Опубликовано в журнале Континент, номер 149, 2011
3. Георгий Федотов
Древо на камне
[…] Дерево, растущее на камне, — образ, может быть,
странный, но исчерпывающий природу Церкви. Церковь не камень, камень Христос;
Церковь живое, то теряющее листву, то вновь зеленеющее дерево. Если же камень,
то здание строящееся, град никогда не достроенный — до скончания этого
века.
У Церкви в этом мире неизмеримо огромные задачи. Только ли
теплить неугасимую лампаду? Только ли забрасывать невод за отборной рыбой,
отвеивать пшеницу от плевел? Питать верных Телом и Кровью Господней?
Невод — Евангелие, брошенное в мир. Никакими силами не угасить того
Солнца, перед которым бледнеет свет лампад. Святые питались Богом и в пустыне.
Как раз личная святость искалась, если не вне Церкви, то на ее окраинах, по
задворкам, в слабом общении с видимым организмом Церкви. Невод, веялка, лампада
личной святости — идеал сект, а не вселенской Церкви Христовой. Вселенская
Церковь имеет отношение к человечеству, как целому, — вернее, представляет
реализацию этого целого, имя которому: тело Христово, corpus Christianum.
Христос воплотился единожды в мире. Христос воплощается в каждой христианской
душе. Христос воплотится в человечестве, ставшем, наконец, Его живым телом.
Процесс этого воплощения и есть историческое дело Церкви. Историческое дело
человеческого общества есть культура. Следовательно, Церковь есть христианское
общество и христианская культура.
Всякая подлинная культура имеет религиозный смысл.
Теоретический смысл ее есть богопознание, практический — богоуподобление.
[…] Культ — зерно, из которого развиваются культуры. Личность Христа, Его
мистическую природу и Его судьбу воплощает христианская культура. Ко всякому
созданию этой культуры мы вправе подходить с вопросом: какой догмат оно
раскрывает? Божескую природу Христа или человеческую? первородный грех или
предчувствие преображения? власть смерти или воскресение? Трудно примиримы
между собой, антиномичны моменты Христовой истины. Оттого не прям, а
диалектически извилист путь христианской культуры. О ней нельзя судить по
отрывкам. Лишь место, занимаемое в живом единстве целого, укажет, член ли это
тела Христова или чужеродный нарост. Идеальное равновесие этих моментов,
символизирующих личность и путь Христов, мы называем православием. Оно живо и
действенно, как идея, никогда не реализуемая, как сила тяготения, заставляющая
маятник возвращаться к оси его колебаний. Неподвижный маятник не маятник.
Культура, ни на йоту не отклоняющаяся от православия, уже не живая, а отжившая,
хранимое сокровище прошлых веков.
Христианство не закончено и не может быть закончено в
истории. Христианство вообще не система законченных истин и целостного быта.
Оно есть путь, движение, метод. Его нормой является Тот, Кто сказал: «Аз
есмь путь». Его религиозная жизнь задана в антиномиях: Бога и человека,
духа и плоти, распятия и воскресения. Его нравственный идеал в своей
абсолютности оказывается неосуществимым для человеческой личности в пределах
истории: это динамит, взрывающий всякий упорядоченный нравственный быт. Оттого
христианская цивилизация в целом динамична, часто меняет свой облик в глубоких
культурных катастрофах.
Сказанное о христианской культуре относится ли к
христианской Церкви? Принципиально, да. Ведь, у культуры нет задач, отличных от
Церкви. Один из древних отцов сказал: «Церковь всегда юнеет». Однако,
если обратиться к истории, можно прийти к совершенно обратному впечатлению:
Церковь стареет. Попробуем приложить эту, конечно поверхностную, аналогию
человеческих возрастов к Церкви. Легко представить себе младенчество ранней
Церкви, с ее сознанием искупленности и святости, поклоняющейся Отроку —
Доброму Пастырю — и в катакомбах молитвенно призывающей своих младенцев.
Юношеский возраст Церкви — героический век мучеников, запечатленный на
иконе в сонме прекрасных дев и юных воинов. За ними идет классический век
отцов — философов и государственных мужей — зрелый возраст
непревзойденных творческих сил, мысли и труда. Что же дальше? Дальше
разделение, первая роковая бифуркация Церкви. Останемся пока с Востоком. За
зрелым мужем — старец: уединившийся в пустыню в молчании и бесстрастии.
