Опубликовано в журнале Континент, номер 148, 2011
7. Андрей Зубов
Пути России
I. Два идеала
1
Как ни оценивать результаты русской революции 1917 года, бесспорно, что для очень и очень многих, для целого уклада жизни, для космоса определенных представлений они были катастрофичны. Огромная часть нашего национально-государственного целого рухнула в бездну небытия.
Что это за часть? Чего мы лишились?
Думаю, без размышлений об этом будущее России распознать нам не удастся. Останется только бескрайнее поле для необязательных благопожеланий в соответствии с субъективными предпочтениями футуролога.
Любая человеческая совокупность обязательно строится на определенном, — как правило, не осознаваемом, — единстве представлений о целях и средствах их достижения. Подобно тому, как без языкового единства человеческое сообщество не может организоваться, так и без определенного единообразия в социальной системе ценностей общество нормально жить тоже не может. И лингвистический, и целевой уровни оформляют собрание лиц в некоторое коллективное лицо, создают «экклисию», соборность.
Если мы согласимся с этим, то о каких принципиальных целях бытия может в данном случае идти речь?
Видимо, предельно обобщая, мы обнаружим, что целей таких две. Одна — максимальное благоденствие человека в дольнем мире. Назовем этот идеал эвдемоническим. Другая — открытие ему наилучших возможностей для пребывания в мире горнем после смерти, для его спасения. Согласимся соответственно назвать этот идеал сотериологическим.
Каждая из двух этих аксиологий формирует целый мир политических, культурных, хозяйственных институтов, а одновременно и сама поддерживается, воспроизводится, развивается или консервируется этими институтами. Человек определяет в соответствии со своими устремлениями окружающий его социальный мир, дабы самому определяться оформляемым им миром.
Для русского Средневековья доминирование в общественном сознании сотериологического идеала вряд ли требует особых доказательств. Общество русское было религиозным, хотя, возможно, не на всех своих уровнях и не во всем строго христианским. Но анализ «уровня православности» средневековой Руси — особая тема, здесь нам вполне достаточно зафиксировать только само по себе главенство сотериологического идеала в умах наших предков.
Восточнофеодальная хозяйственная система, направленная на простое воспроизводство, вертикальная иерархия в социальной сфере, монархия в сфере политической, освобождающая подданного от чувства ответственности за ход государственных дел, Церковь, непосредственно реализующая сотериологические устремления, и, наконец, художественная культура, почти всецело служащая Церкви, — вот предельно схематизированный эскиз русского общества, принципиально ничем не отличавшегося от других сотериологических обществ.
Все эти структуры быстро сформировались в процессе складывания русской государственности после 988 года. Каждая из них изменялась, проявляла себя различно в разные времена и в разных областях обширной этно-государственной совокупности, раскинувшейся от Белого моря до Тамани и от Уральских до Карпатских гор. Но их принципиальная сотериологическая аксиология сохранялась несколько столетий, по мере взросления упрочиваясь и кристаллизуясь.
Однако к интересующему нас 1917 году многие формы сотериологического общества подверглись эрозии. Простое воспроизводство сменилось капиталистическим, община отмирала, вертикальная иерархия если и не исчезла, то «подсела», тая в разночинном море, и ее авторитет утрачивался. Монархия перестала восприниматься как сотериологически существеннейший институт и почти повсеместно понималась как форма политического устроения. Церковь стала сферой общественной жизни, для некоторых ничего не значащей и даже ненавистной, для большинства — равнодушно приемлемой на уровне принесения присяги в суде. Наконец, художества, давно отвернувшиеся от Церкви, редко служили сотерии более, чем «Три богатыря» или «Черный квадрат».
Изменение форм было, разумеется, лишь проявлением глубинных сдвигов в сфере общественного сознания, в котором сотерия замещалась все более эвдемонией. Внешне этот процесс воспринимался как вестернизация, онемечивание, утрата древнерусского или византийского духа. В сущности, 1917 год был только последним страшным сдвигом, окончательно разрушившим бессодержательные сотериологические формы.
О бессодержательности их, разумеется, говорить можно лишь с долей условности. Немалая часть русского общества еще переживала спасение как свою безусловную жизненную цель; помимо этой части и многие иные русские, забыв о формообразующей причине или потеряв вкус к ней, любили самые формы отошедшего, утраченного идеала, а многим было просто уютно в этих привычных формах, ценившихся ими вполне эвдемонически.
Все эти социальные группы исчезли, должны были исчезнуть в вихре революции, не ждавшей избавления, то есть — спасения, ни от Бога, ни от царя и энергично сравнивающей церкви с землей. Только принципиальная переориентация подавляющего большинства общества на эвдемонический идеал смогла привести к столь катастрофической ломке старого, сотериологического в своих формах порядка.
2
[…] В 1448 году униатская судорога умирающей Византии, император которой заключил с Римской церковью флорентийскую унию, спровоцировала русских самим поставить себе митрополита. Мелочь? В сотериологической культуре — отнюдь нет. Нарушая пятую заповедь[1], букву церковного права и обычную экклисиологическую норму, дочерняя церковь самовольно отказалась подчиняться материнскому престолу Константинополя. И не только отказалась, но и подтвердила вскоре отказ хулой и надуманной самозащитой. «Православие уже “изрушилось” в Константинополе, ибо патриархи получают инвеституру из рук неверного царя», — утверждали доморощенные московские книжники XV века. Отказываясь признать Георгия митрополитом Киевским и Всея Руси, Иван III писал архиепископу Новгородскому Ионе: «Да того ми посла патриарша, ни Григорьева и в землю свою впущать не велеть: не требую его, ни его благословения, ни его неблагословения, имеем его от Себя, самого того патриарха, чюжа и отреченна, и его посла и того окаянного Григория».
Впоследствии, уже при Иване IV, москвичи, стыдясь, врали Максиму Греку, что вселенский патриарх дал грамоту на автокефалию русской Церкви. Но грамоту эту, замечает преподобный Максим, увидеть ему так и не удалось[2].
Конечно, размолвки с Новым Римом бывали у Москвы и раньше. К чему ныне ворошить «дела давно минувших дней»? Но, думается, коль мы встали на путь, ведущий к истокам социального эвдемонизма, надо пристально вглядеться в тот момент истории, где отечественный сотериологический идеал дал роковую трещину. Где впервые, еще совершенно в рамках прежней аксиологии, утвердилась и начала быстро развиваться вполне посюсторонняя идея о самодостаточности Москвы, о ее имперском величии, о «Третьем Риме». Повести «О князьях владимирских», «О мономаховом венце», послания старца Елеазарова монастыря Филофея определили рамки этого лестного для созидающейся Руси призвания:
«Един православный великий русский царь во всей поднебесной, яко же Ной в ковчезе, спасенный от потопа, правя и окормляя Христову Церковь и утверждая православную веру»[3]. […]
Но чтобы войти полностью в права владения, надо было доказать недееспособность родителя. С политической смертью после падения Константинополя все стало ясно. Но духовно стоял, как и прежде, царьградский патриарший престол, стряхнувший к тому же соблазн унии. Подчиняться ему, благославляться от него казалось вопиющей несправедливостью в эйфории бурного созидания. И вот тут был подсказан выход — патриарший престол Константинополя ненадежен, ибо он политически контролируется иноверцами, захватившими Великий Город. Выход — самовольная автокефалия. Самовластность великого князя и русского митрополита открывала врата в святилище Третьего Рима, которым буквально на глазах одного поколения становилась «светлая Россия».
