Опубликовано в журнале Континент, номер 148, 2011
2. И. Крамов
Из рассказов Зискинда
Текст, предлагаемый ниже вниманию читателя, принадлежит перу человека, имя которого было широко известно в литературных и читательских кругах в 60 – 70-х годах. Автор нескольких книг и многочисленных статей, постоянный автор критического отдела «Нового мира» времен Твардовского, составитель ряда известных антологий советского рассказа, Исаак Наумович Крамов (1919 – 1979) умер в самом расцвете своих творческих сил, когда ему едва исполнилось шестьдесят, и в его письменном столе осталось много не только начатых, но порою и уже завершенных или почти завершенных работ. Среди них — целый цикл очерков, зарисовок и эссе, предназначавшихся И. Крамовым для книги, которую он готовил в последние годы своей жизни и которую надеялся опубликовать разве лишь в каком-то неопределенно далеком будущем. Часть этих материалов уже получила возможность выхода к читателю, как только в стране началась так называемая Перестройка; часть (из которой и взята новелла «Из рассказов Зискинда») еще ждет опубликования.
[…] Перед вами запись подлинных рассказов одного из тех, кто принадлежал в свое время к высшему эшелону власти в СССР и просто чудом уцелел в ГУЛаговском аду[1], — запись, обладающая всеми достоинствами и правами документального свидетельства. И вместе с тем это подлинно художественный текст, мастерски выполненный, и читатель сам, надеемся, сумеет оценить это скрытое, внешне незаметное мастерство, уловив, как без всяких как будто бы усилий со стороны автора, всего лишь «записывающего» за Зискиндом его рассказ, со страниц этой записи встает постепенно психологически емкий и сложный, рельефно выразительный и яркий образ самого рассказчика — человека, много увидевшего и много понявшего во время своих ГУЛаговских университетов, но вместе с тем оставшегося все-таки человеком своего времени и своей закалки, так и не избавившимся до конца от иных иллюзий, верований и миражей своей коммунистической религии. Тем весомее и убедительнее его показания.
1
Все началось с убийства Кирова. Я был в тот день в Сочи, отдыхал в санатории. Сидели мы вечером, болтали. Вошел Ян Стэн, редактор «Комсомольской правды», сказал: «Убили Кирова». Все замолчали, потрясенные. Я подошел к Яну, спросил:
— Кто убил? Как такое могло случиться?
Стэн был странно спокоен. Пожал плечами:
— Убил какой-то Николаев. Но дело не в нем. Началось в Кремле, а кончилось там…
Я тогда этих слов не понял. Но Ян больше говорить не хотел — отошел. В тот же вечер я выехал в Москву, сорвался из санатория.
Киров был ближайшим другом Орджоникидзе, всегда останавливался у него, когда приезжал в Москву. Я знал, что смерть его будет тяжелым ударом для Серго. С вокзала, предчувствуя беду, отправился прямо в Кремль. И предчувствие не обмануло. Орджоникидзе был тяжело, смертельно болен. Сердечный приступ свалил его с ног, когда он узнал, что стреляли в Кирова. С тех пор он не поднимался. Когда я вошел в его квартиру в Кремле, его осматривал Плетнев, лечивший Серго, тот самый Плетнев, о котором потом писали — «убийца» и «врач-садист». Это был тихий, спокойный человек и хороший врач. От Серго он вышел хмурый, сказал:
— Плохо, может сердце не выдержать… […]
Десять дней Орджоникидзе был между жизнью и смертью. Я не выходил из его квартиры. И вот однажды Серго неожиданно появился из своей комнаты, попросил: «Позовите Зину». Прибежала Зина, жена. Серго потребовал, чтобы ему принесли сводку работы доменных печей. Я попробовал вмешаться.
— Серго, вам нельзя сейчас.
Он даже не посмотрел на меня, и — жене:
— Скажи, чтобы ему убирался сейчас же вон.
Серго, когда волновался, говорил не совсем грамотно. Возражать ему в такие минуты не стоило, это только раздражало его, а поступал он все равно по-своему. Сводку ему принесли. С того дня он постепенно стал поправляться, начал работать. Но это был уже другой человек. Мрачный — ни шуток, которые он так любил, ни улыбки. Посадили его братьев. Одного из них — начальника Закавказской железной дороги — я хорошо знал. Серго очень любил братьев, но нам, кто постоянно был рядом с ним, ни слова о них не сказал, будто и не заметил или не знал, что они посажены.
2
В начале 37-го года Сталин поручил Орджоникидзе подготовить материалы о вредительстве в тяжелой промышленности и сделать доклад на Политбюро. Материал для доклада готовил аппарат Серго и я в том числе, — в ту пору я был заместителем начальника Научно-технического управления, редактировал газету «Техника», ну и лично был близок с Серго, он доверял мне. Одиннадцать своих заместителей Серго разослал на заводы, чтобы проверили положение на местах. Материал, подготовленный нами, делился на две группы: показания подсудимых на процессах, говоривших о вредительстве в тяжелой промышленности, и отчеты заместителей Наркома, проверявших их показания на местах, а также отчеты о совещаниях у Серго руководителей разных групп заводов — металлургических, химических, авиационных. Все эти материалы доказывали, что подсудимые на процессах лгали.
Выводов мы, подготавливая доклад для Политбюро, не делали. У Серго это не было принято. Наше дело было собрать факты. Выводы и предложения Серго формулировал сам. Перед тем как ему идти на Политбюро, мы спросили его, готов ли он к докладу. Он ответил:
— Убирайтесь к черту.
Это было в четыре часа дня шестнадцатого февраля, в субботу. Обычно Политбюро бывало по четвергам. На этот раз было созвано внеочередное чрезвычайное заседание. Назначено оно было на семь вечера.
Серго ушел из своего кабинета в четыре часа, забрав папку с приготовленными для него материалами. Что он делал до семи часов, где был, — не знаю. Домой он вернулся в половине одиннадцатого вечера. Я пришел к нему утром следующего дня, в воскресенье, ничего не зная о случившемся. Зина сидела, закрыв лицо руками. Серго лежал мертвый в соседней комнате.
Потом я узнал — на Политбюро Орджоникидзе сказал, что никакого вредительства в тяжелой промышленности нет. Сталин оборвал его:
— Ты ничего не понимаешь или делаешь вид, что не понимаешь. Иди отсюда.
Орджоникидзе, не закончив доклада, ушел. Это было около восьми вечера. Два часа он ходил по Кремлю, по набережной. Пришел домой и выстрелил в себя.
3
Надо было знать этого человека. Он был вспыльчив, иногда груб, но те, кто работал с ним, любили его. Он зажигал. Рядом с ним жизнь приобретала размах.
Однажды на прием к нему пришли Чаплыгин с группой академиков. Я устроил это свидание. Академики пришли просить валюту на покупку иностранных журналов и книг. Тогда очень трудно было получить золото для книг. На станки — другое дело. Ко мне с этим обратились, я бы и рад помочь, да не могу. Пошли к Серго. Он выслушал Чаплыгина и спрашивает:
— Сколько?
— Сколько нужно?
— Ну да, — говорит, — сколько просите?
Чаплыгин замялся и говорит нерешительно:
— Думаю, для начала десять тысяч золотом хватит.
Серго говорит:
— Получите сто тысяч. А потом немного еще десять попросить можно.
Там, где нужно было проявить широту, он не мелочился. И людей подбирал на свою мерку — крупного характера, не тупиц, не трусов, а с огоньком, с мыслью. Был у него начальник главка Альперович. Послали его в Америку покупать технику. Предлагали станки. Разбирают качества станков, рисуют на доске чертежи. Альперович встал, снял пиджак, подошел к доске, взял в руки мел. А почему бы, говорит, этот узел не сделать так, — и набрасывает мелом чертежик, — и лучше будет, и экономичней. Американцы не сдержались, зааплодировали. Вот таким людям с Серго жилось хорошо.
Кабинет мой был рядом с кабинетом Серго. Вернее так — кабинет Серго, потом маленькая комнатка, куда он уходил передохнуть, когда уставал, — сердце уже сдавало, — потом мой кабинет. Однажды Серго приоткрывает дверь, заглядывает, видит — у меня люди, не заходит, а зовет:
— Иди сюда!
Я, извинившись, прерываю разговор, захожу к Серго в маленькую комнатку. Он спрашивает:
— Там кто у тебя?
Я говорю: академики, — называю фамилии. Серго очень уважал ученых. «А, — говорит, — академики». Посмотрел на них в щелку, потом зашел познакомиться. Протягивает руку, представляется:
— Орджоникидзе.
