Центростремительное и центробежное
Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
3. Григорий Померанц
Любовь небесная и земная
Центростремительное и центробежное
Одно из лучших стихотворений Пастернака написано от имени Магдалины. Меня всегда потрясает его вторая половина. И особенно — последняя строфа:
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Покойный о. Сергий Желудков считал последние слова профанацией, подстановкой себя на место Христа. Я не соглашался. По-моему, чудо требует соучастия. В Назарете, где Иисуса знали босоногим мальчишкой, никто не мог поверить в Его преображение — и чудес не было. Недаром сказано было: «Нет пророка в своем отечестве»; и еще: «Вера твоя спасла тебя». Я думаю, это относится и к чуду воскресения. Чудо увидели те, кто поверили, и в меру своей веры. Первая — Мария Магдалина. […]
Об этом чуде написал Пастернак — за Магдалину: «…И столкнут в такую пустоту» — в мистическую смерть — «Что за этот страшный промежуток / Я до воскресенья дорасту». Именно с этого, со смерти-воскресенья Магдалины, Павла и других, — началось христианство, и не случайно Воскресший первым явился Магдалине, через ее страстное ожидание чуда. Женщины намного превосходят мужчин силой чувства. От этого и чудеса с женщинами случаются чаще. Статистика показывает, что стигматичек в несколько раз больше, чем стигматиков. Женщины — большинство среди первых христиан и большинство оставшихся верными Христу в годы советских гонений. Это как-то связано со всей полнотой женской душевной жизни, женской неразделенности плоти и духа.
Магдалина у Пастернака любит Христа как Бога и — как женщина — идеальный образ, заложенный в глубине ее души. Магдалина склоняется во прахе перед обоими, соединенными—по церковному же учению — неслиянно и нераздельно. Христос — по этому учению — вполне Бог и вполне человек. Как вполне человек он также вполне еврей, вполне мужчина и т. п., как это ни противно монофизитам, явным и тайным. Магдалина вполне православна (и кафолична), не умея отделить порыв веры от платонического эроса. Это не более противоречиво, чем догматическая формула о двух природах, человеческой и божеской, соединенных неслиянно и нераздельно. И именно слитность общей религиозной и особенной женской душевной страсти сделали Марию Магдалину первой свидетельницей Воскресения.
Вот это просвечивание божеского сквозь человеческое не всегда дается комментаторам. Либо они вовсе отрицают эротический обертон стихотворения, либо решительно преувеличивают его. Первое можно сказать о комментарии Евгения Борисовича и Елены Владимировны Пастернак к Избранному в двух томах (М., 1985. Т. I.): «Форма обращения Магдалины к Христу использована была в стихотворении Р.-М. Рильке «Пиета».[…] Пастернаку также был знаком цикл стихов Цветаевой под названием «Магдалина», представляющих собой диалог… Пастернак, трактуя тот же сюжет, освобождает его от эротики».
И. Бродский цитирует это (в своей статье «Вершины великого тре-уголь-ника»[1] и пытается доказать прямо противоположное: что стихотворение Пастернака насквозь эротично. В конце статьи даются полностью три стихотворения: пусть читатель, захваченный аргументацией Бродского, сравнит ее с текстом. Мне кажется, надо дать читателю возможность войти в тексты до захваченности поэтической силой Бродского и моих контраргументов:
Пиета
Твои ль это стопы, Исус, твои ли?
И все же, о Исус, как я их знаю:
Не я ль их обмывала, вся в слезах.
Как в терн забившаяся дичь лесная,
Они в моих белели волосах.
Их до сих пор ни разу не любили,
Я в ночь любви их вижу в первый раз.
С тобой мы ложа так и не делили.
И вот сижу и не смыкаю глаз.
О, эти раны на руках Исуса!
Возлюбленный, то не мои укусы.
И сердце настежь всем отворено,
Но мне в него войти не суждено.
Ты так устал, и твой усталый рот
Не тянется к моим устам скорбящим.
Когда мы наш с тобою час обрящем?
Уже — ты слышишь? — смертный час нам бьет.
(1907; перевод К. Богатырева)
* * *
О путях твоих пытать не буду.
Милая! — ведь все сбылось.
Я был бос, а ты меня обула
Ливнями волос —
И — слез.
