Опубликовано в журнале Континент, номер 150, 2011
2. Владимир Холкин
Два странника
Когда-то в 60-х годах Давид Самойлов написал одно замечательное стихотворение. Стихотворение, впитавшее дух весны с такой силой акварельной полноты, что самый воздух пейзажного слова почти слышимо в нем звенит и почти зримо зыблется.
Пора, однако, стихотворение это назвать и читателям его напомнить. А так как речь в дальнейшем пойдет у нас именно и только о нем, представляется нелишним привести его целиком. Итак, «Пестель, поэт и Анна».
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем».
Он думал: «И конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье».
— Позвольте мне чубук, я закурю.
— Пожалуйте огня.
— Благодарю.
А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?»
Шел разговор о равенстве сословий.
— Как всех равнять. Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И потому дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
— О да, — ответил Пестель, — если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
— Мужицкий бунт бессмыслен… —
За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдована
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: «Анна! Боже мой!»
— Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, — бережем тиранство.
— Ах, русское тиранство — дилетанство,
Я бы учил тиранов ремеслу, —
Ответил Пушкин.
«Что за резвый ум, —
Подумал Пестель, — столько наблюдений
И мало основательных идей».
— Но тупость рабства сокрушает гений!
— На гения отыщется злодей, —
Ответил Пушкин.
Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе, и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заговорили о любви.
Она, —
Заметил Пушкин, — с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. —
Тут Пестель улыбнулся.
— Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник —
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
Стихотворение это написано не только о явлении любви погожему весеннему утру; написано оно и о том, как встретились и о чем говорили этим утром два русских человека: «человек жизни» и «человек идеи». И в этом смысле — и мы намерены осторожно проверить это — проблематика самойловского стихотворения, не впрямую, конечно, но все-таки внятно наследует, как ни странно это покажется, проблематике «Моцарта и Сальери». В возможной ассоциативной связи с «маленькой трагедией» Пушкина находятся и некоторые сюжетные приметы самого истока стихотворения. Так, покровительственный тон Пестеля, впечатление легкого раздражения от «рассеянности» Пушкина заставляют, на наш взгляд, вспомнить Сальери, раздраженного смешливой беспечностью Моцарта. Гневный ответ Сальери так высокопарен, так вознесен в «высокий штиль» и исполнен такого искреннего пафоса, что несообразность, несоразмерность события и вывода из него кажется вполне гротескной:
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери…
Близкое по тону несоответствие «низкого» предмета и «высокого», почти высокопарного комментария явно сквозит и во внутренней речи самойловского Пестеля. Эта ассоциативная, внутренне сюжетная связь с пушкинскими сценами, это косвенное, философско-психологическое им наследование неявно, но настойчиво обнаруживается уже в самых начальных строфах сцены самойловской.
Примечательно, скажем, что и само «учительское» наблюдение Пестеля («но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть…») — и его оценивающая поощрительность («и молод, и не станет фарисеем»), и его беспрекословное заключение об условиях (должное направленье и достойное правленье), при которых поэт может состояться как творец, — следует, как кажется, путем логики Сальери. Оно, будто по короткой касательной, сопряжено как с недоумением о неуправляемом «гуляке праздном», так и с верой в непогрешимость поверки «алгеброй гармонии», так и с праведным рвением вернуть правду не только на землю, но и выше.
Стихотворение Самойлова толкует о первой встрече Пушкина с Пестелем в апреле 1821 года и о разговоре, что неспешно протек в «упругом воздухе» провинциального Кишинева. Основанием его стала запись из пушкинского дневника: «9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. “Mon coeur est matérialiste, — говоритон, mais ma raison s’y refuse” [1]. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
Итоговое наблюдение Пушкина Самойлов намеренно дробит, осложняя и уточняя его психологически:
…Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты…
И не из брутов ли Наполеон?
Такое интуитивно раскрытие смысла пушкинского вывода оказывается вполне сообразно не только поэтическому (отчетливо у Самойлова пристрастному) толкованию психологического образа Поэта, но многое правдивое говорит и о самом Пестеле.
Начать с того, что Самойлов, чтобы выявить самую сердцевину образа, парадоксально сводит воедино имена римского тираноборца и европейского тирана, имя поборника справедливости и свободы с именем единоличного «властителя полумира». И дело тут, конечно, не в общедоступных исторических сопоставлениях и, уж тем менее, во внешней (издавна отмеченной) похожести Пестеля на Наполеона. Картина личности мятежного полковника, какой она предстает у Самойлова, укоренена не только в поэтической догадке, но и в глубокой культурной осведомленности и реальном знании «душевного склада» своего персонажа. Потому-то догадка не только кажется убедительной, но и оказывается правдивой.