Все еще было прежним, сакральным — и богоустановленность царской власти, и всеобщность церковного авторитета, и незыблемость аристократического окружения престола, и установки народной культуры, и содержание искусств. Но глубоко в сердца русской элиты вошел помысел земного величия родины, космократический идеал царства. Он еще всецело обосновывался сакральной аксиологией, виделся ее элементом, но по сути своей был эвдемоничен. Не для спасения душ нужна была независимость Церкви (водительство единоверного константинопольского патриарха отнюдь не обрекало их на геенну), но для полной самовластности созидающейся русской государственности. Освободившись от Царьграда, Церковь русская в отношении к своему князю неизбежно переходила из надвластного в подвластное положение. Универсализм Церкви был потеснен национализмом земного устроения из-за принятия общественным сознанием соблазнительного помысла «славы мира сего», пусть и в оболочке священного царства. […]
Умирающая Византия хранила в себе великие духовные знания, колоссальный государственный опыт, лучшую христианскую школу, аскетическую ученость и образованность тысячелетий, через эллинизм унаследованную от древнейших цивилизаций Востока. Именно здесь, на берегах Средиземноморья, в Александрии и Антиохии, Константинополе и Эфесе, Смирне и Кесарии плодотворно осуществлялся великий синтез благой вести Христа с умственным потенциалом всего христианского мира. Христианское любомудрие, чеканная догматика Вселенских соборов, богословско-инженерное единство храмового зодчества, художественное молитвословие воска и смальты, «умное молчание» византийских монахов-исихастов и пламенная проповедь среди язычников, политико-правовая наука, филология, натурфилософия, риторика — все богатство земного мира, растворенное Словом Божиим, хранилось и умножалось здесь, на рубеже Запада и Востока, принимая в себя токи земли, превоплощая их и оплодотворяя превоплощенным ойкумену.
И хотя политическая (в том числе и церковно-политическая) история Византии столь же трагична и печальна, как история любой плоти, хранящей жало падшести Адамовой, но Дух, неслиянно и нераздельно пребывающий в этой великой цивилизации, ткал из ее нитей парчу бесценной, всемирно значимой культуры. Последние десятилетия древней империи, десятилетия быстрого умаления политического могущества, отмечены необыкновенным духовным подъемом.
Константинопольский университет и патриаршая академия собрали лучших мыслителей христианского мира. Строго православное богословствование Афона в XIV веке обрело новый синтез в учении о нетварном свете святителя Григория Паламы, освященном Константинопольским собором 1351 года. Постоянная полемика сторонников и противников унии с Римом, мистиков и томистов дала мировой культуре братьев Кидонисов и Федора Метохита, Никифора Григору и Николая Кавасилу, нео-язычника Георгия Плифона и непреклонного защитника православного догмата эфесского митрополита Марка Евгеника. Пока позволяли обстоятельства, продолжали возводиться храмы, украшенные прекрасными мозаиками и фресками, и буквально до последних лет существования великого города станковая живопись и прикладное искусство сохраняли полноту великолепия.
По мере увядания имперской плоти великий дух древней культуры не угасал, но разгорался все ярче, как бы в уповании грядущего превоплощения.
И вот в этот трагический момент разрывается духовная связь Константинополя и Москвы, объявившей свою «самоглавность». Все то мощное движение умов на Босфоре, которое тяготело к гуманизму и Риму, обрело новую плоть в гостеприимной и жаждущей учености Италии и дало Западу необычайно сильный импульс рационально-светского, утонченно-эвдемонического роста. Но то, что в Византии как раз сопротивлялось светскому рационализму, гуманизму и томистскому богословствованию, то настроение сердца, которое предпочитало даже «турецкую чалму латинской тиаре», дорожа православной сокровищницей духа, — оно оказалось обреченным на вырождение и «вторую смерть» трагедией культурной развоплощенности.
А с чем осталась «Светлая Россия», разорвав церковную связь с Константинополем и положившись на собственные силы? Практически одновременно со строительством фундаментов Третьего Рима стали обнажаться зыбучие пески необразованности отечества нашего в началах христианства.
С 1470 года необычайно быстро, сначала в Новгороде, а вскоре и на Москве распространяется ересь жидовствующих. Строго говоря, учение это ересью назвать затруднительно. Здесь не столько инакомыслие в системе христианской веры, сколько полное ее отвержение, неприятие Нового Завета, непризнание Иисуса Мессией, убеждение, что единственно авторитетен Ветхий Завет. Иудаизм, смешанный с астрологией и обрывками проникших из ренессансных обществ Запада натурфилософских учений, без труда одержал победу в умах многих тогдашних русских людей, причем людей образованных — священников, игуменов, высших государственных чиновников, великокняжеского окружения. Сам государь Иван III каялся незадолго до смерти преподобному Иосифу Волоцкому: «И аз ведал их, ересь их». Автокефальные митрополиты Московские Геронтий и особенно безвольный пьяница и содомист Зосима не проявляли ревности в борьбе с духовной заразой. Лишь стараниями новгородского архиепископа Геннадия и Иосифа Волоцкого при Василии Иоанновиче ложь жидовствующих была искоренена.
Для исследователя русской культуры примечательно, однако, сколь многие и как легко поддались нехитрым искушениям заезжих еврейских проповедников. Буквально за несколько месяцев им удалось убедить маститых новгородских протоиереев в лживости евангельской вести о воплотившемся и воскресшем Господе, причем не просто убедить, но и довести до полного фанатизма ветхозаветного благочестия. […]
Процветавшая три десятилетия ересь, поражая главным образом высшее белое духовенство крупнейших городов Русского царства, монашество, светскую интеллигенцию и придворные сферы, вплоть до самого великого князя и его ближайших сродников, возможна была только среди грубых и совершенно богословски необразованных умов, претыкавшихся на азбучных догматических истинах — соотношении Ветхого и Нового Завета, смысле слов Иисуса о скором пришествии Царствия Божия, учении о единстве и троичности Бога.
Не имея духовных сил в борьбе с доморощенными волками, расхищавшими стадо Христово, русские пастыри вынуждены были обратиться к опыту Святой инквизиции и «шпанского короля» (Фердинанда II). В послании собору русских епископов архиепископ Геннадий пишет: «Да еще люди у нас простые, не умеют по обычным книгам говорити, таки бы о вере никаких речей с ними не плодили; токмо того для учинити собор, что их казнити — жечи да вешати…»
«Где они, говорящие, что нельзя осуждать ни еретика, ни отступника? Явственно есть, что не только осуждать подобает, но и казням лютым предавать, и не только еретиков и отступников, но и тех, кто сами будучи правоверными, проведав о еретиках, не доносят о них судиям, смертной казни предать должно», — соглашается с новгородским святителем через два десятилетия преподобный Иосиф Волоцкий.
Очень характерно, что пламенный противник такого подхода к еретикам, заволжский старец Вассиан (в миру — князь Василий Патрикеев), ближайший ученик преподобного Нила Сорского, упрекал самого преподобного Иосифа в ветхозаветном законничестве. Бороться с еретиками старец Вассиан предлагает силой благодати Христовой, а не веревкой, мечом или огнем. […]
Но Божьему суду искоренители жидовствующих предпочитали надежный меч великого князя.
Оплотнение, одебеливание русской духовной жизни равно проявилось и в наивно ветхозаветной ереси, и в законнически «брутальных» формах борьбы с ней. Судьбы немногих противников такой тенденции как правило были трагичны. Заключенным в темницах Иосифова монастыря сначала Вассиану, позднее преподобному Максиму Греку оставалось утешаться евангельским — «блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать» (Мф 5:2). […]
Отвергнув греческое учительство, «поругав» его носителей, Русь не могла ничем заменить его, кроме как энергией молодости. Сбросив обременительное и не всегда безупречное наставление, самовозглавившись, она тут же обнаружила свою необразованность, проявившуюся с полной очевидностью и в ереси жидовствующих, и в методах борьбы с ней. Подчеркнутое внимание к обряду и ритуалу, к «священной материи икон, мощей, святой воды, ладана, просфор и куличей», которая с утратой «воспоминания о самих первообразах» и переживания «ипостаси изображенного»[4] неизбежно начинала тяготеть к идололатрии; одностороннее усиление царской власти, нарушавшее тысячелетний восточнохристианский идеал симфонии; наконец, крепнущая имперская идея, в жертву которой была принесена пятая заповедь Декалога, — соткались в систему на Стоглавом соборе. […]
3
Ливонское поражение, голод и анархия смуты выявили военную и хозяйственную отсталость Русского государства. Но что гораздо существенней, кровь митрополита Филиппа, царевича Дмитрия, страдания патриарха Гермогена, смерть, разорение, унижения и муки бесчисленного множества русских людей всех званий и состояний, измена вере и церкви очень и очень многих, отупение и озверение народа, предававшегося то растерзанию домочадцев царя Бориса, то поношению патриарха, то ликованию при въезде в Москву Гришки Отрепьева, то разнузданному грабежу храмов и монастырей, домов и отчин друг друга, войне всех против всех, — весь этот подлинно адский мрак преобразился в мощное покаянное чувство, таинственно разрешившееся освобождением столицы, восстановлением государственности, обретением царя и династии и, главное, полуосознанным ощущением своей неправды перед Вселенской Церковью.