Не спрошу тебя, какой ценою
Эти куплены масла.
Я был наг, а ты меня волною
Тела — как стеною
Обнесла.
Наготу твою перстами трону
Тише вод и тише трав.
Я был прям, а ты меня наклону
Нежности наставила, припав.
В волосах своих мне яму вырой,
Спеленай меня без льна.
— Мироносица! К чему мне миро?
Ты меня омыла,
Как волна.
(1923)
* * *
У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Омываю миром из ведерка
Я стопы пречистые твои.
Шарю и не нахожу сандалий.
Ничего не вижу из-за слез.
На глаза мне пеленой упали
Пряди распустившихся волос.
Ноги я твои в подол уперла,
Их слезами облила, Исус.
Ниткой бус их обмотала с горла,
В волосы зарыла, как в бурнус.
Будущее вижу так подробно,
Словно ты его остановил.
Я сейчас предсказывать способна
Вещим ясновиденьем сивилл.
Завтра упадет завеса в храме,
Мы в кружок собьемся в стороне,
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.
Перестроятся ряды конвоя,
И начнется всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.
Брошусь на землю у ног распятья.
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире?
Столько поселений, рек и рощ?
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до Воскресенья дорасту.
(1949)
Бросается в глаза, что стихотворения Рильке и Цветаевой продолжают очень давнюю традицию трубадуров, сблизивших культ любви небесной с любовью земной. В русской поэзии эту линию первым подхватил Пушкин — в двух вариантах стихотворения о бедном рыцаре: сперва с иронией («не путем-де волочился он за матушкой Христа»), а потом со всей поэтической серьезностью. Можно вспомнить в этой связи и «Благовещение» Блока. Новшество Рильке и Цветаевой в том, что в процессе обмирщения-освящения (обмирщения церковного образа и освящения образа любви) втягивается не Богородица, а Христос, через целостное чувство Магдалины. Кощунство здесь возможно (как в первом пушкинском «Рыцаре»), но совершенно не обязательно (доказывает тот же поэт своим вторым «Рыцарем»). Мистика всегда пользовалась эротическими метафорами. В широком историческом контексте пастернаковская «Магдалина» сравнима со вторым пушкинским «Рыцарем» (тем самым, который цитирует Аглая Епанчина в «Идиоте»).
Стихотворение Пастернака явно перекликается со стихами Рильке и Цветаевой, почти так же, как два стихотворения одного поэта, Пушкина. На этой интимной связи настаивает Бродский, и, по-моему, он прав. Но затем Бродский, подчиняясь велению своей собственной музы, в упор не видит то, что, по-моему, очевидно, и убеждает нас, что Пастернак не отвечает Цветаевой, а пассивно повторяет ее, что он побежден, поглощен Цветаевой. Между тем, в стихотворении Пастернака происходит перипетия, смена направления процесса, победа противоречия, открытие заново сакрального смысла сквозь подчеркнутую обыденность. И аргументация Бродского, убедительная при анализе первых строф, все больше и больше повисает в воздухе.
Впрочем, Бродский не столько аргументирует, сколько завораживает, втягивает в свое поэтическое чувство, пробудившееся от чтения чужих стихов, и это его эссе — своего рода художественный вымысел, временами захватывающий, покоряющий, и все же остающийся вымыслом. Спорить с этим вымыслом трудно. Поэтическая сила — не на моей стороне. Бродский то убеждает, доказывает, то — с обезоруживающей откровенностью — признается, что доказательства здесь не стоят ломаного гроша и не в доказательствах дело: «То, что я вам собираюсь изложить, вернее, прочесть, носит крайне субъективный характер, ни на какие объективные данные не опирается. […] Это исключительно умозаключения на основании двух стихотворений, в которых я увидел определенное сходство. <…> Я не очень хорошо представляю себе, почему я вообще за это берусь. Скорее всего потому, что нечто в этих двух стихотворениях, помимо очевидной общности их размера и тематики, заставляет меня соединить их воедино, и мне хочется определить это нечто». Таким образом, речь идет не собственно о Цветаевой и Пастернаке, а о лирической волне, поднятой ими в Бродском. С точки зрения строгой науки, это его частное дело. Но дело поэта всегда важно для исследователя поэзии. Лирика вся субъективна — и в то же время транссубъективна, то есть через субъективное достигает глубинной реальности. В чем-то, в каких-то частных утверждениях, с Бродским хочется согласиться. Сопереживание Бродского позволяет нам лучше понять глубину и силу лирической связи Цветаевой и Пастернака — связи, которую Е. Б. и Е. В. Пастернак стремятся скорее ограничить. Можно подумать над возражением Бродского: «“Наготу твою перстами трону / Тише вод и ниже трав”. Не от этой ли вершины целомудрия авторы комментария поздравляют своего родственника с освобождением, квалифицируя его как эротику». Стихи, действительно, целомудренные. Это не пошлая эротика. Но это эротика, целомудренная эротика, целомудрие в воплощенной близости, в «любви вплотную», по выражению Марины Цветаевой. Это великая поэтическая тема, но не христианская тема, и, во всяком случае, не тема Христа; любовь Христа не знает половой избирательности, не поддерживается пламенем страсти, обращена ко всем. То, что так бывает трудно постичь. Легче реализовать метафору «жениха небесного», превратить небесного жениха в идеального земного жениха, вымечтанного женщиной, в мужчину без мужской грубости, превратить оттенок, намек на эротику (свойственный христианству) в мистическую эротику бхакти.