Иногда суровый, измождивший себя, с темной, иссохшей кожей, позеленевшей
брадой, непреклонный к людям, подвижник и ратоборец; иногда просиявший любовной
улыбкой и несущий в мир свое благословение — но навсегда старец остается образом
православного Востока: его живой иконой. Вместе со старцем для Церкви восточной
наступила пора старчества. Жизненный опыт закончен, итоги подведены. Семь
соборов возвестили всю догматическую истину. Мистическая и нравственная правда
раскрыты в Добротолюбии. Правоверие стало равнозначащим со староверием, а
православие с древлим благочестием. В сущности, для восточного христианского
сознания история уже закончена. Человечеству в целом нечего делать до Страшного
Суда. Почему медлит Господь? Это тайна: может быть, потому, что не исполнилось
число 144 000 девственников. […] Покорное ожидание конца, настроение
вечереющего дня… И рядом с покоем этой просветленной мудрости покой косного
быта, застывшие глыбы этнографического паганизма, языческое рабствование перед
государством — живые укоры невозделанной нивы Христовой. Ждут жатвы, а
поля как следует даже и не вспахали.
А мудрость огромная накопилась в веках. Легковесными
кажутся перед нею все слова Запада. И какая красота, какая утонченная пышность
культа! Молился ли Запад иконе, подобной нашей? Знал ли когда-нибудь опьяняющую
торжественность нашей греческой литургии, философическую глубину наших канонов?
Поистине, для восточного сознания Запад еще варварски молод.
И Церковь хранит эти сокровища, купается в золоте —
хочется сказать, как скупой рыцарь: хранит, вместо того, чтобы пустить в
оборот, по евангельской притче, и из одного таланта сделать два. Есть страшная,
предостерегающая правда в древнем мифе: гений, охраняющий золото, превращается
в дракона. Золото всегда стережет дракон.
Эти сокровища уже покрыты пылью и ржавчиной веков.
Подойдите к Церкви с вопросами нашей сложной, мучительной, стремительно бегущей
жизни. Где найдется ответ? У Златоуста или у Исаака Сириянина? Великолепен
Златоуст, умиляет и потрясает Исаак, но когда вы слушаете проповедника на
амвоне, пытающегося их словами заклясть демонов нашей жизни, вы испытываете
чувство мучительного несоответствия между вопросом и ответом. Время изменило
смысл слов, изменило, в некоторой степени, и смысл стоящих за словом
реальностей.
Откуда же эти новые вопросы, с которыми мы приходим к
Церкви? Следует откровенно сказать: с Запада. Только Запад — вот уже более
двух веков — вовлек нас в свой водоворот, соблазнив обещаниями истины и
свободы. Запад открыл нам нас самих, заставил оценить сокровища, цену которым
мы не знали. Ему мы обязаны нашим новым православным самосознанием.
Страшно подумать, от какой смертельной опасности мы
спасены. Одна за другой сестры наши — восточные Церкви — хирели и
умалялись, становясь добычей ереси или ислама. Тускл и печален был исход
московского правоверия. Может быть, и Руси уже готовился удел Византии, а
Церкви русской, под английским протекторатом, — удел александрийского или
антиохийского патриархата. Казнь была отведена жертовоприношением Петра. Мы
искупали грех косности двухвековым покаянием самоуничижения, самоотречения,
вплоть до атеизма! Тот, кто умеет читать в книге истории, не может не видеть в
катастрофах наших дней расплату — отсроченную и смягченную — за древние
грехи: за Византию, за Москву.
Но, может быть, на Западе все обстоит благополучно? […]
Приглядимся поближе.
Западная Церковь в сущности никогда не знала старчества.
Она заменила его мистикой небесного «эроса». В этом причина недостаточной для
нас глубины ее. Оттого ни Толстой, ни Достоевский не могли родиться на Западе.
