Опубликовано в журнале Континент, номер 146, 2010
Галина АККЕРМАН
— родилась в Москве, закончила филфак МГУ. Защитила докторат по истории религии в Сорбонне, ведет рубрики “Судьба идей” и “Религиозная хроника” на Международном французском радио, автор многочисленных эссе и литературный переводчик. Живет в Париже.Галина АККЕРМАН
Владимир Максимов — судьбы скрещенья
Наброски к воспоминаниям
Я познакомилась с Владимиром Емельяновичем Максимовым в Париже, в конце 1975 года. Я была тогда совсем еще свежей эмигранткой: в сентябре 1973 года я эмигрировала в Израиль, из Москвы, а уже в сентябре 1975 году получила стипендию французского правительства на учебу во Франции, где и провела следующие два года.
Тут мне придется сделать небольшой экскурс в собственную молодость. Как многие интеллигентные девочки, в отрочестве я мечтала стать литературным критиком или искусствоведом. Но годам к шестнадцати я поняла, что с моим более чем критическим отношением к советской власти мне не выдержать идеологической нагрузки, которая неизбежно сопровождала бы мою учебу и будущую профессиональную деятельность литкритика. Как видно, у меня уже в те годы все было на лице написано, потому что в конце девятого класса (я училась во французской спецшколе) классная руководительница, она же парторг школы, выгнала меня из своего класса за “несоветский взгляд”, и моему отцу пришлось приложить немалые усилия, чтобы убедить директора школы перевести меня в параллельный класс.
Оставалась, конечно, профессия искусствоведа. Мой отец, известный московский юрист, специалист по авторскому праву, Марк Александрович Келлерман, полностью поддерживал эту идею. Каждый раз, когда кто-то из его знакомых отправлялся за границу, он просил привезти нам западные альбомы по живописи и не скупился на затраты. За несколько лет в нашей библиотеке собралось несколько десятков альбомов Скира и других престижных изданий, покрывавших все основное в западной живописи ХХ века. Разочарование произошло, когда мой отец решил все-таки выяснить, каковы шансы еврейской девочки поступить на факультет искусствоведения МГУ. Ответ, полученный из высокопоставленных источников, был прост: нужен блат не ниже уровня замминистра. Любовь к искусству и живой интерес к западному искусству ХХ века остались, но было ясно, что и на этом направлении мне не пробиться, поскольку такого блата у моего далеко не всемогущего отца не было.
К концу школы отец уговорил меня поступать в Плехановский: он, бедняга, верил в косыгинские реформы (на дворе стоял 1966 год), а заодно и в социализм с человеческим лицом. Энтузиазма у меня не было изначально, а проучившись в Плешке три месяца, я поняла, что советской экономикой заниматься никогда не буду, и из института ушла. Попробовала устроиться на работу, но ничего, кроме должности пионервожатой в районном доме пионеров либо ученицы иномашинистки в ТАССе, мне не подвернулось. Короче, надо было снова куда-то поступать. Тут-то я встретила случайно старого знакомого Льва Финкельберга, с которым мы были в одной компании, когда мне было пятнадцать, а ему семнадцать, а потом потеряли друг друга из виду.
К этому времени Лева учился на втором курсе классического отделения филфака МГУ, про которое я раньше даже не слышала. Идея мне понравилась — получить классическое образование со второй специальностью “русский язык и литература” и уйти в седую древность, подальше от гнусной действительности. И хотя претендентов на маленькое классическое отделение, где было всего пять мест, было около пятидесяти, конкурс я прошла: видимо, эта трудная и непрестижная по чиновничьим меркам специальность “блатных” не привлекала.
Не могу сказать, что я горела огнем на занятиях, но училась хорошо — в компании таких молодых людей, как Нина Брагинская, Валентин Асмус и Иосиф Зетеишвили, которые сегодня играют значительную роль в культурной и духовной жизни России, Литвы и Грузии. В отличие от них для меня выбор классической филологии был не жизненным призванием, а скорее некоей альтернативой тому, чем я мечтала заниматься с отрочества. Вторжение советских войск в Чехословакию в августе 1968 года лишь подтвердило для меня полную внутреннюю невозможность какой бы то ни было идеологической деятельности, связанной с современностью.
Надо сказать, к этому времени я уже перечитала весь джентльментский набор самиздата и тамиздата. В шестнадцать лет я познакомилась и сблизилась с друзьями моих родителей, Натальей Добржанской и ее мужем Вилом (его фамилию сейчас не вспомню), которые активно распространяли самиздат. Я начала ходить к ним тайком от родителей (которые поругивали советскую власть, но запрещенные издания читать принципиально не хотели), и они давали мне напечатанные на папиросной бумаге самиздатские материалы. У них же я прочитала “1984” Оруэлла, “Мы” Замятина и изданные за рубежом под псевдонимами книги Синявского и Даниэля, а затем мы вместе переживали процесс над ними. Я даже по неопытности перепечатывала кое-что из самиздатских материалов на отцовской машинке, пока не узнала, что по машинке нас можно было вычислить и у отца были бы неприятности. Ну а в восемнадцать лет я подружилась с Сашей Осповатом, сыном известного испаниста Льва Осповата, который близко дружил с Львом Копелевым. Нетрудно догадаться, что я сразу оказалась “в круге первом” читателей самиздата вообще и произведений Александра Солженицына, в частности. Так, “Раковый корпус” мы читали, передавая друг другу листы летом 1966 года в Жуковке, где снимали дачи мои родители, Осповаты и родители еще одной нашей общей подруги Иры Кузнецовой, ставшей известной переводчицей с французского языка.
В девятнадцать лет я познакомилась с моим будущим мужем Владимиром Назаровым, который увлек меня лингвистикой. Способности к языкам у меня были очевидные (я уже в школьные годы освоила три иностранных языка — французский, испанский и английский), да и в математике я была сильна, иначе бы и в Плешку вступительные экзамены не сдала.
Володя работал библиотекарем в Институте русского языка АН, который был в конце 60-х и начале 70-х годов рассадником диссидентства: там работали многочисленные “подписанты”. Среди них был замечательный ученый Виталий Шеворошкин, впоследствии эмигрировавший в США. Он-то и заинтересовал Володю и меня древними языками Малой Азии, в том числе хеттским — древнейшим индоевропейским языком с клинописной письменностью. А когда я была на третьем курсе, на соседнем истфаке начал предподавать в качестве факультативного курса хеттский язык один из крупнейших российских филологов, культурологов и лингвистов Вячеслав Всеволодович Иванов.
Все, кто лично были знакомы с энциклопедически образованным Вячеславом Всеволодовичем, знают силу его обаяния: он никогда не пытался возвыситься над собеседником, даже если речь шла всего лишь о студентах, которые не обладали и тысячной долей его невероятных знаний, а словно поднимал собеседника до себя. Володя и я быстро стали завсегдатаями семинаров не только в Институте русского языка, но и в Институте языкознания, где работал Иванов. Постепенно мы познакомились с другими замечательными лингвистами — Владимиром Дыбо, Владимиром Топоровым, Андреем Зализняком и другими. Вскоре я предложила проводить у нас на дому семинары по изучению хеттского языка, и на них стала собираться вся элита сравнительного языкознания, которая в то же время была весьма единодушна в полном неприятии советской власти. Общение было профессиональным и дружеским, включая и обмен самиздатом.
Вполне естественно, что на пятом курсе, когда надо было выбирать тему диплома, я предложила Иванову написать работу под его руководством. Для деканата филфака это был casus belli, потому что Вячеслав Всеволодович был там persona non grata с 1958 года, когда он организовал студенческий протест в связи с кампанией травли Бориса Пастернака, с которым был дружен. Но для меня называться ученицей Иванова было честью, и последствий я не побоялась. Скрипя зубами, факультетское начальство дало мне разрешение на написание работы по древнехеттскому глаголу (что было весьма далеко от классической филологии) и утвердило Вячеслава Всеволодовича моим научным руководителем.
Мой последний университетский год был во многих отношениях замечательным. Мы с Володей, который всерьез увлекся сионизмом, были настроены на отъезд в Израиль, но в то же время до хрипоты вели споры с друзьями о том, имеем ли мы право уезжать или надо пытаться бороться с режимом, оказывая ему хотя бы интеллектуальное сопротивление. По мнению Иванова, каждый из нас способствовал своей научной или творческой деятельностью сохранению и умножению русской науки и культуры вопреки политическому режиму и поэтому каждый отъезд как бы вредил общему делу и попросту уменьшал количество приличных людей. Прямо он нас не уговаривал, но его позиция была четкой.
