Опубликовано в журнале Континент, номер 148, 2011
8.
Сергей АверинцевПо поводу статьи А. Зубова “Пути России”
Выражая живейшее согласие с выраженным в статье принципиальным предпочтением страха Божия — национальному “триумфализму”, я позволю себе сосредоточиться на том, что для меня неприемлемо или не вполне приемлемо, касается ли это смысла высказываний, либо, — что порой еще важнее, — их тона. Как известно, тон делает музыку.
1. Христианину естественно, даже неизбежно искать христианского осмысления истории — отечественной и всеобщей. Но он должен ясно отдавать себе отчет, к какому делу он приступает. Ибо христианство — сразу и проще всего на свете, и сложнее всего на свете. Оно настолько просто, что ребенок или полуграмотный простец всегда мог и может в наши дни безошибочно ориентировать свое собственное бытие, свой личный подвиг по одномуединственному речению Христову, расслышанному за литургией или прочитанному на раскрытой наугад странице Евангелия, приняв это речение абсолютно и до конца всерьез. Но оно настолько сложно, что задача христианского истолкования судеб других людей, судеб народов, держав и человечества в целом едва ли вполне по силам самому изощренному уму; ибо “христианская точка зрения” — это, страшно сказать, “точка зрения” самого Господа, ни больше, ни меньше. Лежащими под рукой цитатами из Писания, при неизбежном забвении других цитат, да еще моралистическими трюизмами, столь же неоспоримыми, сколь и недостаточными, тут не обойдешься.
К сожалению, за духовный и мистический подход к истории уважаемый автор принимает самый тривиальный, обыденный, одномерный морализм. К вящему сожалению, морализм этот до того агрессивен, что слишком часто заставляет вспомнить, как русский простонародный ум производил встарь слово “мораль” (“мараль”) от глагола “марать” (“мараль пущать”). Думаю, что не для меня одного совершенно невыносим пассаж, посвященный частной жизни Александра II, — еще с каламбурчиком насчет назидательного, видите ли, созвучия фамилий княгини Юрьевской и комиссара Юровского… Но ведь это — лишь кульминация безудержного морализаторства, густо разлитого по всей статье. Для сердца это морализаторство оскорбительно; ну, а для ума — для ума уж чересчур простовато. Вот, значит, как все объясняется. Был бы такой-то, государь примерным семьянином, — ни тебе народовольцев, ни тебе комиссаров.
Прошу понять меня правильно. Я не думаю отрицать связь, порой вполне ясную даже и для рассудка, порой тайную и мистическую, между строем личной жизни предстоятелей христианского общества, да и простых христиан, каковые тоже суть “царственное священство” (1 Пет 2: 5), — и политическими катаклизмами. Боже избави! Сказал же человек столь далекий от правоверия, хотя не лишенный мистической чуткости, как Бодлер, что Французскую революцию “сделали сластолюбцы”. Но когда рассуждает христианин, на нем лежит специфическое обязательство, о каковом попробую сказать несколько слов.
Деликатная категория грамматического лица, которая в определенных контекстах просто безразлична с точки зрения формальной логики, сплошь да рядом определяет корректность или некорректность высказывания внутри христианского дискурса. Мытарь сказал о себе: “я грешник”, — и был прав; Фарисей сказал об этом же Мытаре: “он грешник”, — и поступил дурно. Тем паче, когда речь идет о таких тонких материях. Если я сумею всерьез, без позы, без жестикуляции, без истерики, в “затворенной клети” моей совести ужаснуться соблазну, в который каждую секунду ввожу знакомых и незнакомых мне людей, дозволяя себе что-то, касающееся, казалось бы, меня одного, — это будет правильно. Но переход к третьему лицу все портит.
2. Я не могу согласиться с предложенной в самом начале дихотомической схемой: “эвдемонизм” — “сотерия”. Дело даже не в том, что предмет, называемый у почтенного автора эвдемонизмом, корректнее было бы назвать попросту гедонизмом. Не будем спорить о словах. Важнее другое: и христианская традиция, и житейский опыт убеждают, что желание благополучия, самого земного, чувственного, эгоистического — не единственный и даже не главный соблазн. Не оно привело к падению Люцифера и Адама. Мы ежечасно видим, как люди отдают не только спасение своих душ, но и свое, как выражается А. Зубов, “благоденствие в дольнем мире”, обрекают себя на лишения, на опасности, на гибель, — только бы взглянуть на других свысока, только бы ощутить себя, хоть на миг, вершителями чужих судеб. Искушения подпольного человека, о котором нам поведал Достоевский, — это что, эвдемонизм? Эвдемонизм, что ли, правит сегодня бал в Нагорном Карабахе или Боснии? Народоволец, обрекавший на смерть и свою жертву, и себя самого, хотел получше устроиться в дольнем мире? Эвдемонизм, антиэвдемонизм — это все какой-то леонтьевско-ницшеанский разговор (причем как раз Ницше, звавший прочь от Христа, знал, чем соблазнять — волей к власти, к мощи и к опасности, героической позой); вспомним, все-таки, азы нравственного богословия и назовем абсолютную альтернативу “сотерии” не эвдемонизмом, а гордыней. Вспомним, что о хлебе насущном, о таких эвдемонических благах, как здравие души и тела, как благоденственное и мирное житие для нас, наших семей, нашего народа, — разумеется, подчиняя эти блага “премирным”, сотериологическим, — Церковь молится и велит молиться; а вот молитва об удовлетворении гордыни — для христианина невообразимое кощунство.