Зато католическая Церковь сохранила надолго способность юнеть. Едва достигнув
зрелости своего гения (Августин), она бросилась с головой в варварское море с
юношеским пылом миссионера, варваризовалась сама — до ужаса, — чтобы
сесть с варварами за школьную скамью, зубрить латынь и готовиться к величайшему
историческому делу: построению христианской культуры. Она строила из обломков и
дикого камня. […]
Доселе Церковь и культура были одно. Их общее дело —
Град Божий, на земле воздвигаемый. Но тут наступает катастрофа, длящаяся и
поныне. Ее общий смысл в разрыве между Церковью и культурой. […] На рубеже
новой истории — с этого события мы датируем свою новую историю! —
происходит грандиозная языческая реакция, именуемая Возрождением. Отпад в
язычество мыслящей и утонченной интеллигенции связан с длительным застоем в
Церкви. Одни уснули, другие отпали. […] Тогда — не без воли Божией —
пришли язычники и начали строить свой град, называемый некоторыми Вавилонской
башней. Башня, строящаяся без Бога, с дерзким намерением завоевать небо,
наказывается воочию смешением языков, распадом культурного единства, варварской
разноголосицей. В последнее время усмотрены и более зловещие признаки упадка:
оскудение творческих сил. Эти силы, некогда притекавшие обильно из родников
живой религии, растрачиваются, не пополняясь: кровеносные сосуды перевязаны.
Половина энергии ушла на разрушение Бога, другая — на черную работу
подготовки строительных материалов. Но архитектора нет. И что еще хуже —
нет стиля. Взятая в целом, наша культура лишена стиля, в котором не отказано
последним эскимосам. Все это правда.
Однако будем справедливы. Печальный исход не должен
заслонять величия этой пятивековой трагедии. В борьбе против Бога и борьбе за
Бога человечество напрягло титанические усилия и создало нетленное. Наша
фрагментарная культура своей грандиозностью подавляет законченные, но
ограниченные цивилизации древности, Средних веков. Мы смеем сказать: наши
мыслители искали истину с не меньшей жертвенностью, чем Сократ. Наши художники
истекали кровью своего сердца, чтобы пробиться из пустыни к тайнам Божьего
мира. Наши «святые, не верующие в Бога», отдавали жизнь ради любви и
справедливости с жертвенной готовностью мучеников. Скажут: бесплодные усилия,
пародия антихриста. Нет! У кого есть дар различения духов, тот не посмеет
отрицать, что в лучших созданиях нашей культуры есть вдохновение Духа Святого.
Подлинное творчество и подлинная святость почили здесь. «По плодам их
узнаете их».
Что же может противопоставить Церковь этому творчеству
мира? Весь рост ее — мы говорим о западной Церкви, единственно
обнаруживающей признаки роста, — заключается в рецепции внецерковной
культуры. Рецепция Ренессанса, рецепция науки, рецепция социальной политики —
вот эволюция католичества. Только этой непрерывной рецепцией чуждых, первоначально
отталкиваемых элементов ему удается сохранить свою вечную молодость. Но кто же
создает эти ценности? Уж не сатанинский ли град? Тогда зачем их признание? Если
же этот град — Божий, то, значит, Бог творит вне Церкви. Все нейтральное,
чисто природное, только человеческое не может быть творческим для христианского
сознания. Ныне Церковь питается миром, как раньше мир питался Церковью. Рядом с
энергией Духа в мире Церковь может казаться оставленной Духом. Только
непрекращающаяся, хотя и оскудевшая, личная святость в Церкви говорит о
неугасших дарах. На это еще хватает сил: освещать мрак человеческих душ,
бросать их к подножию Креста, дав им руководство к мистическому пути. Скажут,
разве этого мало? Очень много и очень мало. Некогда Церковь могла все это, но
могла и другое: созидать видимое тело Христово, христианское общество. Что
сделала она в эти роковые для нее столетия? В сущности, одно: пронесла в
неприкосновенности древний культ и мистерию.
Итак, мы живем в мире, расколовшемся
между Церковью и культурой. Живем в двух мирах. Правда, с той и с другой
стороны делаются честные попытки примирения. […] Принцип примирения ясен:
отдать науке область явлений, а религии — истолкование их смысла. Религия
не будет судить ни об истории земли, ни об эволюции живых существ; история
еврейского народа, как и самой эмпирической церкви, вопрос об исторической
обоснованности Предания — подлежит только науке. Зато наука отказывается
от «научного» мировоззрения: от оценки добра и зла, смысла жизни, прогресса и
т. п. Спор идет не между религией и наукой, а, скажем, между космологией
древних евреев и современных европейцев: разумеется, физика Моисея или Василия
Великого должна уступить Гельмгольцу или Эйнштейну. Подобно тому, как Церковь с
легкостью — может быть, чрезмерной — допускает электричество в
храмах, она допускает, хотя непоследовательно и косно, науку. Здесь есть,
конечно, противоречие, но противоречие стиля. Кто-то сказал, что железные
дороги несовместимы с христианством (т. е. историческим): они предполагают иной
ритм жизни. Но этот ритм и эта новая, еще не осуществленная эстетика приводят
нас уже к проблеме гуманизма.