Столь же четкой была и позиция некоторых моих друзей, в частности, Нины Брагинской и Александра Осповата, ставшего известным славистом. Вопрос был в том, несем ли мы ответственность за российское прошлое, а стало быть, настоящее и будущее. Конечно, сегодня все это кажется юношеским максимализмом, но разные ответы на этот вопрос определили наши судьбы. Володя и я считали, что мы никак не отвечаем за действия режима — ни в настоящем, ни в прошлом, — и соответственно имеем право строить свою жизнь в стране, которая априорно признает нас своими гражданами, в Израиле. Нина же или Саша историческую ответственность признавали, а сотрудничать с режимом отказывались. Оба упорно занимались научной деятельностью, но при этом Нина много лет проработала лифтершей, а Саша числился литературным секретарем у Лидии Корнеевны Чуковской. Нина сделала настоящую научную карьеру лишь в постсоветской России, а Саша стал примерно двадцать лет назад профессором Лос-Анжелесского университета, но не порвал связи с Москвой, где он намерен окончательно поселиться после выхода на пенсию.
Дипломную работу я защитила с блеском, оппонентом у меня был Андрей Зализняк, который дал разработанной мной модели прото-хеттской глагольной системы очень высокую оценку. Хвалебным был и отзыв Вячеслава Всеволодовича, который тут же, правда, предупредил меня, чтобы я не расслаблялась, а тщательно готовилась с единственному госэкзамену — по научному коммунизму. У меня по всем имеющимся отметкам получался красный диплом, дававший право на аспирантуру, но предстоящий госэкзамен мог меня подвести.
На подготовку научного коммунизма была масса времени — больше недели. Это был конец мая или начало июня, погода стояла отличная, и я часами сидела на балконе, курила и пыталась освоить материалы по научному коммунизму, но весь этот абсурд не лез в голову. Впрочем, мне вряд ли помогла бы и отличная подготовка. Из двухсот человек на курсе я была единственной, кто получила на экзамене тройку, — пересдавать было нельзя, а дорога в аспирантуру оказалась закрытой из-за “низкой успеваемости по общественно-политическим дисциплинам”. Мне элегантно отомстили за дерзость: мало того, что еврейка, так еще защищала диплом у неблагонадежного ученого.
Для Володи, стремившегося в Израиль, это был окончательный знак того, что надо “рвать когти”, как он любил выражаться. Но я все же колебалась. Мои родители ехать никуда не собирались, я была единственной дочерью, а уезжать тогда в Израиль было — как отправляться на тот свет: с концами и без надежды когда-либо увидеться. Отец, который стремился доказать мне, что и в СССР жить можно, приложил гигантские усилия, чтобы пристроить меня в Институт востоковедения АН. Пожилой египтолог Михаил Коростовцев, который руководил Отделом Древнего Востока, готов был меня взять младшим научно-техническим сотрудником, но отдел кадров этому противился: из института уже начали активно “ехать”, и лишний кандидат на эмиграцию был ни к чему.
В конечном счете в устройстве моей судьбы принял участие писатель Константин Симонов, который был членом ЦК. Отец вел его юридические дела, и они были связаны долголетними дружескими отношениями. Уж не знаю, кому Симонов звонил, но меня таки взяли на временный двухмесячный контракт, который затем четыре раза продлевался, хотя в штат я так и не попала.
За месяцы работы в Институте востоковедения наши “сионистские” связи расширились: среди “отъезжантов” были многие слависты, востоковеды, лингвисты и вообще ученые. Перечислю лишь нескольких: физика Александра Воронеля, специалиста по исламскому средневековью Юрия Брегеля, китаиста Виталия Рубина, слависта Дмитрия Сегала, лингвиста Арона Долгопольского. Мы с Володей изучали иврит, ходили на еврейские семинары, оживленно обменивались там “новостями с родины”, поддерживали отказников, среди которых были наши многочисленные новые друзья. Вопрос о том, имеем ли мы моральное право уезжать, в этом кругу больше не ставился. Мы на него отвечали “по Жаботинскому”: нам надо строить наше еврейское государство.
В ноябре 1973 года, в разгар войны на истощение, которая была продолжением войны Йом-Киппура, нам выдали разрешение на выезд. Перед отъездом мы устроили большой прощальный вечер, на котором публика четко делилась на две категории: те, кто намеревались быстро с нами воссоединиться (отказники и те, кто были в процессе подачи), и те, кого мы покидали, как нам представлялось, навсегда. Среди последних были и Нина Брагинская, и Саша Осповат, и Вячеслав Всеволодович Иванов, и десятки других — родных и близких друзей. В день нашего отлета в Шереметьево родители едва сдерживали слезы, и я до сих пор с сердцебиением вспоминаю, как мой отец залез на какую-то решетку, за которую провожавших уже не пускали, и отчаянно махал мне рукой, покуда не настало время идти на паспортный контроль.
В Израиле я сразу по приезде устроилась на работу в Иерусалимский университет: помогли друзья Лена и Дима Сегалы, которые прибыли в Израиль на несколько месяцев раньше. Однако взяли меня на кафедру ассириологии, — других вариантов не было, — и мне пришлось осваивать новую специальность, — из лингвиста-компаративиста с особым упором на хеттский язык я довольно быстро превратилась в полноценного хеттолога и даже ассириолога. Я преподавала на иврите не только хеттский язык, но и историю и археологию Хеттской империи, а также введение в аккадский язык. Все это потребовало от меня гигантских усилий, так что времени на размышления о своем месте в жизни как-то не оставалось.
Брак наш с Володей испытания эмиграцией не выдержал и довольно быстро распался. А летом 1975 года, незадолго до отъезда во Францию, где я собиралась писать диссертацию по хеттским строительным ритуалам, я познакомилась с человеком, который довольно сильно изменил ход моей жизни. Это был Михаил (для близких — Мелик) Агурский, сын переехавшего в СССР американского коммуниста Самуила Агурского, который вместе со Сталиным, от имени Комиссариата по еврейским национальным делам, закрывал еще в 20-е годы Центральное бюро еврейских общин, а в конце 30-х был репрессирован. Рассказывать о Мелике, который был на пятнадцать лет старше меня, сложно: он был человеком противоречивым, безумно живым и интересным. Википедия определяет его как “советского диссидента, публициста, литературоведа, ученого-кибернетика, историка, политолога, советолога, мемуариста, деятеля сионизма и профессора Еврейского университета в Иерусалиме”. Судите сами…
Мелик, хотя он был женат, влюбился в меня и довольно быстро добился взаимности. После моего отъезда в Париж в сентябре 1975 года он начал регулярно наведываться ко мне, а затем получил грант на написание доктората под руководством известного французского историка и философа Алена Безансона, и мы поселились вместе в маленькой квартирке около бульвара Батиньоль. Именно Мелик, ставший широко известным в диссидентских кругах после участия в нашумевшем сборнике “Из-под глыб”, познакомил меня с Владимиром Максимовым, и мы неоднократно бывали в уютной максимовской квартире на улице Лористон.
Ассириология Мелика никак не интересовала, зато он вовлек меня в круг своих интересов. Не могу сейчас вспомнить, начала ли я писать тогда же для “Континента”. Может быть, написала несколько маленьких рецензий. Во всяком случае, во время совместной жизни с Меликом, которая продолжилась и после моего возвращения в Иерусалим осенью 1977 года, я вошла и в русский диссидентский круг в Париже, и в круг славистов. В Париже мы, в частности, дружили домами с Аленом Безансоном и Михаилом Геллером и, разумеется, с Владимиром Емельяновичем и его женой Таней. Так я вновь соприкоснулась с советской проблематикой, от которой, казалось бы, окончательно отошла. Мелик, собственно, и был примером человека, который совмещал сионистскую устремленность с сильным интересом к России и пытался разобраться в ее прошлом и настоящем.
В Иерусалиме мы обосновались в университетском хостеле: я оставила полученную от Сохнута квартиру Володе, который тем временем сошелся с известной эссеисткой Майей Каганской и сам стал увлекаться литературным анализом и критикой (в Израиле он взял имя Зеев Бар-Селла). Мелик дописывал свою “Идеологию национал-большевизма”, которая была его докторской диссертацией, а я “добивала” свои хеттские ритуалы. Однако работать в университете мне было чем дальше, тем скучнее. Маленькая кафедра — одни и те же два профессора и несколько студентов, одни и те же скучные parties на американский лад, по случаю приезда иностранных коллег, один и тот же обрыдший зал в библиотеке. Иногда я сидела там и спрашивала себя: вот сейчас мне тридцать, до здешней пенсии еще тридцать пять лет, неужели я так и просижу их в этом пространстве, занимаясь интерпретацией мифов и ритуалов не существующей уже более трех тысяч лет цивилизации?