Для религиозного сознания естественно воспринимать удары судьбы как наказания Божии. Естественно, склонившись у аналоя, с усилием разжать губы в — «грешен, батюшка». Но много большее усилие, внимание к себе и раскаяние необходимо для того, чтобы понять суть греха. Уму это было тогда не под силу. Уму, но не сердцу. Тяга к грекам, рост авторитета восточных патриархов как хранителей православия, исправление книг, сомнение в адекватности обряда пусть и с великим трудом, но пробивалось через толщу юного самодовольства. Трагедия научала быть критичней к себе, искать авторитет, которому можно довериться.
Но время не течет назад. Естественные следствия деяния не прекращаются от раскаяния в нем. Яд греха выдавлен из раны, но ей еще предстоит болеть, сочиться сукровицей и гноем, зарубцовываться. Шрам же будет напоминать о язве до конца дней.
Мы убедились в невозможности строить собор только собственными силами, но через столетие вернуться в отчий дом уже было невозможно. Под турецкой пятой, униженные, избитые, порабощенные греки растеряли многое из византийского наследства. Великий синтез мощного духа тысячелетий и молодой, любовно взращенной посредством этого духа плоти не состоялся. Дух угас, плоть одичала.
Как это бывает и в жизни отдельного человека, благой жребий, своевольно им отвергнутый, явственно обнаруживает, хоть на мгновение, свою реализацию, чтобы потом, призрачно пройдя сквозь руки, исчезнуть навеки. Четыреста лет назад приехавший за милостыней на Русь константинопольский патриарх Иеремия II, понуждаемый Годуновым поставить на Москве патриарха, неожиданно предлагает перенести в Россию вселенский патриарший престол. Оказалось ненужным болезненное самовозвышение Третьего Рима: Второй Рим сам готов был, спасаясь от агарянской несвободы, перейти в северные страны. Но высшие сословия российские уже успели укрепиться в довольстве самодостаточности. Греческий патриарх, иноязычные архиереи и ученые монахи его свиты, все это чужеземное православие сомнительного, с точки зрения русского благочестия, свойства оказалось тогда на Руси совсем не к месту. Иеремию и так держали в Москве почти под домашним арестом, а постоянное его пребывание рядом с царем, да еще пребывание властное, на своем престоле стало бы совершенно невыносимым для укреплявшейся русской национальной государственности, для входившего в силу абсолютистского монархического начала. Русской плоти, при упадке сотериологического идеала, нужен был русский же дух, причем этой плоти всецело подчиненный. Предложение Иеремии было вежливо отклонено, и его убедили благословить Руси национального патриарха, коим и стал святитель Иов.
Кратковременным было это торжество национального эвдемонического начала. Пролилась, очищая грехи Рюриковичей, да и всего народа, кровь царственного отрока. Приложились к ней голодные годы, мор, смута, кровь и бесчестье семьи Бориса. Не славой, но страданием и исповедничеством запечатлелось начало патриаршества в разоренной, «безцарственной» стране. По преданию, лишь молитвами преподобных Сергия Радонежского и Варлаама Хутынского был «суд Божий об отечестве преложен на милость». Величайший взлет чуть было не стал преддверием гибели. […]
Недавно только на Москву не допущен был Второй Рим, — теперь, ради освобождения православия, царь Алексей мечтает вернуть силой меча Константинополь христианам, включив пределы империи ромеев в свое царство. Недавно еще святитель Филипп II сподобился мученического венца за обличения обезумевшего от пролитой крови Иоанна IV, а святитель Иов принужден был покрывать ложь и кровь, пролитую царем Борисом, страдая в своем сердце, — теперь патриарх Никон возмечтал о государевом величии, утверждая — почти исключительно на ветхозаветных текстах — примат священства над царством.
В 1612 году Россия из смерти была восстановлена к жизни. Собор 1667 года вымолвил покаяние устами человеческими. Единство православного мира восстановилось, и православию на Руси более не грозило обвинение в церковном расколе, в схизме. Стараниями светской власти, привлекавшей к учительству немногих имевшихся еще на эллинском Востоке «философов» и украдкой добывавших «латинскую мудрость» православных малороссиян, у нас возникают начатки христианской образованности. Если столько сделали для православия на Руси Максим Грек и братья Ликуды, сколь больший плод мог быть принесен землей русской, если бы открыла она гостеприимные объятия свои для беженцев с православного Востока в 1453 году[5]! Но логика саморазвертывания народного духа уже не могла измениться.
4
Убедившись в несостоятельности автаркии, бессильная получить от православных украинцев и греков все необходимое для эвдемонического созидания, Россия естественно повернулась лицом к Западу. И Запад, привитый за два века до того Византией, ее светским гуманистическим началом, оказался неожиданно родным развивающейся в том же направлении русской душе. Остались в стороне от основного потока народной жизни старообрядцы с их древнерусским благочестием и неприятием Петра и немцев. Церковь с необходимостью, хоть и не без страдания, отказалась от только что подтвержденной собором 1667 года симфонии с Царством, отойдя на скромное место «ведомства православного исповедания». На двести новых лет «крайним судией» высшей церковной власти стал «Всероссийский монарх, Государь наш Всемилостивейший»[6].
Как и повсюду в Европе, по мере секуляризации ума и у нас в отечестве проходило «расцерковление» общественных и государственных структур, законодательства и имуществ. Как и большинство стран Европы, пребывая в XVIII веке еще в формах религиозного общества, хотя, пожалуй, уже и не очень христианского (абсолютизм с крайним судией веры в лице монарха скорее напоминает ветхозаветные образы Мельхиседека и патриархов, египетских фараонов или римских великих понтификов), Россия стремительно и сознательно замещала их содержание на эвдемоническое. Собственно, величайший взлет империи явился следствием сочетания еще прочной сотериологической формы общества с эвдемоническими устремлениями высших сословий. Священное поставлено было на службу профанному, и пока народ не изуверился в священном, это было страшное оружие для врагов оте-чества, приносящее славу и строившее бескрайнюю Россию. Но, встав над Церковью, подчинив себе святыню, поставив ее на службу земным идеалам, власть не могла и ждать иной жатвы, кроме как жатвы народного расцерковления, дикого эвдемонизма рабов «крайнего земного судии».
«О жалком положении не удивляюсь… — пишет митрополит Платон Левшин архиепископу Казанскому Амвросию, — зная, что привнесены светские начала, от чего проистекает все зло, именно им вверена вся власть; нас ставят ни во что и не только хотят подчинить нас себе, но и почитают своими подчиненными».
