Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
2. Евгений Ермолин
Невидимое пламя
Всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь.
Да не сдадимся низким целям.
Так реки, падая, твердят ущельям:
Всегда есть шаг,
Всегда есть ход,
Всегда есть путь…
На сайте OpenSpace сейчас, в конце 2009 года, проходит опрос «Самый влиятельный интеллектуал России». Результаты пока почти анекдотичны. В лидерах — Зюганов, Пелевин, Крылов… Может быть, и интеллектуалы, но уж очень маргинальные по отношению к большой традиции духа. Да и у них влияния набралось с гулькин нос. Те же, кто мог бы реально претендовать на статус серьезного мыслителя и свободного интеллектуала мирового масштаба, оказались в хвосте или вовсе не попали в список.
Такое время и такие мы. Но именно Ольга Седакова, я убежден, в наш мизерабельный век — одна из тех, кто сохраняет и являет собой пример и опыт значительности. Как раз к ней без усилия можно отнести определения мыслитель, художник, интеллектуал…
Весело признаться, что я всегда испытывал острую симпатию по отношению к тому, что говорит и как думает Ольга Седакова о мире и человеке. Ее интеллектуальный посыл с какой-то явной очевидностью совпадал с моим восприятием и пониманием жизни. Она — тот самый русский европеец, человек христианско-гуманистической цивилизации, универсалист и патриот русской духовности (а не русского социального убожества), который отчетливо и внятно делает дело мысли.
Из самого недавнего, со вниманием и не без пользы прочитанного — седаковская проповедь морализма (в статье 2009 года «Нет худа без добра»): «С петровских времен в России “протестное” настроение присоединяется к этому, западного типа, движению: в сторону “расшатывания норм”, эпатажа буржуа, нарушения “добрых нравов”… Сопротивление жесткой моральной системе, “суду святош”. Нонконформистские движения русской культуры (начиная со “щеголей” и “петиметров” XVIII века, нигилистов и декадентов XIX и до нынешних радикальных постмодернистов), подражая западным, бросают вызов моральному общественному вкусу. Но его-то у нас и нет! Нет у нас такого общественного суда, который докучает всем моральными тривиальностями. Образ “угнетающей силы” здесь совсем иной: она никогда и не выдавала себя за морально безупречную. Она руководствуется совсем другими принципами: необходимостью, например. <…> Так что настоящим сопротивлением, настоящим освободительным движением у нас должен был бы стать простейший морализм, простейшее утверждение того, что не “все так сложно”, что есть все же кое-что простое и несомненное, что при всех сложностях в своем пределе добро есть добро и зло — зло: всегда и при любом стечении обстоятельств. Что утверждение “не обманешь — не продашь”, скажем, не является универсальным неоспоримым законом. Нет, продашь! Продашь и не обманув, и еще лучше продашь. Это было бы гораздо более бескомпромиссно в наших краях. Это было бы революционно: утверждать, что добро может осуществиться и без содействия зла. Утверждать моральные тривиальности…»
Мне кажется, мы и правда пришли к какой-то исторической кульминации релятивизма, ставшего едва ли не повсеместной нормой жизни. Вот и инет после статьи Седаковой показательно зашумел:
w «…обливание грязью советского периода истории и Сталина мне показалось неуместным. Или она не русская? То есть ведет она себя совсем не так, как приписывает в традиции русскому народу. <…> Проблема ею поднятая серьезная, но цель которую она преследует… я такое называю спекуляцией. <…> Глупо как-то у нее вышло…»
w «…Крик западного интеллигента, застрявшего медвежьем краю. “Помогитя, насилуют!” <…> Вон как голосит».
w «...Я сам так рассуждаю. Путано и на ходу. В статье не найдено одной чоткой линии, как собственно и в предмете обсуждения — не определена русская граница зла и добра. Но она есть. Стопудово. И мы ее чувствуем. Если быть твердыми и не юлить. Другое дело что мы ее переступаем туда-сюда...»
w «…Я люблю и умею жить в моей стране. Со всеми ее несуразностями, гадскостью и нелепостями. Я все это понимаю. И не просто мозгами понимаю, а душой приемлю. И наше неправосудие, и все остальное… <…> Мне в этом всем жить не в лом и не удручает меня ни единой минуты. Ну вернее, канешно, удручает — для поддержания разговора. Но пачестнаку когда я сам себя спрашиваю о своем отношении к моей родине, я так же честно отвечаю себе — да! Я могу здесь жить. Мало того — нигде кроме я бы жить так полно и счастливо не мог… Потому что я безответственный, безалаберный и абсолютно свободный (в том числе и от социальных обязательств) человек. Это моя страна. Мое добро и мое зло. И то, что оно на моей территории отличается от добра и зла европы, — это стопудово»[1].
