Опубликовано в журнале Континент, номер 148, 2011
2. Юрий Каграманов
Мера пессимизма
Давно ли нам кружила головы эйфория освобождения от коммунистического ига, открывшая перед страною неожиданные горизонты? Давно ли розовели мечты о «возрождении» любезного отечества, о «свободной» или «великой» (кто на что напирал) России, оставившей позади себя череду «великих потрясений»? Сегодня мы, как говорится, имеем то, что имеем. Нет, конечно, «крот истории» свое дело делает: какие-то конструктивные процессы, несмотря ни на что, набирают силу. Но сколь это далеко от вчерашних надежд!
«Мы ждем седого утра и безрадостного дня», — писал Федотов, провидя исторический момент, когда в России кончится время коммунизма[1]. Вот оно, седое утро, седее, кажется, некуда!
И то сказать, даже при самом сильном головокружении трезвый внутренний голос нашептывал, что возрождения (или, скорее, преображения), заслуживающего своего имени, можно ждать лет этак через пятьдесят, едва ли раньше. В нынешних же обстоятельствах, значительно более располагаю-щих к трезвости, закрадываются сомнения, что и через пятьдесят лет «будет праздник на нашей улице». Основания для сомнений дают, во-первых, некоторые исторические аналогии и, во-вторых, мировой «контекст».
1
Недавно меня упрекнули в том, что я слишком увлекаюсь историческим аналогиями. Но ведь аналогии — едва ли не единственный способ проникнуть «во тьму времен» на том уровне истории, где все определяют причинно-следственные связи. Незаменимым «средством для понимания живых форм» назвал аналогию О. Шпенглер, и вся его знаменитая книга целиком построена на аналогиях. А для понимания российской истории аналогия имеет особенное значение: пора признать, что при всем ее свое-образии, Россия в главном следовала и следует путем Европы, обычно отставая от нее на фазу-другую.
Сходство Русской революции с Французской («великой») революцией и даже определенная зависимость от нее лежат на поверхности; здесь все слишком известно, чтобы об этом стоило говорить. Основные вехи последовавшего за нею двадцатилетия, Термидор и Восемнадцатое брюмера, также имели у нас несомненные, хотя и сильно завуалированные, эквиваленты. Естественно предположить, что и долговременные последствия Французской революции могут кое-чему нас научить относительно нашего собственного будущего.
Ухватимся за эту тонкую ниточку, не забывая, конечно, о разнице времен и географических зон.
Без малого два столетия французы «торговали-веселились» под звуки действительно замечательной Марсельезы, полагая, что они могут гордиться своей «великой» революцией, как будто проложившей путь возвышенным идеалам «свободы, равенства и братства». Лишь в годы, предшествовавшие ее двухсотлетнему юбилею, в общественном сознании произошли серьезные перемены на сей счет, […] «новые историки» пришли к заключению, что гордиться можно и должно Декларацией прав человека и гражданина (принятой 26 августа 1789 года), а отнюдь не штурмом Бастилии, положившим начало кровопролитию, из которого революция уже не вылезала; попытка форсировать процесс политической либерализации общества привела, в конечном счете, к обратным результатам — к диктатуре, а затем и к реставрации старой монархии, […] что «великая» революция, которою так гордятся французы, на самом деле была их великой неудачей. […]
Теперь о долговременных последствиях революции. На первое место здесь следует поставить перемены в национальной психологии: все остальное зависит от них. После всех «великих потрясений» установка на сотрудничество, еще преобладавшая в век Просвещения, сменилась в общественном сознании установкой на борьбу; это столько же касается отдельных индивидов, сколько общественных групп и целых классов. Удары, нанесенные Церкви (в продолжение целого десятилетия отправление религиозных обрядов было полностью запрещено, церковные здания и монастыри разгромлены, а служители культа в значительной части уничтожены физически), имели следствием прогрессирующую дехристианизацию; между 1840 и 1880 годами в образованных кругах укрепляется мысль, что религия вообще скоро исчезнет. Чем дальше, тем больше французы становятся нацией расчетливых эгоистов и гедонистов, каждый из которых борется за «право на кусок» (как выразился Версилов у Достоевского). […]
Неуклонное ослабление национального организма, раздираемого на части изнутри, не могло не сказаться на внешних успехах. В 1789 году Франция была быстроразвивающейся в экономическом отношении страной, наступавшей на пятки Англии; в следующем столетии о соперничестве с Англией уже не могло быть и речи. Политическая история Франции в послереволюционный период — это история прогрессирующего дробления интересов, что вело к политической неустойчивости и к известной «министерской чехарде»; дробление интересов отчасти компенсировала национальная идея, но она же зато и тормозила демократический процесс.
Особенно красноречиво демографическое отставание Франции, что явилось результатом, прежде всего, растущего стремления «жить настоящим». В 1789 году на территории Франции проживало 20% населения Европы (включая Россию), в середине XX века — лишь около 8%. В 1789-м во Франции было больше населения, чем в соседних Англии и Италии вместе взятых; в середине XX века к а ж д а я из этих стран превосходила по данному показателю Францию.
Последний критерий могущества нации — военный. На протяжении большей части XIX века французы пользовались репутацией «первых солдат Европы» (чему нисколько не помешало падение Наполеона I). Поражение Франции в войне с Пруссией в 1870 году явилось полной неожиданностью для всех, даже для самих немцев (см. «Заметки о войне» Ф. Энгельса). Это был первый признак, что с «куражом» у французов что-то разлаживается. В 1914-м они еще сумели удержать немцев на Марне, а через четыре года и одолеть их, правда, с помощью союзников. Но это было последнее великое усилие, на какое показала себя способной французская нация. Прошло двадцать с небольшим лет, и Франция рухнула на колени под первыми же ударами немецких бронетанковых дивизий. В 1945-м великие державы лишь из вежливости пригласили ее (точнее, иногда приглашали) за свой стол. Фактически Франция опустилась до положения второстепенной, даже третьестепенной державы — спустя п о л т о р а в е к а после «великой» революции.
[…] Лишь за последние десятилетия Франция несколько оправилась; этому способствовал процесс объединения Европы и сглаживания былых различий между европейскими странами. Французская экономика демонстрирует устойчивый рост; демографическая ситуация в стране намного лучше, чем в большинстве других европейских стран.