Постепенно менялось и мое отношение к жизни в Израиле. И Володя, и Мелик были искренними сионистами. Мелик даже купил дом на поселении в Текоа, куда он ездил раз в неделю навещать семью (у него были сын и дочь), и ему страшно там нравилось, а я все острее чувствовала несправедливость по отношению к арабам: в конце концов, это была их земля, а в новых кварталах Иерусалима и в его окрестностях их потихоньку выдавливали с насиженных веками мест. Втайне от Мелика, я голосовала за Движение за гражданские права Шуламит Алони. Хотя взрывы в общественных местах, особенно в Иерусалиме, были нередкими, иногда с множеством жертв, времена были относительно вегетарианскими: Арафат сидел еще в Ливане, и первая интифада еще не началась. Мне тогда казалось, что уравнение в правах арабов и евреев может принести мир…
Но главным была не арабская проблема. Когда переезжаешь в новую страну, она либо постепенно становится твоей, либо в конце концов происходит отторжение. Примеров такого отторжения вокруг меня было много: друзья и знакомые, прибывшие, как я, в начале 1970-х, потихоньку уезжали, в основном, в США (как, например, Юрий Брегель), но иногда и в другие страны — в Канаду или Германию, как мой друг Леня Гиршович, скрипач и талантливый писатель. Конечно, в основном переезды были связаны с возможностью лучше устроиться за рубежом, но присутствовала и “невживленность” в ткань очень своеобразного и достаточно замкнутого на себе израильского общества, где коренные жители, сабры, были связаны общей службой в армии, общими войнами, киббуцными корнями, настоящим, а не нашим убогим ивритом, короче, особой ментальностью, в которую невозможно войти со стороны.
Да и хотелось ли вживаться? Как бы это объяснить? Когда я была девочкой, родственники со стороны моей покойной бабушки, Ольги Павловны Граевской (которой я обязана знанием с детства французского языка), регулярно собирались на дни рождения, свадьбы, поминки и прочие семейные мероприятия. У бабушки в Москве были брат и две сестры, у всех имелись дети и внуки, короче, народу за столом набиралось много. Люди это были разные, весьма разных политических взглядов (один пример: мужем внучатой племянницы моей бабушки, Киры, был Василий Аксенов, а ее мама Бетя, двоюродная сестра отца, была подполковником в отставке и ярой сталинисткой), но при этом, несмотря на ярые политические споры, все мы имели друг к другу какой-то сантимент. Радовались успехам, переживали болезни и смерти. Воленс-ноленс, к этой семье мы принадлежали, а стало быть, она имела на каждого из нас некие права.
Вот так и Израиль. Меня не оставляло ощущение, что я влилась в некую большую семью, где соседи имели право постучать в дверь и войти, не предупредив заранее, где каждый мог меня спросить, сколько я зарабатываю или почему я живу с мужчиной, который намного меня старше, почему я не завожу детей, и так без конца. Подлинной “страной советов” был не Советский Союз, а маленький Израиль, который в те годы насчитывал лишь около трех миллионов еврейского населения. Вот эта “родственная” бесцеремонность в сочетании с невозможностью настоящей внутренней принадлежности начали исподтишка действовать на нервы.
Была, правда, большая русская община. Был замечательный филологический круг, сложившийся вокруг Дмитрия Сегала, Лазаря Флейшмана и нескольких других славистов, были русские журналы, в первую очередь “Время и мы” и “22”. Не без импульса, исходившего от Мелика, я начала туда писать и даже вела регулярную рубрику художественной критики у Виктора Перельмана, в ежемесячном журнале “Время и мы”. Так я познакомилась с большинством русских художников, приехавших в Израиль, в том числе с моим будущим вторым мужем, Самуилом (Сашей) Аккерманом.
И все-таки в самой русской общине было нечто, меня смущавшее. Был ли это запоздалый светский или религиозный сионизм неофитов, которые со слезами на глазах открывали свое еврейство и обращались в него со свойственной советским людям доверчивостью и способностью к самовнушению? Был ли это общий провинциализм, который не искупался островками столичной образованности? Была ли это столь же провинциальная уверенность, что именно в Израиле и именно в узком элитарном русском кругу сосредоточена соль земли? Сейчас уже не скажешь. Наверное, все вместе.
Как ни странно, лучшим моим другом в Израиле был все-таки не русский человек, а сабра немецкого происхождения, Арон Кемпинский, археолог Палестины и хеттолог. Мы вместе работали над хеттскими текстами, но наша дружба основывалась скорее на общих политических и литературно-художественных симпатиях. Арон был тонким знатоком западной литературы и живописи. В те годы гомосексуализм оставался еще табу в Израиле, но я одна из немногих не только знала про сексуальную ориентацию моего друга, но и была знакома с его возлюбленным, молодым арабом Ясиром с оккупированных территорий, который тайно проживал у Арона в Иерусалиме. Тайно, потому что палестинцы не имели права оставаться на ночь на израильской территории.
К 1980 году наши отношения с Меликом себя исчерпали. Не буду описывать тут наш довольно драматический разрыв, скажу только, что вскоре после защиты моей диссертации в Сорбонне (май 1980 года) я переехала в собственную квартиру, а Мелик вернулся к законной супруге Вере. Закончился еще один этап моей жизни. Как странно думать, что от него почти ничего не осталось. Разве что благодарность, которую Мелик выразил мне за помощь в работе над “Идеологией национал-большевизма”, да несколько фотографий…
Год спустя я вышла замуж за Самуила (Сашу, как его с детства звали) Аккермана, художника из Западной Украины. Не все меня поняли, потому что Саша тогда был застенчивым и замкнутым молодым человеком, который из-за своего “не столичного” акцента казался кое-кому провинциалом. На самом деле он уже в то время, почти тридцать лет назад, прекрасно знал еврейскую религию, философию и мистику, а также западную и русскую литературу, философию, искусство. В 2006 году мы поехали вместе на его родину, в деревню Макарово, посетили Мукачево и Ужгород, где он провел свою молодость вплоть до отъезда в Израиль, и меня еще в большей степени потрясло, что в такой глубинке сформировался настоящий интеллектуал, не говоря уж о большом художественном таланте.
Конечно, я не была чеховской Душечкой (смею на это надеяться, по крайней мере), но мои спутники жизни, каждый по-своему, позволили мне вырасти и расширить области собственных интересов. Общение с Сашей с самого начала было интенсивным и равноправным: мы друг друга не давили, а дополняли. Годы, совместно прожитые в Израиле, были самыми безоблачными в нашей теперь уже тридцатилетней жизни. Художественные выставки, поездки по стране, длительные прогулки по холмам вокруг Иерусалима и по Иудейской пустыне, регулярные походы в синематеку, расположенную в библейской Геенне, поездки в Париж и в Египет (в 1982 году были установлены дипломатические отношения между Израилем и Египтом, и мы тут же ринулись к древнеегипетским древностям), да и просто чтение вслух, на старинный манер, с большим серым котом на коленях, — казалось бы, я, наконец, обрела внутреннее равновесие.
В ноябре 1983 года родилась наша старшая дочь Ада. Она была упитанным красивым младенцем со складочками на руках и ногах, словно вышедшим с картины Ренессанса, и, пока она с визгом плескалась в надувном резиновом бассейне на террасе нашего нового иерусалимского дома, я многократно задавала себе вопрос, на который не находила ответа: хочу ли я, чтобы она росла в этой стране, служила в армии, стала саброй, как и полагалось ей по рождению? Два года спустя жизнь по-своему ответила на этот вопрос, и тут подходит, наконец, очередь рассказать о том самом “судьбы скрещеньи” с Владимиром Максимовым, которое привело к радикальному повороту в моей биографии.
Осенью 1984 года мы прибыли в Париж — Саша, Ада и я. Я получила мой первый “саббатикал” — годовой творческий отпуск, оплаченный Иерусалимским университетом. И хотя мы собирались пробыть в Париже только три месяца, а затем двинуться в Корнельский университет штата Нью-Йорк, где я должна была преподавать во втором триместре, мы как-то сразу начали устраиваться в Париже всерьез, словно подсознательно решение остаться там было уже принято — во всяком случае, мною. Сначала устроили Адочку в ясли, стали упорно искать возможности выставок для Саши, обзавелись какими-то хозяйственными предметами. Затем плюнули на контракт в Корнельском университете и сдали авиабилеты. Теперь было ясно, что уж саббатикал-то мы проведем на берегах Сены.