Князя Мышкина называли «отсылкой к Христу» (выражение Е. Б. Рашковского); Христос Цветаевой — отсылка к идеальному любовнику Кришне, трансформация христианства в кришнаизм «Гитаговинды»[2]. Здесь дело в оттенках, в превращении второстепенного в главное и главного во второстепенное, даже вовсе не значащее. Тема захватывает Бродского, потому что она ему самому близка, потому что он страстно вжился в современную цивилизацию, где для Бога, для «пламени без дыма» не осталось места, но не может обойтись без религиозного наследства. Остается рассматривать икону или литургию как маски для чисто человеческих порывов. Стих Гёте выворачивается наизнанку, не «преходящее — только подобие», напротив: образы вечного суть только подобия земных страстей. Вокруг этого бьется мысль Бродского, временами противореча себе. Так, он пишет: «Я хотел бы подчеркнуть следующее. Обращение Цветаевой с Магдалиной в данном случае — вольное. Вольность эта — естественная не только для любовной лирики, но и для человека, воспитанного в христианской вере вообще. Магдалина для Цветаевой по существу лишь еще одна маска, метафорический материал, мало чем отличающийся от Федры или Ариадны, или от Лилит. Речь идет не столько о вере, сколько о женском архетипе и его чувственном потенциале, то есть о самопроекции. Самопроекция? Вряд ли. Скорей — проекция Христа на себя. При всей ее нецерковности Цветаева — христианка, и степень чувственности для нее — иллюстрация степени любви: чувства глубоко христианского. Вполне возможно, что главная заслуга христианства именно в том, что оно сообщило этому чувству метафизическое измерение» (я выделил толкование, в котором Христос становится Кришной. — Г. П.). И далее: «Тональность этого стихотворения — тональность, совмещающая прощение, любовь и благодарность за любовь. Это и есть, боюсь, формула христианской любви. <…>
Примем во внимание также, что любой читатель, а в особенности мужчина, легко узнает свой голос в — “Милая! Ведь все сбылось”; Строчка эта — житейский выдох, повторяемый многократно, ибо в течение жизни «воскресать» приходится неоднократно, написанное сбывается неоднократно. И приняв сказанное во внимание, представим себе, что этот мужчина — вы, и что вы — Пастернак или, по крайней мере, поэт, то есть — человек, легко впадающий в зависимость от порядка чужих слов, от чужих размеров...».
Так, следуя по тропкам ассоциаций, мимо большой дороги рассудка, мы приходим к тому, что Магдалина — Цветаева, Христос — Пастернак и Воскресение — не событие в духовной истории человечества (и каждого христианина), а нечто вроде «воскресения» Нехлюдова, увидевшего на скамье подсудимых Катюшу. И пастернаковская «Магдалина» — ответ мужчины на любовное письмо женщины. Правда — ответ через четверть века. Но мало ли что всплывает из глубин памяти — даже через тридцать, сорок лет…
Доказательства Бродского интересны сами по себе как образец мышления поэта: «Думаю также, что самое имя Мария Магдалина анаграмматически содержит в себе имя Марина — тем более, что для русского слуха “Мария” и “Марина” не слишком дифференцируются. Анаграмматичность только усиливается от повторяющихся гласных — а/и/я и а/и/а и идиосинкратическим эхом в “мироносица, зачем мне миро” еще закрепляется».