Академики немного смутились от неожиданности. И Серго тоже немного смутился. Перед учеными он даже, случалось иногда, робел. […] Так вот, в тот день, когда Орджоникидзе прервал мой разговор с академиками, он был очень взволнован. Академики вскоре ушли, и Серго сказал мне:
— Нужен человек, понимаешь.
— Какой человек?
— Человек с головой нужен. С головой. Достань мне такого человека.
Вижу, что он не в себе, и осторожно стараюсь дознаться, в чем дело. Оказалось, Серго в этот день получил решение Политбюро за подписью Сталина. Согласно этому решению Наркомтяжпром должен был изготовить в ближайший год восемьдесят тысяч товарных вагонов. Цифра фантастическая. Изготовляли мы двадцать тысяч вагонов в год, и на большее не было ни мощностей, ни рабочих мест. Но раз решение уже вынесено, не спросясь нас, да Сталин подписал, значит, все. Деваться некуда, хоть умри, да сделай. Как быть? Серго говорит одно: ищите человека. Стали думать, кто тут может сгодиться для такого чрезвычайно трудного случая, и вдруг кто-то говорит:
— Фушман!
Помню, сразу от сердца отлегло. Да, это был именно тот человек, который был нужен Серго. Он тогда заведовал лесозаготовками для нашего наркомата, Серго знал его. Когда мы его назвали, Серго схватился:
— Да как я сам о нем не вспомнил?!
Вызывает Фушмана. Мы оставляем их, выходим в приемную, но дверь оставляем чуть приоткрытой. Орджоникидзе ходит по кабинету, останавливается против него:
— Слушай, Фушман, — говорит он, — тебе нужны вагоны, чтобы вывозить лес с лесозаготовок?
Фушман обрадованно:
— Еще как нужны.
— Сколько тебе нужно?
Фушман называет какую-то цифру, точно не помню, но очень большую.
— А что, если эти вагоны нам самим делать? — говорит Серго. — Никто их нам не даст.
Фушман опять обрадованно:
— Хорошо бы, конечно, не будем ни от кого зависеть.
— Вот ты и будешь делать эти вагоны.
Фушман изумился:
— Как — я?
— А как — это уже ты сам скажи. Подумай и скажи.
— Сколько мы даем вагонов сейчас? — спрашивает Фушман.
Орджоникидзе, улыбаясь:
— Вот это разговор. Даем двадцать тысяч.
— А сколько нужно?
— Ну, восемьдесят — сто тысяч.
— Но это же невозможно!
— Почему? Вот какой смелый — невозможно. А ты сделай так, чтобы было возможно.
Фушман отказывается, но Серго нажимает, потом говорит:
— Садись, пиши. Своей рукой пиши.
И диктует приказ, назначает Фушмана начальником нового главка — Вагонспецстроя.
Поехал новый начальник главка на заводы, где раньше выпускали вагоны, а теперь перешли на другую продукцию, стал говорить с инженерами и рабочими: стране, мол, нужно, надо переходить на изготовление вагонов, да побыстрее. А тогда агитировать долго не приходилось. Народ был отзывчивый. Надо — сделаем. Взялись с огоньком. Фушман попросил отдать ему, что было на таможне реквизировано: всякое барахло, штучки-мучки, — и все это на заводы, чтобы поддержать людей. Смотрим, дело закипело, работа пошла. На заводах работали сверхурочно, сил не жалели. На следующий год к седьмому ноября рапорт товарищу Сталину: «Ваше задание выполнено досрочно». Газеты печатают рапорт, а под ним список награжденных — ордена давали всем, кто отличился. И Фушману — орден Ленина.
4
Конечно, случалось, что Серго и накричит, нашумит, и на меня, бывало, шумел. Вспылит и сразу отойдет.
— Прости, дорогой. Я как татарский портной. Когда его спрашивают, какие штаны будут, клеш или дудочкой, он отвечает: «Не спрашивай, не знаю, как поверну. Может клеш, — если пойдет книзу, а может, и дудочкой, если наоборот». Так и я не знаю, как поверну. Не сердись.
Заболел я как-то, — плохая болезнь, может быть, слышали, называется в народе «сучье вымя». Это нарывы под мышкой. Лежу в больнице, лечат меня, но никак не вылечат. Тоска. Вдруг слышу в коридоре голос Серго:
— Какой еще халат, не нужен халат. Я сам доктор. Я — ветеринар.
Входит в палату, говорит:
— Довольно притворяться. Вставай, одевайся, поедешь со мною.
Я рад и счастлив, но заведующий клиникой профессор Герцен вмешивается:
— Извините, товарищ нарком, но командую здесь я. Рано его выписывать.
— Да, да, дорогой, — говорит ему Серго, — извини, но, понимаешь, я его все же заберу. Есть у меня один доктор знакомый, в Сочи живет, он его быстро вылечит. А то здесь он лежит и лежит, работать уже не хочет. Лежать, конечно, лучше. Не сердись, дорогой.
Уехали мы тогда в Краматорск, Серго ехал принимать завод. Это было летом тридцать четвертого года. Завод краматорский — красавец, таких еще у нас не было. Глаз не оторвешь. Насмотрелись мы на все чудеса техники и в хорошем настроении едем дальше. Серго нужно было в Кисловодск: он ехал отдыхать —, но по дороге хотел повидать Сталина, — тот отдыхал в Сочи на своей даче.
Ехала с Серго и Зина: она никому не доверяла забот о больном Серго и старалась всюду, где могла, быть с ним. В Сочи ее почему-то к Сталину не пригласили, оставили в поезде. Серго это обидело, но не будешь же из-за жены отказываться от встречи со Сталиным. На дачу он поехал, но поехал хмурый.
Ехали мы мимо дорожных рабочих, якобы ремонтировавших дорогу. Нам сказали, что все это — охрана Сталина. Самого мы на даче не застали, он был у моря. Вернулся вместе со Ждановым, который гостил у него. Сели обедать. Обед был простой, без спиртного. Рядом с обеденным столом стоял небольшой стол, на нем миски с супами, сам наливаешь себе, что хочешь. На второе — курица. Сталин разрывал курицу, и каждый получал кусок из его рук. Я не мог свой кусок есть — одолела брезгливость. Видел, как Сталин мял эту курицу своими маленькими руками, с пальцев у него текло, после этого не хотелось есть. Серго толкнул меня под столом ногою, тихо сказал:
— Ешь!
Я, конечно, съел.
Вечером нам показали французский фильм о Наполеоне, и ранним утром мы уехали. Серго завез меня в Сочи, сдал на руки Голубничему, — это был старый врач, давний знакомый Серго.
Прощаясь, Серго сказал:
— Зискинд, когда поправишься, позвони мне.
Поправился я довольно скоро, Голубничий действительно вылечил меня быстро. И я решил ехать на неделю в Кисловодск. Когда меня арестовали, среди многочисленных обвинений было и такое: ездил к Орджоникидзе в Кисловодск, чтобы отравить его.
5
Со Сталиным я сталкивался еще несколько раз. Были даже две фотографии, на которых я был снят с ним. Обе обошли газеты. Первая — он приезжает на прием, который устраивали наркомтяжпромовцы в честь челюскинцев. Вернее, мы осуществляли общее руководство, а банкет, стол, вся еда — все это делало НКВД. Приехал Сталин. Серго, стоящий у входа, говорит мне:
— Пойди, помоги выйти.
Я пошел к машине. В это время Сталин открыл дверцу, вышел. И нас сфотографировали в этот момент. Потом, уже в банкетном зале, я подошел к нему, чтобы спросить, нравится ли ему банкет, — тоже щелкнули. Эти фотографии были у меня дома. Во время обыска майор, руководивший обыском, малый — кровь с молоком, еще не заезженный, видно, ночной службой в органах, сказал:
— Фотографии оставим жене. Пригодятся.
Не злой был человек.
Но самая памятная встреча со Сталиным была вот какая. Собрал у себя Серго стахановцев. Только началось движение, только появились их имена, но писали уже о них все газеты. Собрались у Серго одни знаменитости — Стаханов, Кривонос, Дуся Виноградова и другие. Серго сияет, — а когда он радовался и улыбался, то, можно сказать, всем существом: глаза светятся, щеки раздвинуты, усы — пикой. Он снимает трубку, звонит Сталину. Говорит, кто у него сейчас в кабинете. Сталин, как я понимаю по ответам Серго, говорит ему: привези, мол, их ко мне. Как же привезти, отвечает Серго, пропуска ведь нужно оформить. Сталин ему: жди, сейчас за вами приедут.