Добавим к этому политическую стабильность с 1957 года, то есть с прихода к власти де Голля и возникновения Пятой республики. Франция проявила некоторую витальность, — как и Европа в целом. Витальность — это жизнестойкость, даже, если угодно, жизнелюбие, которые могут проявляться и тогда, когда дух пребывает в состоянии дремы, когда наступают сумерки духа. Но это, повторяю, феномен не только французский, но и общеевропейский, а о современной Европе речь пойдет ниже.
Как видим, французская аналогия ничего, так сказать, веселого нам не обещает. А ведь у нас все сложилось х у ж е, чем во Франции. Положим, «великая» французская революция явилась национальной катастрофой, по своим масштабам сравнимой с русской. Разница, однако, в том, что французы относительно быстро спохватились и исправили многое из того, что можно было исправить.
[…]
Русский путь оказался еще худшим, чем французский. Пережив безумную революцию и последовавшую безумную диктатуру, потрясавшую своими стальными мускулами, а на деле расточавшую силы, накопленные веками[2], мы отдали безумцам (они взяли у нас) громадный отрезок времени (куда как уместно здесь слово «отрезок!»), охвативший бóльшую часть текущего столетия. Лишь после того, как выработалась до конца, была раскритикована в пух и прах и осмеяна красная идея (нынешнее ее возрождение, как правило, в сильно побледневшем — розовом — виде, есть нормальное остаточное явление, которому вряд ли будет отпущено много времени), Россия смогла выйти, как говорится, на новую дорогу. Но, Боже, какая печальная открылась картина!
Наибольшую тревогу внушает состояние национальной души, которое трудно определить иначе, как состояние глубокой потерянности. Будто некий злой колдун завел нас глубоко в лес и там бросил. Результат — озлобленность, эмоциональное отупение, цинизм, в той или иной мере охватившие все слои населения и все возрасты.
Национальный организм уже сейчас ослаблен в опасной степени, а ближайшая и даже более отдаленная перспектива дает очень мало оснований для оптимизма. Внешних проявлений слабости более чем достаточно. В демографическом плане, например, сейчас наблюдается такой провал, что достигнуть стабилизации уже не удастся на протяжении многих лет. В экономическом плане низшая точка, возможно, пройдена и вот-вот начнется рост, но если сравнивать с достижениями других стран (а мы, кажется, только этими сравнениями сейчас и живем), придется заключить, что в обозримом будущем Россия сможет в лучшем случае выбиться в группу мировых «середнячков», но никак не в группу лидеров. В политическом плане уже сейчас мы наблюдаем заметное снижение политической культуры в сравнении даже с годами «перестройки», а будущее нам тут сулит, скорее всего, длительный период неустойчивости и какие-то малоприятные сюрпризы. Стремительно выросла преступность: от финских хладных скал до стен недвижного Китая идет сплошная мафизация страны, выстраивающая фактически параллельные структуры власти в лице мафиозных «удельных князей».
Чем очевиднее будет нынешняя слабость России для самих россиян, тем острее будет ощущаться вопрос национальных амбиций. Пока что наши руководители еще могут позволить себе повышать голос, ибо в руках у них «такие аргументы» (как говорит дон Базилио, завидев пистолет у графа Альмавивы). Но «такие аргументы» тоже не вечны. В чем источник военно-технических достижений России, нередко опережавшей в этой области Запад? Очевидно, главный источник в том, что энтузиастическая фаза в истории науки, начавшаяся у нас, естественно, гораздо позже, чем в Европе, соответственно и заканчивалась позже, а уж советский режим постарался все лучшее, что было в российской науке, привязать к разработке новых типов оружия. Сейчас наука (вообще, не только у нас) продолжает двигаться вперед скорее силою инерции, вследствие чего приобретают большую роль разные внешние обстоятельства, в первую очередь вопросы финансирования. А так как мошна у нас куда тоньше, чем в странах Запада, не придется удивляться, если лет, скажем, через двадцать от нашего военно-технического могущества останется пшик. И тогда Россия станет в военно-политическом отношении примерно тем же, чем она была до Полтавской победы Петра I. То есть с ней можно будет не так уж чтоб особенно считаться, и разве что на карте мира мы еще будем бросаться в глаза своими гигантскими размерами. И еще можно будет по-прежнему хвалиться природными богатствами, из которых и через двадцать лет, наверное, кое-что останется…
Но, как известно, это не те вещи, из которых складывается сегодня национальное могущество. Как раз величина и природные богатства в сочетании с относительной ненаселенностью: территория, занимающая почти седьмую часть суши, вмещает лишь около 2,5% мирового населения (а через двадцать лет будет и того меньше), — могут сделать Россию объектом мощной экспансии со стороны перенаселенного Юга. Прежде всего демографической, но при случае и военной. Таковы превратности истории: была субъектом — теперь становится объектом.
Добавим, что национальная уязвленность и сама может сделаться деструктивным фактором — в дополнение ко всем остальным. Она может вызвать к жизни режим фашистского типа, который, подняв знамя «великой и сильной России», в конечном счете еще больше ослабит ее.
Почву для пессимизма создают не только свои, отечественные невзгоды, но и мировые тоже. Выйдя из состояния длительной изоляции, в которую мы сами себя загнали, мы первым делом стали думать о том, как бы прицепить свой вагон к далеко ушедшему вперед западному поезду. Но туда ли идет поезд? Тут тоже есть над чем поломать голову.
2
«Мы входим в демократию не в самую ее здоровую пору», — написал Солженицын. Эту мысль можно повернуть несколько иначе: мы возвращаемся в европейскую цивилизацию далеко не в лучшую ее пору. И почему бы не сказать: в пору упадка?..
В самом деле, налицо очень много признаков упадка.