Быстро образовался и разнообразный круг знакомств: с одной стороны, коллеги-ассириологи, с другой — русские художники, слависты, французские евреи, с которыми мы были знакомы по Израилю. Не знаю, осмелилась бы я после перерыва в несколько лет и смены спутника жизни пойти к Максимову, но тут на нашем горизонте возник израильский знакомый — болгарский еврей Авраам Бен-Яков, работавший в Иерусалимском университете в должности “шнорера” (идишское слово для человека, который собирает пожертвования). Авраам и оказался тем связным, который не просто отвел меня по-новой к Владимиру Емельяновичу, но и рассказал о существовании новой организации под названием Интернационал Сопротивления, с которой он активно сотрудничал к качестве эмиссара по “спецпроектам”. Он же отвел нас к нескольким парижским русским, а также познакомил с супругами Рутченко, которые распоряжались большой конторой по распространению тамиздата. Контора эта располагалась на улице Сент-Оноре, недалеко от метро Пирамиды, и там можно было получить издания маленького формата, на тончайшей бумаге, для нелегального ввоза в СССР, а заодно и для собственного пользования. Эта контора, куда мы часто заходили, помогла нам дополнить наше самообразование по части советской истории, истории ГУЛага, коммунистического движения. Было лишь маленькое “но” в походах к Рутченко: их контора располагалась в здании, в подвале которого находился какой-то рыбный склад, и надо было каждый раз задерживать дыхание и зажимать нос, чтобы до нее добраться.
Знакомство с Владимиром Емельяновичем возобновилось вскоре после нашего приезда в Париж, но реальное сотрудничество с ним началось лишь через год с лишним. Зимой 1984 – 1985 годов я все еще была погружена в хеттские мифы и ритуалы, пыталась трансформировать свой докторат в книжку и, собственно, сменила библиотечный зал в Иерусалиме на библиотеку в Париже — каждый день ходила заниматься в самое престижное учебное заведение Франции, Коллеж де Франс, где имеется прекрасный кабинет ассириологии. Я даже записалась на второй докторат, эквивалент докторской степени в России, который давал право на профессорскую должность.
Однако летом 1985 года, когда по идее надо было уже начинать готовиться к отъезду в Израиль: в октябре начинался новый учебный год, и мои курсы стояли в программе кафедры ассириологии, — события приняли неожиданный оборот. После длительного перерыва моим родителям удалось купить турпоездку в Болгарию, на Золотые пески, где до этого мы уже два раза встречались. Разумеется, мои родители были невыездными, но в организации этих поездок опять помог Константин Симонов. Сегодня кажется невероятным, что для разрешения на поездку в соцстрану родителям уехавшей в Израиль взрослой женщины нужно было вмешательство члена ЦК, но именно так обстояло дело.
Я приехала в Варну с Адой, но без Саши, который остался в Париже. Мы жили тогда очень скромно, и купить еще одну путевку на три недели казалось нам большой роскошью. Мои родители радостно возились с внучкой, которую они впервые видели живьем, но какая-то химия между ними не сработала. Буквально через три дня после приезда у Адочки начались истерические приступы такой силы, что мне пришлось досрочно уехать с ней в Париж.
В Париже я нашла хорошего детского психолога. Эта милая женщина объяснила, что у ребенка была слишком большая эмоциональная нагрузка из-за переездов из страны в страну и освоения сразу нескольких языков (иврит, русский, французский), начала заниматься с Адой игровой терапией и посоветовала создать ей на ближайшие год-два стабильное окружение, ничего не менять в нашей жизни. Теперь, четверть века спустя, я думаю, что эта рекомендация позволила мне осуществить подсознательное желание остаться в Париже. Ехать обратно в Израиль и так не хотелось, а тут была совершенно реальная уважительная причина, которую я могла объяснить коллегам по университету.
Я попросила год без сохранения содержания, и, соответственно, надо было думать о том, как прокормиться. Университетских денег хватало еще на три-четыре месяца, но к Новому году надо было найти работу. У Саши за год прошли две выставки, что-то продалось, однако рассчитывать на регулярные поступления не приходилось. По инерции я все еще ходила в библиотеку Коллеж де Франс, хотя отношение французских коллег ко мне резко изменилось, когда они услышали, что я собираюсь продлить свое пребывание во Франции. Из израильской приятельницы я внезапно превратилась в потенциальную конкурентку, а ведь речь идет о маленькой, замкнутой среде.
Шел уже декабрь, а варианты не находились. В один прекрасный день я решила посетить Владимира Емельяновича в надежде, что он мне что-то посоветует. Максимов стал расспрашивать меня о жизни, и после десяти минут разговора я впрямую спросила его о возможностях подработок. Внезапно он сказал мне: “Я могу взять вас на полную ставку в Интернационал Сопротивления, политическим сотрудником. Выходите на работу со 2 января”. Для меня это было полнейшей неожиданностью. Конечно, мы были знакомы к этому времени около десяти лет, но виделись считанные разы, и я никогда не занималась до того политической деятельностью.
2 января, в 9 утра, я явилась, как мне велел Владимир Емельянович, на Елисейские поля, где находилась контора Интернационала Сопротивления (ИС). Это была трехкомнатная квартира с длинным коридором, из которого двери вели в комнаты. Комната дирекции находилась в конце коридора, там сидели сам Максимов, который был исполнительным директором организации, ее казначей, старик Александр Ниссен из старой эмиграции, и завхоз, пасынок писателя Виктора Некрасова Витя. Тогда все еще курили, и комната была пропитана табачным запахом. Максимов в нескольких словах объяснил мне, в чем будет состоять работа: надо было готовить акции ИС, добиваться участия в мероприятиях французской и прочей западной интеллигенции высокого калибра, писать пресс-релизы.
Затем он попросил меня подожать и вышел из комнаты. Через минуту раздались крики, хлопнула входная дверь. Покрасневший Максимов вошел в комнату и сказал, что он покажет мне мое рабочее место. Как выяснилось впоследствии, у него были испорчены отношения с одной из основательниц ИС, бывшей активисткой НТС Ольгой Свинцовой, и он попросту взял меня на ее должность, поскандалив напоследок. Ольга, парижанка русского происхождения, с которой я познакомилась гораздо позже, стала заниматься исключительно проблемами Третьего мира: Афганистаном, Кубой, Анголой и т. п., но ей американские покровители сняли отдельный офис, а мне было поручено курировать Советский Союз и Восточную Европу вместе с уже работавшей в ИС Ренатой Лесник, молдавской диссиденткой, получившей политическое убежище во Франции в 1981 году. С Ренатой и с нашей французской секретаршей Шанталь мы делили одну небольшую комнату; одну, как я уже рассказала, занимала дирекция и администрация, а в третьей комнате орудовал политэмигрант из Анголы Эрбер, который занимался техобеспечением нашей конторы — печатал на громоздком не то ротаторе, не то гектографе наши информационные материалы и всяческие листовки, а также отвечал за исправное функционирование телетайпа и прочей техники.
Следов деятельности Интернационала Сопротивления осталось немного, и я, по-видимому, пропустила самые громкие, начальные годы его существования. Интернета еще в помине не было, и теперь, чтобы восстановить историю этой организации, приходится собирать по крохам воспоминания.
Создан был ИС не на пустом месте. В Париже, всегда отличавшемся бурной социальной активностью, была интеллектуальная среда, восставшая против марксистского засилия французской компартии и против советского тоталитаризма. Одни возмутились уже в 1956 году, после кровавых венгерских событий, другие продержались до подавления “Пражской весны”, третьи прозрели после прочтения “Архипелага ГУЛаг”, четвертые активизировались в связи с преследованиями диссидентов и отказами на выезд советским евреям, пятые — после советского вторжения в Афганистан. Среди критиков советского режима были, в основном, правые и крайне-правые, но были и крайне-левые, например, троцкисты. Коммунисты и даже социалисты в большинстве своем в те годы были на стороне СССР и “прогрессивного человечества”.
Париж был и традиционным средоточием не только русской, но и всякой вообще политической эмиграции. Из Парижа велась и ведется до сих пор борьба с самыми разными режимами планеты (в этом толерантном городе находили пристанище представители самых разных эмиграций, даже такие впоследствии одиозные личности, как аятолла Хомейни и Пол Пот). Именно там собрался в 1970-е и 1980-е годы цвет литературной и художественной эмиграции из России, Польши, Чехословакии, Венгрии и других коммунистических стран. Именно там Владимир Максимов начал издавать в 1974 году журнал “Континент”, ставший трибуной и всей этой эмиграции, и многих опальных авторов из СССР.
Созданию ИС предшествовало сплочение в течение нескольких лет довольно большой группы французской и европейской интеллигенции и политической эмиграции из СССР и других коммунистических стран. Так, в 1977 году, когда в Париж приехал Брежнев, парижская интеллигенция организовала огромный прием советским и восточноевропейским политэмигрантам в театре Рекамье — в тот день, когда президент Жискар Дэстен устроил помпезный прием для Брежнева в своей загородной резиденции.