Смысл же ее, согласно контексту стихотворения, состоит в том, что Пестель как «человек идеи» — человек неистово искренний, а потому прямодушный и мыслитель истово верующий, а потому — не сомневающийся. Но верующий, в отличие от Наполеона, не в действительность и силу собственного таланта, а в идею и крепость духа; и искренний не только в чувстве абсолютной собственной правоты, но и в признании превосходства разума-идеалиста, победно сопротивляющегося материализму сердца. Сходным образом разнится Пестель и от Брута — человека, который стал невольником кружкового дружества, инструментом гибельного заговора и принес смерть другу душевно-личному.
Пестель же убежденно числит себя конструктором идейно грандиозного замысла, а не его исполнителем (пусть даже вдохновенным). Причем конструктором одиноким и над миром российской действительности вознесенным, и потому от любых, даже дружески кружковых связей не зависимым и от любых сердечных (т. е. материалистических) обязательств абсолютно свободным. Ибо страстная вера в идею и крепость духа, свободного от прихотей материи, искупает, по Пестелю, многие грехи против этических уставов. Оттого-то все его стихотворные реплики так стройны и непререкаемы. Здесь важно подчеркнуть, что многие «метафизические, политические, нравственные и проч.» убеждения Пестеля носят характер не уверенности, а веры. Он именно верует как в идею равенства и справедливости, так и в идею «достойного правленья», которое и избран идеально осуществить.
Проникаясь всеми этими смыслами Пестелевой души, постепенно приходишь к предположению, что мысль Пушкина о сопоставимости или сходстве такого человека с Наполеоном и Брутом относительна и носит скорее характер меткой, грустно-усмешливой метафоры. Потому что по силе исступленной веры и напряженному чувству избранничества, по яростному стремлению к справедливости и неподдельно искренней нетерпимости Пестель Самойлова во многом сродни все-таки именно пушкинскому Сальери, страстно и без трепета сомнений верующему в свое предназначенье. […]
В предпоследней строфе насмешливо созерцательная ирония первого знакомства, пройдя все искушения долгого разговора, меняется у Пушкина на смиренное обнаружение пути Пестеля как строго обдуманного и единственно возможного. Или даже скорбно неизбежного — во всяком случае, кажущегося таким:
…И некуда податься, кроме них.
Сквозь иронию озабоченности политически насущным в тоне этой реплики просвечивает грустная озабоченность не столько судьбой Пестеля, сколько судьбой собственной историко-философской мысли, собственного жребия, собственного выбора. Слышится печаль понимания: заговор грядет, грядет неуклонно. Но печаль не тоскливая, а умудренная и спокойная. Тем более что в эту, кишиневскую, пору «славяно-братские» чувства Пушкина устремлены были в другую от России сторону — а именно в сторону Молдовы, где в том самом 1821 году православные подданные Оттоманской Порты под водительством князя Александра Ипсиланти подняли восстание, послужившее сигналом к началу Греческой национально-освободительной революции. […]
В Бессарабии Пушкин пребывал не по своей воле, жил торопливо и нервно, однако дни его были многолюдны и далеко не всегда проходили в домашней тишине. Он и здесь был пылко сообщителен, жаден порой даже до диковинных (вроде благотворительных посещений местного острога) встреч и, конечно, не прочь ни от балов, ни от зеленого сукна, ни от шальных кутежей, ни даже от дуэлей, до которых его же собственные дерзость, насмешки и колкости и доводили. Но доброй половиной входили в круг его жизни и одинокие труды (написан «Наполеон», ода «К Овидию», завершен «Кавказский пленник») и многие, в тиши кабинета, разговоры с умными собеседниками.
Кишиневская же встреча с Пестелем обернулась для Пушкина сюжетно значащим загибом судьбы лишь пять лет спустя — в июле 1826-го. Обернулась, чтобы, захлестнувшись петлей в рисунке «о пяти повешенных», чернеть с тех пор на полях рукописи жутковатыми чернильными потеками. Но тогда, в апреле 1821 года, до кронверка Петропавловской Пестелю было еще далеко.
Ко времени же той встречи с Пушкиным бывший кавалергард, а теперешний гусарский полковник Пестель, командированный в Бессарабию для сбора сведений о греческом восстании, был уже политическим мыслителем и законоведом стойко радикальных убеждений. Но и упорным делателем, единоличным руководителем, спешно основавшим (март 1821 года) Южное общество — собрание гораздо решительнее предприимчивое, нежели общество Северное, на московский съезд которого Пестель — будучи слишком «крайним», — не был даже приглашен. Что, собственно, и послужило поводом для помянутого спешного основания. Пестель твердо и — как единоличный же автор — с неколебимым честолюбием готовил в те поры вторую, окончательную, редакцию «Русской Правды» — той самой, где слились воедино идеи республики и диктатуры.