Можно, конечно, процитировать генерала Д. Н. Дубенского (который, впрочем, лишь передает слова некоего встреченного им второго марта 1917 года полковника, вроде бы не беря за них полной ответственности); современники говорят разное. Но история обеих революций вышеназванного года, купно с эпопеей гражданской войны, — что угодно, только не торжество эвдемонизма. По уверениям А. Зубова, православные и национальные ценности были проданы “за буханку ржаного хлеба и за фунт масла по полтине”, “за одну снедь”. С этим даже неудобно спорить. Честное слово, отец лжи не так прост. Действовал иной, совсем иной соблазн: была ваша история — будет наша, была ваша слава — будет наша, и мы, мы смотрим на прошлое отечества (как и человечества) сверху вниз. Ну, конечно, проекты насчет светлого завтра, но завтра еще когда будет, — а самоутверждаться можно сегодня, сейчас. Подростки, очень часто по возрасту, — вспомним Аркадия Гайдара, — но еще чаще по психологии, дорвались до истории. Да, святыни были проданы, но не за фунт масла, не за снедь, а прежде всего за упоительную иллюзию: история —послушная глина под нашими руками. Это страшно; но разве это так непонятно?
3. Никак не могу согласиться, будто “в 1941 году граждане СССР почти поголовно верили Сталину, готовы были умереть за него”. Достаточно вспомнить одноединственное слово, чтобы утверждение это рассыпалось: такое слово “власовцы”. Попробуем для эксперимента вообразить, чтобы в какую бы то ни было из больших войн минувшего, не исключая Первой мировой, хотя бы даже и в злосчастном 1917 году, сыскалось бы такое количество русских, которые рвались бы — не дезертировать, не к бабе и к земле, а получить оружие из недоверчивых вражьих рук, чтобы с безнадежным бешенством биться против властей своего отечества? Это не Квислинг, не Петэн, это сюжет похлеще. Мы с мамой отсиживались тогда от бомбежек под Москвой, в полусельском домике, а за стеной тетя Нюша — не ангел, ох, не ангел, однако ж неподдельная русская баба — даже и не скрывала, что немцев ждет не дождется. И это — русская, а ведь в число поминаемых А. Зубовым “граждан СССР” входили и народы, после войны сплошь депортированные за нехорошее поведение. Да если бы народ “почти поголовно” готов был к смерти за Сталина, именно за Сталина, — разве же так шла бы неравная война с Финляндией, кислая победа в которой при соотношении сил участников была равнозначна поражению? Разве так выглядели бы первые месяцы Великой Отечественной? Ведь до Подмосковья дошло. А когда дошло, когда пальцы врага ухватили за горло, — тут уж стало невозможно разбирать: Сталин, не Сталин.
Русский народ гораздо меньше склонен класть головы по приказу начальства, чем это любят утверждать то в похвалу, то в укор ему. Лишь когда явственно, ощутимо встает вопрос о самом существовании отечества, пробуждаются силы, которых только что словно не было. Во время Первой мировой этого не случилось. У затяжной войны не было ни доходчивой мотивации, ни доходчивого драматического сюжета: от столиц неприятель далеко, явственной угрозы нет, а умирать приходится — за что? Конечно, присяга — дело святое. Если бы мне довелось жить тогда, я, надо полагать, вместе с благомыслящими возмущался бы настроением солдат. Но ведь ненужная была война; безумие для Европы, и двойное безумие — похмелье в чужом пиру — для нас. Людей вызвали из их трудовой жизни — делать историю; ну вот, они и соблазнились — делать уже свою собственную историю. Недаром женщина, в начале войны повторившая подвиг Надежды Дуровой, после служила в ЧК…
4. Уважаемый автор вновь и вновь обращается к Ветхому Завету, потому что оценивает ситуацию по ветхозаветной парадигме: есть один избранный народ, который может отступить от своего Бога, а может к Нему вернуться, именно как народное целое; но в любом случае речь идет о нем и только о нем, ибо едва ли не все прочие народы мира пребывают в языческой тьме эвдемонизма. Должен сознаться, что не могу представить себе в наше время таких всенародных актов выбора и связываю свое упование для России (но также и для других народов) с другим понятием, тоже ветхозаветным: понятием “остатка” народа Божия. “Господь снова прострет руку Свою, чтобы возвратить Себе остаток народа Своего” (Ис 11:11); “В тот день Господь Саваоф будет великолепным венцом… для остатка народа Своего” (Ис 28:5). Бог знает души, оставшиеся Ему верными в каждом народе. Что до мечтаний о священном народе и священной державе, реалистичнейшую ориентацию христианину дают и сегодня тексты Нового Завета.
“Если бы они в мыслях имели то отечество, из которого вышли, то имели бы время возвратиться. Но они стремились к лучшему, то есть к небесному” (Евр 1: 1516).
“Ибо не имеем здесь постоянного града, но взыскуем грядущего” (Евр 13:14).
1994, №3 (81)