В конце 1970-х годов появился новый сюжет для совместного приложения сил: бедственное положение беженцев из Камбоджи, где зверствовали “красные кхмеры”, и из занятого коммунистами Южного Вьетнама. За несколько лет Юго-Восточную Азию покинуло около трех миллионов человек, из которых от трехсот до пятисот тысяч человек, по разным оценкам, погибли в море. Один из снователей “Врачей без границ” Бернар Кушнер кинул тогда клич, чтобы собрать средства для “вьетнамского корабля”. В 1979 году судно-госпиталь “Остров света” начало подбирать беженцев на джонках и лечить их у берегов Малайзии. Впоследствии были собраны средства, чтобы зафрахтовать еще несколько судов; активную роль в спасении людей сыграли также бретонские моряки. А в июне 1979 года состоялся исторический поход в Елисейский дворец, когда левый Жан-Поль Сартр и правый Реймон Арон пошли вместе с молодым философом Андре Глюксманом на прием к Жискару, чтобы поддержать просьбу принять во Франции “boat people”, то есть людей, которым удалось спастись на лодках.
Кампания в защиту “boat people” была широко поддержана прессой. Собственно, начиная с публичных выступлений Бернара-Анри Леви и Андре Глюксмана в связи с публикацией на Западе солженицынского “Архипелага ГУЛаг”, появился феномен “медийного интеллектуала”, широко пользующегося СМИ для продвижения своих идей. Такими “медийными интеллектуалами” стали также Бернар Кушнер, Марек Хальтер и некоторые другие.
Советское вторжение в Афганистан стало еще одним поводом для многолетней мобилизации части западного, и в том числе французского, общественного мнения против советского руководства и в целом против коммунистических режимов. Сегодня, когда ООН осуждает каждую натовскую бомбардировку в Афганистане, в ходе которой погибло несколько десятков гражданских лиц, стоит вспомнить, что за десять лет советской операции там погибли 1 242 000 афганцев, из которых 80% были гражданскими лицами.
Именна эта мобилизация, похоже, сплотила ядро, образовавшее в 1983 году международную организацию Интернационал Сопротивления, которая должна была координировать деятельность всех антикоммунистических движений из соцстран и стран Третьего мира. Членами ИС стали более двадцати движений. “Мозг” советской политической эмиграции Владимир Буковский был уже тогда убежден, что поддержка повстанцев в Афганистане, Анголе, Эфиопии, Никарагуа и др. будет способствовать в конечном счете падению советского режима.
Поскольку я начала работать в ИС только с января 1986 года, о создании организации и ее первых годах я знаю только понаслышке или по нескольким, весьма кратким и неполным публикациям. Мне удалось найти на интернете французскую газетную статью, которая рассказывает о рождении ИС по инициативе Владимира Буковского и кубинского диссидента Армандо Вальядареса. Лозунг для организации был найден яркий: “Займитесь тоталитаризмами, покуда они вас не заняли”. 18 мая 1983 года ИС, — который пользовался поддержкой десятков видных интеллектуалов, писателей, деятелей культуры, таких как Реймон Арон, Хорхе Семпрун, Фернандо Аррабаль, Ив Монтан, Симона Вей, Сол Беллоу, Ален Безансон, Роберт Конквест, Марек Хальтер, Пьер Декс, Йегуди Менухин, Чеслав Милош, Симон Визенталь, Милован Джилас, Андре Глюксман, Бернар-Анри Леви, Сюзан Зонтаг, Эжен Ионеско, Жан-Франсуа Ревель, Норман Подгорец и многие другие, — провел свой первый митинг в знаменитом парижском зале “Мютюалите”. Как там говорилось, “кто не борется против коммунизма, тот не может считаться антифашистом”.
Особенно активную работу ИС проводил в связи с Афганистаном. Как рассказывает в одном своем интервью Владимир Буковский, было организовано радио “Свободный Кабул”: двадцать пять портативных трансляторов, которые создавали сетку по всей стране. Эти трансляторы были не только средствами радиовещания на местных языках, но и портативными средствами связи между группировками моджахедов. ИС занимался также вывозом из Афганистана советских дезертиров и военнопленных, которые готовы были выехать на Запад. В общей сложности удалось помочь пятнадцати или шестнадцати молодым парням, которые таким образом избежали страшной участи: моджахеды зверски обращались с советскими военнопленными, заставляли переходить в ислам, пытали, калечили, убивали. Как я читала, в Афганистан неоднократно ездила Ольга Свинцова, и проводились довольно сложные действия по освобождению советских солдат при содействии американской организации Freedom House, где этой проблематикой занималась американка русского происхождения Людмила Торн. Кроме того, ИС профинансировал издание и распространение в Кабуле псевдо-“Красной звезды”: на ее первой странице советский солдат ломал о колено автомат Калашникова, и крупными буквами было написано: “Долой войну — все по домам”. В этой операции был задействован тогдашний сотрудник радио “Свободы”, а в постсоветский период известный телеведущий Савик Шустер.
Были и многочисленные другие акции. Проводился, например, мониторинг переговоров советских летчиков и танкистов, базировавшихся в Чаде, — для того, чтобы предоставить американскому Сенату доказательства советского присутствия в этой стране. Группа журналистов из разных стран поехала в Никарагуа, а затем журналисты опубликовали материалы о преследовании там коммунистическим режимом племени индейцев мискито, которые жили в непроходимой сельве и помогали антикоммунистическим “контрас”. Получалось, что сандинисты осуществляют геноцид в отношении индейцев, и эта информация, которую распространил ИС, легла прямо на стол французскому руководству, после чего Париж пересмотрел свое отношение к революционному режиму. С 1983 года в Советский Союз засылались в огромных количествах видеофильмы, которые завозили польские грузовики с двойным дном, по заданию “Солидарности”. А готовил эти видеофильмы и организовывал их перевод на русский язык совместно с женой Ларисой Герштейн еще один основатель ИС и первый его президент, бывший политзаключенный, знаменитый “самолетчик” Эдуард Кузнецов, который в то время работал в Мюнхене на радио “Свобода”. Одной из последних крупных акций ИС до моего прихода в эту организацию был митинг в Гран Пале в день приезда в Париж нового генсека Михаила Горбачева в 1985 году. Тогда в наших кругах практически никто не верил в грядущую демократизацию советского общества.
Среди основателей ИС, помимо уже упомянутых Владимира Буковского, Владимира Максимова, Эдуарда Кузнецова, Армандо Вальядареса и Ольги Свинцовой, был еще один удивительный персонаж, ныне почти забытый Арман Малумян — герой французского сопротивления, который после войны поддался родительским уговорам и вернулся вместе с ними на “историческую родину”, в Армению. Однако солнечной родиной семья наслаждалась недолго. Измученный атмосферой всеобщего страха, Арман стал навещать французское посольство, чтобы попытаться вернуться во Францию. 31 октября 1948 года его арестовали. Четырнадцать месяцев он просидел в одиночной камере, прошел через пытки. Наконец, был вынесен приговор — смертная казнь. Три месяца Арман вздрагивал, когда дверь в его камеру открывалась: он думал, что его поведут на расстрел. Потом ему объявили, что расстрел заменен двадцатью пятью годами лагерей. Арман был участником восстания заключенных Воркутинского лагеря. Он был освобожден и реабилитирован в 1956 году и тогда же получил право вернуться во Францию, где подал в суд на советскую власть и даже выиграл процесс.
Не знаю, было ли так с самого начала, но когда я пришла работать в ИС, практическим руководителем организации был Владимир Емельянович. На начало 1986 года он был исполнительным директором, Буковский — президентом, который жил в Кембридже и наезжал в Париж, Ниссен — казначеем, а как точно распределялись роли между остальными, — сказать не могу. Во всяком случае, Максимов, который работал полностью на добровольных началах (он получал зарплату от Шпрингера как главный редактор “Континента”, а ИС только оплачивал ему некоторые расходы — поездки, телефон, деловые обеды в ресторане), каждый день приходил на работу как часы в девять утра и уходил между двенадцатью и часом. А уже во второй половине дня он занимался делами “Континента” и писал.
Для меня погружение в совершенно новую среду и работу было довольно сложным. Мои функции не были строго очерчены: то надо было переводить утреннюю прессу для Максимова, то названивать известным людям для участия в очередной акции или сбора подписей под очередным воззванием, то готовить или переводить разнообразные материалы, то принимать посетителей. Когда Авраам Бен-Яков в очередной раз прибыл в Париж и пришел к нам в гости в крошечную квартирку в Латинском Квартале, а затем увидел, как я работаю в ИС, он был поражен. Квартирка общим размером в тридцать пять квадратных метров на высоком пятом этаже без лифта показалась ему, как он вежливо выразился, “слишком романтичной”, а насчет моей работы он сказал, что не понимает, как я променяла престижную университетскую карьеру на “работу секретарши”.