Но кто же, как не высшие сословия русские, положил первые камни в это здание, горделиво воздвигавшееся до небес руками многих народов, соединенных не языком, не верой, не обычаем житейским, но железной волей автократоров всероссийских? […]
Однако в вестернизации России лежала некоторая, до поры не замечаемая тайна, некий залог, дававший возможность вновь выйти на путь. […] Россия в погоне за плотской формой с неизбежностью приникла к источнику западной образованности. И с этой водой вошло в нее и материнское наследие. Через Европу, через европейскую образованность открылась Руси Византия. Не рассеялись среди лимонных рощ Италии сокровища константинопольских беженцев, окольными путями, по «камням Европы» возвращались они Руси, сберегшей, хотя и дорогой ценой, святыню восточного христианства. В культурном одичании XV – XVII веков только обрядоверие могло сохранить начатки православия в сердце народа, и в этом подлинный смысл Стоглава и святость его вдохновителя — митрополита Макария. В имперском эвдемонизме Петра и Екатерины II, только умалившись до ведомства православного исповедания, до кастовой замкнутости духовенства, до унижения «разборами», могла выжить православная Церковь Христова. И только через светский эвдемонизм, галломанию, шеллингианство и Гегеля мог вновь припасть русский дух к источникам восточнохристианского просвещения.
Как раз в то время, когда светский дух русского образованного общества соткался в трагедию декабрьского мятежа 1825 года, начали ощутимо закладываться основания новой, православной отечественной образованности. То, что славянофилы шли от немецкой философии к святоотеческому преданию, от Геттингена к Оптиной пустыне, очевидно проявляет направление духовных потоков, слившихся наконец-то с кристально чистым ручьем воды живой, издревле бежавшим в долины Руси со священных вершин Афона.
Но это был пусть все более мощный, но все же, с точки зрения социолога, элитный процесс. Часть европейски образованного сословия устремилась к духовному Царьграду. Имперская бюрократия, вполне верная эвдемонизму своего идеала, жаждала плоти — великого города на Босфоре, — плоти, всегда ускользавшей из рук. Наконец, простой народ в массе своей все более растрачивал и то немногое из духовных сокровищ, что досталось ему из прошлого: без примера, без православного воспитания он терял и самые начатки страха Божия.
«Какое таинство — религиозная жизнь народа такого, как наш, оставленного самому себе, ничейного! — писал К. П. Победоносцев. — Спрашиваешь себя: откуда вытекает она? — и когда пытаешься дойти до источника — ничего не находишь. Наше духовенство мало и редко учит, оно служит в церкви и исполняет требы. Для людей неграмотных Библия не существует; остается служба церковная и несколько молитв, которые, передаваясь от родителей к детям, служат единственным соединительным звеном между отдельным лицом и церковью. И еще оказывается, в иных глухих местностях, что народ не понимает решительно ничего ни в словах службы церковной, ни даже в «Отче наш», повторяемом нередко с пропусками или с прибавками, отнимающими всякий смысл у слов молитвы. И однако во всех этих невоспитанных умах воздвигнут, — как было в Афинах, — неизвестно кем алтарь Неведомому Богу». […]
5
Кинолента запечатлела с документальной точностью ужасающее действо. Ободранный, аккуратно разграбленный государством, направленным взрывом уничтожен был храм Христа Спасителя. «Неведомый Бог» был изгнан из невоспитанных умов. Его место на алтаре народной души занял вождь, обещавший Царство Божие здесь, на земле, и очень скоро.
Высшее сословие российское, исконной обязанностью которого было как раз образование народной души, за многовековую погоню за фантомом земного величия и благоденствия принесло страшные жертвы. Вновь, как и триста лет назад, царственной кровью, страданием патриарха, муками и смертями целых легионов чад своих омывалась Россия. Не в момент глубочайшего ниспадения в эвдемонизм, но уже на подъеме, на выходе к новой христианской культуре, уже осознав себя в Леонтьеве и Соловьеве, Киреевском и Достоевском, освятившись преподобным Серафимом, Оптинскими старцами, Иоанном Кронштадтским, — рухнула Святая Русь.
Только полное забвение азов христианства могло толкнуть миллионы людей на те страшные деяния, которые символически отобразились во взрыве на Волхонке. И забвение это было не минутным затмением, но результатом долгого процесса замещения структур сознания, поставившего, и отнюдь не «вдруг», эвдемоническую аксиологию на место сотерии. […]
Старый быт, плоть России умирала. Уже не исподволь, но явно воцарившийся на алтаре «Неведомому Богу» земной , плотский идеал жизни слагал новое здание из блоков величественного собора Святой Руси. Если до того уже несколько столетий старые сотериологические формы жизни наполнялись постепенно эвдемоническим содержанием, обессмысливаясь через это, то теперь новые формы ожили, благодаря своему подобию (только с противоположным знаком) истинным сущностям, ведущим человека к спасению. Нет нужды говорить подробно, что это была за «новая жизнь». Но важно, что в ее течении очень быстро, буквально на глазах одного поколения, опустошились эти «формы с измененным знаком». Для их разрушения не понадобилось великой революции. Они умерли тихой смертью, и никто не пожелал умирать за них, когда они умирали.
Круг, замкнувшись, вернулся к началу. Тот самый круг, на который встали мы полтысячелетия назад. Поразительно зеркальны его моменты. Была когда-то провозглашена автокефалия. Потом соборы первой половины XVI века закрепили самобытный строй русской жизни. За ними земное начало выплеснулось кровью и деспотизмом в царствование Ивана Грозного. Потом начало патриаршества и одновременно конец древней династии. Кровь последнего Рюриковича и исповедничество Иова и Гермогена. Лихолетье смуты и за ним все более крепнущая, растущая земная Россия, которой симфония и патриаршество скоро стали помехой на пути в «дальнюю страну». Декабрьское восстание 1825 года — момент максимальной эвдемонизации идеала жизни. После — постепенное отрезвление лучших умов, начало поисков русским обществом «узкого пути». Затем крах всего уклада жизни, новая смута, междоусобная брань. Восстановление патриаршества и исповедничество святителя Тихона. Убийство царя и сродников его. Опять тирания и невообразимые жестокости нового, уже лжецаря Иосифа и, наконец, наше, нынешнее время. Время соборов и церковных, и земских, не только закрепляющих, сколько отменяющих старый, умерший уже строй жизни.
Что же теперь? Перед чем стоим мы?
Вот стоим мы на великом перепутье. Вновь, как и пять веков назад, должно нам в свободе избрать путь свой. Прошлое отвергнуто, не тяготит больше и не влечет к себе. Будущее страшно и широко. Пойдем ли мы путями мира, строя и созидая земной дом наш, «как прочие народы?» Или вспомним то великое, что вечно высится над морем земной суеты, указуя иные, горние пути? […]
Мы бесконечно богаты опытом и за спиной не имеем ничего. Старое прошло. Впереди все новое, и пути избирать нам.
II. Суды Твои, Господи…
Когда суды Твои, Господи, совершаются на земле, тогда живущие в мире научаются правде.
Ис 26:9
1
Есть у двух Евангелистов — Матфея и Луки — странные, разно толкуемые слова Христа. Обличая фарисеев и законников во внутренней, сердечной лживости и в показной, внешней праведности, уподобляя их окрашенным гробам, которые внешне красивы, а внутри полны всякой мерзости и нечистоты, Иисус продолжает: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам, украшаете памятники праведников, и говорите: если бы мы были во дни отцов наших, то не были бы сообщниками их в крови пророков; таким образом вы сами против себя свидетельствуете, что вы сыновья тех, которые избили пророков; наполняйте же меру отцов ваших. Змии, порождения ехидны! как убежите вы от осуждения в геену!» (Мф 23:29 – 33).
Какие странные, жестокие слова! Что плохого в том, что люди осуждают своих отцов и не желают быть сообщниками их в невинной крови и свое это осуждение, свое отторжение дел отцов, свое изменение ума воплощают в гробницах и памятниках тем, убийство кого они теперь так определенно отвергают? Разве во все века все люди не поступали так же? Разве и мы теперь, ставя памятник жертвам коммунизма, переименовывая улицу Ленина в проспект Бендеры, воздвигая на постамент памятника Кирову статую Ульманиса, — разве во всех этих случаях не действуем мы из самых лучших чувств, чувств сострадания к погибшим людям и поруганной чести народной?