Приезжают три автобуса с чекистами. Усаживают наших гостей и нас тоже — и везут в Кремль.
У Сталина стахановцы опять стали выступать и рассказывать о себе, кто им мешал, кто помогал. Сталин слушал и время от времени писал что-то на листе бумаги зеленым карандашом: он любил писать зеленым карандашом. Я видел, как в разных местах листа он пишет одно-два слова. Когда стахановцы кончили, он встал, прошелся по комнате задумчиво. Все, конечно, молчат — ни звука, ни шороха, ждут, — и вот он начинает говорить. Стенографистки не было, и я записывал за ним слово в слово. Говорил он медленно, поглядывал иногда в бумажку, по которой были разбросаны так странно слова, — она лежала на столе, и Сталин, проходя мимо, заглядывал в нее.
Когда он кончил, Серго подошел ко мне, спросил:
— Ты все записал?
— Все.
— Дай мне.
Забрал у меня записанное и пошел к Сталину — тот уже удалился в другую комнату. Вышел скоро от Сталина, протягивает мне запись — внизу зеленым карандашом две буквы — И. С. Подпись. Ни одного слова Сталин не поправил.
— Отвези в ТАСС, — говорит Серго.
Я уже был опытным в таких делах бюрократом и знал, что подлинные документы с подписями в ТАСС не везут. Отнес запись к Поскребышеву. А он переслал в ТАСС уже копию. На следующий день во всех газетах появилась речь Сталина на совещании стахановцев. Эта была знаменитая его речь, где он сказал: «Жить стало лучше, жить стало веселее».
6
Когда начались аресты, я не думал, что это и меня может коснуться. Ну, а если по ошибке, — то стоит мне из кабинета следователя позвонить Сталину или Ежову, — и все разъяснится и меня немедленно, извинившись, выпустят.
Однажды, — это было уже после смерти Серго, — позвонил мне поздно вечером Тевосян, — тогда он был начальником главка в Наркомтяжпроме. Жили мы тогда соседями в Доме правительства около кино «Ударник». Подо мною жил Кольцов, за стеною Межлаук, Тевосян этажом выше надо мной.
Звонит, спрашивает:
— Ты что делаешь?
— Читаю Анри де Ренье, — отвечаю ему нарочно. Он посмеивался над моей любовью к поэзии, а я при случае давал ему понять, какой он профан в литературе.
— Кого-кого? — спрашивает.
— Да был, — говорю, — такой французский поэт. Не слыхал?
— Ладно, — говорит, — бросай эту чепуху, зайди лучше ко мне, надо поговорить.
Встречает меня взволнованный Иван Федорович. Между прочим, это Сталин самолично сделал его Федоровичем, отчество его настоящее было Теодросович или что-то в этом роде; Сталин зачеркнул его подлинное отчество на документе и сверху написал: «Федорович». Так Тевосян стал Иваном Федоровичем.
Ведет меня Тевосян к себе в кабинет, я чувствую, что-то стряслось. Говорит мне спокойно, будто один из арестованных сотрудников Наркомтяжпрома дает показания, что завербовал его в террористическую организацию Тевосян, и Молотов вызывал сегодня его и говорил с ним уже через губу, не глядя.
— Арестуют меня, — сказал мне Тевосян. — Помоги, если что, семье, на тебя я надеюсь, знаю, что не продашь.
Я возмутился:
— Тебя арестуют? За что? Да ты в своем уме? Невинного человека. Да если и арестуют, неужели Сталин не вмешается?
Тевосян слушал, усмехался, но ничего не возражал.
В те годы у меня иногда собирались товарищи по Первой Конной. Я служил там по связи в Гражданскую, остались со многими хорошие отношения. Приходил иногда Буденный. Но чаще бывали Апанасенко, Тимошенко, Книга. Посидят, выпьют, потом поют. Сдвинуты головы над столом, и тихо начнут, поведет кто-нибудь один, все подхватят. Хорошо пели, особенно старые казачьи песни, да не всегда нравилось соседям, что поздно засиживаются с песнями. Межлаук в стену постучит, или Тевосян сверху тоже дает о себе знать. Один Кольцов терпел и даже говорил, что пусть погромче поют, а то слов не разобрать.
Когда начались аресты, эти мои товарищи по Первой Конной отмахивались: штатских берут, штафирок — и поделом, наверное. Потом и до военных дошло, а они тоже все головой кивали: так, мол, зря не возьмут, — за дело, значит. А как взяли Книгу, — тут уже песни кончились…
Долгое время я тоже думал так же, как и они. Хотя сомнения уже начинали точить. Но когда Тевосян вызвал, я накричал на него и посмеялся над его страхами вполне искренне. Его-то я знал как честного человека.
Вскоре после этого разговора я уехал в командировку, в Америку, и вернулся осенью 1937 года.
Случилось это в ноябре. Был солнечный сухой день поздней осени. Утром я играл в теннис на Петровке, — я, между прочим, увлекался спортом, и теннисные корты на Петровке, в центре, да, это была моя идея, и я же помогал строить через наш наркомат. В тот день на Петровке было особенно хорошо — тихо, сухо, людей мало, напарник хороший. Ах, это утро… Не забуду никогда.
А ночью я вернулся домой поздно, только успел поужинать — звонок в дверь. Дом наш уже заметно опустел к тому времени, и что-то нахлынуло на меня вроде страха, пока шел открывать. Открываю — в дверях майор НКВД, еще какие-то люди, военные, штатские. Майор протягивает мне длинную узкую бумажку — ордер на обыск. По диагонали через весь ордер — красная полоса. Это означало, как потом я узнал, — после обыска забрать.
Обыскивали двое суток. У меня была библиотека — несколько тысяч томов, и я собирал карты. Из поездок, — объездил я всю Европу, кроме Балкан, был в Америке, — отовсюду привозил карты тех мест, где побывал. Было у меня около тысячи карт. Все их пересмотрели, книги перетряхнули одну за другой. Майор, обыскивающий, об одной книге сказал: припушкинское издание. Все-таки что-то до него донеслось, видно, что-то читал.
С собой забрали, когда увозили меня, только одну книгу — «Экономика переходного периода» Бухарина, факсимильное издание с замечаниями Ленина. Бухарин был еще на свободе, но следователь на первом же допросе потряс передо мною книгой:
— Правых читаете…
— Нет, не правых, — говорю ему, — а Ленина читаю. Посмотрите, тут замечания Ленина на Бухарина. Их и читаю.
Следователь полистал книгу и злобно отшвырнул.
— А, твою мать…
Бухарина я хорошо знал. Мы часто перезванивались по всяким вопросам, связанным с наукой и научной работой в стране. Это был очень живой человек с чертами какой-то странной инфантильности в характере, поражавшей на первых порах при его репутации в партии. Встречаясь, он мог вдруг обнять и начать щекотать. А по телефону, не называясь, иногда начинал разговор так:
— Абраша? Это ты? Поцелуй меня в задницу.
Трудно было на него обидеться за эти выходки. Он был обаятелен, умен, талантлив. Когда книга его полетела в угол, я понял, что пришел и его час.
7
Привезли меня, арестовав, в Лефортово, я оказался в небольшой комнате, в «собачнике», — так называлось помещение, где держали свежеприбывших до распределения по камерам. Тут стояли впритирку человек сто, а может, и больше. Несколько человек лежало у стены: эти уже не могли стоять. Я оказался среди знакомых, а частью и близко знакомых: это все были мои товарищи по партии.
Я стоял среди них и повторял про себя все время одно: только бы скорее попасть в кабинет следователя, добраться до телефона. Сейчас же позвоню Сталину, Ежову. Эта мысль до того сверлила, что я ничего не видел, не слышал из того, что происходило вокруг.
К утру, простояв так всю ночь, я оказался у стены. У ног моих лежал секретарь Новосибирского горкома партии. Я с трудом узнал его. Когда-то это был здоровый, веселый человек с круглым крестьянским лицом. Все похохатывал, от избытка сил, наверное. Сейчас у стены лежал старик, обросший черной щетиной. Он кивнул, показал: нагнись. Нагнулся я нехотя. Сознаюсь, проскользнуло тогда: «Тут, наверное, есть и настоящие враги, не все же как я…» Новосибирец уже сидел в лагере, его привезли на переследствие. У него были отбиты внутренности, он умирал и умер в то же утро на моих глазах. На меня новосибирец, когда я пригнулся к нему, посмотрел хмуро. Он понял, что мне не хочется говорить с ним, и все же сказал: «Пойми, уничтожают всех, кто против Сталина, кто может воспротивиться его тирании, уничтожают по плану, погибнешь и ты». Я отшатнулся от него, подумал: «Нет, врешь».