Однако я сама так к этому не относилась. Мне работать было интересно, потому что я оказалась внезапно втянутой в деятельность, которая позволяла свести старые счеты с советской властью. Как я писала, я с молодости не принимала советский режим, но в настоящий диссидентский круг попасть не успела, и вот теперь мне была предоставлена возможность делать что-то полезное для “общего дела”. За академическую карьеру я настолько не держалась, что когда через полгода после предоставления мне отпуска без содержания нужно было подтвердить, что я вернусь в Иерусалимский университет на следующий академический год, я без сожаления заявила моему шефу, профессору Хаиму Тадмору, о том, что остаюсь во Франции. Давний спор с друзьями молодости о том, несем ли мы ответственность за судьбы нашей родины, закончился в их пользу: я свою долю ответственности приняла, пусть уже и в эмиграции.
Деятельность ИС по самому своему характеру была достаточно конфиденциальной. Думаю, что я очень многого не знала, особенно в той части, которая касалась операций в Третьем мире. Понятно, что многие акции ИС в Афганистане, в Никарагуа, в Чаде, в Анголе и др. не могли проводиться без логистической помощи американских спецслужб, но у нас не было принято задавать лишние вопросы: Владимир Емельянович, с которым я не только виделась каждый день по утрам, но который исправно звонил мне после обеда, вечером и по уикендам, сообщал мне то, что считал нужным. Разумеется, я не задавала вопросов и относительно роли нашего американского “спонсора” господина Джолиса, который время от времени приезжал из США. Это был высокий лысоватый господин лет пятидесяти-шестидесяти с хитро прищуренными глазками.
Официально, Джолис, у которого был довольно крупный бизнес в области промышленных алмазов, был нашим “шнорером”, то есть искал для нас — и весьма успешно — частные фонды в США (у ИС никогда не было государственного американского финансирования). На некоторых русских интернет-сайтах национально-патриотического толка о нем говорится как об офицере американских спецслужб, и сам Максимов, в отличие от Буковского, был уверен в принадлежности Джолиса к ЦРУ, хотя доказательств тому не было. Во всяком случае, я два-три раза обеспечивала перевод на встречах между Максимовым и Джолисом, который интересовался нашими проектами по Восточной Европе (по операциям в Третьем мире он встречался отдельно с Ольгой Свинцовой), и без труда заметила, что отношения между ними становились все более натянутыми. Максимов, который по-настоящему болел душой за Россию и органически не мог действовать по чьей-то указке, вообще не любил американцев и охотно повторял, что “американец — это вывернутый наизнанку совок”. Он также любил приговаривать, что “нет ничего страшнее улыбки американца”.
К счастью, наши европейские мероприятия явно интересовали Джолиса меньше, чем операции в Третьем мире. Собственно, помимо текучки, за два с небольшим года работы я сама принимала активное участие в организации двух больших акций. Моим боевым крещением стала большая правозащитная манифестация, называвшаяся “Хельсинкское зеркало”. Максимов постоянно говорил, что мы должны каждый раз придумывать что-то оригинальное, чтобы заинтересовать прессу: ведь главным было добиться освещения наших акций в международных СМИ.
На сей раз придумано было следующее. 4 ноября 1986 года в Вене должно было открыться третье заседание Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе (CSCE, будущее OBSE) по последствиям подписания Хельсинкского акта, включавшего так называемую третью корзину о соблюдении прав человека, подписанную и советским руководством. Мы же решили параллельно провести в Вене большую выставку с участием примерно тридцати западных и эмигрантских правозащитных организаций, занимающихся правами человека в СССР и Восточной Европе. Каждая организация должна была представить свою работу, чтобы посетители могли убедиться в том, как на самом деле обстоят дела с правами человека в соцлагере.
Работа по подготовке этой акции была просто адской. Как мне припоминается, я нашла и обзвонила около двухсот организаций в разных странах, чтобы отобрать те тридцать, которые готовы были принять участие в выставке. Предполагалось, что каждая из них сама привезет и разместит на стендах свои материалы, а мой муж Саша будет только следить за общим оформлением огромного манежного зала в Вене, чтобы не было слишком большого разнобоя. Еше более тяжелой работой был бесконечный обзвон известных людей, которых мы хотели пригласить на пресс-конференцию. Расходы мы, разумеется, оплачивали, но многие вели себя как настоящие примадонны, что приводило Владимира Емельяновича просто в ярость. Не буду цитировать тех бранных слов, которые он под горячую руку употреблял в отношении некоторых знаменитостей.
Конечно, я занималась этим не в одиночку, а вместе с Ренатой, которая была настолько предана работе, что даже держала за шкафом в нашей комнате матрасик. Иногда она так поздно засиживалась в конторе, что оставалась ночевать в этой насквозь прокуренной комнате. А за все технические аспекты — отправку писем, заказ авиабилетов и т. п. — отвечала Шанталь.
Параллельно с этой деятельностью я занималась и некоторыми другими делами. Так, в середине 1986 года Максимов попросил меня начать помогать в практических делах семье Андрея Тарковского, который переехал на последние месяцы жизни (он уже был смертельно болен раком) из Флоренции в Париж. Для меня это было тем большей честью, что мой отец был дружен с отцом Андрея, поэтом Арсением Тарковским. Арсения и его вторую жену Татьяну я знала с раннего детства и очень их любила, особенно мудрого, тонкого, остроумного Арсения, который удивительно умел общаться с детьми. Каким-то образом, на расстоянии, я вновь как бы сближалась с делами отца, и от одного этого было тепло на сердце.
Андрея я в России не знала, он вырос с матерью и в доме у Арсения не бывал. У меня был огромный пиетет к нему с ранней молодости: никогда не забуду оглушающего впечатления, которое произвел на меня его фильм “Андрей Рублев”, выпущенный в крайне ограниченный прокат в 1972 году. Когда я появилась впервые в квартире Тарковских в Париже, Андрей уже не вставал с постели. Общалась я, в основном, с его женой Ларисой, женщиной доброй, взбалмошной, избалованной и бесконечно преданной Андрею. Меня поразило, что они по-старомодному обращались друг к другу на “вы”. По-французски она не знала ни слова, и я помогала ей с различными бумагами, письмами, звонками. Когда Андрей скончался 29 декабря 1986 года, похороны организовывали мы с Владимиром Емельяновичем.
Лариса в те дни получила огромное количество соболезнований от западных деятелей искусства, которые я ей переводила. Но самым поразительным было письмо от Жака Ширака, который был тогда одновременно премьер-министром и мэром Парижа. На двух страницах он прочувствованно и очень грамотно написал о фильмах Тарковского и заявил, что Франция позаботится о Ларисе и их сыне Андрее. Лариса была очень тронута, но совсем не думала, что письмо это будет иметь практические последствия. Однако буквально через несколько дней она позвонила мне и попросила срочно приехать. Дело было в том, что она получила письмо из префектуры, где ей предлагалось получение французского гражданства. К письму прилагался список из десятков документов, которые нужно было представить, чтобы подать на гражданство, в том числе такие бумаги, как свидетельства о первом браке и разводе и так далее. У Ларисы ни одного документа с собой не было, ведь решение остаться на Западе в 1984 году было достаточно спонтанным. Я позвонила по указанному телефону и объяснила ситуацию чиновнице на другом конце провода. Но очевидно, насчет Ларисы были прямые указания Ширака. Дама сказала мне, что надо всего лишь найти свидетелей, которые могут подтвердить подлинность сообщаемых Ларисой сведений. Наверное, этот был редчайший случай в современной французской истории, когда процедура получения гражданства продлилась не два-три года, как обычно, а от силы два месяца, причем без предоставления каких-либо документов. А несколько месяцев спустя Лариса получила другой подарок от Ширака — пятикомнатную “социальную” квартиру в одном из самых престижных кварталов Парижа, на авеню Моцарта в 16-м аррондисмане.
Это был уже второй случай за один год, когда я могла убедиться в том, насколько близко Жак Ширак принимал в те годы к сердцу судьбы российских диссидентов и деятелей культуры. В мае 1986 года Максимов попросил меня сопровождать Елену Боннер на прием к Жаку Шираку. Так я впервые очутилась в Матиньонском дворце и впервые встретила легендарную Елену Георгиевну. Мои переводческие услуги оказались невостребованными, потому что у Ширака была своя штатная переводчица, однако я присутствовала на встрече и своими глазами видела, как у французского премьера навернулись слезы на глазах, когда он слушал рассказ Боннер об условиях жизни в ссылке в Горьком, где все еще томился Сахаров. В тот же день или на следующий я побывала с Еленой Георгиевной у Марека Хальтера, в его огромной квартире в Марэ. Марек возглавлял тогда ассоциацию под названием “Сахаровский институт”, которая активно сотрудничала с ИС.