Впрочем, между нами и евангельскими фарисеями есть все же некоторое отличие. Те признавали убийц пророков своими отцами и отрекались от их злых дел, мы же, почти всегда, говорим: они убивали, они сажали, они завоевывали. А мы — страдали, нас — попирали, ссылали, пытали, казнили. Мы — жертвы; они — палачи. […]
Если бы Христос, глядя на коснеющее в грехах и страданиях человечество, сказал: «Что мне до них, они мучаются за свои грехи и грехи отцов своих, а если бы я был на месте Адама, я бы не согрешил, как он, не пал бы и не положил начало несчастному роду смертных человеков», — то тогда человечество не было бы исцелено от жала греха и смерти, христианство бы не существовало, а произнесший такие слова никогда не именовался бы Спасителем. Но в том-то все и дело, что, зная Свою непричастность ко греху Адама, зная (как специально подчеркивает евангелист Иоанн), что «Он от Бога иссшел», зная, что в Свою защиту может призвать бесчисленные силы небесные, Он добровольно идет на оплевание, битье, муки креста для спасения своих по плоти — всего человечества. Христос не дистанцирует себя от грешных братьев и отцов, Он, напротив, постоянно помня и объявляя Свое единство с ними, Собой исцеляет их.
Если мы не вспомним всех этих начал христианской догматики, то вряд ли достигнем понимания причин осуждения Христом фарисеев, строивших гробницы пророкам. Не строительство плохо, но отделение себя от отцов своих. Не отцы наши, но мы сами, поскольку мы в родовом преемстве с ними, совершали убийства пророков, отвергались гласа Божиего и ненавидели укоряющих нас посланцев Его. Так мы согрешали, и если теперь очи нашего рода открылись в нас, то должны мы оплакивать грехи отцов как наши собственные грехи, ими пролитую кровь — как нами пролитую. Если бы так переживали свое прошлое учителя Израиля, то недалеки были бы от признания Христа Мессией, а не увенчали бы дела отцов своих Его распятием. […]
Помню, в теперь уже почти баснословно далекое застойное время, поступив в МГИМО в трагический год Пражской весны, я познакомился с прозой А. И. Солженицына, а через несколько лет добыл, чуть ли не на ночь, «Архипелаг ГУЛаг». Тогда, читая, я в юношеском негодовании сжимал кулаки (в кармане). Ненависть к большевизму, к ленинско-троцкистскому заговору, к Сталину была безмерна. О, как мечтал я оказаться в тех годах, чтобы, собрав молодцов, поднять восстание и освободить страну от красной чумы или хотя бы погибнуть со славой, своей смертью поднимая других на борьбу.
Сейчас снова взял я в руки эту книгу. И, читая ее, вдруг понял, что мое восприятие изменилось за истекшие без малого два десятилетия. Тогда меня ужасали и побуждали к борьбе — вполне, впрочем, мечтательной — жестокость, коварство, ложь победителей 1917 года. Теперь я как будто читал что-то совсем иное.
Да. Те же самые факты. Те же раскулачивания, депортации, показательные процессы, жуткие лагеря Воркуты и Колымы, те же аресты, осведомители, пытки. Но теперь я ужаснулся иным — не объектом, а субъектом ГУЛага, не узником, а тюремщиком. Сколько их было? Осведомителей, конвоиров, следователей, смершевцев, теоретиков и практиков заплечного дела?.. Наверняка можно сказать — миллионы, почти наверняка — десятки миллионов или непосредственно участвовавших, или знавших и участвовавших тем самым, хотя и косвенно, но все же соучаствовавших в этом безмерном по ужасу акте, которому адекватного слова еще не нашел русский язык. «За то, что ты не служил Господу, Богу твоему, с веселием и радостью сердца, при изобилии всего, будешь служить врагу твоему, которого пошлет на тебя Господь, в голоде, и жажде, и наготе и во всяком недостатке; он возложит на шею твою железное ярмо, так что измучит тебя. Пошлет на тебя Господь народ издалека, от края земли: как орел налетит народ, которого языка ты не разумеешь, народ наглый, который не уважит старца и не пощадит юноши» (Втор 28:47-50). А мы прекрасно понимали язык наших притеснителей, потому что не от края земли пришли они, не с северных гор, не от восточных пустынь, не от закатного моря. Весь ужас, вся трагедия России, вся боль наша в том, что эти гонители наши и есть мы. Они — наша кровь, наш род. Они — наши мужья и жены, дети и отцы. Их язык — наш язык. Их племя — наше племя. Провидение сделало все возможное, чтобы мы почувствовали, что иной причины трагедии, кроме нас самих, у нас просто нет. Сталин был выродок, был инородец, грузин? Но разве рядом с ним не встретим мы и русских, и армян, и евреев, и латышей, и украинцев, и татар, и финнов? Кажется, вся разноязыкость бывшей империи сошлась в ЦК ВКП(б), в кабинетах и коридорах НКВД. Ленин и иные большевистские лидеры были душевнобольные, нравственно неполноценные люди? Возможно. Но те миллионы их приверженцев, которые убивали, грабили, мучили, доносили, сравнивали с землей церкви, — все они тоже были больны? Если один из ста, быть может, один из десяти так тяжко душевно болен, то не болен ли весь народ?
Спокойное, где-то даже саркастическое повествование «Архипелага» вдруг прорывается криком: «Если бы во времена массовых посадок, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, — а поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем придется… Органы быстро бы недосчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря на всю жажду Сталина — остановилась бы проклятая машина! Если бы… Если бы… Мы просто заслужили все дальнейшее».
Разве такая удивительная потеря воли в борьбе со злом, такое удивительное исчезновение даже элементарного, животного чувства самозащиты, защиты своих детей, своей семьи — разве все это не призрак какого-то крайнего духовного упадка или, если называть вещи своими именами, какого-то тяжкого греха?
«…все они будут стонать, каждый за свое беззаконие. У всех руки опустятся, и у всех колени задрожат как вода. Тогда они препояшутся вретищем и обоймет их трепет…» (Иез 7:16 – 18).
Не о нас ли эти слова пророка? Не нас ли объял трепет? Не наши ли колени задрожали «как вода»?
Но нравственно ли говорить о беззаконии тех, кто сам стал жертвой беззакония?
Нравственно. Ибо не всегда были мы жертвами. У А. И. Солженицына в только что приведенных словах речь идет о повальных арестах 1934 – 1935 годов в Ленинграде. Но ведь менее двух десятилетий прошло с тех пор, как эти самые граждане, которых теперь увозили в Большой дом, восторженно или, по крайней мере, спокойно, без возражений встретили февраль 1917 года. Февраль, а потом и октябрь. Тем, кому в 1934 году было сорок, в семнадцатом было двадцать три. Самый солдатский возраст. Когда группа заговорщиков из социалистов-революционеров, социал-демократов и конституционных демократов, соединившись с октябристским крылом Думы, договорившись с командующими ряда фронтов, организовали путч в Петрограде с целью свержения монархии, население столицы легко склонилось на призывы агитаторов. Незамысловатый трюк с отсутствием в течение трех суток выпеченного хлеба вывел народ на улицы с требованиями хлеба и ответственного правительства, а между тем шел третий год изнурительной войны и враг стоял в предместьях Риги.
Можно ли представить себе ленинградцев, бунтующих против Сталина в 1941 – 1942 годах, когда не то что выпеченного хлеба не было вдоволь, но смерть от голода стала обычным концом десятков тысяч людей, а вина правительства в полной неготовности и страны, и великого города к войне была для умного человека вполне очевидной? Но в 1942 году умирали тихо, а в 1917-м — бунтовали, чтобы фунт хлеба стоил снова 5 копеек, а фунт масла — 50 копеек. […] Трудно себе представить, чтобы в 1924 году рабочие Ленинграда решились на забастовки и требования к правительству и администрации. А в 1917 году забастовки в Петрограде были обычным явлением. 14 февраля, по донесению охранного отделения, в городе бастовало 58 предприятий с 89 576 рабочими, 15 февраля — 20 предприятий с 24 840 рабочими. На Петергофском шоссе были устроены пикеты с красными флагами. Как понравились бы ведомству Л. Берия пикеты с царскими флагами на Дороге Жизни четверть века спустя?