Оттого и чувствует себя Пестель в этой психологически правдивой стихотворной беседе уверенным, чуть высокомерным знатоком, что в стане идей у него все уже решено. Оттого и кажется радетельным, но строгим наставником непоседливого ученика, когда жестковато сожалеет про себя: «… столько наблюдений, и мало основательных идей».
В том же кишиневском дневнике 1821 года, в краткой записи от 26 мая есть и еще одно (не в пример предыдущему, совсем крохотное) упоминание о встрече с Пестелем. Но замечательна запись не только отметкой об этом визите. Она выразительна, во-первых, обилием имен, внятно говорящим о щедрости приятельских связей молодого Пушкина, а во-вторых, зримо свидетельствует о его тогдашней жизни. Запись эта настолько же мала и суха, насколько содержательно для Пушкина обыденна: так вообще проходят его кишиневские будни (этот просто чуть более многолюден, ибо это день его рождения). Вот эта запись, ее стоит привести полностью: «26 мая. Поутру был у меня Алексеев. Обедал у Инзова. После обеда приехали ко мне Пущин, Алексеев и Пестель; потом был я в здешнем остроге. N. B. Тарас Кирилов. Вечер у Крупенских».
Здесь сквозь простое перечисление просвечивают многие пристрастия и вкусы тогдашней и тамошней пушкинской жизни. Начать с того, что почти каждому участнику этого списка Пушкиным посвящены стихотворения. Таковы, например, Алексеев, Пущин или некоторые члены семейства кишиневского вице-губернатора Крупенского. Пестель, в отличие от этих — весьма приязненных Пушкину — людей, отдельного стихотворного посвящения не удостоился. Но зато событие их встречи заняло философски значительное место в сокровенном дневнике Пушкина. А дни, как видим, были постоянно полны встреч, застолий, споров и бесед всякого, в том числе и высокоумного, рода.
Каждое из названных имен означает еще и особую черту круга пушкинского общения, состоящего из большого числа персонажей, ступеней и граней. Один из этих людей — Николай Степанович Алексеев — был близким приятелем поэта и мнимым соперником в любви (о чем, собственно, и написано стихотворение «Алексееву»). Второй — генерал Павел Сергеевич Пущин — основатель в Кишиневе масонской ложи под названием «“Овидий” № 25», в которую он лично как «мастер» и принимал Пушкина 4 мая 1821 года. Именно к нему обращено и именно вслед этому происшествию написано стихотворение «Генералу Пущину». Упоминание же имени Тараса Кирилова рядом с упоминанием о посещении острога — тоже своего рода отличительный знак[2].
Но значение этих имен для разговора о стихотворении Самойлова не стоило бы преувеличивать, если бы не их примечательная содержательность: имена этих кишиневских знакомых Пушкина не только приоткрывают некоторые темы их с Пестелем беседы, но и свидетельствуют о том, что темы эти для Пушкина были не внезапны и что поэтому разговор и начинался и вышел не случайным.
Если же вдобавок учесть, что пребывание Пушкина в Кишиневе совпало с происшествием греческого восстания во главе с Александром Ипсиланти, то интерес к визиту Пестеля был естественен, а разговор с ним наедине и в самом деле, наверное, оказался «славным» — и плодотворным, и обильным и изрядно спорщицким:
…Говорили о Ликурге, и о Солоне, и о Петербурге…
Здесь, за простым перечислением предметов разговора проступает еще и почти внятный портрет Пестеля. Портрет неутомимого законотворца, решительно рвущегося в верховные законодатели; портрет будущего «верховного правителя», что уверенно предполагает радеть о «расцвете талантов» в обретшей «достойное правленье» России. В полном соответствии с тем, что полагал Пестель исторический: «…Надзор за книгопродавцами, типографиями, театральными представлениями и обращением книг, журналов, мелких сочинений и листков…» [3] Именно таков и портрет «кисти Давида Самойлова» — портрет человека убеждений непреклонно дельных и челом никому бить не намеренного. Но человека всесторонне образованного и, повторим, российскую словесность располагающего твердо поощрять и без внимательного призора не оставить.
Так в стихотворении Самойлова за первыми же обсуждаемыми именами явственно проглядывают и предметы, занимавшие мысли Пестеля многие годы. Имена Ликурга и Солона являют собой столь определенные исторические знаки, что бесспорной кажется догадка Самойлова — такая именно беседа и скрыта в пушкинском дневнике за общими словами: «Мы имели с ним разговор метафизический, политический, нравственный и проч.». Безукоризненный выбор событий и имен позволяет Самойлову расставить отчетливые знаки личностных предпочтений и пристрастий каждого из собеседников. Так что «портрет убеждений» будущего диктатора вырисовывается не только благодаря репликам собственно Пестеля — но выпукло проступает и на фоне пушкинских вопросов.
— Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий…
Первый же из вслух заданных Пушкиным вопросов отсылает читателя к предположению, связанному с именами двух античных законодателей. В особенности же, Солона, запретившего концентрировать земельную собственность в одних руках и, по выражению Достоевского, «измельчившего» ее. Подобным же образом предполагал править землей и Пестель. С той, однако, разницей, что половина всех угодий должна была неотчуждаемо принадлежать государству. В прочем же все землевладельцы, так же как и все подданные «единой и неразделимой России», где «все племена должны слиты быть в один народ» и где сословия уничтожаются, должны быть одинаково равны: «…Временное Верховное Правление <…> беспрестанно должно непременную цель иметь в виду, чтобы составить из них всех только Один Народ и все различные оттенки в одну общую массу слить так, чтобы обитатели целого пространства российского государства все были Русские».
Неслучайно и появление в разговоре имени Ликурга. О легендарном спартанском законодателе заставляют вспомнить иные положения «Русской Правды»: «…Наконец, гражданские законы могут быть в целом пространстве государства одни и те же потому: 1) что истина политическая, будучи истинною нравственною или отвлеченною везде одна и та же; 2) что нравы народные везде зависят от веры и правительства…<…> 4) что самые действительные наставники народов суть законы государственные: они образуют и, так сказать, воспитывают народы, и по ним народы нравы, обычаи, понятия, вид свой и деятельность свою получают. От них исходит направление умов и воль; и потому утвердительно сказать можно, что политические и гражданские законы соделывают народы таковыми, каковыми они суть».
Добавляет [этот первый] пушкинский вопрос ясности и к сведению о честолюбивых занятиях Пестеля по устройству нового свода российских законов. Ибо многие положения и постулаты, вошедшие в его «Записку о государственном правлении», были обдуманы и написаны уже в 1819 году. В частности — обстоятельный устав «Государственного приказа благочиния», где подробно разработаны положения о тайной и явной слежке за гражданами: «Обязанности Вышнего благочиния состоят главнейше в следующих… предметах. <…> Узнавать, как располагают свои поступки частные люди: образуются ли тайные и вредные общества, готовятся ли бунты, распространяются ли соблазн и учение, противное Законам и вере, появляются ли новые расколы и, наконец, происходят ли запрещенные собрания и всякого рода разврат». Так что к апрелю 1821 года все эти планы решительно конституционно-монархические и «благочинные» в миросозерцании Пестеля совершенно утвердились и готовы были развиваться (и развились-таки) еще решительней в сторону всевидящей республиканской диктатуры.
Итак: вопросы и рассуждения вслух двух кишиневских собеседников 1821 года на пространстве стихотворения Давида Самойлова:
Шел разговор о равенстве сословий.
— Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И потому дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
Пушкин здесь высказывается со всей ясностью зрело, исчерпывающе и вполне сообразно реальному положению вещей — как в социуме, так и в культуре. То есть, прибегая к философскому богатству Пестелева парадокса, можно сказать, что высказывается он, как именно «матерьялист» — но «матерьялист» лишь разумом, сердце же неисчислимо богаче и к жизни много ближе. Ответ Пестеля — это ответ человека, идею не только исповедующего, но и ею одержимого:
…если трон
находится в стране в руках деспота,
тогда дворянства первая забота
сменить основы власти и закон.
В строгом пестелевском умозаключении сквозят логика и страсть «Русской Правды». Ибо, в первую голову, это документ отточенной, целенаправленно заостренной логики — но и необоримой страсти. Страсти не только к утверждению нового порядка в стране, но и к самоутверждению. И именно поэтому мы слышим одновременно и изложение мировоззрения, и исповедание веры, и исповедь.
— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
Пушкинская реплика — это ответ весело усмешливого скептика, уставшего от пылких голосов о «первых заботах дворянства». Молниеносная отповедь неустанному энтузиасту, обуянному замыслами преобразовать неопрятную монархию в образцовую дворянскую республику. Ответ широко исторически сведущего реалиста целеустремленно жесткому романтику и честолюбивому идеалисту.
Итак, Пестелем руководила не только любовь к чести, но и любовь к власти. Уже самый начальный (второй) параграф введения в основные понятия «Русской Правды» озаглавлен так: «Разделение членов общества на повелевающих и повинующихся». Гласит же он, в числе иного, и вот что: «… Нравственное превосходство одного или нескольких членов общества соглашает все… затруднения и увлекает за собой прочих силою своего превосходства, коему содействуют иногда и другие посторонние обстоятельства[4]… Сие разделение (т. е. на повелевающих и повинующихся. — В. Х.) неизбежно, потому что происходит от природы человеческой, а следовательно, везде существует и существовать должно. На естественном сем разделении основано различие в обязанностях и правах тех и других».