Если мы обратимся к тому, что в годы, последовавшие за Первой мировой войной, писали на эту тему Шпенглер и Ле Бон, Бердяев и Ортега-и-Гассет, то обнаружим, что пусть и не все, но самые важные их предсказания сбываются. Разве не прав был Шпенглер, утверждавший, что для Запада наступает фаза (предсмертная, по его оценке) «внешней жизни» — в пространстве, а не во времени, среди тел и «фактов»? Так ли уж ошибался Ортега, когда писал, что балованные и неблагодарные массы подрывают основы той самой либеральной демократии, плодами которой они пользуются, и что если так пойдет дальше, Европа вернется к варварству? И неужели так сильно обманывался декаданс в литературе и искусстве с его характерными предчувствиями? В истории культуры были и другие эпохи упадка, но, вероятно, никогда не возникало того упоения разложением, гибелью, какое мы находим у европейских художников еще прежде 1914 года, но особенно в период между двумя мировыми войнами.
В этом возрастании пессимизма двадцатилетие, последовавшее за Второй мировой войной, явилось своего рода оптимистической интермедией. Запад торжествовал победу над фашизмом и, с другой стороны, сосредоточился на борьбе с коммунизмом; казалось, что два этих «изма» вобрали в себя все мировое зло. «Промышленным заботам преданы», европейцы успешно восстанавливали из руин свои дома, расширяли и украшали их и старались не думать о «закате Европы», точнее, «Закате Запада» (именно так называется знаменитая книга Шпенглера: «Der Untergang des Abendlandes»). Громадный «задел» исторического оптимизма, созданный XIX веком, еще поддерживал в них соответствующее состояние духа.
И вот новый грозный толчок, совершенно неожиданный: культурная революция конца 60-х годов. Молодежь Европы и Америки, потянув носом воздух, вдруг заключила: no future, «нет будущего у того мира, в котором мы живем». И поспешила заявить о своей «инаковости»: отвергла культурные традиции, которые делали Европу Европой, хуже того — оплевала их; против серьезности, «идеализма», против этики труда, против эстетики «высокого» выдвинула свои «антитезы», общим знаменателем которых явился некий стихийный натурализм. Замечательно, что молодые люди сами себя посчитали «новыми варварами»; в пику «отцам» они демонстрировали свои симпатии к «дикарям» и свои увлечения мистикой Востока.
А ту еще подоспел Римский клуб с его зловещими предсказаниями. Оказалось, что «промышленные заботы» приносят человечеству едва ли не больше вреда, чем пользы, и что в один непрекрасный день они могут поставить его перед экологической катастрофой. Одновременно зашевелился Третий мир. И не нужно было быть провидцем, чтобы понять, что его растущее население несет в себе угрозу Западу — как опосредованно (через дальнейшее обострение экологической ситуации), так и непосредственно (о чем речь впереди).
Тоскливая мысль осеняет европейца: «А все-таки она закатывается!» (К. А. Свасьян). На протяжении 70-х – 80-х годов выходит ряд книг, авторы которых предсказывают или хотя бы допускают близящийся конец европейской цивилизации[3]. Впрочем, подобные книги большого успеха не имеют. Эссенциализм (уловление сущностей) нынче не в чести. Западный человек, как всегда, занят своим делом — он созидает или развлекается (кайфует). А для смакования (предчувствия?) разрушений есть место и время: к вашим услугам, например, кинематограф и литература катастроф.
Это ли не разорванное сознание? Хотя на прямой вопрос «оптимист вы или пессимист?» большинство, по данным опросов, выбирает все-таки пессимизм; даже американцы с их традиционным keep smiling не составляют здесь исключения. Слишком настойчиво звучат в последнее время «апокалиптические» мотивы, чтобы можно было позволить себе игнорировать их.
Сразу оговорюсь, что об Апокалипсисе как таковом в настоящей статье речи нет. Это вообще не тема для спекуляций. […] Нам, россиянам, надлежит проявлять особую трезвость в данном вопросе: мы уже пережили в ХХ столетии революцию, которую можно было принять за некий пролог к Апокалипсису. Это ощущается даже в отражениях — документальных ли, художественных ли. В мистериальном плане мы теряемся перед глубиною этого феномена, вызывающего у современников, даже тех, кто решительно не принял революцию, ощущение присутствия «на пиру богов». Ничего не понимает в прошлом (как, впрочем, и в настоящем) тот, кто не проклинает сей роковой час русской истории; и в то же время лишь религиозно глухой человек, прислушавшись к его «зовам», не испытает странное и сложное волнение. Чьи это были «зовы»? Не Ангелов ли, отпускающих «четыре ветра земли»? «Пассаж» здесь в том, что, принимая предвестие Апокалипсиса за самый Апокалипсис, неизбежно попадаешь впросак. «Черный ветер, белый снег» — это захватывает; но потом оказывается, что исторически вы отброшены далеко назад и приходится, разбиваясь в кровь, вновь одолевать бесконечно долгий и каменистый путь, подобный тому, что однажды уже был пройден.
Так что оставим апокалиптическую тему. Речь идет о другом — вероятной г и б е л и е в р о п е й с к о й ц и в и л и з а ц и и — в том виде, в каком она существовала до сих пор.
И это тоже страшно; трудно даже выговаривать такие слова, хочется спрятаться под «крышу» очередного художественного вымысла или хотя бы футурологического предсказания, где говорится о вещах, которые, когда-а-а еще будут — да и будут ли? Но что делать, если процесс у ж е идет, если признаки гибели — «на дворе»? Шпенглер был далеко не единственным, кто усмотрел черты сходства между современной «закатывающейся» Европой и угасающим античным миром. А за последние десятилетия таких черт сильно прибавилось. Тучи нависли — остается ждать молний? И не засверкают ли они значительно раньше 2200 года, к которому Шпенглер предположительно отнес конец европейской цивилизации?
Между прочим, для многих историков феномен гибели античного мира — самый трудный для изучения и в то же время самый интересный. У неспециалистов он обычно вызывает в памяти драматические картины: орды варваров штурмом берут города, жгут, убивают, насилуют, грабят. На самом деле подобные эпизоды хоть и имели место, не были типичными. Даже знаменитое, потрясшее весь античный мир взятие Аларихом Рима в 410 году не сопровождалось особо большими эксцессами; вождь гóтов отдал строгий приказ: грабить можно все, убивать нельзя. В большинстве своем варвары, пересекавшие границы империи, уже были христианами (хотя бы и арианами), что в известной мере предопределяло их образ действий. Если заменить слово «нашествие», обычно употребляемое в данном контексте, более безобидной, с налетом академизма, «миграцией», общая картина, возможно, окажется более точной. Как правило, варвары, проникавшие на территорию империи отдельными группами или племенами, не имели воинственных намерений, и принимали их соответственно: давали им участки земли или же брали на государственную службу (где они нередко достигали высоких чинов).