Но вот перебои с хлебом вызвали резкую активизацию забастовок и выступлений рабочих. 23 февраля бастовало 87 тысяч, 24 февраля — до 197 тысяч, 25 февраля — до 240 тысяч рабочих. Началась стрельба из толпы, нападения на полицию, провокации ответных действий жандармерии и войск. 26 февраля сначала Павловские, а затем Волынские роты стали отказываться подавлять волнения, и солдаты с оружием перебегали к демонстрантам. В это время царскосельский гарнизон грабил окрестные питейные заведения, и только сводный гвардейский полк еще нес охрану Александровского дворца.
Рассказ можно продолжать, расцвечивать все новыми потрясающими фактами. Но стоит ли? Факты и так собраны. Не раз опубликованы. Но так и не дан ответ на главный вопрос. Почему в конце февраля 1917 года по пустяковой, — сравним с февралем 1942 года, — причине город восстал, рабочие подняли красные флаги, прекратили работу, учебные заведения забурлили сходками, солдаты изменили присяге и перед лицом наступающего врага предались пьянству и грабежам, а парламент страны безответственно требовал ответственного правительства и интриговал против Ставки?
Даже как-то смешно объяснять все действиями немецкой агентуры или «жидо-масонским заговором». Каждый человек имеет свободную волю и собственную совесть. Когда его провоцируют на бунт во время войны, не ясно ли, что это выгодно только врагам отечества? Почему же тогда и образованные и простые, и рабочие и парламентарии, и солдаты и студенты поддались на провокации? В чьих бы злобных головах ни родился план свержения законной власти и ввержения страны в анархию, каждый из нас лично ответственен за его претворение в жизнь. Если бы мы, российские люди, остались верны долгу перед родиной, следовали бы нравственным, даже не христианским, но просто человеческим принципам в те роковые дни февраля 1917 года, трагедии бы не случилось.
«Около 8 часов вечера второго марта, — вспоминает бывший с императором Николаем II в Пскове генерал Д. Н. Дубенский, — прибыл первый поезд из Петрограда после революционных дней. Он был переполнен. Толпа из вагонов бросилась в вокзал к буфету. Впереди всех бежал какой-то полковник, Я обратился к нему, спросил его о Петрограде, волнениях, настроении города. Он ответил мне, что там теперь все хорошо, город успокаивается и народ доволен, так как фунт хлеба стоит 5 коп., масло — 50 коп. Меня, — заключает генерал, — удивил этот ответ, определяющий суть революции, народных бунтов, только такой материальной стороной и чисто будничным интересом».
Мы продали наше отечество, всю тысячелетнюю историю нашу, нашу честь и славу, ковавшуюся на Куликовом поле и под Нарвой, на Бородине и в дымных руинах Севастополя, мы продали великие слова, начертанные на знаках орденов и на боевых знаменах России, — «нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин 15:13), мы продали кровь воинов и духовные подвиги аскетов, труды и бдения и слезы, которыми созидалась земля и совершенствовался род отцов, — все это продали мы за буханку ржаного хлеба и за фунт масла по полтине. Подобно Исаву, за одну снедь отказались мы от первородства. Это сделали мы, именно мы, а не какие-то коварные заговорщики. И, продав свое первородство, мы не заслужили ничего, кроме презрения, смешанного с гадливостью. В эти страшные дни 1917 года мы лишились той силы, которая помогла бы нам правильно разглядеть коварство большевиков, собрать силы против тех, кто разогнал Учредительное собрание, кто громил церкви, кто жег библиотеки, кто расстреливал и истязал заложников. А так мы сами оказались среди тех, кто жег и истязал, или среди тех, кого жгли, но кто безгласно шел на смерть, как бы лишенный воли к жизни.
1917 год — это не начало падения, не рубеж царства света и царства тьмы. Нет. 1917 год — это итог, это результат длительного процесса духовной и нравственной деградации народа, которая лишь проявилась в дни революции. Таковы были пути Промысла, что мы сами себе оказались и судьями, и палачами. И в этом самонаказании преподан был человечеству великий урок: каждый сам кузнец своего счастья или своей гибели.
27 февраля 1917 года председатель Государственной Думы М. В. Родзянко телеграфировал главнокомандующему Северным фронтом генерал-адъютанту Н. В. Рузскому, тому самому Рузскому, который добился отречения у Николая II, а через полтора года был расстрелян большевиками в Минеральных Водах в качестве заложника: «Волнения, начавшиеся в Петрограде, принимают стихийные и угрожающие размеры. Основы их — недостаток печеного хлеба и слабый подвоз муки, внушающий панику; но главным образом полное недоверие власти, неспособной вывести страну из тяжелого положения».
Тяжелое положение? В стране не было продуктовых карточек, даже прифронтовые города обеспечивались электричеством; там, где они имелись, скажем, в Петрограде, Москве, исправно работали все коммунальные службы, канализация, водопровод, отопление, транспорт. Состояние тыла в 1917 и 1942 годах нельзя даже сравнивать. И вдруг — «тяжелое положение». Во время Великой Отечественной войны люди готовы были терпеть ради победы невероятные лишения, работу на износ, голод, холод. В середине третьего года Первой мировой войны россияне восстали от трудностей вполне тривиальных, не бóльших, чем те, которые испытали мы прошедшей зимой, восстали, испытывая полное равнодушие к судьбам отечества, но всецело поглощенные своими собственными проблемами, желая мира, но не победы.
Что-то очень существенное должно было сломаться в нашем народе, чтобы боязнь нехватки хлеба побудила его к восстанию, к свержению власти перед лицом наступающих германских армий. Что же это?
«Цзы-гун спросил об управлении государством. Учитель ответил: в государстве должно быть достаточно пищи, должно быть достаточно оружия и народ должен доверять власти. Цзы-гун просил: чем прежде всего из этих трех можно пожертвовать, если возникнет крайняя необходимость? Учитель ответил: можно отказаться от оружия. Цзы-гун спросил: чем прежде всего можно пожертвовать из оставшихся двух, если возникнет крайняя необходимость? Учитель ответил: можно отказаться от пищи. С древних времен еще никто не мог избежать смерти. Но без доверия народа государство не сможет устоять»[7].
«Полное недоверие власти» — выдумка ли это М. В. Родзянко или трезвая констатация состояния умов? Февральская революция доказала, что недоверие администрации Николая II — бесспорный факт общественного сознания. […]
Парадоксально, что в 1941 году граждане СССР почти поголовно верили Сталину, готовы были умереть за него, а четвертью века раньше их отцы да и сами они не верили ни царю, ни его министрам, а требовали их смещения. Почему? Ведь при всех ошибках и просчетах императорская администрация была бесконечно гуманней сталинской, бюрократия — профессиональней, качество жизни — выше, война — не так обременительна, как Великая Отечественная. И все же Сталину верили, а Николаю II — нет.
Загадка эта не меньшая, чем загадка всеобщей пассивности при массовых арестах в Ленинграде в 1934 – 1935 годах, чем загадка всеобщего возмущения в Петрограде в феврале 1917 года. Сказать, что русский народ «любит палку», — значит не сказать ничего. Палку пытались применить в те февральские дни. […] На выстрелы в воздух народ отвечал смехом, стрельба на поражение рассеивала демонстрантов по дворам, и вскоре толпы собирались вновь. Кровь только взвинчивала нервы, но не устрашала. Скорее, она имела обратный эффект. Верные правительству части одна за другой переходили на сторону бунтовщиков. Даже командир батальона георгиевских кавалеров генерал князь Пожарский объявил своим офицерам, что в народ он стрелять не будет, кто бы ему это ни приказал. Так что палку пробовали применить, да она сломалась. А через четверть века палка действовала исправно, и простые русские парни из НКВД и Смерша расстреливали таких же русских парней, женщин, а то и детей спокойно и с чувством хорошо исполняемого долга. Почему?
