Опубликовано в журнале Континент, номер 149, 2011
2. Сергей Аверинцев
По ту сторону «традиционализма»
и «либерализма»[1]
Давно уж это было — а никогда не забуду, как первый
раз в жизни стоял на литургии, которую служил в одном из московских храмов
улучивший возможность приехать владыка Антоний. Не буду говорить, что мы
чувствовали во время проповеди: он говорил, глядя нам прямо в глаза, его речь
шла так же прямо в сердце, каждое слово было живым и до краев, до тяжести, до
переизбытка полно смыслом… Скажу о другом: когда литургия кончилась, он стоял
с крестом и оглядывал отдельно — совсем отдельно! — каждого из нас,
подходивших приложиться к кресту: так, как если бы каждый был единственным,
единственным в храме, единственным во всем мире. (А набилось нас в храм,
естественно, несколько сотен, и к кресту подходили все, и он стоял с крестом до
самого конца и смотрел, смотрел без устали.) И этот сосредоточенный взгляд
одновременно принимал каждого из нас в очень тесное, близкое, очень реальное
общение, — и был прямо-таки пронзительно строг, требователен, взыскателен.
Выдержать его было нелегко.
Мне вспоминается этот взгляд, когда я читаю, например, в
его толковании Молитвы Господней: «Отец — это тот, кто <…> воспитывает
строгим требованием безграничной любви, кто ни на какие компромиссы не готов
идти и требует от нас, чтобы мы были тем, к чему призваны, кто не
удовлетворяется ничем в нас, что ниже нашего достоинства».
Кто умеет так поглядеть, а после так
вести беседу о проблемах, которые мы, безжалостно отнимавшие у него каждую
свободную минутку, несли к нему, тот имеет право говорить о грозной
взыскательности неустающей любви: это не красноречие — он знает, о чем
говорит. Любовь, открытость — но без замазывания острых углов.
Требовательность — но обращенная к сердцу.
…В наше время, как в любое, но
только острее, чем в любое, все идет и не может окончиться внутрихристианский
спор: между ревнителями традиционализма и старателями христианства
«либерального» и «прогрессивного». Первые за милую душу направо и налево
анафемствуют, вторые, напротив, уговаривают нас, как эдакие психотерапевты,
избегать каких-либо «травматических» мыслей о взыскательности Божьей, о жертве,
о послушании. Первые ставят на место Отца Небесного образ верховного
надсмотрщика и карателя, подлавливающего на букве древних постановлений,
вторые — образ доброго дяди, который во время непродолжительных визитов
дарит деткам сладости и не требует с них ровно ничего, да и своим присутствием
их не слишком отягощает. На жаргоне наших современников первые —
«репрессивны», вторые — «пермиссивны». Первым хочется, чтобы христианство
не уступало идеологиям века в жесткости, в неуступчивости, в отказе считаться с
личным бытием человека и по возможности еще их превзошло, чем и доказало бы
свое над ними превосходство; вторые ничем так не озадачены, как стремлением
приручить Бога, сделать Его таким удобным для «плоти и крови» в нас, таким
«своим» для мира сего, таким нестрашным, каким Он заведомо быть не может.
«Либерализм» произвел свое имя от слова libertas — «свобода»; но
великое достоинство свободы он низвел до «пермиссивности», до вседозволенности,
которая не шире, чем настоящая свобода, но, напротив, несравнимо меньше. Не
сыновнее достоинство, а так, всего-навсего безотцовщина. Но ведь и у
первых — не столько отчий дом, безошибочно отыскиваемый сердцем блудного
сына, сколько единственно правильная дверь «той» конфессии, да еще и
юрисдикции, которую надо среди других дверей длинного коридора угадать, словно
в какой-то страшной лотерее. Открыл не ту дверь — и падаешь в бездну.
(Никогда не забуду разговора с одним молодым ревнителем из интеллигентов,
который, с чувством глубокого удовлетворения отправив по очереди все категории
инославных гореть в геенну, тотчас же затем не без надрыва сознался, что не
уверен, вправду ли Русская православная церковь — та? Не у старообрядцев
ли — та? И если да, то у какого толка?)
Крайности, говорят, сходятся. У сторон, о споре которых
идет речь, вправду неожиданно встречается нечто общее. Первые часто говорят
нам: мы должны стоять на незыблемых антиэкуменических позициях, чтобы
спасти русскую державность от тлетворных веяний Запада. От вторых мы не реже
слышим: надо незамедлительно стереть все грани между конфессиями, пожалуй, и
между религиями, а по существу, и между верующими и неверующими, чтобы
способствовать миру во всем мире. В обоих случаях — чтобы:
вера как подручный инструмент.
[…] Разумеется, я позволяю себе
описывать обе тенденции, какими они предстают в логическом пределе. По счастью,
на плоскости эмпирической они сравнительно редко появляются в химически чистом
виде[2].
Гораздо чаще перед нами компромиссные, эклектические варианты — немножко
того, немножко другого. В конце концов, для того, чтобы стать настоящим
оголтелым фанатиком или безоглядным поборником упразднения всех основ, нужна ни
с чем не считающаяся решимость, какая встречается не у всех. Так что компромисс
являет здесь собою наименьшее зло — хотя бы без смертоубийственных
крайностей. А сердце все-таки не радо, оно хочет не наименьшего зла, а блага:
такой строгости, в которой не было бы ни грана безлюбости, и такой свободы, в
которой не было бы ни грана потакательства. Такой веры, которая вовсе не была
бы идеологией — ни «правой», ни «левой», вообще никакой.
Слава Богу, сердце находит свое.