И вот я у следователя. Был один из первых допросов. Я сидел спиной к двери. Слышу, за спиной открывается дверь. Следователь вскакивает, рапортует:
— Товарищ народный комиссар, веду допрос подсудимого Зискинда.
Я обернулся. В комнате был Ежов.
Мы были хорошо знакомы. Ежов по поручению Политбюро следил за состоянием здоровья Орджоникидзе. Самому Орджоникидзе он не звонил, а звонил в секретариат или кому-нибудь из тех, кто всегда был рядом с Серго, спрашивал, что и как.
Выслушав рапорт, Ежов хмуро спросил:
— Дает показания?
— Нет, — ответил следователь. — Продолжает свою контрреволюционную деятельность.
— Вы знаете, что нужно делать в таких случаях?
Следователь ответил с подъемом:
— Знаю, товарищ народный комиссар.
— Ну, так действуйте.
В эту минуту я вспомнил новосибирца и не раз вспоминал его, когда начались допросы с применением «особых средств». Били страшно.
Через много лет, уже попав вторично в Лефортово и получив второй срок — каторжные работы, — я перед отправлением в лагерь оказался в «рабочей комнате». Так называлась камера, из которой отправляли на этап. Это была камера без «железного намордника» на окне, — свет беспрепятственно проходил через стекло. У двери камеры стоял какой-то маленький человек и повторял все время одно и то же: «Это ужас, это ужас».
— Что ужас? — спросил я.
— Я получил пять лет. Меня отправляют в лагерь. Я вернусь из лагеря стариком.
— Можете не волноваться, — сказал я ему, — вы никогда не вернетесь из лагеря.
— Как это не вернусь?
— Очень просто. Кончатся ваши пять лет, накинут еще пять или десять. Если, конечно, доживете до тех пор.
Он вспыхнул.
— Откуда вы знаете?
— Знаю. Я сам оттуда.
В этой камере сидел еще старик — крестьянин. Во время войны у него ушла лошадь — через фронт к немцам. Он ухитрился пройти через фронт за нею, нашел, привел. Потом, уже после войны, его судили за шпионаж.
Сидел еще секретарь немецкого посольства в Болгарии, — этот все беспокоился, целы ли его коферы. Он не успел бежать, и наши захватили его с упакованными и приготовленными к отправке вещами. Я его успокаивал: коферы будут целы, не сомневайтесь. Вот окажетесь ли вы целы, — это, как говорится, большой вопрос. Он все слушал и ужасался, чудак.
8
Из библиотеки моей при обыске взяли только Бухарина, а вот бумаг увезли мешок, и среди них была одна, за которую я принял-таки муку. От меня требовали и добивались, чтобы я «откровенно» разъяснил ее содержание. Это была «Обезьянья грамота», полученная в Берлине от Ремизова. Но расскажу по порядку.
В 1923 году, не закончив еще институт связи, в котором я учился после Гражданской войны, я получил назначение на крупный пост в Наркомпочтель[2]. Только начал я там работать, вызывают меня в Совнарком, говорят: «Поедешь в Германию. За автоматической телефонной станцией для Кремля».
— Когда ехать? — спрашиваю.
Отвечают:
— Завтра.
Ну что ж, завтра так завтра. Собрался быстро. Да и какие тогда сборы были? Наскоро попрощался с друзьями, две-три рубашки в чемодан кинул — и готов. Легко жили.
Теперь можно сказать, что поехал я совсем не для того, чтобы покупать станцию. Вернее, это тоже поручили, но как дело сугубо второстепенное. А главное было в том, что в Германии ожидали революции, и поручение мое связано было с этим… Подробнее не могу, извините — партийный секрет.
В Берлине тогда находился Радек — в помощь от Коминтерна немецким товарищам. Его разыскивала полиция. У самого входа в советское посольство висело объявление от полиции о розыске с портретом Радека. А он был тут же: ходил в той же кепке и с той же трубкой в зубах, как был изображен на портрете. Жил в посольстве. Но о Радеке тут к слову пришлось. А рассказать хочу о другом.
Я сидел уже в вагоне на Белорусском вокзале в Москве, поезд вот-вот должен отойти. Ехал я в салоне-вагоне, который посылали за каким-то важным лицом в Берлин. Сопровождали вагон два проводника, оба чекисты. Заходит один из них в вагон, говорит, обращаясь ко мне:
— Вас спрашивают.
Меня никто не провожал, я удивился:
— Кто спрашивает?
— Какая-то мадам.
Мадам? Среди моих знакомых никаких мадам не было и быть не могло. Это было слово из какой-то другой, совсем не моей жизни. Я прямо-таки крикнул:
— Какая мадам?
Вышел. Вижу, стоит женщина в шляпке, высокая, стройная, — действительно мадам. Шляпка тоже меня поразила. Это все равно, как на мужчине галстук. Лучше повеситься, чем надеть галстук.
Посмотрел я на шляпку, думаю: «Что ей от меня нужно?» Подхожу, спрашиваю:
— Вы меня ищете?
— Вы — Зискинд? — спрашивает она меня спокойно.
— Да, я.
— А я — Ахматова, — и протягивает мне руку.
Я опешил, у меня вырвалось невольно:
— Анна?
Она посмотрела на меня пристально и говорит:
— Вы меня знаете?
Знаю ли я ее! Наизусть, можно сказать, знаю. Я очень любил ее стихи. Хватаю ее за руку, но тут же опомнился, остановился. В общем, познакомились. Она узнала от одного из моих товарищей, что я еду в Берлин, и пришла спросить, не возьмусь ли я передать Эренбургу книги, — посылала ему две свои книги, «Подорожник» и «Белую стаю», и свой портрет — портрет-сепия, как сейчас помню.
В Берлине, обосновавшись в гостинице, пошел разыскивать Эренбурга. Дома его не застал, а жена сказала: «Если он вам очень нужен, ищите в кафе. Он там обычно работает в это время». И назвала кафе.
Название я уже позабыл, но вот утро, когда впервые увидел Эренбурга, помню ясно.
В кафе было по-утреннему пустовато, тихо, сумрачно. В дальнем углу на столике горела лампа. Там сидел Эренбург, писал, согнувшись над листом. По правую руку лежали исписанные листы, слева — стопка чистой бумаги.
Я подошел, представился. Эренбург встретил меня хмуровато, но очень оживился, узнав, что я из Москвы. Мы разговорились, и я рассказал, как впервые увидел его — в Киеве, на вечере, где он читал стихи, в основном религиозного содержания, чуть ли не католические.
— Кажется, я вас тоже знаю, — сказал Эренбург. — Вы сидели в тот вечер в первом ряду и все время шикали, мешали мне.
— Нет, — говорю, — я сидел не в первом ряду, а сзади, и видеть вы меня не могли. Но что правда — шикал. Не нравились мне ваши стихи.
Мы оба посмеялись.
Подошел хозяин кафе, и Эренбург познакомил нас. Узнав, что я из Москвы, хозяин произнес с уважением: «О, Роте Армее». Французы тогда захватили Рур, и в Германии многие надеялись, что им поможет Россия, если они попытаются пойти дальше. Всякий приехавший из России был тогда в глазах немца обязательно из «Роте Армее».
Отдал я Эренбургу пакет от Ахматовой, и он пригласил меня на свой день рождения. Книги, переданные ему, были подарком ко дню рождения. У Эренбурга я увидел литературную эмиграцию, обосновавшуюся в Берлине, — Георгия Иванова, Шкловского, Ремизова.
Все приходили с какими-нибудь пустяковыми подарками — жили скудно. Познакомился я в тот вечер и с Натаном Альтманом — молодым, стройным, с густой художнической шевелюрой, в лице что-то диковатое, индейское. Чувствовался в нем талант, независимость. Очень он мне понравился.
Да, тогда я много интересного повидал в Германии. Особенно запомнился такой эпизод.
Это было в Галле. Собралась там конференция немецких социал-демократов, тысячи две человек, в основном рабочие. Большой зал битком набит. И мы, несколько человек из Москвы, тут же, в давке. Надо было узнать настроение немецких рабочих, понять, чем дышат, готовы ли к выступлению. Для этого мы и поехали в Галле. Сидим, слушаем ораторов. Зал довольно спокоен. Вдруг погас свет, и зажигается через несколько минут. И на трибуне — представляете — Радек. Я даже глаза протер. Он. А ведь его разыскивает полиция. Кое-кто, видно, узнал его, захлопали. По-немецки он говорил свободно, умел увлечь. Ну, известно, остер был и ядовит даже.