Но достаточно вопросов. Подойти к ответам на них нам удается только, если мы обратимся ко второму элементу диады народ — власть. Если мы исследуем существо самой власти, свергнутой в феврале 1917 года.
2
[…] Вельможа из древнекитайского царства Лу спросил Конфуция: «Как вы смотрите на убийство людей, лишенных принципов, во имя приближения к этим принципам?» Конфуций ответил: «Зачем, управляя государством, убивать людей? Если вы будете стремиться к добру, то и народ будет добрым. Мораль благородного мужа — ветер, мораль простолюдина — трава. Трава клонится по ветру»[8].
Как крепко забыт у нас этот, когда-то известный каждому, основополагающий принцип общественных, — в частности, и политических, — отношений, с предельной простотой выраженный в русской поговорке «Каков поп — таков и приход». Подобно старичкам из Чернобыля, не верившим, что радиация может их погубить: ведь ее не видно и не слышно, — мы сейчас наивно полагаем, что личная жизнь каждого никак не влияет на иных людей, если она видимо не воздействует на окружающих. А она влияет, и особенно сверху вниз. Нравственность родителей определяет судьбы детей и внуков, начальника — подчиненных, правителя — подвластных. Конечно, человек высокого духа всегда может противостоять разлагающему влиянию, как бы низко на формальной социальной лестнице он ни стоял. Такие люди находились во всех эпохах, в любом обществе. Они — мерило праведности народа, его обличители и словом, и самой жизнью своей. Именно их гонят при жизни и именно им посмертно возводят гробницы соотечественники. Человек всегда свободен избирать добро или склоняться ко злу. Более того, благодаря совести он всегда в глубинах души знает, какой путь, хороший или плохой, избирает. И все же опыт человечества учил мыслителей древности, что обычный, средний человек склонен подражать вышестоящим, следовать норме начальника. Отсюда особая забота законодателей древности о нравственности и добродетели начальствующих в народе: ведь «страдает целый народ за нечестье царей, злоумышленно правду неправосудьем своим от прямого пути отклонивших»[9].
И вот, возвращаясь к нашей истории, к ее последним векам, поражаешься, как далеки были от нравственного образца христианина российские государи. Неблагодарный труд вспоминать падения и грехи былых правителей народа. Стыдно и противно копаться в зловонной выгребной яме отечественной истории. И все же необходимо назвать хотя бы немного фактов. Император Петр Великий вызывает из Неаполя сына Алексея от первой, давно брошенной жены, вызывает, клятвенно обещая неприкосновенность. И как только простоватый царевич, поверивший отцу, пересекает границы отечества, он тут же берется под стражу, подвергается допросам с пристрастием и, наконец, по приговору царственного отца удушается в каземате Петропавловской крепости, дабы не он, а любимая жена Екатерина и ее дети могли наследовать престол. От Романова, убившего своего сына Алексея, до Романова, расстрелянного с сыном Алексеем на руках через два века, тянется какая-то роковая нить.
Екатерина Великая взошла на престол, свергнув своего мужа — Петра III — и через двое суток по перевороте задушив его в Ропше руками брата своего любовника. Ее скандальные связи, кураж фаворитов вряд ли могли научить подданных христианским основам жизни, а циничное отношение к Церкви Христовой только как к социально полезному институту — содействовать возрастанию православного благочестия. Изъятие монастырских имуществ, запрещения на пострижение в монашество не инвалидов, превращение духовенства в касту, истощаемую к тому же разборами в низшие сословия, — могло ли все это быть делом монарха «милостью Божией», хранителя и защитника «Греко-российской православной Церкви?»
XIX век начался жестоким убийством в Михайловском замке, убийством, подготовка которого была известна великому князю Александру Павловичу, восшедшему на престол, обагренный еще теплой кровью свое-го отца. Смерть сына от руки отца и убийство отца при попустительстве сына — так начался и так завершился век Просвещения для царствовавшего дома России.
Царь-рыцарь, благороднейший Николай Павлович, считая себя избранным сосудом Божиим, твердо веря, что он только перед Христом ответственен за Россию, мог оскорблять Спасителя многолетним нарушением седьмой заповеди[10]. Не хочется верить тем сплетням, отражением которых явился толстовский «Отец Сергий», но когда желавшая уйти из жизни вместе с супругом императрица Александра Федоровна предложила Николаю I проститься перед смертью с Варенькой Нелидовой, она, урожденная лютеранка и прусская принцесса, преподала православному монарху пример истинно христианского смирения и жертвенной любви.
И не было ли символом внутренней неправды этого долгого царствования скорое тление набальзамированного тела усопшего императора, которого не могли скрыть ни толстый слой грима, ни ароматические масла?
Но то, что отец творил тайно и, видимо, угрызаясь совестью, […] сын и преемник престола самодержцев всероссийских творил уже явно, даже демонстративно. Александр II позволил одновременно, в одном Зимнем дворце, жить двум своим женам с детьми от него. Императрица Мария жила в парадных покоях, а в комнатах Николая I обитала княжна Екатерина Долгорукая, которой присвоен был титул светлейшей княгини Юрьевской, и трое ее детей от императора Георгий, Ольга и Екатерина.
22 мая 1880 года перестало биться исстрадавшееся сердце императрицы Марии, а 6 июля 1880 года, то есть через 45 дней после смерти супруги, «Его Величество Император Всероссийский Александр Николаевич соизволил вторично вступить в законный брак с фрейлиной, княжной Екатериной Михайловной Долгорукой». Был нарушен даже священный для всего человечества закон траура.
«Нас тянет это роковое царствование, тянет роковым падением в какую-то бездну, — писал 2 января 1881 года Екатерине Тютчевой К. П. Победоносцев. — Прости Боже этому человеку — он не ведал, что творил, и теперь еще менее ведает. Теперь ничего и не отличишь в нем кроме Сарданапала. Судьбы Божий послали нам его на беду России. Даже все здравые инстинкты самосохранения иссякли в нем: остались инстинкты тупого властолюбия и чувственности».
И это говорит монархист, обер-прокурор Синода.
Тонкой лестью «диктатор сердца» граф Лорис-Меликов подталкивал императора изменить закон о престолонаследии и вручить скипетр не сыну от Марии Александровны — Александру, но сыну от княгини Юрьевской — Георгию. Трагедия 1 марта 1881 года не дала этим планам осуществиться. Бомба Желябова разворотила императору ноги и низ живота. Истекающего кровью, почти не приходящего в сознание, его привезли в Зимний дворец. Великий князь Александр Михайлович, племянник Александра II, вспоминал, с каким страшным криком вбежала в комнату, где умирал ее супруг, княгиня Юрьевская. Забыв об окружающих одр родственниках и царе-дворцах, она бросилась на колени и осыпала поцелуями холодеющие лицо и руки государя. От этих минут протянулась еще одна ниточка в 1918 год, от Юрьевской к Юровскому — убийце Николая II и его семьи.
[…] Разговор о последнем государе долгий и трудный. Не здесь его вести. Скажу только, что вера в шарлатана Бадмаева и «похаба» Распутина стала знамением этого несчастного венценосца. Ради наследника он забыл Россию, забыл до того, что отрекся от престола в самую трудную минуту отечества. «Если надо, чтобы я отошел в сторону для блага России, я готов на это, — вспоминал Рузский слова государя, сказанные утром 2 марта 1917 года. — Но я опасаюсь, что народ этого не поймет: мне не простят старообрядцы, что я изменил своей клятве в день священного коронования; меня обвинят казаки, что я бросил фронт». Для блага России… Сколь затуманенное сознание надо было иметь, чтобы счесть отречение от престола во время войны и смуты в пользу брата Михаила, не имевшего из-за своего морганатического брака законных прав на императорскую корону, благом России! И разве одни старообрядцы и казаки могли усомниться в нравственности поступка государя? Разве так охладели сердца «новообрядцев», что для них безразличными стали клятвы, произнесенные перед лицом архиерейского собора, перед лицом всей России с амвона кремлевской великой Успенской церкви? И разве для всей русской армии это оставление фронта не было знаком, что можно воткнуть штык в землю? «Анархия была не причиной, а результатом отречения Николая II, — пишет домашний человек последнего императора француз П. Жильяр и добавляет, вспоминая тобольское заключение: — Я тогда (в сентябре) в первый раз услышал от государя выражение сожаления об его отречении… Он страдал теперь при виде того, что его самоотречение оказалось бесполезным и что он, руководствуясь лишь благом своей родины, на самом деле оказал ей плохую услугу своим уходом. Эта мысль стала преследовать его все сильнее и впоследствии сделалась для него причиной великих нравственных терзаний».