Врата адовы не одолели и не одолеют Церковь. Многим из нас есть что рассказать
о пастырях, которых посылал и посылает нам Господь. Идеал взыскательной любви,
идеал православия, верного своей сущности, убедительно осуществляем разными,
подчас известными миру, подчас вовсе безвестными священниками. Они могут мало в
чем походить или совсем ни в чем, кроме самого главного, не походить друг на
друга. Но общим для всех нас — для целого ряда поколений ныне живущих
русских людей — символом аутентичного, чистого Христова Благовестия, не
совместимого ни с фарисейством, ни с приноравливанием к духу времени, стал,
как, пожалуй, никто другой, он: владыка Антоний. Его духовного присутствия в
сумеречной атмосфере позднесоветских десятилетий — я имею в виду, конечно,
приезды в Россию, проповеди, беседы, но и чтение его проповедей в
самиздатовских списках, и просто знание, что он есть на свете, — не смогло
бы заменить ничто иное. (Пусть другие рассказывают, что означали его труды для
православия в Англии […], но я бывал там путником, и свидетельствовать мне
пристало не о лондонских, а о московских материях.) Нам, сроду привыкшим к
тяготам, но ведь, увы, и к удобствам, к душевному комфорту несвободы, Владыка
своим словом и всей своей сутью напоминал, что мы, по слову апостола Павла, призваны
к свободе (Гал 5:13). Свобода требовательна, в ней, согласно тому же новозаветному
тексту, дóлжно стоять (Гал 5:1) — да, тут не
рассядешься, не разляжешься, тут можно только стоять и выстоять, употребляя все
свои силы. Для Владыки это какая-то центральная тема. (Помню, как я кинулся к
нему с какими-то своими «постсоветскими» проблемами — и получил в ответ
строго сказанное: «Учитесь свободе!» И его взгляд. И больше слов не
требовалось.)
Кроме всего прочего, он напоминает нам, что христианская
праведность призвана-то, конечно, быть больше языческого героизма — но
какой позор, когда она куда меньше! И языческий героизм он умеет видеть
абсолютно всерьез, не умаляя его масштаба, не принижая его фарисейскими
рацеями, понимая его не извне — изнутри. С каким сочувствием говорит он,
например, о «суровом этосе научного эксперимента», больше того, о «героическом
сомнении»[3]; а на
следующей странице выясняется, что христианин должен не останавливаться перед
сомнением, а идти в своем сомнении глубже, чем чада века сего. Это уже
довольно поразительно. Но еще труднее, может быть, видеть героизм в его ложно-направленном
проявлении. Снова и снова возвращается Владыка к рассказу об умиравшем на его
глазах немце, солдате Второй мировой войны. «Что скажешь человеку, который
вот-вот умрет? Я положил руку на плечо и спрашиваю: “Очень страдаешь?” Он на меня
посмотрел умирающим взором и сказал: “Я не чувствую страдания — мы же вас
побеждаем”...»[4] Да, в
первой половине идущего нынче к своему концу века колоссальные возможности
героизма были расточаемы понапрасну, попусту, в прорву, на службе чудовищных
идеологий и чудовищных режимов; но если бы в человеческой душе не было этой
способности — забыть о себе, — то ведь и сопротивление этим же
режимам тоже не было возможно. Сопротивление, в котором будущий Владыка
участвовал самым конкретным образом. И не было бы возможно то «воинское»
служение в духе, о котором говорят Послания апостола Павла.
Давно сказано, что христианская душа — воин; а как эти
батальные метафоры понимать? Владыка отвечает на вопрос с силой, как говорят о
выношенном в душе и до крови выстраданном:
«…Воин не укрывается за своим
начальником, за своим царем; он идет вперед отдавать свою жизнь, истощать,
может быть, до конца свои силы в служении»[5].
Тут каждому слову можно верить.
В митрополите Антонии остро ощущается
масштаб того мира, из которого он пришел к нам: героической поры первой русской
эмиграции. Люди, которые не привыкли жалеть себя. «Не то, что нынешнее племя»…
Мы, может быть, — дай-то Бог — стали опытней (посмотрим, как наша
опытность покажет себя на ближайшем крутом повороте); но мы определенно
сделались меньше, мельче. То, что Владыка рассказывает о страшной суровости к
себе своего отца, читается как эпическая повесть из века исполинов. Героическая
порода, у которой в крови невозможность того, что англичане называют self-pity —
раскиснуть при взгляде на свои невзгоды. Дело не в том, как много болезненного
было в ранних судьбах тогдашнего Андрея Блума, а в том, как это принималось. «Ну,
били, били, в общем, нe убили!». «Ну, в общем, выжил…»[6]
История души, которую составляют рассказы Владыки о себе без
записок, и рассеянные по его беседам автобиографические признания —
это повесть о том, как эта внутренняя дисциплина, сохраняя верность себе,
преображается в деле христианского подвига. Но надо же еще и суметь выразить
такой сюжет в слове, сообразном предмету.
Под конец совершенно необходимо
помянуть труды Елены Львовны Майданович. Без нее и ее сестры, Татьяны Львовны,
из года в год, из десятилетия в десятилетие записывавших проповеди и беседы
Владыки и после прилежно считывавших записи, мы не имели бы множества
драгоценных текстов. […]
1996, №
1 (87)
[1] О публикациях бесед и проповедей
митрополита Антония Сурожского: «О встрече». СПб.: Сатис, 1994; «Жизнь,
болезнь, смерть». М.: Зачатьевский монастырь, 1995; «Человек перед Богом». М.:
Центр по изучению религий, 1995.
[2] А когда все-таки появляются, то первая,
естественно, скорее у нас, а вторая — в среде западных конфессий. Своими
глазами читал у одной «католической феминистки»: «…Это травматическое
слово — послушание».
[3] О встрече. С. 150.
[4] Человек перед Богом. С. 226.
[5] Там же. С. 168.
[6] О встрече. С. 24, 41.