Гуманизм, как мы сказали, это область
оценок — следовательно, область веры: оторвавшейся от церковного символа,
«секуляризованной» веры. Гуманизм, при всех его религиозных устремлениях, еще
не религия; но он хочет быть религией, он — потенциальная религия. Вот
почему и страшно противостояние — я не говорю о борьбе — Церкви и
гуманизма: в них чувствуются две религиозные правды. Следует прежде всего не закрывать
глаз на их противоречие. В XIX веке было много охотников затушевать его и этим
сделать невозможным его подлинное преодоление. Вся «рецептивность» католичества
обусловлена этим закрытием глаз. Подходя к культуре, Церковь одним
прикосновением убивает ее душу и оставшуюся шелуху допускает в храм. […]
Культура принижается здесь, если не до техники, то до орнамента. Поразительно
неисчерпаема способность католичества к новым и новым орнаментировкам. Но
морщины проступают под слоем румян.
Может быть, Церковь права, отвергая не формы, а дух
гуманистической культуры? Может быть, гуманизм и христианство несовместимы? Это
страшный вопрос, и нужно взвесить всю его ответственность. Если в гуманизме
есть религиозная правда и она несовместима с христианством, — значит, есть
божественная жизнь вне Христа, не вмещенная Христом. Значит, Христос не
Единородный Сын Божий. Тогда остается ждать Иного — Учителя. Если в
гуманизме нет религиозной правды, тогда история закончена. Христос уже
противостоит антихристу. Только бы не смешаться, не оскверниться, устоять от
соблазна. Первый ответ приводит нас к антропософии. Антропософия имеет,
бесспорно, рациональный соблазн для нашей эпохи. Только религиозный опыт —
или опыт любви — заставляет с ужасом отбросить надежду на иного Христа. И
только тот же религиозный опыт может утверждать правду гуманизма. В чем эта
правда?
Я знаю, в настоящее время слово
«гуманизм» почти безнадежно опорочено. Люди, в которых мы привыкли видеть
носителей духовной революции, провозгласили гибель гуманистической культуры.
Вопрос в том, где видеть истинное ядро этой культуры и как определить ее. Если
гуманизм есть культура «самодовлеющей человечности», он несовместим с религией
богочеловечества. Если гуманизм есть оправдание эмпирического мира и человека, он
несовместим с религией искупления. Но в этом ли его сущность?
Пытаясь обнять всю дисгармоническую сложность
внерелигиозной культуры, я прежде всего вижу, что утверждение человека и мира
исторически изживается чрезвычайно быстро: как переходный диалектический
момент. За медичейским Ренессансом — Савонаролла, за «Просвещением» —
религиозное отречение романтиков; за позитивизмом — христианское
возрождение наших дней. […] От крайнего самоутверждения до крайнего отрицания
для нас один шаг, не шаг даже, а точка, дифференциал. Натурализм наших дней
болен пессимизмом. Но если это так, если, несмотря ни на что, гуманизм не
умирает, значит, его правда в чем-то другом — не в язычестве. Евангелие
гуманизма — свобода и личность.
Стоит ли труда доказывать, что все восстания и подвиги, все
жертвы мучеников гуманизма — ради этой одной святыни, непреходящей
личности человека и его неотменяемой свободы? Важнее дать этой свободе
религиозную оценку. Несомненно, для ветхого церковного сознания в свободе, как
и в личности, чудится сатанинское начало. Если высшую правду видеть в
послушании, то в свободе является лик гордыни. Это до такой степени
естественно, что сам гуманизм готов поверить в свое демоническое значение. Дух
свободы новое человечество, разучившееся искать его в Христе, всего легче
обожает в Люцифере. […] Оттого и дают ему божественные атрибуты — истины и
свободы. Но Кто же сказал: «Я пришел научить вас истине, и истина сделает
вас свободными?» Достоевский прав. Это только жалкий маскарад. Красота,
истина и свобода лживо узурпируются тем, чья природа — метафизически
небытие, эмпирически пошлость. Но дорого стоит этот обман, отрывающий личность
во имя свободы от истока всякой свободы. На этом пути — угасание
вселенского чувства, одиночество, замерзание, злорадство, смерть.