Вот так. И все-таки хорошо, что в России есть Ольга Седакова. Пусть даже как мамонт пресловутого литературоцентризма, благополучно побежденного к началу XXI века, скорей всего, однако, ради окончательного распада народной души. Или еще не кончилась эта привычка думать, что писатель в России обладает такой значительностью, как, может быть, нигде больше (во всяком случае, в новые времена), что литературе («святой русской литературе», как назвал ее Томас Манн) принадлежит совершенно особое место в нашей общественной жизни?
Седакова пишет: «Этот “литературоцентризм” русской культуры, совершенно очевидный, то положение, при котором писателю приходится брать на себя задачу морального учителя, историка, философа, религиозного мыслителя, даже политика и практического деятеля, в недавние времена многие пытались обличить и преодолеть. Но стоит задуматься вот о чем. Итальянцы говорят, что роман А. Мандзони “Обрученные” сделал для объединения Италии больше, чем все политические движения этого времени. Англичане знают, что после романов Ч. Диккенса многие вещи исправились в английской социальности (приюты, обращение с детьми и т. п.). Можем ли мы сказать, что “Бедная Лиза” Карамзина хоть немного ускорила отмену крепостного права? (А это и был бы случай Диккенса!) Или что после романов Толстого и Достоевского, которые поражают читателя во всем мире глубиной и страстностью своей человечности, российская жизнь (я имею в виду практическую социальную жизнь) хоть в чем-то стала гуманнее и светлее? Как понять это странное положение: глубокая, гуманная, мудрая словесность — и социальная жизнь, в которой достоинство человека унижено больше, чем это допустимо в самой “средней” европейской стране? Я думаю, дело в том, что те в России, кто действительно читали и прочли Толстого, Достоевского, Пушкина, Солженицына, никогда не могли оказать никакого практического воздействия на ход событий в стране. Власть же, от которой у нас зависит все, никогда ничего этого не читала (в том смысле, что не принимала всерьез) и ничего общего не имела с великой словесностью собственной страны».
Остались ли сегодня в России читатели Толстого, Достоевского, Пушкина, Солженицына? И какова их роль в общественной жизни?.. Грустные вопросы. Не вышло ли так, что мы «освободились», как говорит Седакова, не от того, что в нашей истории страшно, а от самого лучшего в ней, от того, что, может быть, оправдывает само существование нашей страны? Но если и так или почти так, то все-таки само наличие в современной России таких людей, как она, вопреки общей спекуляции на понижение, дорогого стоит.
Римские ласточки, ласточки Авентина,
Когда вы летите, крепко зажмурившись,
О, как давно я знаю,
Что все, что летит, ослепло.
Поэтому птицы говорят: Господи! —
Как человек не может.
Когда вы летите — неизвестно куда, неизвестно откуда, —
Мимо апельсиновых веток и пиний
Беглец возвращается в родительский дом…
Старый и глубокий, как вода в колодце.
Нет, не все пропадет, не все исчезнет.
Эта никчемность. Эта никому-не-нужность.
Это, чего не узнают родная мать и невеста.
Это — не исчезает…
В личности Седаковой, в самой ее фигуре, в постановке головы, в жесте и во взгляде угадываются удивительные независимость и достоинство, простота и стать. Нечто аристократическое и даже отчасти царственное. Нет, не высокомерие, а скорее готовность проявить великодушие и оказать милость..
Вспоминаешь, что она родилась в военной семье, но дело не только в этом. Дело еще и в том, что она живет со спрятанной раной участья, она приняла на себя бремя родства с исторической Россией, с великими поэтическими традициями, с опытом христианства, восточного и западного, с гуманным и свободным европейским духом.