В целом процесс гибели античной цивилизации, растянувшийся по меньшей мере на два столетия, был скорее естественным, чем насильственным. […] Реальные перемены происходили медленно, поэтому не слишком бросались в глаза. Так, улица постепенно отвыкала от латыни, хотя бы и диалектной, и привыкала к жаргонам, сочетавшим элементы вульгарной латыни с варварскими наречиями. Истончался круг образованных и даже просто грамотных людей. Лишь отдельные «оторвавшиеся от жизни» книгочеи продолжали смаковать тонкости латинской и греческой литератур; узкие кружки последователей Пиндара или Вергилия предавались версификациям, никому не нужным и не понятным. Вокруг толпились люди, даже внешне перестававшие походить на римлян. Куда исчезали традиционные римские туники и тоги? Уже последним императорам приходилось издавать специальные эдикты, запрещавшие ношение длинных штанов (подобие нынешних брюк), плащей из шкур животных и длинных волос. Мода, как всегда, улавливала, кто именно «задает тон».
Острее ощущались перемены за границами крупных городов. […] Разбойники чинили больше разрушений, больше косили людей (в этом смысле с ними могли сравниться только эпидемии), чем варварские племена. […] Целые деревни бежали от разбойников куда глаза глядят, а те латифундисты, которые чувствовали себя в силах оборониться от них, обносили свои виллы крепостными стенами с башнями, рвами и т. п. — так рождались средневековые замки. Крайне опасными становились дороги. В результате рвались узы, прежде связывавшие различные части империи, хозяйственные среди прочих (отчего товарная экономика уступала место натуральной), и каждая провинция, каждая область все больше замыкалась в кругу своих местных интересов.
Так начинались Средние века.
Сравнения с александрийским периодом, последним периодом в культурной жизни римской империи, излишне рациональным и в то же время эклектическим, всеядным, лишенным собственной творческой мощи, давно уже стали обычными для Запада. Сейчас, похоже, наступил следующий этап, затрагивающий массы, а не только культурную верхушку, — этап упадка образования, резкого увеличения числа неграмотных (что особенно заметно в Соединенных Штатах, когда-то лидировавших по уровню грамотности) и одновременно распространения всякого рода примитивных вер и шарлатанских учений. Молодежь утрачивает интерес к учебе, равнодушна к политике, вообще не умеет «найти себя» на путях, которыми шли «отцы». Особую тревогу в этом отношении вызывают нынешние десяти-двенадцатилетние: по мнению австрийского психолога К. Шлегеля, единственный закон, пустивший прочные корни в их душах, — закон стаи. В переломном возрасте молодежь с подобной настроенностью нередко организуется в банды, которые толкает на путь преступности не столько материальный интерес, сколько совершенно иррациональная агрессивность, «чистая» жажда разрушения. […]
Внутреннее «варварство», дошедшее до такой степени ожесточения, — современное явление; античный мир его не знал. А вот проблема внешнего «варварства» становится похожей на ту, с какой сталкивался античный мир.
Европе, вкупе с Северной Америкой, в не столь отдаленном будущем грозит «захват» выходцами из стран Третьего мира. «Захват» совершится, вероятно, относительно мирным путем, отчего я и заключаю это слово в кавычки (хотя в более отдаленном будущем не исключены и военные вторжения). Его сделает возможным простая разница демографических потенциалов. Почему-то широкая публика на Западе мало интересуется демографией, хотя демографическая ситуация в мире давно уже складывается самым драматическим образом. Избыток населения в странах Третьего мира устремляется в Европу, в то время как сами европейцы начинают вымирать[4]. Во Франции и Германии, например, только мусульманское меньшинство (а есть и другие инородческие меньшинства) уже сейчас составляет около 5% всего населения. Положим, это скромная цифра. Однако при сохраняющихся различиях в уровнях рождаемости она с течением лет удвоится, потом учетверится — даже в том случае, если прекратится приток новых иммигрантов. Но последнее маловероятно: предстоящее резкое сокращение молодых возрастов, нежелание трудиться на «грязных» работах — все эти обстоятельства, вероятно заставят европейские государства держать двери приоткрытыми или хотя бы периодически приоткрывать их, впуская очередные «порции» новоприбывших.
Еще драматичнее обстоят дела в США. Правда, здесь рождаемость среди белых выше, чем в Европе, но зато и небелые меньшинства гораздо более многочисленны. В не столь отдаленном будущем именно белые станут здесь меньшинством, в результате чего, как пишет известный дипломат Джордж Кеннан, Соединенные Штаты можно будет причислить к странам Третьего мира[5]; такая перспектива напоминает Кеннану гомеровскую Итаку, где в отсутствие Одиссея его жена и сын чувствовали себя гостями в собственном доме. Замечу, что это сказано вскользь и полушутя, — только так принято сейчас говорить на подобные темы в «приличном» обществе.
Кроме недостаточного внимания к вопросам демографии есть и другая, более существенная причина того, почему либеральное большинство на Западе сквозь пальцы смотрит на численное возрастание выходцев из Третьего мира в своих странах: оно испытывает чувство вины за все то зло, что некогда принесли европейские колонизаторы колонизуемым народам. Быть может, особенно остро это чувство проявилось как раз в Соединенных Штатах, ибо только там существует небелое (а именно, негритянское) меньшинство, которое может считаться в той же мере автохтонным, как и само белое большинство (разумеется, если не учитывать подлинных туземцев — индейцев, слишком малочисленных и упрятанных по резервациям). К тому же негры попали в страну не по своей воле, а по воле самих белых, доставлявших их в Новый Свет в трюмах невольничьих кораблей. Несколько столетий белые и черные прожили бок о бок, особенно на Юге. Нигде больше две различные расы не имели возможности столь близко узнать друг друга, и нигде больше (если ограничиться рамками Новой истории) угнетаемая раса не была угнетаема столь длительное время, нигде она не подвергалась таким ограничениям и не претерпела таких унижений. Мы вправе поэтому сказать, что на отношениях белых и черных в Соединенных Штатах сфокусирована вся проблема отношений Запада с Третьим миром в психологическом плане.