Хочется возразить на это, что слово — это не только звук, не только волна смутных ассоциаций. В слове есть прямой смысл, а этот прямой смысл не исчезает в стихах. Прямой смысл стихотворения — разговор с Христом, а через Христа — со всей традицией пророков, слушавших Бога мужским слухом и понимавших Бога мужским умом. Это фемининный бунт против маскулинной редакции откровения — один из многих голосов в современной цивилизации. Это фемининное утверждение святости зачатия — а не только рождения (ибо для женщины зачатие и рождение физически нераздельны). Но говорить это Пастернаку — значило бы ломиться в открытую дверь. Он и без уговоров считал всякое зачатие непорочным. И нелепо обвинять его в чрезмерной «прямоте», в ригоризме; судя по переписке, Марина Цветаева упрекала его скорее в неразборчивой влюбчивости.
На уровне слов и логических связей между словами стихотворение имеет вполне определенный смысл, и никуда от него не деться. В то же время, на уровне ассоциативных полей, звуковых и смысловых наплывов основной смысл перекликается с другими смыслами, и Бродский выносит на авансцену, под свет рампы, подтекст, обращенный к Пастернаку, наплыв, которому Цветаева, по-видимому, не придавала большого значения (если вообще сознавала его). Ошибка здесь не в плане «да или нет», а скорее в плане «больше—меньше». Выслушав Бродского и согласившись, что иррациональный наплыв любовного чувства к Пастернаку в стихотворении Цветаевой был (или мог быть), я все же склонен вернуться к основному смыслу с большим пониманием целого. Чем больше мы чувствуем и сознаем все наплывы, тем больше очарование текста.
Однако попытка рассматривать два стихотворения, Цветаевой и Пастернака, как одно — становится неубедительной, как только мы проходим через первые бытовые строфы пастернаковской «Магдалины» и доходим до перипетии: «Будущее вижу так подробно…» Ибо это перипетия не только в развитии характера Магдалины[3], но и в развитии России. Очередная волна гордыни обрушилась в пропасть. И захлебываясь в пучинах, люди чувствуют, что своим умом, без опоры на Бога, они из этой пропасти не выберутся. Волна гордыни сменяется волной покаяния, обмирщение — поисками новой сакрализации. Бродский был вырван из этого процесса эмиграцией. Он оказался на Западе, опьяненном своим пафосом нарастающей технической сложности, и потерял понимание русского похмелья.
Каждый раз, когда человечество съедало запретный плод, оно чувствовало тяжесть первородного греха. После слов Протагора: «Человек — это мера всех вещей» — мерой стал Нерон. После «Панегирика человеку» Пико делла Мирандолы — мерой стал Чезаре Борджиа. После тезиса: «Человек добр» — разнузданная воля сентябрьских убийств 1792 года. После слов Маркса о бесконечном развитии богатства человеческой природы был создан ГУЛаг. И каждый раз за осознанием бездны греха следовал порыв покаяния и веры: христианство после Афинской академии, барокко после Возрождения, романтизм после Просвещения — и стихи к роману «Доктор Живаго» после поэмы «1905 год». Бродский остается на уровне атеистического экзистенциализма, не далее порога веры, и пытается отрицать порыв к чуду, продолжить бытовой зачин, довести его до конца. Ему кажется, что «образу Магдалины сообщено цветаевское отчаянье, цветаевская беспощадная интенсивность мышления, цветаевская жажда бесконечности, равно как и некоторые элементы ее поэтики. То есть, иными словами, Цветаева подчиняет себе Пастернака, поэта центростремительного, порождая этот отход от центростремительной практики. Пастернак в этом стихотворении становится поэтом центробежным» (то есть, насколько я понимаю метафоры Бродского, перестает стремиться к гармонической целостности веры и утверждает разорванность и абсурд. — Г. П.). Бродскому кажется, что стихи
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста. —
«вне сюжета и вне доктрины и пришло из “После России”, из “дай мне руку на весь тот свет! Здесь мои обе заняты” — куда в свою очередь пришло из цветаевской жизни, из ее быта, из ее отождествления себя с Магдалиной, с бабой, раскидывающей руки для слишком многих, — равно как и из раннего “Через Летейски воды протягиваю две руки”».