С легкой руки Владимира Емельяновича я познакомилась и с Мстиславом Ростроповичем. Максимов близко дружил и с Ростроповичами, и с Тарковскими, так что его рекомендация означала, что мне можно было доверять. В том же 1986 году я начала работать у Славы (он с первого дня знакомства потребовал, чтобы я его так называла) чем-то вроде личного секретаря. Ростропович сразу поразил меня колоссальной работоспособностью и организованностью: его программа была расписана на три года вперед, и он без конца перемещался по миру. В Париже у него была роскошная квартира на авеню Жорж Мандель в 16-м районе, которая была заставлена антикварными шкафами и сервантами со старинной российской посудой, хрусталем, статуэтками. Стены были увешаны картинами русских художников XVIII и XIX веков. Но жили Ростроповичи в этой барочной квартире лишь наездами, в основном, из-за Славиной загруженности: помимо собственных концертов он в течение многих лет был дирижером Национального симфонического оркестра в Вашингтоне.
Происходило наше общение обычно так. Слава звонил мне из разных концов света перед прилетом в Париж и просил приехать на следующий день к нему домой. Там его уже ждала гора писем на разных языках, которые я ему быстро прочитывала в русском переводе. Отвечал он практически всем, но многие его письма были просто стандартными ответами, например, отказами от предложений выступить с концертом. Однако иногда он диктовал интересные и содержательные ответы, в том числе знаменитостям и коронованным особам. Я записывала под его диктовку, затем дома переводила письма на английский или французский, печатала на его фирменной бумаге и приносила ему на подпись, а затем отправляла. Иногда мы вместе обедали, — у Ростроповичей была чудная московская домработница, которая готовила борщ, котлеты, гречневую кашу, и Слава с Галей явно предпочитали эту простую русскую кухню изысканной французской кулинарии.
Со своей стороны, я способствовала сближению между ИС и французским и международным ПЕН-клубами. Получилось это так. Незадолго до отъезда из СССР я познакомилась с французским писателем Анри Бонье, католиком и ярым антикоммунистом. По чистому недоразумению его пригласили в Союз на какое-то писательское мероприятие, а я — по такому же недоразумению — была там одной из переводчиц-фрилансеров. Поскольку моя покойная бабушка работала когда-то референтом по французской литературе в иностранной комиссии Союза писателей, меня там знали и три или четыре раза приглашали переводить иностранных писателей, когда была большая запарка. Собственно, на мероприятии в Москве я не была, а мне предложили поехать на два или три дня в Узбекистан, куда европейских писателей вывезли на экскурсию. Стояла весна 1973 года, мой первый муж Володя и я еще не подали, но уже точно знали, что вот-вот подадим на выезд, но мы, вероятно, не были под плотным колпаком КГБ, — иначе не видать бы мне Бухары и Самарканда как своих ушей.
В Ташкенте наша группа оказалась ранним утром, после бессонной ночи в трясущемся самолете, но тем не менее нас сразу же повезли на выставку достижений народного хозяйства. После краткого обхода экспонатов нас повели на просмотр фильма о передовых методах уборки урожая. Я, естественно, тут же выскочила из зала под покровом темноты. Перед входом нервно ходил взад-вперед высокий, довольно молодой мужчина в светлом костюме, который, увидев меня, стал возбужденно объяснять мне, что во Франции он уже видел достаточно тракторов и что не за тем он, мол, приехал в Ташкент. Я сходу ответила ему, что это — обычная советская пропаганда, и предложила пойти в чайхану, чтобы пересидеть в тени. С нами “скооперировался” еще один очень пожилой литературный критик из Швейцарии по фамилии Абрабанель, который был хорошо знаком с Бонье. К вечеру наша тройка стала неразлучной, как будто мы были знакомы много лет. С Абрабанелем мои отношения потом не продолжились, да он вскоре и умер, а вот встреча с Анри, как я объясню позже, стала еще одним “судьбы скрещеньем”.
По возвращении в Москву я даже успела организовать обед в ресторане “Славянский базар”, где Бонье и Абрабанель встретились с несколькими друзьями-отказниками, в том числе с Сегалом и Брегелем. Бонье передал затем письмо от них с просьбой о помощи непосредственно президенту Жискару д’Эстену, и, действительно, обоих очень быстро выпустили. Правда, остается открытым вопрос о том, было ли это простым совпадением или результатом демарша Бонье. Как бы то ни было, по приезде в Париж в 1975 году я возобновила отношения с Бонье, который был тогда литературным директором крупного издательства “Альбен Мишель”. Бонье и познакомил меня со своим старинным другом Александром Блоком, замечательным писателем русско-еврейского происхождения, который провоевал войну в Сопротивлении и взял там имя Жан Бло, превратившееся после войны в его писательский псевдоним.
Алекс, как его называли близкие, и его жена Надя, художница, дочь белого офицера, стали нашими парижскими друзьями. В прошлом оба они были юнесковскими переводчиками, а затем, заработав достаточно средств на жизнь, отдались целиком творческой деятельности. Алекс был в течение полутора десятков лет международным секретарем ПЕН-Клуба, и, хотя с Максимовым он был давно знаком, он именно в последний период деятельности ИС с большим рвением включился в нашу работу. Международный и Французский ПЕН-Клубы были нашими партнерами по двум последним громким мероприятиям ИС — “Хельсинкскому зеркалу” и “Парижскому Форуму”, о котором речь пойдет чуть позже. На афише “Хельсинкского зеркала”, правда, указано, что главным нашим партнером был парижский Сахаровский институт, то есть организация Марека Хальтера, но мне не удается вспомнить, в чем состояла ее роль.
Макет этой афиши изготовил мой муж Саша: это — сильно стилизованный рисунок руки, держащей книгу, а в руку и в книгу, нарисованные малиново-красным на черном фоне, впивается колючая проволока. Ожидалось, что на пресс-конференцию приедут многие знаменитости: наши партнеры Алекс Блок, Марек Хальтер и президент Французского ПЕН-Клуба Рене Тавернье, но также Ив Монтан, Эжен Ионеско, Франсуаза Саган, Симон Визенталь, Даниэль Кон-Бендит, Джейн Киркпатрик, диссиденты Юрий Орлов, Анатолий Щаранский, Александр Гинзбург, Леонид Плющ и другие. Разумеется, должно было прибыть и все руководство ИС — Буковский, Кузнецов, Малумян и Максимов, а заодно вездесущий мистер Джолис. Для знаменитостей были забронированы номера в шикарном венском отеле “Захер”, где даже комнаты для прислуги, а не только сюиты-люкс, обставлены старинной мебелью и декорированы фресками, картинами, гардинами прошлых веков.
Для подготовки “площадки” в Вену заранее отправился Авраам Бен-Яков, к которому затем присоединился Саша. Но для себя и для Саши, а впоследствии и для менее “престижных” участников мероприятия Бен-Яков забронировал какой-то еврейский пансион, где незадолго до того произошел пожар. Жили там только религиозные евреи, потому что пансион был строго кошерным, но находиться там было неприятно, особенно в столовой, где все стены обгорели и были просто черными. Там даже еще не выветрился запах копоти. Это звучит как анекдот, но история подлинная: Саша привез с собой афиши для расклейки в городе, и одну афишу Бен-Яков повесил в столовой пансиона. На утро двое евреев в черных ермолках увидели афишу, и один спросил другого на идиш: “А почему Хельсинкское зеркало? Что, в Вене зеркал не хватает?”
Я сама оставалась еще несколько дней после Сашиного отъезда в Париже, потому что надо было до последнего вызванивать участников выставки и особенно “звезд”, чтобы все прошло гладко. В последние дни перед открытием Максимов, который всегда переживал за каждое мероприятие, метался как лев по своему кабинету: он боялся провала, тем более что речь шла о чужой территории, где мы не знали, чего ожидать. Я уехала в Вену за три дня до открытия. Надо было встречать и размещать участников правозащитных организаций, сопровождать их в выставочный зал, помогать им развешивать экспонаты. Мы с Сашей буквально разрывались, тем более что многие привезли какие-то маленькие фотографии, листовки, не имеющие никакого вида, не позаботились о подписях. Саше пришлось самому писать названия организаций, чтобы это выглядело прилично. Ну а размещение в еврейском пансионе тоже не обошлось без эксцессов. Людмила Торн, например, прибыла из США в компании двух молодых парней, которых она вызволила из афганского плена. Вечером эти ребята напились, и надо было видеть, какими удивленными глазами пожилые израильские хасиды смотрели на парней с бодуна на следующее утро…
Владимир Емельянович приехал за день до открытия. Целая группа из Парижа, в том числе Александр Глезер, коллекционер и издатель журнала “Стрелец” (где я, кстати, регулярно печаталась), уже находилась на месте. Максимов заранее договорился с Глезером, что тот организует в нашем выставочном пространстве экспозицию художников нон-конформистов из своей коллекции. Однако Глезер большие работы из Монжерона тащить не стал, а привез в чемоданчике несколько рисунков и какую-то мятую тряпку соц-артовского толка. Когда он показал этот “джентльменский набор” Максимову, тот выдал такой трехэтажный мат, какого я в своей жизни не слышала. Действительно, у нас был выгорожен отдельный зал для этой выставки, о ней было сообщено прессе как о “гвозде программы”, а показывать было нечего. К чести Глезера, который всегда был в теплых отношениях с Владимиром Емельяновичем, он не только не обиделся, но вышел из положения. За сутки Глезер успел объехать нескольких художников и знакомых, обосновавшихся в Вене, и собрать достаточно работ для вполне представительного показа неофициального российского искусства.