Вообще внешность этого человека восторга не вызывала. Маленький, неопрятный, вечно с трубкой в зубах. Не Карл, как называли его, а воистину Карла. Но когда он начинал говорить — это был лев по уму и блеску.
Тогда я часто видел его в обществе Ларисы Рейснер. Она приехала в Берлин от «Известий» с заданием написать очерки и очень интересовалась обстановкой в Германии. Лучшего информатора и вообще знатока Германии, чем Радек, она найти не могла бы и слушала его часами, и видно было, как он увлекает ее своим красноречием, прямо завораживает. Признаюсь, мне всегда было тяжело смотреть на них, когда они были вместе. Трудно передать очарование Рейснер. Красота ее была немного холодная, но в натуре чувствовался огонь, какая-то бесшабашность, совсем не немецкая, — в ней была немецкая кровь, — а из русских русская. Рядом с ней Радек казался гномом. Но вот же — умел заговорить. Заметно было, что ей доставляет наслаждение общество этого человека. Когда он ораторствовал, у него, случалось, текла изо рта на подбородок тонкой струйкой слюна. Я всегда содрогался от брезгливости, глядя на это, а ей — ничего, вроде даже нравится. Да, признаться, хотелось ее разбудить, сказать: «Видите ли вы, как мало подходит вам этот человек, очнитесь». Но нет, — ничего бы мои слова не изменили, конечно: слава богу, кипели они внутри, так и не вышли наружу.
Радек выступал всегда без бумажки, — да и кто тогда выходил на трибуну с бумажкой? Это был бы верный провал, никто такого оратора, во всяком случае у нас, в России, и слушать бы не стал. Это теперь все принято по бумажке, даже «Да здравствует Первое мая», и то без бумажки не выговорят. А тогда на два-три часа речь, и все изнутри, мысли, знаете, так и клубятся. И Радек говорил долго, дал анализ ситуации как предреволюционной: пришла, мол, пора от слов переходить к делу. Потом опять погас свет, и когда зажегся, Радека в зале уже не было. Исчез, как и появился, в темноте. Собрание на этом закончилось, резолюций никаких не принимали, рабочие стали расходиться. И я тогда увидел, как расходятся немецкие социал-демократы после митинга. Картина, скажу вам. Спокойно, как после спектакля в театре. Как это разозлило тогда! Выслушать такую речь — и пойти пиво пить… Я видел, как у нас после таких речей в семнадцатом году бушевали. А тут расходились со скучными лицами, — дескать, послушали, и ладно, а теперь пойдем домой пиво пить и сосиски есть. Нет, с такими настроениями тут революции, черт побери, не сделаешь, это я понял тогда ясно.
Но мы отвлеклись. Я хотел рассказать вам об «Обезьяньей грамоте» и как пытали меня за нее на допросах в Лефортове.
В Берлине я иногда навешал Эренбурга в кафе, где он работал. И однажды получил от него приглашение пойти вместе к Ремизову.
— Только купите ему что-нибудь, он любит подарки. Купите коробку сигар, — сказал Эренбург.
Сигары я выбрал получше, за ценой не постоял. Пошли в гости. И попали в русский дом — с иконами, с самоваром и просвирками, освященными в церкви. Жена Ремизова делала тогда из материи занятных фантастических зверюшек, и у них на чайнике сидел такой зверь. Ремизов обрадовался сигарам и сразу же задымил, держа сигару, как самокрутку, большим и указательным пальцами. Не шла она его скуластому лицу русского интеллигента в очках, со вздернутым носом, но дымил он усердно и весь вечер.
Мы пили чай, а хозяин тем временем стал изготовлять грамоту — в благодарность за подарок. На бумаге с водяными знаками, елизаветинским вычурным почерком написал: «Обезьяньей вольной палаты грамота». И потом что-то о сигарах, о щедрости, и подписал: «Обезьяньей вольной палаты забеглый комиссар Алексей Ремизов». Вот эту бумажку взяли при обыске, и следователь несколько ночей мучил, — изощрялся, мерзавец, в пытках, в камеру меня относили. Скажи ему, что значит «забеглый комиссар». А я и сейчас не могу понять, что это значит, и тогда не понимал.
9
Обвинили меня в заговоре на жизнь Орджоникидзе. Была организация, пытались убить Орджоникидзе, сбросить на него бомбу, — я и летчик Семушкин. В начале двадцатых годов я учился в летной школе и иногда летал потом на самолетах аэроклуба, чтобы не потерять навыков. Вот для того, оказывается, и летал, чтобы в нужный момент сбросить бомбу. Еще — пытался отравить Орджоникидзе нарзаном. Еду Серго привозили в специальной машине, — ведали этим органы. С общего стола он ничего не ел, как и другие члены Политбюро. Питание, охрана — это было делом органов. Серго ел обычно курицу: он был болен, с одной почкой, да и та блуждающая, сидел на диете. Пил только нарзан. Этот нарзан привозили ежедневно чекисты, — из других рук он нарзана не получал. А мы подсунули ему отравленный, и он чуть не умер. Это когда он погибал после убийства Кирова. Мы, оказывается, чуть не отравили его.
Но и это еще не все.
На время следствия меня сначала перевели на Лубянку, а потом вернули в Лефортово. В странную камеру я попал. Пол паркетный, окно под железным «намордником», под потолком лампа в пятьсот ватт, горит ночь и день, духота адская, а в камере всего шесть человек.
На кровати, когда меня ввели, лежал старик. Я присмотрелся к нему — это был Эффендиев, секретарь ЦИК Азербайджана. Мы поздоровались, и он спросил, давно ли я тут и за что меня посадили. Я сказал:
— Требуют, чтобы я признался в заговоре на жизнь Серго.
Выслушав от меня такое, спрашивающий обычно замолкал: вопросов, как говорится, больше нет. Но Эффендиев сказал:
— Надо признаться.
— Как? — спросил я, не поняв. — Признаться? В чем?
— Что хотел убить Серго.
— Но ведь не было этого. Это ложь.
— Э, ложь, что значит — ложь? — У Эффендиева глаза загорелись, а я вскипел.
— Хорошенькие советы вы мне даете.
Эффендиев тоже поднял голос:
— Партии нужно, понимаешь? Раз партия требует, — должен признаться.
Не знаю, чем закончился бы этот спор, мы оба сразу же накалились, и я уже забыл, что передо мною старик, и готов был отчитать его как следует. Но тут вошел Туполев, Андрей Николаевич. В руке он держал апельсин. Вид у него, как мне показалось, был чуть ли не довольный, и это страшно поразило меня. Он поздоровался громко:
— А, здравствуйте, Абрам Владимирович! Меня предупредил следователь, что ты должен прибыть и украсить наше общество. Вот и гостинец тебе передал. — И он протянул мне апельсин.
Потом, как бы между прочим, сказал:
— Пойдешь к следователю, расскажи, как мы продали за границу чертежи «Максима Горького».
Я опешил:
— Какие чертежи, кому продали?
— Чего притворяешься, прекрасно знаешь, кому. Министру авиации Франции. Когда тот приезжал в Москву.
— Да на что ему чертежи этого корыта? Они же сами строят самолеты куда лучше.
Туполев внимательно посмотрел на меня сквозь очки. Этот взгляд я потом долго не мог забыть.
— На что — не скажу, у него спроси. А вот что продали, — ты и я, это факт. И нечего упираться. Признаешь — поедешь со мною, мне дают конструкторское бюро, будешь инженерить, вместе будем работать, еще что-нибудь, того и гляди, сочиним. Лучше, чем здесь гнить. Понял? Не советую упираться.
Он говорил почти весело, и как я ни доказывал ему, что это глупость, что никому чертежи разбившегося дрянного самолета не нужны, — он только отмахивался и приговаривал:
— Ну и дурак. Пойдешь — признавайся. Надо говорить правду. Тебя партия чему учит?
Ночью меня вызвали к следователю. Он встретил меня улыбкой.
— Ну что — будешь говорить?
— Что говорить?
Он сразу взвился.
— Ах, ты не знаешь, что говорить? Гад ползучий. Проститутка. Сейчас узнаешь.
Пока я сидел в этой камере, каждую ночь меня вызывали к следователю и били. Уставал следователь — били подручные, наодеколоненные молодые хлюсты с подбритыми бровями. Откуда только взялись они, семя палаческое, кто их вырастил, наемных убийц?..
Утром, в камере, очнувшись после побоев, я замечал прежде всего лицо Туполева. Он молча, с сожалением, смотрел на меня сквозь очки.