И она не скрывает этих личных обязательств.
Смелость правит кораблями
На океане великом.
Милость качает разум,
Как глубокую дряхлую люльку.
Кто знает смелость, знает и милость,
Потому что они — как сестры:
Смелость легче всего на свете,
Легче всех дел — милосердье.
Она вполне свободна. Ее советский опыт на десять лет больше моего. Но удивительно, что сказывается он едва ли не меньше. Да и вообще никак. В фактуре ее личности, ее стихов и прозы нет ни намека на слом, на готовность к компромиссу, на трудно побеждаемую привычку мельчить и недоговаривать, бояться и трепетать.
В глухой и бездарной эпохе она нашла нечто такое, что ни в чем не совпало с цинизмом и лицемерием режима, с мещанской пошлостью духовно необеспеченного житейского обихода. «Эти озарения, обращения, погружение во внутреннее, полумистика-полу-метафизика, очарование сновидением и зазеркальем (то, что можно узнать в зрительном ряду фильмов Тарковского) с позиции нынешнего, конкретного церковного благочестия покажутся эстетической религиозностью, слабой тенью гностицизма, если не прелестью. Что же до “тоски по мировой культуре”, — а она и была тем тайным теплом, которое согревало бездомное, безродное существование наших 70-х, — об этом и говорить теперь неприлично… Но именно там родина моих сочинений, родина души, если угодно. Кстати, само слово — душа, — забытое уже несколькими поколениями, явилось тогда так, как будто никто его прежде не произносил…»
Неудивительно, что ее стихи и проза оказались тогда абсолютно внецензурны. (Кажется, только ученые записки Тартусского университета и журнал «Знание — сила» да еще несколько малотиражных научных сборников по разу предоставили ей в те времена место для публикации.) Они могли соединиться с материей Совка только по той же абсурдной логике, с какой в ранней молодости Седакова с друзьями «глумилась» над михалковским гимном: «…я помню, как мы соединяли через строку слова нашего Гимна — и некрасовское “Однажды в студеную зимнюю пору”»…
В новую эпоху она вспоминала: «Любой ценой, с любыми искажениями увидеть свои тексты в печати — это было уже не для нас. Зачем? И так прочтут кому нужно. А ведь из мемуаров об Ахматовой мы видим, что для нее это было еще не так. Эзопов язык, снятые заглавия, посвящения и даты, все другие виды “каторжного клейма” — на это шли ради читателя.
…не печаталось ничего. Ни стихи, ни статьи, ни переводы. Стихи ходили в самиздате и таким путем дошли до парижского издательства YMCA-press, где и появилась моя первая книжка — в 1986 году. В Москве первая книга стихов вышла в конце 1990 года. <…> я не только не публиковалась, но и была “на плохом счету”. Даже имя мое (как и имена других неподцензурных поэтов нашего поколения) не упоминалось в печати.
…Да, во второй культуре мы приобрели отстраненный взгляд на происходящее, взгляд откуда-то с Луны на “музей мракобесия”, как мы называли нашу официальную культуру. Платой за эту отстраненность стала разлука с современным широким читателем, до которого самиздат не доходил. Эта невстреча не компенсируется запоздалыми публикациями. В Гераклитову реку второй раз не войдешь».
[…] В своем «Путешествии в Брянск» (1984) [Седакова писала:] «Только ранняя весна и поздняя осень делают путешествие по средней России вполне поэтичным. Я думаю так безо всякого злорадства, не как маркиз де Кюстин. Что считать поэтичным: “И бездны мрачной на краю”. Несколько недель ноября и марта — это ведь и есть укрощенное подобие такой бездны, репетиция той хляби, тех вод, которые когда-нибудь, как говорит Тютчев, опять покроют все сущее». Получился мир, в котором нет вечности. Напрочь. Только длится «мучительная, как зубная боль, советская поездка поэта и переводчика с выступлениями перед местными пионерами и рабочими», только «обозреваемые вершины духа встают на фоне провинциального дворца пионеров в пейзаже из осенних тверди, хляби, воздуха».