И вновь уставной довод Пестеля о благе страны заставляет вспомнить страстные рассуждения Сальери о благе искусства:
Нет! не могу противиться я доле
Судьбы моей: я избран, чтоб его
Остановить — не то мы все погибли,
Мы все, жрецы, служители музыки,
Не я один с моей глухою славой…
«Остановить» здесь тоже значит: решительно и безвозвратно «сменить». Свергнуть с трона «деспóта», «сменить основы власти и закон» для всех «служителей музыки». И так же, как Сальери, Пестель тоже судьбой избран, предназначен и тоже «доле противиться не может», не хочет и, как мы знаем, не станет. И в этом смысле судьбы пушкинского Сальери и самойловского Пестеля — трагичны. О предчувствии трагической судьбы «русского Брута» в стихотворении Самойлова написано обиняком, но прозрачно:
…Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины…
Возвращаясь же к магистральной поглощенности Сальери и Пестеля построениями властолюбивого ума, можно основательно предположить, что как люди разума оба они одинаково глухи и к слишком неровному строю музыки жизни, и к ее разноголосому шуму: к ее пению, запахам, краскам и к ее… праздности. Их завораживает «музыка» идеи и долг высшего предназначения, пафос «верховного правления» и необходимость прямого «выш-него» деяния.
Вторая половина строфы, идущая сразу вслед за высказыванием Пестеля об идее бессмысленности «мужицкого бунта», резко обрывается в самую что ни на есть стихийную «мужицкую» жизнь, в радость прибывающего полнотой дня и музыку человеческого голоса:
…За окном,
Не умолкая, распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдована
Бараньей шкурой, хлебом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца…
Явившиеся в начале стихотворения простым женским рукодельем и песней рисунок и звук жизни здесь уже вполне развиваются в сложную живопись и мелодию. Эти живопись и мелодия являют собой ликующий фон разговора, высвечивают его. Больше того, заоконная музыка дня звучит как контрапункт этой рассудительно думной беседы, образным своим тоном резко от нее самой разнящийся. Но дело идет еще и том, что звуки, запахи, цвет и вкус шумящей за окном жизни слышит, обоняет и видит только один из собеседников. А именно Поэт. Для Другого же мир, что звучно, красочно и духовито простирается за окном, — не видим, не слышим и не обоняем. Пестель его не примечает. Оттого не примечает, что мир не достоин его сколь-нибудь внимательного взора. И не то чтобы вызывал отвращение, нет, все проще и сложнее: обыденный мир «низкой натуры» не подвластен порядку. Оттого он Пестелю и не является. А поскольку «человек идеи» реальному миру не внемлет, тот для него не обнаруживается и внятным не предстает. Ибо ни его звуки, ни его краски, ни его запахи ничего полезного не добавляют ни к самому разговору, ни к «нравственным, политическим и метафизическим» идеям. Напротив, отвлекают, мельчат и нарушают. И потому внутрь слуха, зрения и, тем более, сердца допущены быть не могут: об этом-то, собственно, и заботится «протестующий» разум.
Душа самойловского Пестеля не способна к совокупно целостному восприятию мира. То есть чувственно мир, конечно, для героя материален, но разум этому успешно противится. И в конце концов полностью побеждает. Победа над звуком и цветом жизни оказывается возможной потому, что мир предстает герою лишь как несовершенное социальное пространство, требующее совершенного переустройства. Мир волнует Пестеля лишь как объект приложения идеи. Так гармония поверяется алгеброй, а уморожденная идея глохнет к стихии живой жизни.
…Заговорили о любви.
— Она, —
Заметил Пушкин, — с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена…
Это пушкинское замечание представляет собой почти буквальную цитату из строгого положения о супружестве: «Брак есть сочетание двух лиц разных полов, с целью народонаселение умножить и детей породить».
Однако именно в ответ на эту безошибочно едкую пушкинскую шутку Пестель впервые за все время стихотворной беседы улыбается. И именно в ответ на шутку звучит, наконец, полностью его глубокий, но удручающий и ясный парадокс:
Тут Пестель улыбнулся.
— Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
И, по всему кажется, что так «вдруг подумал» не только герой стихотворения, но и сам Давид Самойлов. Ведь здесь и читателя внезапно поражает догадка о природе Пестелевой души как подневольной. И эту зависимость собственной души от разума, ее подчиненность идее отчетливо понимает и Пестель пушкинского дневника, и Пестель самойловского стихотворения. Однако по сердцу, предусмотрительно «введенному в рамки», не скорбит — лишь глубокомысленно и парадоксально острит на его счет. Так носитель протестующего разума, пренебрегающий душой, неизбежно оказывается не только беспрекословным этого разума подданным, но и вдохновенным данником владычицы-идеи. Иначе говоря, попадает в фатальную зависимость и свободным быть перестает. Поэтому пушкинское открытие: «В этом соль!» — и знак проникновения в суть Пестелевой личности, и знак сочувственного понимания ее трагической обреченности.