Сейчас можно услышать от американцев, не считающих нужным соблюдать «приличия», что черные «обнаглели», что раскаяние (я пока не употребляю религиозный термин «покаяние») со стороны белых напоролось на агрессивность черных, готовых в иных случаях «сесть на голову» белым. Увы, до известной степени это так.
А ведь мы однажды уже встречались с подобной ситуацией и не где-нибудь, а у себя дома. Только у нас это была проблема отношений сословий, а не рас. Вспомним историю «кающегося дворянина»: одинокая, скорее чудаческая фигурка мало-помалу завоевывает моральный авторитет, утверждает себя в литературе и в конечном счете в той или иной степени заражает своими настроениями чуть ли не весь господствующий класс. Известно, сколь сильно распространилось в «верхах» чувство вины перед народом. Известно также, что если бы не это чувство, безумную революцию в феврале 17-го легко было бы подавить с самого начала (в чем нас не лишний раз убеждает «Красное колесо» Солженицына).
Но почему православный (как-никак) мужик усмотрел в подобных умонастроениях признак слабости — и только? Ответ на этот нелегкий вопрос скорее всего должен быть такой: покаянное — по своей глубинной сути, по своему источнику (пусть и не всегда осознаваемому) — движение сопровождалось решительным поворотом в сторону чисто секулярного образа мыслей. Дворянин как бы говорил мужику: да, я виноват перед тобой, и мое извинение состоит в том, что я готов поделиться с тобой теми благами, которыми располагаю. Таким образом, проблема их отношений фактически была сведена к материальной стороне; уходила из поля зрения целокупность, в которую были «вписаны» и мужик, и дворянин. Мужик долго кумекал и в итоге раскумекал так: раз уж сами господа усомнились в мировом порядке, наделившем их властью и сопутствующими ей благами, значит, «взаправду» существует только низшая область «материальных интересов»; и не захотел делиться, а захотел — всего сразу.
Нечто похожее мы наблюдаем в Соединенных Штатах, — повторяю, с тем отличием, что в этой стране дело касается двух максимально далеких друг от друга в антропологическом смысле рас. Первая волна покаянного движения среди белых пришлась на вторую треть XIX века и была направлена против рабства негров; это движение было именно покаянным в религиозном смысле слова (вспомним, какую громадную роль сыграл тогда пронизанный христианскими настроениями роман Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома»). Вторая волна поднялась вскоре после окончания Второй мировой войны и была направлена против сегрегации; в этом движении тоже была религиозная струя, но в основном своем течении оно может быть названо покаянным лишь по исходному импульсу и скрытому смыслу. Самую значительную роль в борьбе против сегрегации сыграл, пожалуй, Голливуд. С большей или меньшей смелостью его фильмы ломали психологические перегородки, искони существовавшие в Америке между двумя расами. […]
Негритянская община в США, по крайней мере на Юге, всегда отличалась истовой религиозностью. Когда в 60-х годах среди негров поднялось мощное движение за расовое равноправие, возглавивший его баптистский пастор Мартин Лютер Кинг некоторое время удерживал его на высоте, так что в нем еще преобладало духовное измерение. Но уже к концу 60-х […] начинается этап задиристого самовозвышения, именуемый «черным расизмом» и «расизмом наоборот». Значительная часть «рассерженных» демонстративно обратилась к исламу; зеленое знамя пророка явилось для них символом войны с белым истеблишментом. С другой стороны, вступающие в жизнь поколения проникаются цинизмом, свободным от любых вер; они стремятся лишь к тому, чтобы урвать себе кусок побольше, приложив для этого как можно меньше усилий. Здесь сыграло роль и то, что «негритянская революция», как ее стали называть, несчастливо совпала с культурной революцией, усмотревшей своего союзника в люмпене, особенно в люмпене с иным цветом кожи. Сигнал, посланный из стана белых, был принят в негритянских гетто: агрессивное люмпенство получило своего рода легитимацию.
Разгул люмпенской стихии в негритянских гетто — беда прежде всего для них самих (почти каждый второй житель гетто мужского пола умирает в гетто насильственной смертью!). К тому же это язвы на теле цивилизации, которые обладают свойством расширяться, и никак не наоборот. Могучая американская демократия со всеми ее сглаживающими, умиротворяющими возможностями здесь пасует: фактически гетто брошены на произвол судьбы (если не считать материальной помощи от государства, которую получает большинство проживающих в них бездельников).
Разумеется, далеко не все негры живут в гетто, и далеко не все из них агрессивны. Но существует такая вещь, как «расовая солидарность», перед которой в иных случаях отступают все прочие соображения[6]. Более того, как показывают социологические исследования, другие крупные меньшинства, латиноамериканские и азиатские, несмотря на все свои взаимные распри, чаще солидаризируются именно с неграми, а не с белыми, образуя единый «расовый фронт».
Великий американский христианский мыслитель Рейнхолд Нибур еще в начале 60-х годов (относительно благополучное время) писал о тягостном предчувствии, что судьба Америки, как «добродетельной» и одновременно могучей нации, окажется ироническим сочетанием судеб Израиля и Вавилона[7]. Увы, есть очень серьезные основания полагать, что предчувствие не обмануло Нибура.
В Европе нет укорененных небелых меньшинств, к тому же небелые меньшинства здесь пока еще гораздо малочисленнее, чем в США; тем не менее, и в Европе мало-помалу складывается расовая «мозаика», схожая с американской. Во многих городах уже существуют целые кварталы для людей с небелым цветом кожи, что можно объяснить как желанием европейцев отгородиться от пришельцев, так и нежеланием самих пришельцев «растворяться» в среде местных жителей. Подобные кварталы становятся рассадниками преступности. Полиция не в состоянии с ними сладить; «право» сильного и «закон» местных разборок господствуют здесь почти безраздельно.