Эффендиев умер на моих глазах: ему сломали позвоночник на ночных допросах. Туполев уехал в свое конструкторское бюро строить самолеты. А я получил десятку, и отправили меня в лагерь под Магадан.
Везли долго, а я дорогой все думал о Туполеве, вспоминал наш спор. И теперь, когда вижу его ТУ, — вспоминаю о том же. Кто же из нас двоих был прав тогда? Неужели он?..
10
В лагере работали сначала на лесоповале. Уходили мы в лес на рассвете, возвращались поздним вечером, еле дотягивали до зоны. Нужно было еще принести дрова для вертухаев, на отопление караулок. Придешь без дров — погонят обратно в лес. Хоть сдохни, а неси. Это было, как ни странно, особенно тяжело. Сам еле ползешь, а еще сволочам неси на себе лес. Стал я быстро доходить. И помер бы там в первую же зиму, если б не вытащил меня с лесоповала один бывший наркомтяжпромовец. Он строил электростанцию в инвалидном лагере и меня потянул за собой. Лагерь назывался «Двадцать третий километр». Он расположен был в двадцати трех километрах от Магадана. Потом его называли иначе — «Промкомбинат номер два».
В этом лагере было много художников и артистов. Отбывал тут срок Махрин, главный художник кинокартины «Чапаев»; Шухаев, знаменитость, мирискусник. После революции Шухаев эмигрировал в Париж, выставлялся. Бродский, художник, когда приезжал в Париж, уговаривал его вернуться в Россию, и он стал добиваться, чтобы дали вернуться, и добился-таки. Сидел он как французский шпион. Сидел тут и знаменитый виолончелист Новогрудский. Во время гастролей в Италии его пригласили к Муссолини, и он играл для гостей дуче на каком-то дипломатическом приеме, а вернувшись, получил десятку как итальянский шпион. На лесоповале Новогрудский сразу же отморозил пальцы и все убивался, что никогда больше не сможет играть.
Художник Вегенер, переводчик Шлейман, режиссер Варпаховский, — сейчас он ставит спектакли в Москве, режиссер Гоф, маленький человек с трясучкой, — голова, руки у него тряслись, — замечательно был умен и талантлив; Милонов, директор института философии… Никогда в жизни, ни до, ни после этого лагеря, мне не приходилось бывать в таком избранном обществе. Какие таланты, золотые головы, боже мой, какие разговоры, какие речи!..
Однажды пришел ко мне в барак профессор Московского университета. Его так и называли — «профессор». Фамилии его не помню. Он постоянно о ком-то хлопотал — и всегда тоном приказа: «Нужно сделать для того-то то-то и то-то». И его, случалось, слушали, делали, через два раза на третий у него получалось.
И мне он наказал сурово: «Нужно забрать с лесоповала одного хорошего человека, он там загибается и загнется». Я был в то время мастером на строительстве и мог помочь. «Давайте, — говорю, — попробуем».
Хорошо помню, каким увидел его впервые: явился невысокий, с жидкой, козлиной бородкой, в черном изодранном пальто и измятой шапке. Посмотрел я на него и понял — этот не жилец. Это сразу можно было увидеть. И тут не в том был секрет, что человек, скажем, отощал до костей. А хуже: когда увидишь в глазах пустоту, безразличие, ничего внутри нет, ничего не надо, ничего не хочется. Это — смерть.
Он назвался, знакомясь:
— Мирский.
Я не удержался, спросил:
— Князь Святополк-Мирский?
— Нет, — ответил он. — Просто Мирский.
Фамилию эту я знал по печати. Это был знаменитый критик, сын царского министра внутренних дел Святополка-Мирского.
От «профессора» я узнал некоторые подробности его биографии. Да, скажу вам, судьба. Был он офицером на Империалистической, участвовал в Гражданской, бежал с Врангелем. Когда, уже вернувшись из эмиграции, Мирский оказывался среди литераторов, хваставшихся своими заслугами перед советской властью, он говорил:
— Ну, что ваши заслуги… Вот мои… Я сдавал красным Орел.
Ну, может, и не сдавал, не в больших чинах был, а все же воевал, бежал, оказался в Англии. И тут стал писать и быстро приобрел известность как критик и знаток русской литературы.
И вот «Британская энциклопедия» заказывает ему статью о Ленине. Будучи человеком добросовестным, Мирский стал читать Ленина, знакомиться с его личностью и трудами и чем больше читал, тем больше проникался его идеями и в конце концов написал книгу о Ленине — в духе его учения, порвал со своей средой и публично отрекся от своих прежних взглядов, опубликовал статью «Почему я стал марксистом».
Потянуло его обратно на родину. Ездил к Горькому в Сорренто знакомиться и просить похлопотать за него — чтобы разрешили вернуться. Горький выхлопотал — разрешили. Вернулся и сразу стал печататься, стал знаменит. Писал он хорошо, увлеченно, это я помню. Жил в Москве на европейский манер. Семьи у него не было, был одинок и стал завсегдатаем кафе «Националь», тут и работал, и кто хотел повидать его, поговорить с ним, — приходили в кафе. Отсюда его и увез «воронок» в тридцать седьмом.
Я постарался ему помочь. С лесоповала его вытянул и поставил на строи-тельство носить опилки от строящегося для локомобилей помещения. Потом, когда помещение было уже построено, стал он кочегаром у локомобилей. Идеальное, скажу вам, место. Во-первых, можно всегда иметь чай, то есть кипяток, и хлеб подсушить на огне. Во-вторых, в тепле. А это что-нибудь значит под Магаданом.
Правда, была лучшая должность — самая желанная профессия в лагере — ассенизатор. Чтобы получить эту должность, отдавали хлеб за месяц вперед. Что ценили тут — работаешь ночью, днем дают отоспаться. Каждый день баня и белье чистое. Получаешь робу — для работы, и еще одежду, чтобы сменить после работы. Белье, одежда, баня — ради этого можно было и в дерьме покопаться.
Мирский тоже был хорошо устроен, но незаметно было, чтобы это его радовало. Говорил он мало. С ним мы как-то разговорились о постановке «Отелло» во МХАТе с Леонидовым в главной роли, — Леонидов меня потряс, я на всю жизнь запомнил его. И только тогда я понял, сколько знаний и какое тонкое чувство кроется под оболочкой затруханного зэка.
Мирский хорошо знал Шекспира и вообще всю английскую литературу, знал театр, — мне хотелось немного растормошить его, разговорить, чтобы он ожил. Но он молчал. Спросишь — ответит вежливо и замолчит. Все никак не мог примириться с тем, что произошло, что с ним сделали. Это я чувствовал. Страдал молча — хуже всего.
Почему-то все больше помню его летом. А умер он зимою. Выбежал из помещения на мороз — в помещении плюс тридцать пять, за дверьми минус пятьдесят. Прохватило его, слег — воспаление легких. А это верная смерть. Лекарств современных тогда не было, кто заболел — на третий день обязательно умирал. Это как закон. И Мирский на третий день. Положили его до весны в штабель. Зимою могилу отрыть в задубевшей земле трудно, трупы складывали в штабеля до весны. Бирку на ногу с номером, чтобы в отчетности порядок, и — как дрова. Еще снимали с мертвецов отпечатки пальцев — для акта. Актировали строго. Держали документы в порядке.
Идешь мимо такого штабеля с мертвяками, снегом припорошит его, и не видишь, мимо чего идешь…
11
Боялось лагерное начальство побегов — до смертного ужаса. А чего боялось? Убежать из лагеря невозможно. Кто пройдет сквозь тайгу? Пропадешь еще скорее, чем за проволокой. Я знал за свои двадцать лагерных лет только один случай удавшегося побега.
Бежали из нашего лагеря десять человек. Все десять — местное магаданское начальство: прокурор, предисполкома, начальник ГПУ, корреспондент «Известий» по краю — всех замели в тридцать девятом.
Как бежали — сказка. Первого сентября, как обычно, выпал снег. В этот день барак, где жили магаданцы, повели в баню, за зону. Командовал баней хороший человек, бывший директор Воронежского госбанка. Иногда я получал от него кусочек мыла — со спичечный коробок, это был царский подарок. Возможно, он был в сговоре с бежавшими, во всяком случае, его после побега тут же и увезли. Повели барак в баню вечером, и вдруг погас свет. Вертухаи переполошились и быстро погнали зэков обратно в зону, не посчитав как следует в темноте. А утром выяснилось, что десяти человек нет — бежали. Ограбили ночью в поселке за зоной ларек, взяли консервы, сгущенное молоко, захватили лошадь и ушли в тайгу. Тут же вызвали самолеты, войска, но так и не нашли никого. Шел снег — запорошил следы. Был среди бежавших камчадал, хорошо знавший тайгу, — видно, он и увел от погони. Что стало потом с этими людьми, куда делись, никто толком не знал. Говорили даже, что ушли они в Аляску, через Берингов пролив и прислали оттуда телеграмму лагерному начальству, — дескать, помним и никогда не забудем. Но это скорее всего была одна из лагерных легенд.