Некоторые факты тобольской и екатеринбургской неволи позволяют выдвинуть гипотезу, что Николай II знал о готовящейся ему и его близким казни и пошел на смерть и жертву семьей вполне сознательно, отказавшись от какой-то постыдной сделки, которую через комиссаров В. Яковлева и Я. Юровского предлагали ему Ленин и Свердлов. Но это большая особая тема. Если так, то собственным вольным страданием, невинной кровью цесаревича и дочерей был отмыт грех династии, как в былые века отмывался он святыми страстотерпцами Борисом и Глебом и царевичем Димитрием. Впрочем, все это — только догадки…
3
В 1917 году рухнуло на Руси православное царство. Но было ли оно подлинно православным, действительно христианским? Могли оступаться и падать цари и князья, мог забываться в самообольщении народ, но где были те, кого Сам Царь царствующих и Господь господствующих поставил пасти народ Свой, вручив им, в лице апостола Петра, ключи от Царства Небесного и дав страшную власть прощать или оставлять грехи людские для вечности? Где было священноначалие русской Церкви, чадами которой именовали себя и подданные, и государи России?
Когда-то преподобный Феодосий Печерский обличал за изгнание старшего брата с киевского престола князя Святослава Ярославича, святитель Киприан обвинял князя Димитрия Донского в насилиях над церковью, а священномученик митрополит Филипп возвышал свой голос против людоедской опричнины Ивана Грозного. Когда-то… Теперь, в Петербургский период, все стало иным. Желая оправдать свое клятвопреступление, Петр I собрал архиереев и спросил их, позволительно ли нарушить данное сыну слово и лишить его жизни. Прекрасно знали наследники апостола Петра древние священные слова: «Не клянись именем Моим во лжи, и не бесчести имени Бога твоего» (Лев 19:12), — но изрекли царю нечто совершенно иное: «Сердце царево в руции Божия есть. Да изберет тую часть, амо же рука Божия того преклоняет». Где были начальствующие в Церкви, когда, называясь православной государыней, Екатерина II разгоняла монастыри, отнимала имущество и, как бы глумясь, назначала обер-прокурорами Синода то атеистов, то крайних лютеран? Где были духовники царских особ, когда у всех на глазах попирались монархами основы христианской морали и благочестия? По древним правилам, Николая I и Александра II как двоеженцев должны были на пятнадцать лет отстранить от причастия. Отстранили ли их когда-нибудь хоть на день? Разве не ведал митрополит Филарет о разврате и занятиях спиритизмом своего венценосного чада? Почему же сказать ему правду решился не князь Церкви, но лицо светское — управляющий Третьим отделением граф Петр Шувалов, за что и был в июне 1847 года отправлен в почетную ссылку послом в Лондон?
«В России не оказалось ни священника, ни пророка, которые могли бы сказать царю во имя Божией воли и высшего достоинства человеческого — ты не должен, тебе не позволено, есть пределы вечные», — писал в замечательной статье «Византиизм и Россия» Владимир Соловьев. «Византиизм» — это пагубное представление, что «истина не обязывает». Можно вести себя как угодно, следовать своим похотям и страстям, надо только верить правильно. Какая пагубная, поистине сатанинская ложь! Она погубила Византию, хотя на берегах Босфора до последних лет империи находились мужи, обличавшие неправедность и венценосцев, и священноначалия, погубила она и Русь, где такие обличители после архиепископа Арсения Мациевича, заживо сгноенного в Ревельской крепости Екатериной по благословению Синода, перевелись вовсе. Преподобному Серафиму оставалось только плакать о епископате русской Церкви и предлагать свою святую душу как выкуп за них.
Тлетворный ветер, дующий с духовно разлагающихся вершин и светской и духовной власти, смертельным ядом отравлял души «простой чади». Евангелие говорило им одно, а примеры жизни тех, кто должен был быть образцом, — прямо противоположное. «Горе тому, что соблазнит одного из малых сих...» — здесь, в России, соблазненным был весь народ. Худо и само по себе, что люди лжесвидетельствовали, убивали, прелюбодействовали. Но во сто крат ужасней, что делали они все это, претендуя на звание братьев Христовых, объявляя себя защитниками веры. Разве такой соблазн мог не отлиться в расколы и ереси и не завершиться революцией, в которой народ пошел за теми, кто говорил правду?
Правду? Да, правду. Большевики не лгали, что они верят в Бога. Большевики были честней прежних правителей России, и народ поверил им, поскольку сам давно уже стал таким же безбожным. Большевики предлагали строить рай на земле и забыть о небе. Но разве идеи прогресса не вытеснили в русском обществе задолго до них жажду Царства не от мира сего? Разве не к земной славе империи, не к блеску мишурной жизни направлены были все силы тех, кого поставил Вседержатель охраной народа Божиего на земном пути к обители Отца небесного? И разве не земными выгодами руководствовались те, кому вверены были души христианские, когда слово обличения и правды заменяли подобострастной лестью или молчанием?
Мы поверили тем, кто был во всем подобен нам, кто обещал нам то, чего в тайне сердца давно желали мы сами. Но так как это был мир без Бога, то он обернулся к нам новой ложью и безмерным бесчеловечием. Однако мы всегда должны помнить, что сами, свободно избрали его в годину великого выбора, во вьюжные февральские дни. И в самом этом выборе мы свершили над собой суд Божий. Наш грех сжег в нас совесть и лишил воли к сопротивлению злу. Семь десятилетий страданий. Срок, известный истории. Столько же находился в плену Вавилонском и прогневавший Господа народ Израильский.
Ныне окончились сроки. Прошлое, вся его безмерная ложь очищены по милости Божией нашими слезами и кровью. Подобно человеку, отсидевшему пятнадцать лет «от звонка до звонка» за убийство, мы отпущены на свободу. Что же теперь?
Мы можем честно и прямо сказать, что теперь мы не христианский народ, что Небесное нам не нужно более и мы хотим просто и честно жить на земле, следуя закону разумного эгоизма, как уже делают многие народы и племена, соблазнительные для нас своим богатством, общественной устроенностью, довольством. Такое слово будет словом правды, хотя в каком-то тайнике сердца чуть слышный голос будет шептать нам, что без Бога и на земле не будем мы счастливы, что без вечного и временное теряет смысл.
Если же вдруг, чему я почти не верю, мы прислушаемся к этому шепоту совести и изберем жизнь в соответствии с абсолютным законом Правды Божией, то тогда прошлое станет бесконечно полезным для нас. Из всей истории мира. Из истории нашей матери Византии, из нашей собственной прошлой жизни поймем мы великий принцип: Истина — обязывает. Только стремлением воплотить принципы Христовы в тех сферах общественной и частной жизни, которые доступны для нас, можем оправдать мы звание христианина.
Пришедший на царский пир в будничной одежде был выброшен во тьму внешнюю, «где плач и скрежет зубовный». Выброшены в эту тьму были и мы, вернее, сами, добровольно пошли в нее. И теперь нам дано вновь выбирать — облачимся ли мы в праздничное для духовного пира, или навсегда останемся в рабочей одежде, дабы не искушать Творца.
1993, № 1 (75)