Но в этом сочувствующем понимании таится еще и восхищение «одним из самых оригинальных» умов, и вместе с тем опаска перед деятельностью человека, «метящего в Бруты». Так что «грусть без причины» у самойловского Пушкина имеет еще и это происхождение.
И здесь опять брезжит дух Сальери. Сальери, «разум» которого тоже «протестует» против правды сердца-материалиста, предпочитая ей «вышний порядок», идею и зов к свершению «тяжкого долга». И кажется, что Пестель в стихотворении Самойлова следует этой же логике «осознанной необходимости» — правда, пока в обстановке «свободного обмена мнениями», а не в порыве идейно праведного деяния:
— Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, — бережем тиранство.
Ответ Пушкина — скорый и острый — и насмешлив, и горек, и мудр. Саркастически яркий его экспромт прицельно сбивает тяжеловатую серьезность Пестеля. Это ответ не просто мастера слова — но неунывающего мастера и умельца жизни: жизни как всепроникающего творчества:
— Ах, русское тиранство — дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу.
И, думается, слово ремесло возникает в стихотворении не случайно. Самойловский Пушкин словно скрыто полемизирует с пушкинским Сальери, пародируя столь важную для того тему алгебры и гармонии. Вспомним:
…Ремесло
Поставил я подножием искусству;
Я сделался ремесленник: перстам
Придал послушную, сухую беглость
И верность уху. Звуки умертвив,
Музыку я разъял, как труп. Поверил
Я алгеброй гармонию…
Лишь теперь, «сделавшись ремесленник», лишь убив в себе самую способность творчества, решается пушкинский Сальери «предаться неге творческой мечты». И кажется, по такому же точно пути к последним, темным глубинам тиранства — убийству Богом данного властителя — идет и Пестель. И именно этой мысли исподволь касается насмешливо горькая и очень проницательная острота самойловского Пушкина.
Но, возникши в условиях достоверности живого стихотворного мига, мысль эта кажется уже не косвенной историко-литературной догадкой, а является все-таки ответом именно Пестелю, который понят Пушкиным не только как заговорщик, но и как идеолог и будущий глава обреченного на преображение государства. То есть — в первоначальном смысле древнегреческого слова — как тиран. Но тиран и серьезно романтичный, и серьезно морализирующий одновременно. И потому искрометная отповедь Пушкина — не просто блестящая политическая острóта. Это сожалеющий о человеке ответ (или совет?) «сердечного материалиста» фанатично далекому от жизни идеологу и безжалостному честолюбцу.
Сквозь веселый скепсис и меткое лукавство пушкинского ответа проглядывает, кажется, и простодушно философская (и потому нечаянно провидческая) искренность отклика Моцарта на слезы Сальери:
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни…
Мы уже не раз сопоставляли самойловского Пестеля и пушкинского Сальери — и делали это, в известной мере, интуитивно. Попробуем же теперь правомерность такого сопоставления обосновать.
Итак, и тот и другой являются читателю не просто сторонниками первейшей заботы «сменить основы власти и закон» ради благой цели. Благая же эта цель состоит в том, чтобы упорядочить и, так сказать, огранить «самородную» жизнь. Убеждения же обоих простираются много дальше простых этических положений, они ширятся и углубляются вплоть до исповедания веры, что делает этих литературных героев не только убежденными приверженцами идеи, но и, прежде всего, философски последовательными идеологами порядка. Что же до средств, то, чтобы устанавливать новый порядок социума или восстанавливать искаженный порядок бытия, они готовы стать (Пестель) или становятся (Сальери) еще и прямыми деятелями, способными свою идеологию действенно воплощать.
Сальери одержим идеей гармонии, которую понимает как иерархический порядок не только в мелодии, но и среди ее творцов в «музыке». Именно этот порядок нарушен «гулякой праздным», и справедливому восстановлению его препятствует «деспотическое» пребывание на троне «самодержавно» беззаконного Моцарта. Пребывание, прервать которое и призван свыше именно Сальери:
…я избран, чтоб его
Остановить — не то мы все погибли,
Мы все, жрецы, служители музыки…
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?..
…Что пользы в нем?
Подобно Сальери, «останавливающему» гения ради идеи возрождения порядка, Пестель, жестко и скрупулезно проводящий в «Русской Правде» идею «равенства» и идею «одного народа», идею деления людей на «повелевающих и повинующихся» и идею «благочинного призора», тоже затевает все это ради устроения цельного (гармонического) порядка в обществе. Поэтому, «если трон находится в стране в руках деспота», то цареубийство — это не более чем неприятное, но неизбежное средство достигнуть, так сказать, порядка в общественной гармонии.
Вслушаемся внимательно в стихотворение Самойлова: ведь разговор, неспешно протекающий между Пушкиным и Пестелем, по сути, идет о гармонии. Как, впрочем, и разговор между Сальери и Моцартом. Но в обоих случаях один из собеседников под гармонией понимает свободную соразмерность частей (музыки ли, жизни ли), другой же — «алгебру» четко, вплоть до «разъятой, как труп, музыки» и «в рамки введенной любви», отлаженного порядка и неукоснительной иерархии.