12
После побега арестовали начальника лагеря, а он был далеко не из худших. При нем даже самодеятельность в лагере была. Гоф поставил «Маленькие трагедии» Пушкина, я играл Дон Жуана. Мирский, еще жив был, разобрал наш спектакль и похвалил, а уж как принимали зэки, — господи, только что на руках не носили.
При том же начальнике в лагере организовали артель художников. Это была моя идея. Чем работать на лесоповале и бревна таскать на стройке, — пусть лучше картины рисуют. Начальник лагеря поддержал и запросил Дальстрой. Тогда Дальстрой, по существу, управлял всем Магаданским краем и Колымой — огромной территорией, на которой стояли лагеря и работали зэки. Дальстрой разрешил. Взяли в цех тридцать художников. Прислали из Москвы альбомы для копирования. Каждый выбирал какой-нибудь сюжет и набивал на нем руку.
Особенно хорошо шла «Пастораль» Буше. Эту прямо рвали. Брало больше лагерное начальство и вертухаи, кто жил с семьями. Помните сюжет — пастух и пастушка. Представляете эту идиллию в квартире какого-нибудь лагерного опера?
Пустили мы по краю уполномоченных торговать картинами. Школы заказывали что-нибудь из Третьяковки. Ничего мрачного, конечно, рисовать не давали. Однажды Вегенер изобразил для школы Гоголя — копию памятника в Москве работы Андреева — задумчивый и печальный Гоголь. Сразу забраковали. Вегенер стал копировать импрессионистов, те пошли хорошо. «Март» Левитана — тоже брали охотно. Или портрет Толстого работы Ге. Словом, прославилась наша мастерская на всю Сибирь. Так ведь какие мастера работали — мировой класс!
И вот приезжает однажды в лагерь генерал Никишов — начальник Дальстроя, бог Колымы и Магадана. В руках его всё — и жизнь, и смерть. И меня вызывают к начальнику лагеря. Я был тогда назначен руководить цехом художников и сразу подумал, что тут что-нибудь с художниками не так, какой-нибудь прокол и будут с меня сейчас шкуру спускать.
Захожу. Сидит Никишов и вся свита его. Никишов с прищуром взглянул на меня и спрашивает:
— У тебя как — художники с головой?
Отвечаю твердо:
— С головой.
— Так вот что, — говорит, — будешь рисовать Политбюро. Понял?
Ничего не понял, в голове каша, но чтобы оттянуть время и прийти в себя, говорю:
— Извините, гражданин начальник, но у меня в цехе все пятьдесят восьмая статья, контрреволюция. Удобно ли, чтобы такие люди рисовали Политбюро?
— А это не твое собачье дело, — отвечает мне Никишов. — Хорошо у тебя рисуют?
— Хорошо, — говорю. — Мало сказать — хорошо…
— Ну и всё. Пусть рисуют. И чтоб было отлично. Головой отвечаешь. Понял?
— Понял.
— Ну и катись, — говорит Никишов.
Я выкатился мигом. Бегу в цех и не могу мысли собрать. Чувствую — тут ловушка. Что-нибудь не так нарисуешь — не то выражение лица или, допустим, ухо не получится, — ведь сгноят. Рассказал художникам, — у них тоже не праздник. А тут еще узнаем, что Никишов собирается эту картину, как поедет в Москву, преподнести Берия. Для зала заседаний коллегии НКВД. И рисовать нам надо полотно два с половиной метра на полтора. Срок исполнения — два месяца. Представляете?
У нас паника. Но делать нечего — стали рисовать. Постепенно даже увлек-лись. Каждого члена Политбюро рисовал кто-нибудь один. Я стал рассказывать все, что я знал об этих людях, а некоторых знал хорошо. Сталина изобразили в такой позе: нога на стуле, в руках трубка. И — мыслит. Характерная для него поза. Хотелось мне сказать художникам: «Нарисуйте, как он кладет ноги на стол, в такой хамской позе он больше будет похож на себя». Промолчал, конечно.
Через два месяца полотно было готово. Получилось неплохо, даже жаль было отдавать Никишову. Дошло ли оно до Москвы или осталось в Магадане, — не знаю. Вскоре после того, как его забрали у нас, началась война.
13
После войны один из моих знакомых по Наркомтяжпрому, оказавшийся братом жены Абакумова, написал ему обо мне, что вот, мол, человек пострадал невинно и до сих пор сидит в лагере. Абакумов наложил на письмо резолюцию: «Доложить».
Это значило — подготовить материал обо мне.
Привезли меня из лагеря в Москву. Я снова попал в руки следователя. Началось переследствие — допросы. Заинтересовался мною Рюмин. Тогда он уже входил в силу. Только потом я понял, что не случаен был его интерес ко мне. Вероятно, он уже начинал подкоп под Абакумова: ведь он же его и съел на «деле врачей». На мне он тоже, наверное, надеялся поживиться, собрать кой-какой материал для своих интриг.
Во время одного из допросов у следователя Рюмин вошел, постоял у стола, послушал. Манера у него была тихая, ходил на мягких лапках. Рассказывали, что в прошлом он был бухгалтером. И сейчас у него вид был не грозный, а какой-то задумчивый. Постоял сбоку у стола, повертел карандаш в пальцах и спрашивает:
— Кто вел твое дело в тридцать седьмом?
Я назвал фамилию следователя.
— Слыхал, — говорит Рюмин. — Хороший работник был.
Тут я не сдержался — сорвалось с языка, обманулся, клюнул на приманку, на тихость его, на бухгалтерский вид:
— Могу вам передать привет от него, — говорю. — Я видел его на Колыме, он отбывал там свой срок.
Рюмин вынул золотой портсигар, достал из него папиросу, закурил — все это неторопливо, молча. Потом подошел ко мне и со всей силы стукнул ребром портсигара по голове.
— Это чтоб не был таким умным.
Потом следователю, показывая большим пальцем вниз:
— Дайте ему!
Ну и дали… Били тогда в Лефортове тоже искусники, как и в тридцать седьмом. Сколько лет прошло, войну выиграли, а с тем же палачеством и остались.
Однажды меня постригли, побрили, одели во все чистое и повезли на Лубянку. Меня пожелал видеть Абакумов.
Ввели в его кабинет. Он сидит за столом, не поднимая головы, — вижу, здоровенный мужик, вот кому бревна в лесу таскать, что плечи, что руки — в самый раз. Сидит в кресле, у ног его собака, тоже откормленная. Такое меня зло разобрало, что я даже испугался, как бы не заметили. Абакумов поднял голову, посмотрел на меня, заглянул в какую-то бумажку на столе и приказывает: «Увести».
После реабилитации мне показали в прокуратуре эту бумажку — справку обо мне, подготовленную для Абакумова. Там биография моя начиналась издалека. Сначала про деда — он был музыкант, играл в Павловске в оркестре. В молодости крестился — почему-то в лютеранскую веру. Наверное, потому, что род его из Германии. Так вот в справке было написано, что я — из выкрестов, и это сразу должно было бросить тень: дескать, из приспособленцев. Потом об отце. Отец был революционером-боевиком, возил оружие через границу. По образованию он инженер, но с юности был связан с революционным подпольем, а потом стал профессиональным революционером. В 1907 году его расстреляли. О нем в справке сказано было, что он служил в охранке, был провокатором. Потом уже обо мне. Что я вступил в партию до Октября с целью разлагать ее изнутри. А после революции работал в Нижегородской радиолаборатории (в этой знаменитой радиолаборатории я был заместителем Бонч-Бруевича, ее организатора и руководителя). Так вот, я работал там и в Наркомпочтеле, чтобы переправлять за границу шпионские сведения. Насаждал врагов в науке — в Харьковском институте физики, который я организовал, работая в Наркомтяжпроме, и в Институте физики в Ленинграде, тоже входившем в мое ведомство. Эти институты были прославлены двумя выдающимися учеными — Ландау и Иоффе, и я всегда очень гордился, что в каком-то смысле тоже причастен к их успехам, поскольку всегда и в чем мог помогал им. Так вот — помогал врагам. Ну еще — пытался убить Орджоникидзе, близкое знакомство с Троцким, Бухариным, Каменевым. И где-то уже в конце и такое. В свое время я подписал приказ по всем подчиненным Наркомтяжпрому институтам об организации специальных групп по изучению теории относительности. Меня тогда обвинили, что я навязываю — вместо того, чтобы запретить, — изучение идеалистической теории Эйнштейна. Это было делом рук Кольмана, работавшего тогда в аппарате ЦК. Сейчас этот Кольман написал книгу об Эйнштейне и пишет статьи о кибернетике. А тогда он прижал меня крепко. Об этом тоже было в справке, — что я насаждал вредные, антимарксистские учения. По такой справке самое меньшее, что мне полагалось, — это расстрел. Судило меня ОСО — Особое Совещание, и получил я двадцать пять лет каторжных работ.