Умберто Эко обратил внимание на характерную тенденцию к автономизации, сближающую современный Запад с умирающим античным миром. Общности, образованные по территориальному или какому-то иному признаку, замыкаются в себе, в своих эгоистических интересах, и в то же время стремятся по возможности оградить себя от «чужих» — внутренних и внешних «варваров» […] Но и за колючей проволокой нелегко будет отсидеться от угроз, которыми полон наступающий век. Среди них вполне может осуществиться и угроза военной агрессии со стороны какого-либо государства или группы государств Третьего мира. Непрерывный рост вооружений дает парадоксальный результат: самые слабые по своим возможностям приближаются к самым сильным. Ибо самые сильные нарастили уже такую мощь, которая уходит далеко «за облака» — иначе говоря, становится практически неприменимой (США или России, чтобы реализовать весь накопленный ими военный потенциал — ядерный, химический и биологический, — понадобилась бы планета, в тысячу раз превышающая нашу, населенная триллионами и квадрильонами людей). В рамках возможного великому государству будет в состоянии бросить вызов не только малое государство, но даже хорошо организованная группа террористов, — и эта угроза еще ближе, еще реальнее.
Подобная перспектива усугубляет картину наступающей, судя по многим признакам, «европейской ночи». Положим, «увлекательные» картины Большой катастрофы, рисуемые определенного сорта литературой, вряд ли могут быть реализованы: земля до такой степени насыщена складами всякого фантастического оружия, а также атомными станциями, химическими заводами и т. д., что здравый смысл не даст слишком далеко распространиться волнам хаоса. Тем не менее локальные катастрофы того или иного рода вполне возможны и даже, наверное, неизбежны (хотя в общей картине упадка они станут, скорее всего, редким исключением,.. а нормой будет повседневное, малозаметное для глаза разложение). Достигнутый уже сейчас уровень хаоса позволяет предположить, каков он будет завтра.
[…] Довольно, однако, мрачных красок. Намеченная перспектива гибели европейской цивилизации всего лишь вероятна (хотя степень вероятности ее весьма высока). Раздумывая над этими предметами, я прочел в № 83 «Континента» статью Андрея Зубова «Европа и мир», где нашел свою мысль, — но чересчур сгущенной и, с другой стороны, ничем не подкрепленной. В статье говорится о близящейся смерти европейской цивилизации как о чем-то уже практически решенном. […] приговор, вынесенный в статье «умирающей Европе», чересчур, мне кажется, категоричен. […] От реальности это далеко. Я не стану говорить о продолжающихся успехах в области науки и техники, — положим, волосы и ногти продолжают расти даже у мертвеца; но предмет нашего разговора — далеко не мертвец. Да, Европа (в чем я сам только что старался убедить) выказывает множество признаков смертельной болезни; заметим, однако, что она переносит ее «на ногах» и не без улыбки, пусть немножко натянутой. […]
Шпенглер, писавший об «овнешнении» творческого духа Европы, оказался прав лишь отчасти. Осталось-таки кое-что и для «внутренней» работы. Разве не свидетельствует об этом то покаянное движение, о котором только что говорилось? И разве не свидетельствует об этом тот факт, что европейцы сумели преодолеть в себе былой национализм и соединиться в «единую семью»? А культурная революция 1968 года, инициированная студенческой молодежью, — разве не явилась она в какой-то мере и проявлением живого духа европейской истории и культуры? Парадокс в том, что объективно она, как уже было сказано, дала новый мощный толчок движению в направлении дальнейшего упадка. Однако оценить ее значение до конца можно лишь в мистериальном плане истории, для нас недоступном. В данном случае важно отметить, что в культурной революции была живая вода обновления и что родник, из которого она излилась, вне всякого сомнения, еще не иссяк.
[…] Тезис об «умирающей Европе», сколь ни вески доводы, приведенные в его пользу, — всего лишь тезис. Ему сопутствует, как обычно, антитезис. […] вестернизация незападного мира — тоже факт. Даже исламский мир, наиболее антизападно настроенный, вестернизован, наверное, гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд. […] Судьба Европы — з а- г а д к а , которую никто сегодня не в силах разрешить.
[…] Что же касается других цивилизаций, ныне «входящих в силу», то совершенно невозможно представить, как они поведут себя, если Европа придет в упадок. Слишком они с нею связаны. Европа не только научила Третий мир многим полезным вещам (конечно, по-разному и в очень разной степени, если учесть, что понятие «Третий мир» объединяет очень разные ареалы — от великих цивилизаций Индии и Китая до аборигенов Австралии, застрявших в каменном веке), но и развязала демонические силы, которые ныне свищут от Северного полюса до Южного. Сумеет ли Третий мир сам справиться с этими силами? […] Не одна ли Европа способна заклясть силы, которые сама вызвала к жизни?
3
Поистине взгляд на Европу, на Запад вообще, не может не вселить в нас, как мы привыкли говорить, «уверенность в будущем».
[…]Что наши лица обращены в западную сторону, это как раз нормально. Россия — «д р у г а я Е в р о п а» (надеюсь, что эту простую истину не сумеют поколебать упорствующие в евразийстве), и естественно, что после длительной (хотя бы и относительной) изоляции возникла мощная тяга к воссоединению с западными соседями в рамках общей цивилизации. Но каким светом нынче светит Европа — вечерним или утренним? И к чему, следовательно, надо готовиться — к новому дню или к ночи?
Петра Великого часто упрекали и упрекают в том, что он механически переносил в Россию европейские порядки, не считаясь с местными особенностями. В общем, это справедливый упрек, хотя психологически понять царя можно: его увлекла Европа, как может увлечь иная личность. Если мы увлечены каким-то человеком, мы обычно избегаем разбирать его по косточкам, но принимаем целиком, таким, каков он есть. Подобным же образом и Петра увлекла Европа, какою она была на переходе от XVII века к XVIII: трудолюбивая и рассудительно-добродетельная (и одновременно галантно-воинственная), устремленная ко всему «утонченному и изящному», с аккуратными бюргерами в вязаных колпаках и отважными капитанами, пропахшими табаком и ромом, с философами, убежденными, что «все к лучшему в этом лучшем из миров» (как несколько позднее выразит их руководящую мысль вольтеровский Кандид), с разными невинными плезирами, вроде потешных огней, и «ассамблеями» (как их поименовали в России), где отдавали дань «пианственному богу Бахусу» и кавалеры с декольтированными дамами отплясывали веселые контрдансы и церемонные менуэты. Это Европа, еще не ведающая обо всех опасностях демонизма, хотя бы и творческого, ею однажды овладевшего; Европа, идущая в рост и переживающая счастливую пору цветения.