Согласно автору «Русской Правды», гармония есть совершенное равенство всех всем — кроме «повелевающих», которые избраны и особо одарены. Но «люди идеи» именно себя, обыкновенно, и мнят «повелевающими», единственно способными сотворить и дать «повинующимся» правильно устроенные законы. Причем обязанности свои они чтят не только как тяжкий, но праведный труд, но прежде всего как предназначенье свыше. Как Пестель. Как Сальери.
«Но тупость рабства сокрушает гений!» — скажет самойловский Пестель.
«На гения отыщется злодей», — ответит ему Пушкин[5].
Отметим и еще одну особенность сходства откровений Сальери и Пестеля. Символы веры обоих — эти порождения честолюбивого разума — не оставляют какого бы то ни было сомнения в их вящей точности. Так, в случае Сальери за это говорит само сравнение ясной очевидности непорядка на небесах с ясностью «простой гаммы».
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
Именно отсутствие сомнений в окончательной правоте добытого рассудком побуждает Сальери вмешаться в дело высшей правды — то есть посягнуть на правоту Бога. Неподалеку отсюда пребывает и холодно неистовая мысль Пестеля. Но гораздо ближе друг к другу оказываются некие онтологические смыслы обоих утверждений. Темпераментное восклицание Пестеля являет собеседнику не только страстный энтузиазм, но и претензию на осведомленность в карающей справедливости высшей правды. «Но тупость рабства сокрушает гений!» — это упоенный идеей клич самонадеянности и упования. Упования на «сокрушающего» гения, могущество которого сродни всемогуществу Бога и которому Бог поэтому будет споспешествовать. Так полагает идейно непогрешимый и всезнающий разум, противящийся «матерьялизму сердца». Того отзывчивого сердца, что ведает жизнь, ей не пеняя и ее не калеча.
Но — и по Сальери, и по Пестелю — абсолютны и бесспорны лишь властительная правота разума и уверенного знания, что «правды нет и выше». Именно сознание такой власти и придает этим литературным героям рвение и решимость. Рвение к переустройству порядка в пространстве социума и решимость по наведению порядка в полях Божьего промысла. Спор у Сальери и Пестеля идет не столько с Моцартом и Пушкиным, сколько с Провидением и самим устройством мира Божьего. Ибо что для одного, что для другого собеседник явлен, прежде всего, «беззаконной кометой среди расчисленных светил» и спорить приходится именно с ним, доступным. Ведь пушкинские вопросы Пестелю воплощают неисчислимость жизни, а Моцартов дар, по мнению Сальери, самим своим существованием постоянно воспроизводит беззаконность среди алгебраически расчисленной гармонии бытия. Однако «закон суров, но это закон» — и жизнь ему не указ.
Потому и уходит своей «разъезженной» дорогой, так и не поколебленный вопросами Пушкина, так и не услыхавший Анну, Пестель, что расслышать правду как жизнь способен лишь «российский гений». Покорствующий же идее правды как собранию законов «русский Брут» ее музыке не поддается.
Потому и оказывается бесповоротно решенной земная судьба Моцарта, что в своей нетерпимости к вольной жизни праздношатающегося гуляки идеология строгого равенства и строя не растворима ничем — даже слезами восторга.
Возвращаясь к отрывку «славного разговора» о гении и злодее из стихотворения «Пестель, поэт и Анна», попытаемся понять, отчего Самойлов так смело вводит во время раннее, кишиневское (1821 год), почти дословную цитату из времени гораздо более позднего, болдинского (год 1830). Представляется, что парафраз на тему «гений и злодейство» вплетен в ткань беседы узором скорее полемическим по отношению к «Моцарту и Сальери». Однако происхождение у Самойлова этого анахронизма, конечно, не случайно и вполне может быть связано с трагически недоуменным вопросом Сальери:
Но ужель он прав, и я не гений?
«Несносное наблюдение» самойловского Пушкина о тиране-дилетанте может быть соотнесено и с замечанием Сальери о природе ремесла. Имеется в виду утверждение, что Бомарше «слишком был смешон»для ремесла отравителя. «Смешон», то есть несостоятелен «для ремесла такого», потому что смешное несовместимо с обстоятельно выверенным и рассудительно решенным воплощением непререкаемо обдуманной идеи. В этой реплике Сальери «ремесло», предстает недвусмысленно серьезно. Здесь стоит заметить, что сам Сальери остается сугубо (а по отношению к Моцарту еще и полемически) серьезным на всем протяжении пушкинских сцен.