Сходное толкование можно найти в воспоминаниях Андрея Вознесенского о Пастернаке. Есть что-то общее во всех попытках атеизма — атеизма благодушного и атеизма страдающего, трагического — приземлить веру. Впрочем, Бродский чувствует натянутость своих аргументов и сам пишет: «…убежденный, что хватаю через край, и не желая этому противиться…» и все же продолжает; и в последней строфе (с которой начал) ничего не замечает, кроме звуков: «Автор возвращается в стихотворение только в последней строфе, в его антиразвязке, или квазиразвязке, звучащей благодаря избыточности “у” в “пройдут”, “суток”, “столкнут”, “такую”, “пустоту”, “промежуток”, “дорасту” как не приносящий никакого разрешения выход». Больше ничего поэт не смог сказать о стихах, которые я позволю себе повторить:
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Видимо, в опыте поэта не нашлось решительно ничего, что позволило бы ему понять преображение Магдалины — и Пастернака.
С моей точки зрения, Е. Б. и Е. В. Пастернаки правильнее поняли стихотворение, они утверждают основной, религиозный смысл, и просто отбрасывая все наплывы. Бродский, напротив, не видит в вере веры, топит основной смысл в наплывах. Так можно увидеть эротику и в «Троице» Рублева.
Я постоянно живу с этой иконой и много раз вглядывался в нее в поисках новых и новых смысловых наплывов. Однажды (в 70-е годы) я проделал такой эксперимент: мысленно закрыл среднего ангела, освободил правого от крыльев и одел его в мафорий. Этот ангел весь погружен в созерцание, в слушание-вбирание. Руки бессильно упали. Глаза смотрят внутрь. Он слушает весть из Царствия, которое внутри нас… Левый ангел, напротив, весь в напряжении, в готовности протянуть руку к чаше, в готовности сказать слово, принести весть. Помимо основного смысла (ясного из того, что он сидит — в пространстве иконы — одесную среднего, который чуть выше других), в нем можно увидеть архангела Гавриила и в правом ангеле — при таком взгляде — Марию. То есть в «Троице», как один из второстепенных наплывов, можно увидеть и Благовещенье. А Благовещенье, во многих прекрасных картинах итальянских и испанских мастеров, приобретает характер встречи влюбленных (Бродский ссылается на живописные трактовки Магдалины; я могу сослаться на не менее частые трактовки Благовещенья). А от итальянской картины родилось стихотворение Блока:
…Всем лицом склонилась над шелками,
Но везде — сквозь золото ресниц —
Вихрь ли с многоцветными крылами,
Или ангел, распростертый ниц…
Темноликий ангел с дерзкой ветвью
Молвит: «Здравствуй! Ты полна красы!»
И она дрожит пред страстной вестью,
С плеч упали тяжких две косы…
Некоторые западные версии Благовещенья допускают такую трактовку; но икона Рублева, взятая в целом, исключает ее. Есть некая власть целого, в рамках которого возможны бесчисленные наплывы, оттенки смысла — но не все. Трактовка где-то переходит в пародию. Рублевская «Троица» имеет основной смысл, связанный с учением вселенской Церкви о Троице. Кисть гения, которая умнее его самого, окружила основной смысл целым хороводом дополнительных смыслов, и можно перенести акцент, сделать дополнительное основным и основное дополнительным. Но хоровод в целом кружится вокруг вечного, стремится к вечному, и его стремление не допускает поворота к преходящему, превращения эротической метафоры Благовещенья в образ земной любви. Есть основания считать, что композиция «Троицы» была заимствована из буддийского круга (где она возникла на 500 лет раньше). И можно перетолковать «Троицу» Рублева на суперэкуменический лад, как образ встречи всех высоких религий. Но нельзя, не разрушая целого, перетолковывать ее обмирщено как любовную сцену или объятия нежной дружбы. Так же нельзя перетолковывать пастернаковскую «Магдалину». Сюжетно она связана и с цветаевской «Магдалиной», и с «Пиетой» Рильке. Но по духу она ближе к таким стихам Рильке, как «Импровизация на тему каприйской зимы», «Сонеты к Орфею»… И у Марины Цветаевой есть «центростремительные» порывы…
Иногда и ее, и Блока, и раннего Пастернака несла волна обмирщения святыни, начавшаяся в эпоху Ренессанса. Но поздний Пастернак — свидетель катастроф XX века — подхвачен волной покаяния. И Христос в его стихотворении — по ту сторону чисто эротической, избирательной нежности, доступной каждому человеку с музыкальным чувством прикосновения. Он раскрывает руки поселениям и рощам, рекам и морям. Он каждый камешек чувствует своей плотью. Он — целостность, в которой наше духовное возрождение.