И всюду, как замена всего сущностного, — власть.«Как все мои соотечественники, раза три пройдя марксизм, я делаю такой экономический вывод: и “социалистическое” государство, и “капиталистическое” суть общества потребления, разница же в том, что в одном случае потребляются товары, в другом власть <…> Власть — основной вид заработной платы наших граждан, и всякий вид трудоустройства есть вид власти. Подумайте сами. Что есть продавец? Власть над товарами и покупателями. Редактор? Власть над текстом и автором. Врач? Проводник поезда? Все, кто обыкновенно считается служителями общества и его членов, здесь они власти. Зарплата в дензнаках значит гораздо меньше».
Погляди, как народ умирает,
И согласен во сне, и умрет.
Как он кнут по себе выбирает,
Над собой надругавшийся сброд.
Только шепот, и шепот, и шепот,
Как песок по доске гробовой.
Только скверный и слышанный шепот.
Только шепот и вой нанятой…
Возможно, и нужно умереть, чтобы покинуть это отчаянное место жизни. Как замечательно в ином контексте сказано там же: «Снилось мне, что я умерла… Что меня нет, я знала не по отсутствию тела, а по ощущению необыкновенной любви, отовсюду ко мне направленной. Живых так не любят, вернее, живые не догадываются, что их так любят…»
Смысловая пара к «Путешествию в Брянск» — «Путешествие в Тарту и обратно» (1998): повествование о поездке на похороны Юрия Лотмана. Здесь есть вполне оправдавшие себя и в последующее время соображения о природе постсоветской российскости: «С самого своего почти комического начала, с отмены винопития в России, и вплоть до нынешнего дня, когда я пишу эту страницу, дня дефолта, за которым маячит очередная реставрация, весь этот процесс принял у меня в уме ясную пластическую форму. Группа Лаокоона. С тем усложнением, что и сам троянский жрец с сыновьями, и нездешние змеи, из которых они выпутываются, — это одно действующее лицо. Общество выпутывается из себя и себя душит». Но вот то, что думает Седакова о Лотмане, отчасти характеризует и объясняет и ее саму. Для нее «рыцарственность Лотмана, подчеркнутость его манер — равно как и блеск эрудиции и мысли — были конструктивными факторами, служившими упорядочиванию и окультуриванию окружающей жизни, восстановлению памяти о дореволюционной научной среде, а равно и о порядочности, интеллигентности и пр. <…> Школа Лотмана восстанавливала разорванные культурные традиции и интерес к структуре и упорядоченности, а потому, в некотором смысле, вся советская действительность по отношению к школе Лотмана была, наоборот, андерграундом».
Ввиду особенностей моей личной судьбы, в детстве связанной с Севером, мне важна и третья ее русская дорога: в Архангельск. «Я очень люблю, давно люблю русский Север», — признавалась она в одном из интервью. […]
Признание настигло ее сначала в Европе, а потом уже в России. Ее лирика и эссе переведены на английский, немецкий, французский, итальянский, шведский, голландский, датский, иврит, албанский, болгарский, сербский, греческий, финский, фламандский, польский языки, на иврит и китайский. Папа Иоанн Павел II удостоил ее специальной, ради нее учрежденной литературной премии «Христианские корни Европы». Лауреат премии имени Владимира Соловьева (1998 год), парижской Премии русскому поэту (1991 год), премии Альфреда Тепфера (1994 год), Европейской премии поэзии (1995 год, Рим). По списку Кембриджского международного биографического центра Седакова была названа «Женщиной года» (1992 год). У нее уникальный статус доктора богословия honoris causa минского Европейского Гуманитарного Университета за «поэтическое творчество», полученный в 2003 году из рук митрополита Филарета. Кавалер ордена искусств и словесности Французской Республики (2005 год). А в марте 2003 года она стала лауреатом премии имени Солженицына «за отважное устремление простым лирическим словом передать таинственность бытия; за тонкость и глубину филологических и религиозно-философских эссе». […]
В ее прозе есть особенно дорогие вещи, непонятно из чего сделанные, типа удивительной «Хэдди Лук». Стихи для Седаковой — дело свободы. В своей поэзии она рискует, работает без гарантий, идет по целине. И как человек безусловно рефлексивный четко формулирует эти особенности своего творчества: «Готовые формы тем и соблазнительны, что они обещают, что все обойдется без страданий…
Поэзия, по-моему, делит людей так: на тех, кто шагу ступить в уме не может без опоры на что-то привычное и объяснимое, и тех, кто умеет (или смеет) остаться без опоры, в плавающем, неопертом пространстве, которое и составляет поэтический смысл, в общем-то, авантюрный».