Совсем иной видим мы Европу сегодня, «открыв окно» в западную сторону, — заплутавшей на своих путях-дорогах, в высшей степени противоречивой и исполненной сомнений. Но столь велика у нас жажда «твердой почвы» под ногами, что […] новоявленное либеральное западничество […] всё западное — хорошее, дурное и непонятно какое — принимает целиком: и институты либеральной демократии, опыт рыночной экономики, различные конкретные ноу-хау; и опыт современного искусства, изощренного, «хитрого», способного иной раз завести в такие дебри, откуда без молитвы не выйдешь; и массовую культуру со всеми ее «развлечениями», в их числе с теми, что пробуждают низшие и нижайшие из данных человеку инстинктов, и с готовыми инструкциями на все случаи жизни, включая самые интимные ее стороны… Здесь редко умеют отличить новизну от кривизны и потому все сомнительное с нравственной или эстетической точки зрения и даже откровенно порочное покорно (или, наоборот, с энтузиазмом — это уж кто как) находят «современным» и, следовательно, подлежащим усвоению или хотя бы допущению.
Западничеству противостоит упрямый изоляционизм разных направлений и оттенков, от национально-православного до посткоммунистического. Здесь Запад как таковой не любят и не понимают; в наиболее тяжелых случаях усматривают в нем стан врагов, которые только ждут, как бы нам чем-нибудь навредить. В то же время здесь сохраняют (по крайней мере, на национально-православном фланге) чувство «корней», позволяющее видеть некоторые вещи в их настоящем свете: например, что «свобода» от авторитетов (начиная с первичных — родительского и учительского) есть лукавая свобода, что блуд есть блуд, как бы его ни украшали, и т. д. Но как претворить это чувство в настоящем? Тяготея к некоторой эпической уравновешенности, изоляционисты не понимают того, что мы вступили в трагический эон, символом которого может служить дорога — змеистая, полная всяческих неожиданностей; и разве не смешно, риторически вопрошал еще Мережковский, располагаться на дороге, как дома?..
Изоляционизм обречен проиграть, даже если его ждут еще какие-то временные победы. Слишком выразительно «блеснул» на западе «румяный» капитализм (то ли подлинно румяный, то ли румяна так густо наложены, а под ними — facies hippocratica[8]), чтобы попятное движение могло рассчитывать на сколько-нибудь прочный успех. Особенно неподатливым представляется в этом отношении подрастающее поколение: для него Запад — что-то вроде пещеры Али-бабы; и как удержаться от того, чтобы не проникнуть туда — на худой конец в роли разбойника? Заборные надписи на а н г л и й- с к о м языке, которыми пестрит российская глубинка, могут, наверное, служить подтверждением того, что пути назад, в прошлое, каким бы мы его себе ни представляли, уже нет.
Нельзя спастись от таинственных всепроникающих флюидов времени, как об этом писал еще в 30-х годах Федотов. Сопротивляться гибели можно только и з н у т р и европейской цивилизации, переболев болезнями, какими болеет Запад.
Заметим, что в отличие от петровских времен у нас в духовном «активе» не только православная Церковь, сохраняющая свое главное — неотмирный лик, но мало чем способная помочь (тогда, как и сейчас) за пределами церковных стен; у нас есть могучая традиция светской культуры и светской (притом религиозной) философии, способной поспорить с любой другой. За одно только предреволюционное столетие Россия создала культуру, которая, будучи существенно отличной от европейской, в то же время вместила в себя Европу как бы в концентрированном виде — ее юность, и зрелость, и крепость (я имею в виду крепость вина, еще не превратившегося в уксус), и вместе — ее позднюю утонченность; в этом смысле она была даже более европейской, чем сама европейская культура, растянутая во времени и прерывистая. Если Россия не продала ум черту, она поспешит возобновить эту традицию, которая, будучи столь многим обязанной Европе, в то же время сама способна многому ее научить; во всяком случае, она позволит подключиться к решению з а г а д к и, какую ныне представляет собою европейская цивилизация, — с тем, чтобы определиться с ее дальнейшими путями-дорогами.
[…] Вряд ли я ошибусь, если скажу, что Россия чем дальше, тем больше будет ощущать себя Севером, противостоящим Югу, а прежние различия между Западом и (европейским) Востоком хоть и не сотрутся совсем, но отойдут на второй план.
Но, может быть, уже никакими усилиями, никаким напряжением воли невозможно удержать европейскую цивилизацию (единственную цивилизацию, христианскую по своим истокам) от гибели; может быть, она уже всеми четырьмя гвоздями прибита […] к огненному колесу судеб, увлекающему ее в пропасть.
Здесь уместно вспомнить, что христианство — единственное «мировоззрение», указывающее на свое конечное поражение в рамках земной истории, которое кончается не царством Христа, а царством Антихриста. Тем более возможны и неизбежны промежуточные, так сказать, поражения в ходе земной истории; это должно относиться не только к самому христианству, но и к производной от него цивилизации.
Если впереди ночь, то она имеет свой смысл и даже свои преимущества. «День, — писал Бердяев, — может изолгаться, порядок дня может истомить, покровы дня разложиться»[9]. Ночь говорит правду, в ее дыхании открывается религиозная глубина бытия, утаенная в суетах дня.