Впрочем, я не хочу пересказывать стихи Пастернака. Они сами за себя говорят. Требует объяснения другое: какая сила мешает понять то, что ясно сказано. Видимо, прямой смысл пастернаковской «Магдалины» несовместим с мировоззрением атеиста, и поэты-атеисты вынуждены придумывать другой смысл, согласный с их собственным мировоззрением. Захватив Бродского поэтически, Пастернак заставил его ум сопротивляться, отстаивать свои предубеждения, и сопротивление ума продиктовало эссе, в котором страстно, талантливо доказывается нечто прямо противоположное стихам Пастернака.
Можно спросить, зачем спорить с мертвым? Но спор центробежного с центростремительным не умер. Он продолжается. Центробежное — это безудерж человеческой воли, не признающей над собою Творца. Центростремительное — смирение перед бессмертным Духом, наполняющим жизнь смыслом. Смирение по самой своей природе тихо. В нем не сразу видна внутренняя сила. Но без центростремительного противовеса центробежное уносит в тартарары. Бродский в своем разговоре с Кудровой[4] отчасти прав: Цветаева действительно первая на этом пути. Я не знаю равного ей в XX веке по силе страсти. Но, в отличие от Бродского, она выросла не в атеистическом обществе и сохранила сознание, что Творец выше твари.
Цветаевский синоним центробежного — «огнь-синь». Цветаева от него не отказывается, и все же выше ставит «огнь-бел»: «Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur какого бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Все остальные — степени силы. Любовь! Может быть, степени огня? Огнь-ал (та, с розами, постельная), огнь-синь, огнь-бел. Белый (Бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией (просто линией).
То, что сгорает без пепла, — Бог.
А от этих — моих — в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть Молодец» (Цветаева—Пастернаку, 22 мая. В книге «Письма 1926 года». М., 1990).
Цветаева преклонялась перед равновесием смирения и дерзновения в Рильке, перед его уникальным сочетанием «высоты» и «величия» (духовной высоты и поэтической мощи). Рильке был высшей точкой в ее шкале ценностей. Себя она ставила ниже. Бродский расшатывает «ценностей незыблемую cкáлу». Он делает это с ослепительным блеском. Тем важнее спор.
Сейчас много мелкого своеволия; оно и без спора потонет в Лете. Но безумство знатных, сказал персонаж Шекспира, не должно ходить без стражи. Дерзновение требует противовеса. И значение пастернаковской «Магдалины» не в том, что поэт поддался, уступил «центробежной» силе, а в том, что выдержал ее напор и противостал ей.
1997, № 1 (91)
[1] См. журнал «Звезда» (№ 1, 1996) со ссылкой на первоисточник: Marina Tsvetaeva. One Hundred years. «Modern Russian literature and culture. Studies and Texts». Vol. 32. Berkeley, 1994. Далее цитаты приводятся по этому изданию.
[2] Кришнаизм имеет очень много вариантов: Кришна «Бхагават Гиты» (песни Господа) — суровый учитель, Кришна «Гитаговинды» (песни пастуха) — идеальный любовник.
[3] «Сивилла выжжена…» Цветаевская сивилла подобна Савлу, ставшему Павлом. В нее «Бог вошел».
[4] В кулуарах конференции в Амхерсте
(Массачусетс,
О полемике Бродского с Е. Б. и Е. В. Пастернаками Ирма Кудрова пишет: «Смелое и одновременно изящное сопоставление “Магдалины” со стихотворением Цветаевой (из цикла, носящего то же название, но созданного на двадцать шесть лет ранее) доставит истинное наслаждение ценителям поэзии» («Бродский о Цветаевой». М., 1997).