Как и в жизни, как и в прозе и публицистике, Седакова-поэт — идеалистка. Но при этом она совсем не романтик. Ее муза религиозна, но не эмоциональна; в ней совсем нет религиозной чувственности в духе католической Контрреформации. Ей, пожалуй, ближе аскетический православный стиль Игнатия Брянчанинова. В связи с ее стихами справедливо вспоминают Элиота и Мандельштама — теоретиков неоклассики как такого вектора поиска, когда творчество ориентировано на высшие смыслы и ценности духа, а сам автор как романтическая, самовыражающаяся личность со своими невротическими комплексами теряет значение, — чтобы, по словам самой Седаковой, «предмет стихов из объекта изображения превратился в субъект высказывания»…
В ее понимании художник оставляет за собой позицию слушателя этой речи, его слова — «не столько голос автора, сколько его слух».
«Жесту выражения я предпочту сообщение. Когда что-то передают <…>, то стараются не делать резких движений, чтобы не разбить, не расплескать, не уронить… Гид и переводчик с языка молчания — вот и вся роль поэта. А ждем ли мы от гида и переводчика рассказа о себе и признаний в духе “Я пьян давно”?»
«…Искренность лирика состоит в его искреннейшем желании перестать быть собой, а не в прямодушном исполнении старых для себя “непосредственных чувств”».
Вообще-то это — не всегда легкая жертва. (Но Седакова убедила себя, что она совсем невесома.) А последствия ее многоразличны и неоднозначны. В седаковских стихах есть чудесные вещи (все «Старые песни», например). И есть менее чудесные. Есть то, что ложится на душу. И есть то, что я не понимаю.
Она отталкивается как от постмодернистской игривости[2], так и от сентиментальности и морализаторства, уличая в них русское искусство, и противополагает им, к примеру, «Алису» Кэрролла: она говорит о «наслаждении скоростью мысли, фантастической логикой Кэрролла, свободой его ума от тривиальной данности. То, что в детстве мне казалось недобрым, жестким, странным, теперь предстало просто освобожденным от привычных эмоций, как бы вынутым из поля эмоциональных и простейших моральных — “душевных” — отношений. Такой эксперимент очень освежает. Для русского искусства <…> подобное упражнение в чистоте воображения, мне кажется, полезно».
Однако и в русском искусстве она находит нечто подобное: у Пушкина, Баратынского, Тютчева… […]
«Искусство бежит как огня любых наперед заданных форм знания, любых окончательно выясненных доктрин…» Поэту надлежит «понимать не понимая. Из непроясненного, глубокого и смутного — и потому волнующего — выводить смысл как воплощенную форму: выводить не понятие, а образ, смысл, который не отменяет родной темноты и глубины (как цветок не отменяет своих корней) — но делает их прикасаемыми для нас».
Вероятно, такова и природа нашей эпохи, ночная и мутная. И такова природа души поэта, ее поэтический характер. Смысл рождается трудно и свободен от форсированного и обнаженного переживания. Это создает эффект пересохшего горла. Возможно, такой эффект не в последнюю очередь связан и с тем, что стихи Седаковой не укоренены в земной почве. Чувство хора, о котором она говорит, рождается не от совпадения с современниками, а из угадываемой связи с явлениями мистического свойства. А потому у стихов и нет в принципе конкретно-эмпирического читателя здесь и теперь («Поэзия как самое интимное проявление языка препятствует слишком легкой коммуникации, слишком дешево стоящей общению»).
С. Чупринин включал Седакову в круг авторов «аутичных и книжных, чье творчество сознательно адресовано читателям-авгурам». Я б сказал иначе: в ситуации безвременья и тупика, среди одичанья и безлюдья она ищет, не только не сверяясь с уловками успеха, но и вообще не рассчитывая быть услышанной кем-то здесь. (Хотя здесь есть, конечно, те, кто ее слышат.) Кажется подчас, ее единственный собеседник — Бог. И русская речь льется в ее стихах как бы уже вне мира сего. Это стихи без земной «малой» родины. Родина присутствует в них как воспоминание, печальное, сладкое, тихое. Может быть, даже не совсем свое.