Однако кто же толкнул на этот путь? Не те ли, кто выбросили
свободу за борт корабля Церкви, в небытие, на игралище демонам? После громов
Иоанна и Павла кто, кроме немногих мистиков, пережил смысл христианской
свободы? В Церкви о ней забыли. А о личности и забывать нечего было.
Догматическое учение о личности никогда и нигде не было формулировано, но
теперь — в свете гуманизма — стало общим местом утверждение, что
христианство есть религия личности — Бога, Христа и человека, — что
личность есть вообще основной принцип христианского мышления, чувства и дела.
Конечно, личность не исключает самоотречения, а требует его, ибо только в
борьбе со своей косностью, со стихией и с грехом в себе раскрывается истинное
«я». Конечно, свобода не исключает, а означает повиновение Богу, ибо голос Его
слышится внутри «я» как подлинное самоопределение «я», находящего себя в
согласии с Отцом. Но если гуманизм постоянно извращал и извращает эти начала,
то историческое христианство часто игнорировало их. Когда убивается — хотя
бы духовно — одна падшая личность для спасения многих, то совершается грех
против догмата личности (личность = обществу), приоткрытого в евангельском
слове: «На небесах бывает больше радости и едином грешнике кающемся, чем о
девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии». Когда насилием
или соблазном спасают людей — во имя любви, уж, конечно, во имя
любви! — то грешат против свободы и думают поправить Бога, который
сотворил человека свободным и допустил его пасть, и допускает и терпит мир, во
зле лежащий, — не по недостатку любви.
Можно спросить себя, какой же смысл имеет это столь позднее
раскрытие христианских начал, да еще в извращенной, внецерковной культуре. «Еще
многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить» (Ин 16:12).
Богочеловеческая идея двустороння, и древняя Церковь всю богословскую энергию
свою вложила в раскрытие догмата божественности Христа. В борьбе с арианством
потускнел человеческий лик Христа. Монофизитская идея была отклонена, но не
хватило сил жизненно преодолеть ее. В общем упадке культуры не было места для
признания достоинства человека и его высокого назначения. Его падение и грех
были единственной признанной истиной. Гуманизм и призван продолжать
диалектическое развитие христианской идеи, и его рождение следует датировать не
языческим восстанием Ренессанса, а мистическим обретением человека-Христа,
совершившимся где-то в глубине XII века. С тех пор, однако, прошел великий
раскол, и новые роды христианской идеи совершаются вне видимого тела
организованной Церкви (вне Церкви ли?). Однако может ли родиться дитя вне
материнского лона? В колбе выращивается не человек, а гомункул, не религия, а
система. Да и хватит ли скудеющих человеческих сил для дела, требующего полноты
и напряжения творчества? Лишь в Церкви может быть найдена полнота жизни. Ныне
полнота достижима лишь в моменте встречи двух религиозных правд: Церкви и
культуры. Глубочайший переворот, настоящую революцию должны пережить в этой
встрече и культура и Церковь. Хотя неуместно говорить о революции в Церкви, ибо
Церковь не может отказаться от прошлого, носит всегда с собой раз обретенные
сокровища, но ее отвычка от роста, от движения, от нормальной для нее живой
жизни так велика, что она должна ощутить в себе начало роста как некий
переворот. […] По существу же речь идет только о новых побегах, о новом
почковании на старом стволе.
Велико обаяние Церкви, не только живущих в ней даров, но и
ее святой недвижности. Страшно, приближаясь к ней, возмутить ее покой. Особенно
страшно пришельцу, надорванному, разуверившемуся в своих силах. Страшно эстету
прикоснуться к цельной и законченной красоте. Слишком много приходит в Церковь
эстетов и инвалидов, жаждущих Византии, а не Христа. Убаюкивают чары канонов,
душа полна одной молитвой: «Даждь ми слезы умиления». Оттого так
бесплодны часто «обращения» и возвращения в Церковь людей культуры — для
Церкви бесплодны. В сущности, бесплоден для нее оказался религиозный перелом
начала прошлого века. Святая старина без остатка его поглотила. И за нынешнее
берет страх. Слишком много покорности. Но не покорности сейчас требует от нас
Христос, а свободы. Должна, наконец, раскрыться в Церкви Его истинная свобода.
Как искушение, мы должны преодолеть очарование тысячелетней недвижной красоты.
Наш удел — оставить теплый отчий дом и выйти на дорогу, в безвременье,
вслед за скитальцем Христом.
1992, №
4 (74)