Чем ночь темней — тем ярче звезды…
И канонически строгий о. Георгий Флоровский в поздней своей книге «Христианство и культура» допускал, что закат современной цивилизации, «может быть, надо даже приветствовать». В конце концов, цивилизации, подобно отдельным людям, должны думать не только о самосохранении; в истории существуют божественные цели, о которых мы можем только догадываться, но о которых мы, по крайней мере, можем твердо сказать, что они совсем не обязательно совпадают с «интересами» цивилизаций. Зато «надломы и распады цивилизаций могут оказаться ступеньками к высшему развитию в религиозной сфере», — пишет Тойнби. С другой стороны, именно религиозная сфера дает импульс нового развития цивилизации […] Наверное, в наступающей ночи будет много страшного (да разве мало страшного происходит уже сейчас?). Но лучше быть готовым к этому заранее, чем ждать, пока страшное «упадет на голову», ломая неспособное совладать с ним мировоззрение и корежа психику. И надо быть готовым к тому, что наша Россия вполне возможно будет скатываться именно под уклон, — если предстоит скатываться под уклон. И притом — впереди самой Европы. Более того — будет тянуть ее за собою. Мы всегда болели европейскими болезнями тяжелее самих европейцев, и многие их пороки отражаются у нас, как в увеличительном зеркале. Как бы ни старались наши евразийцы дистанцироваться от Европы и как бы ни хотели порою отгородиться от нас сами европейцы, скатываться будем в м е с т е.
Но даже и наихудшая перспектива не должна чересчур «мрачить стекло очей». Поскольку оптимизм и пессимизм — понятия, имеющие смысл лишь в рамках истории, христианству, естественно, ближе пессимизм; важно, однако, уметь найти м е р у пессимизма — не дать ему приблизиться к опасной грани отчаяния, способного лишь ускорить смерть. Отчаяние и так уже слишком угнездилось в сердцах людей, что было бы еще заметнее, если бы оно не принимало сплошь и рядом форму «веселого нигилизма». Ведь и в самом деле катиться вниз иногда бывает куда как весело. Зато чем ниже упадем, тем труднее будет потом подыматься в гору.
Опять же апостол Павел явил пример того, как надо противостоять «силе обстоятельств»: «…Мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся; …низлагаемы, но не погибаем» (2 Кор 4:8). Энергия противостояния истекает из религиозного чувства, из убеждения, что есть за гранью истории, по слову поэта, «безусловная синева»; и проявляется эта энергия не в пассивном, страдальческом ожидании дня, когда, по слову другого поэта, «последняя труба разрежет звуком синий свод», но в повседневной, «будничной» работе в рамках истории.
Надо продолжать р а б о т а т ь — в русле европейской цивилизации. Какова бы ни была ее судьба, она не может прерваться, — как не прервалась и античная цивилизация, гибель которой, по сути, означала не что иное, как перетекание ее в иную, средневековую цивилизацию […] На исходе античности силы, действовавшие на разрыв (цивилизационный), встречали определенное сопротивление: в монастырях, например, не останавливался процесс накопления и передачи знаний. С еще большим сопротивлением эти силы встречаются в наше время: сейчас и плотность населения другая, и уровень насыщенности знаниями совсем иной, и технические системы жизнеобеспечения таковы, что многие из них не могут допустить перерывов в работе. Хотя некоторые из этих систем, вероятно, стоило бы заменить какими-то другими, менее сложными, а может быть, даже и совсем простыми […]
И независимо от того, ждет ли нас впереди ночь или ее все-таки удастся избежать, надо развивать к р и т и к у европейской цивилизации и з н у т р и ее самой. К этому нас обязывает высокая традиция русской культуры, русской религиозно-философской мысли, дающая нам в руки некий аналитический реактив, способный умозрительно разложить западные реальности — отделить золото от ржавчины (в Средние века алхимики полагали, что золото состоит в некотором родстве со ржавчиной, образующейся на железе).
Особенно это относится к последним десятилетиям европейской (и североамериканской) истории, наиболее запутанным и пока еще наименее освоенным критической мыслью. Феномены упадка настолько сплетены с феноменами роста, что легко возникает оптический обман того или иного рода […] К примеру, институты либеральной демократии на большей части Европы укрепились лишь за последние десятилетия, то есть как раз тогда, когда сделалось очевидным понижение уровня морали и уровня культуры. Данное обстоятельство бросает на них сумеречный (вечерних сумерек) свет и побуждает еще раз прислушаться к «органицистам» — к Леонтьеву, видевшему в либеральной демократии конечный итог «разлития» (а отнюдь не развития) изначальных органических целостностей, или к Шпенглеру, утверждавшему, что она годится лишь для «черни больших городов». Между тем сами по себе механизмы либеральной демократии, созданные в результате многовековых усилий, имеют непреходящее значение. И если даже им суждено пасть вместе с северными крепостями, дающими им защиту (мы не можем вполне исключить такую возможность), все равно они рано или поздно могут вновь пробить себе дорогу. Есть и примеры противоположного рода — элементарной, древней, как мир, распущенности и, паче того, снисходительного отношения к ней, выдаваемых за некие достижения «на пути свободы»; отчего термин «либерализм» приобрел (и не только у нас, но даже в такой твердыне либерализма, как США) устойчивый оттенок потакания человеческим слабостям (если не низостям). […]
История — «вечный бой», а мы (человечество) сейчас вступили в самую критическую, самую труднопредсказуемую его фазу из всех, до сих пор имевших быть. Мы начали ее с охрипшими барабанами, имея во главе близоруких, как правило, идеологов и политиков, ставящих перед собою лишь краткосрочные задачи и не чувствующих патетики переживаемого исторического момента — ни его глубокого трагизма, ни ответственности, налагаемой на человека бременем свободы («бремя», «беремя», как извне данная тяжесть […] становится «чреватостью», готовностью к творческому акту). Никогда раньше столь многое не зависело от самого человека. Никогда раньше не звучали с такой силой слова, более семи столетий назад сказанные Фомой Аквинским: «Мы должны молиться, как если бы все зависело от Бога, мы должны действовать, как если бы все зависело от нас».
И еще о России. Трудно смириться с мыслью, что лишь в одном случае Россия может оказаться впереди Европы — если всех нас ожидает только нисходящее движение. Остается надежда, высказанная одним из персонажей булгаковского полилога «На пиру богов», дошедшего до нас «из глубины» «великого и страшного» 18-го года: что «Россия греховная, обезбоженная, растленная, найдет в себе силы для вопля благоразумного разбойника в последний час истории…» И что здесь именно сверкнет рано или поздно «белый луч мирового Преображения». Чудо всегда возможно, когда есть движение, порыв — навстречу ему.
1996, № 1 (87)