Есть странная привязанность к земле,
Нелюбящей, быть может, обреченной.
И ни родной язык, в его молочной мгле
Играющий купелью возмущенной,
Не столько дорог мне. Ни ветхие черты
Давно прошедшей нищеты,
Премудрости неразличенной.
И ни поля, где сеялась тоска
И где шумит несжатым хлебом
Свои сказания бесчисленней песка
Вина перед землей и небом:
— О, не надейся, что тебя спасут:
Мы малодушны и убоги.
Один святой полюбит Божий суд
И хвалит казнь, к какой его везут,
И ветер на пустой дороге.
Это драматическое осознание конечности родины, России в пространстве эмпирики. Исчерпано многое, что с ней связывалось. «Во всяком случае, все расхожие представления, входящие в “Миф России”: анархизм, русская рулетка, душа нараспашку, “однова живем” и вся эта цыганщина — давно не интересны, это отыгранная пьеса, и страшным образом отыгранная…»
Но это и чаяние России духа, аккумулирующей идеальные смыслы христианского Запада: «…в Европе меня тянет думать о России. Не о “наследстве”, ничуть. О возможности чего-то такого, чего еще нет, но нет именно здесь, а не в другом месте...» Россия аккумулируется в творческой воле художника, предстает как факт духа и факт литературы. «Может, одно из первых слов о такой неведомой России, которые приходят на ум, — ласка, славянское слово… <…> Вот эта ласка, жаление, печаль… <…> Этому моему возвращению на родину в необычайной мере способствовали те, кто отсюда, из Англии, Шотландии, Ирландии, любят Россию. От них, благодаря им я узнала, каким драгоценным может быть присутствие России в Европе, а не только Европы в России. Они чтят и любят в России то, чего мы сами в ней не видим за советским и постсоветским безобразием, и вдохновляют своей любовью. Для них, как для Рильке в начале века, Россия остается “страной, которая граничит с Богом”, и вдали от такой пограничной зоны человек начинает скучать».
К сказанному нужно обязательно добавить, что драматизм судьбы и истории в поэзии Седаковой преодолевается и очевидным присутствием вечности в ее опыте, в ее поэтическом сознании. Вечностью искуплено и наше время, и наше страдание, и наши суета и пошлость. От этой уверенности, прочности в вере в Бога — и ее доверие к себе, к миру как презумпция и априори:
Несчастен,
кто беседует с гостем и думает о завтрашнем дне…
кто берет аккорд и думает,
каким будет второй, —
несчастен боязливый и скупой.
Отсюда и наша надежда на милость, согревающая в странной и трудной судьбе. Надежда, укладывающаяся по традиции в форму личной молитвы:
Обогрей, Господь, Твоих любимых.
Больных, сирот, погорельцев,
Сделай за того, кто не может,
Все, что ему велели.
И умершим, Господи, умершим
Пусть грехи их вспыхнут, как солома,
Сгорят и следа не оставят
Ни в могиле, ни в высоком небе…
2009, № 4 (142)
[1] Цитаты с форума http://poljanka.ucoz.ru/forum/33-1229-1. Орфография оригинала. См. также: http://wyradhe.livejournal.com/64709.html.
[2] Седакова небезосновательно трактует постмодернизм как «не наследующий модернизму, а отрицающий его наравне с остальными традициями». Она противопоставляет его модернизму по двум основным признакам: отношение к прошлому (если для модернизма характерна модель «прошлое в будущем», т. е. потенциал, заложенный в искусстве прошлого, далеко не исчерпан и напрямую спроецирован в будущее, модернист творит перед судом традиции — аллюзия на неоклассические идеи Мандельштама и Элиота, то для постмодернизма — «будущее в прошлом» — продуктивное развитие искусства завершено) и отношение к языку (если для модернистов язык — креативное, тяготеющее к предметности начало, то для постмодернистов — начало тираническое, максимально абстрактное). Основную черту постмодернизма наш автор определяет как обделенность экстазом.