Так обернулось для меня заступничество моего товарища по Наркомтяжпрому, понадеявшегося, что сможет облегчить мою участь.
14
— Вообще-то я наполовину русский. Мать у меня русская, музыкантша по образованию и профессии. Но я, как видите, похож на еврея и после революции в паспорте записал — «еврей».
Дед мой прожил сто четыре года, женат был на трех сестрах — умирала одна, женился на другой. И прижил с ними девятнадцать детей. Отец мой родился уже от четвертой жены деда — было ему тогда за семьдесят, а его жене, матери отца, за сорок. Крепкие были люди. Что-то и мне от них перепало, наверное. Мне вот сейчас семьдесят семь, а я еще работаю, не хочу на пенсию.
Ну, мы отвлеклись. Как-нибудь расскажу о своем втором каторжном лагере. А сейчас хочется что-нибудь и светлое вспомнить.
В 1957 году я вернулся в Москву. Был реабилитирован во всех преступлениях. И в тот же день мне позвонил Тевосян. Он был единственным оставшимся на свободе и выжившим из всех начальников главков при Орджоникидзе. В Наркомтяжпроме было семьдесят два главка.
Да, жизнь — роман. Боялся Тевосян, что арестуют его, и мне поверял свои страхи в одну из московских ночей. И меня просил помочь, если что случится с ним, его семье. А его я убеждал: чего тебе, честному человеку, бояться? И вот прошло двадцать лет. Мы сидели летней московской ночью, как и в тот раз. И Тевосян слушал меня, расспрашивал обо всем: тогда еще все было внове, мы, лагерники, открывали людям глаза на то, что мало кто знал. Тевосян сидел хмурый, тоже постаревший, не отпускал меня до рассвета. Потом отвез на квартиру, где я остановился.
Через день я получил персональную пенсию союзного значения. Был восстановлен в партии без перерыва стажа — с семнадцатого года. Все сделал Тевосян.
С каким чувством я ходил по Москве в те дни!.. Мне всегда казалось самой большой бедой лишиться возможности и права вернуться сюда. Вы знаете, я могу понять Путну. Был такой революционер, видный военачальник, комкор, мое поколение знало его. Встретился я с ним за границей в тридцать шестом. Он возвращался на родину из Лондона, где был военным атташе, и сказал мне, что его арестуют, как только он вернется, ему это точно известно. И все-таки ехал… Настоящий был коммунист.
— Палачу в лапы ехал, — не удержался я.
— Да, в лапы палачу. В лапы этому людоеду, сволочи низкой, все испакостившей. О, если б вы видели его, эти глаза зверя, это уродство: руки маленькие, дамские, но мучить умели, лоб неандертальца. Базарный грязный кинто на троне…
Зискинд устало замолкает.
— Знаете, — говорит он, помолчав, — нет ни одной ночи без лагеря. С тех пор, как вернулся, — каждую ночь снится лагерь. И просыпаюсь всегда в пять часов — побудка лагерная. Проснусь, поворочаюсь и, если удастся, засыпаю опять.
15
Абрама Владимировича Зискинда я видел три раза.
Познакомились мы в мае 1975 года, у Анны Иосифовны Наумовой, собравшей у себя дома несколько человек, чтобы отметить восьмидесятилетие Ларисы Рейснер. Мы сидели за небольшим столом, уставленным бутербродами и цветами. […] Анна Иосифовна, составитель однотомников Рейснер, исподволь пыталась направить разговор так, чтобы он не уклонялся слишком далеко от Рейснер. Но разговор именно уклонялся. И уводил его в сторону Зискинд, рассказавший сначала о том, как он ходил по улицам Гамбурга, а затем ускакавший со своими воспоминаниями в Москву, к другим людям.
Через несколько дней я побывал у него дома. Он жил с сестрой в новом доме. Жена его, вероятно, бывшая, как можно было догадаться, и сын, родившийся в ссылке в 1945 году, — фотографию его он показал мне, — жили в Ленинграде.
В маленькой комнатке заметнее всего были книги — хорошая библиотека русской и зарубежной поэзии. На видном месте — «Коммунистический манифест» в красном с золотом переплете. Приглашая меня, Абрам Владимирович предупредил, что в половине одиннадцатого ложится в постель. Но уйти, когда я поднялся в одиннадцатом часу, он не дал. В этот вечер мы говорили долго. Под конец разговора он достал с полки над письменным столом записную книжку в потрепанном кожаном переплете и протянул мне, сказав:
— Лагерная.
Книжка составлена была из листиков разного формата, кое-где разорванных и тщательно подклеенных по шву. Записи, сделанные карандашом, почти совсем выцвели, да и то. что написано было чернилами, читалось с трудом.
Тут собраны были в основном изречения и стихи. Мелькали имена Шекспира, Горького, Ленина, Толстого, Гёте и множество других.
Кое-что из того, что я прочитал, я запомнил. На первом листке написано было сравнительно ясно:
«Трус много раз до смерти умирает, храбрец вкушает лишь однажды смерть». Шекспир.
Из Горького, из «Сказок об Италии»:
«Заниматься невеселою работой Пенелопы — плести мечты о жизни и не жить».
И рядом:
«Нам, солдатам Ленина, умирать не велено»…
Через несколько дней Абрам Владимирович приехал ко мне и, как и в тот вечер, когда мы сидели у него, говорил, говорил, рассеянно отхлебывая чай. Он был очень импозантен и даже красив в этот раз. Седые, еще густые волосы, потемневшее, как старинный пергамент, лицо, живые, светящиеся глаза. На нем была черная рубаха с ярким галстуком, серая куртка, светлые брюки, и все это шло к его старости, еще не покончившей своих счетов с жизнью.
Посмотрев, войдя в комнату, на книги, он сразу же вынул одну с полки и отложил. Это был «Мой Пушкин» Цветаевой. Уходя, сказал:
— Я знаю, что уносить из дома книги — варварство, но поверьте — верну. Вот эту я давно хочу прочитать.
Он ушел с Цветаевой, бережно завернув книгу в газету. Я проводил его до троллейбусной остановки — от такси он отказался. По дороге он вынул из кармана стеклянную колбочку, вытряс на ладонь крупинку нитроглицерина и, продолжая разговаривать, проглотил ее.
Утром следующего дня мы поговорили по телефону, — как оказалось, в последний раз. Я узнал, как он доехал, и он отвечал нарочито бодро: «Прекрасно доехал». И приглашал в гости: «Чай будет обеспечен».
Я не сразу воспользовался приглашением, — дней двадцать прошло, прежде чем я смог снова позвонить ему. И когда позвонил, чтобы условиться о свидании, мне ответил незнакомый глуховатый голос: «Слушаю». Я попросил к телефону Абрама Владимировича и после паузы услышал негромкое:
— А вы разве не знаете? У нас большое горе.
— Что случилось?
— Вчера мы похоронили отца.
— Вы сын Абрама Владимировича, верно? — спросил я.
— Да, сын.
— Я с вами немного знаком. Заочно. О вас мне рассказывал отец.
— Да…
— Послушайте, у вашего отца есть бесценный документ — лагерная записная книжка… Не знаю, смогу ли я когда-нибудь в другой раз спросить вас об этом. Вы видели ее?
— Нет.
— Она лежит на полке слева над письменным столом. В потертом кожаном переплете. Отец показывал ее мне. Постарайтесь, пожалуйста, сохранить.
— Да, сейчас поищу…
Он умер, не приходя в сознание, после операции, на которую пошел внезапно, — должны были удалить полип — какой-то пустяк, собирался вскоре поехать в Ленинград, а оказался рак, запущенный, все опутавший.
Теперь мне кажется, что его жадное желание выговориться в эти три вечера, когда я слушал его, и было предчувствием конца.
Публикация Е. Ржевской
1992, № 2 (72)