Пестель на всем протяжении сцены самойловской тоже остается неколебимо серьезным — серьезным тотально и даже вдохновенно. За исключением единственного эпизода, когда не улыбнуться в ответ вольной мужской шутке он как мужчина попросту не мог. В остальном же времени разговора его словесное поведение не просто серьезно или почтительно к «матерьям важным» — оно серьезностью и «важностью материй» дышит.
Здесь стоит ненадолго отвлечься и напомнить, что поле стихотворения при всей его цельности отчетливо размежевано на три «угодья». Во-первых, собственно разговор — реплики, произнесенные вслух. Во-вторых, разговор внутренний, про себя — утаенный отзыв о словах и поведении собеседника. И наконец, область, где живут неразделимо согласно и песня Анны, и «деревья, как зеленые кувшины», и день, наполняющийся «нежной синевой». То есть удел собственно жизни, на фоне которой этот внешне-внутренний разговор происходит. Проявляются же герои в этом поле в долях не равных. Если разговоры меж собой все же сплетаются-расплетаются, порой даже ладят, перетекая друг в друга словами, то в «угодье» сердца Пушкин одинок. Разделить воодушевление и восторг перед свободной песней жизни ему не с кем, ибо в эту тему Пестель не вхож и даже духа ее не ведает. Впору говорить о разных душевных языках, на которых изъясняются Пестель с Пушкиным.
Не только интонация, словесный ряд или смысловые узлы, но и сама стилистика языка Пестеля укоренены и покоятся в почве абсолютной и важной серьезности. Пестель — сугубо, обстоятельно, одержимо серьезен. Он красноречив как оратор, яростен как трибун и беспрекословен как вожатый. Но и романтичен как идеалист, и стоек как политически несгибаемый законодатель. Однако при этом и резонер, в своих резонах настолько цельно и яро убежденный, что под их неподвижным знаком живет не только его ум, но и его сердце. Улыбается он, повторимся, лишь единый раз, да и то невольно, увлеченный-таки пушкинской шуткой о «любви, введенной в рамки». И потому немудрено и знаменательно, что именно «с улыбкой он казался светлоглазым». То есть, попытаемся понять Самойлова, — именно в этот единственный миг разговора Пестель светлеет не только глазами, но и душой и умом. Ибо, сопровождая лишь такую умную самоиронию, какой полна записанная Пушкиным пестелевская фраза, глаза могут светлеть и улыбаться. Но миг самоиронии так и остался мигом, и более в речах Пестеля не повторился. Так же, впрочем, как не сподобились эти речи и иронии пушкинской, да и высокой иронии беседы в целом. Ибо ирония Поэта — суть проницающая природу человека божественная ирония жизни, а сугубая степенность и страстная рассудочность Пестеля — это приобретения фатальной идеи и надменного разума.
Пушкина же — персонажа самойловской сцены — свободная, жизнелюбивая ирония не оставляет ни на единый миг разговора — он, в отличие от собеседника, широко и щедро несерьезен. В своем свободном стихотворном течении пушкинская ирония стушевывается лишь однажды, да и то в рассеянную «грусть без причины». Добавим в скобках, что как замкнутая на себе серьезность одного, так и открытая миру несерьезность другого не только отчетливо мотивированы психологически, но и, прежде всего, обоснованы философски. Это состояния полярные по всему своему именно философски первородному составу.
Но, в отличие от состояния цепкости и цельной, идейной серьезности, в котором пребывает Пестель, Пушкина почти не покидает настроение ироничной и пестрой несерьезности, ибо состояние его целиком связано с жизнью, с «песней, долетающей со двора». Однако и от цепкости он свободен: язвителен или весел, насмешлив или восторжен, шутлив или саркастичен, улыбчив или ликующ не только до конца разговора, но и до самого конца стихотворения, что напоследок вновь освещается именем Анны:
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
Так смеховая стихия, жизнелюбие поэта и красота «матерьяльной» любви взаимно полнятся друг другом и потому составляют гармонию, порождая, в свой черед, неразрывное согласие разума с сердцем. Именно таким — гармоничным, ясным и свободным, но и философически прозорливым — и явилось читателю это истинно высокой пробы стихотворение.
2004, № 3(121)
[1] Сердцем я материалист, но мой разум этому противится (фр.)
[2] Пушкин наведывался туда постоянно, чтобы посильно утешать и облегчать участь узников. Многие из них были расположены к нему, делясь порой самым потаенным. В частности, этот самый Тарас Кирилов посвятил Пушкина в план будущего побега.
[3] Здесь и далее цитаты из «Русской Правды» приводятся по сборнику: Восстание декабристов. М., Госполитиздат, 1958.
[4] Подчеркнуто мною. — В. Х.
[5] В одном из последних прижизненных изданий — худлитовском «Избранном» (М., 1989, т. 1) находим другую формулу пушкинского ответа: «В политике кто гений — тот злодей». — Прим. ред-2004.