Последнее переживание было связано с приездом Натана Щаранского, которого освободили после многолетнего заключения в феврале 1986 года. Он был самым знаменитым еврейским узником совести, и его присутствие представлялось нам очень важным. Однако его жена Авиталь собралась как раз рожать, и в самый последний момент, к огромному разочарованию Максимова, выяснилось, что Натан не прилетит из Израиля. Не помню и присутствия Франсуазы Саган, но все остальные, если мне не изменяет память, приехали. Конечно, не все относились к нашим затеям с одинаковым рвением. Убежденный антикоммунист Эжен Ионеско, например, приехал со своей неразлучной женой Родикой на все три дня манифестации, а Ив Монтан — всего на несколько часов, не оставшись даже ночевать в роскошной сюите, которую мы для него забронировали.
Из рядовых участников запомнился какой-то дядечка из США, который привез складень с фотовыставкой, посвященной академику Сахарову. Пока Сахаров был в ссылке в Горьком, дядечку без конца приглашали на всяческие мероприятия по всему миру, оплачивая ему дорогу и проживание. Надо смотреть правде в глаза: для некоторых правозащитная деятельность на Западе была своего рода бизнесом. Но близкий круг ИС состоял, в основном, из действительно идейных людей. У меня сохранилось несколько фотографий тех дней, сделанных в Вене. На одной из них — Даниэль Кон-Бендит, Эдуард Кузнецов, Владимир Буковский, Леонид Плющ и я. Даже двадцать пять лет спустя никто из нас не изменил своим правозащитным убеждениям.
Несмотря на наши волнения и мелкие происшествия, в целом и пресс-конференция, и сама выставка (4 – 6 ноября 1986 года) прошли отлично. Выставочный зал размером в добрые 2000 кв. м был заполнен, публики было много, шума в прессе — тоже. По возвращении в Париж мы начали готовить сборник вырезок из прессы, как мы это делали обычно, для рассылки журналистам и нашим членам, да и Новый год уже был на носу.
Сразу после Нового года я поехала с трехлетней Адочкой кататься на лыжах в Швейцарию. Но в последний день нашей недельной путевки, покуда дочка каталась на санках в детском клубе, я неудачно упала на заледеневшей лыжне и полностью порвала связки на колене. После операции в Париже я на два месяца выбыла из строя, а в больнице к тому же выяснилось, что я беременна второй дочерью.
Для Максимова это был тяжелый период. Его отношения с Джолисом испортились к концу 1986 года до такой степени, что тот угрожал прекратить свою деятельность по сбору фондов для нас, если Владимир Емельянович останется во главе организации. Выход был найден. Из Мюнхена был приглашен на место исполнительного директора Эдуард Кузнецов, взявший “саббатикал” на “Свободе”. Соответственно, сложился своеобразный директорский триумвират из Максимова, который продолжал ходить на работу, Кузнецова и его жены Ларисы. Владимир Буковский по-прежнему фонтанировал идеями, но в основном на расстоянии — из Кембриджа — и лишь изредка наведывался в Париж.
Для меня пребывание на больничном имело и свои плюсы, потому что я смогла посвятить много времени моему личному проекту — новому французскому изданию “Континента”1 . Владимир Емельянович этот проект целиком поддерживал, но готов был лишь на крошечное, заведомо недостаточное финансирование. В конце 1986 года мы с ним пошли на прием к французскому госсекретарю по правам человека Клоду Малюре, в прошлом одному из руководителей “Врачей без границ”. Цель встречи была иной, но я упомянула о своем проекте “Континента”, и неожиданно Малюре заявил, что даст годовой грант размером в 100 000 франков (15 000 евро по сегодняшним деньгам), если я найду издательскую поддержку.
Поддержку мне найти оказалось несложно: Анри Бонье предложил издавать журнал в своем издательстве, “Альбен Мишель”. Идея была простой — грант должен был оплачивать издательские расходы, а макет, печать и распространение брал на себя “Альбен Мишель”. С Максимовым мы с самого начала договорились “по-джентльменски”: я собиралась брать часть материалов из издания на русском, а часть — заказывать и отбирать сама. Я даже собрала отдельную редколлегию французского издания, куда вошли, помимо континентского костяка, несколько моих личных французских друзей и единомышленников, такие как Андре Глюксман, Алекс Блок, Михаил Геллер, Мари-Франс Ионеско (дочь Эжена), специалист по русскому авангарду Жан-Клод Маркаде, историк антисемитизма Леон Поляков, писатель Оливье Ролен, историк и эссеист Франсуа Фейто, историк коммунизма Бранко Лазич. С некоторыми из них я познакомилась благодаря Максимову и работе в ИС, с другими — при иных обстоятельствах. Так, на Жана-Клода Маркаде, нашего и по сей день ближайшего друга, мы вышли через художественные круги, а с героем 1968 года, писателем и издателем Оливье Роленом я вообще познакомилась случайно: повесила в 1985 году, когда искала работу, объявление в Сорбонне, что даю уроки русского языка, и откликнулся на это объявление Ролен, который искал преподавателя перед своей поездкой в Россию. С Поляковым же и с Геллером я была знакома через Мелика Агурского, еще с 1970-х годов.
Каким это было увлекательным занятием — перелопачивать груды публикаций, искать авторов, заказывать им статьи и обсуждать их, переводить тексты на французский, самой брать интервью! Я, наконец, полностью была в той стихии, к которой с юности считала себя предназначенной. Первый номер французского “Континента” вышел в ноябре 1987 года, практически одновременно с последним крупным мероприятием ИС, парижским форумом “Литература поверх границ”. Тем временем в конце сентября родилась моя младшая дочь Ольга. Я честно доработала в офисе вплоть до родов, а затем помогала в организации Форума из дому, в перерывах между кормлением грудью. Максимов звонил мне по много раз в день, было тяжело, но и выхода не было: как это пафосно ни звучит, но мы тогда горели на работе.
Быть может, издание французского “Континента” как-то больше сблизило нас именно с литераторами. Во всяком случае, Парижский Форум мы организовывали совместно: французский ПЕН-Клуб, Интернационал Сопротивления и журнал “Континент” (имелись в виду как русское, так и французское издания) под покровительством уже упомянутого Клода Малюре, госсекретаря по правам человека. Мы сняли большой зал в отеле “Парк Авеню” в 16-м районе Парижа, и помимо выступлений и дебатов там состоялась презентация французского издания “Континента”.
Как всегда, основная работа состояла в вызванивании больших имен, но свобода слова в СССР и Восточной Европе была, как видно, более “объединяющей” темой, чем помощь никарагуанским “контрас” или афганским моджахедам. Откликнулись на наше приглашение сорок известных писателей — из Франции и других европейских стран, из США, эмигранты из СССР и Восточной Европы, такие как лауреаты Нобелевской премии Иосиф Бродский и Чеслав Милош, один из основателей польского эмигрантского журнала “Культура” Густав Герлинг-Грудзинский, немецкий славист-литературовед Вольфганг Казак, французские историки коммунизма Анни Кригель и Бранко Лазич, американские писатели Уильям Стайрон и Эрика Йонг, Георгий Владимов, “сербский Толстой” Добрица Чосич, итальянский кинорежиссер Дамиано Дамиани, Владимир Войнович, левый американский интеллектуал-антикоммунист Мелвин Ласки, основатель Межнациональной радикальной партии Марко Панелла, американский журналист Арно де Борчгрейв, Эрнст Неизвестный и другие. Разумеется, приняла участие и наша “обойма”: Буковский, Кузнецов, Максимов, Малумян, Плющ, Безансон, Ионеско, Блок, Глюксман и, естественно, глава французского ПЕН-Клуба Рене Тавернье.
Материалы этого Форума я частично опубликовала во втором номере французского “Континента”, который вышел в свет в апреле 1988 года. Выход этого номера проходил на фоне стремительного угасания ИС. Фактически, Форум стал нашей лебединой песней. В начале 1988 года нам, сотрудникам, было объявлено, что офис вскоре закроется и что надо искать другую работу. Перестройка шагала вперед, уровень свободы слова в СССР и в большинстве стран Восточной Европы стремительно рос, и наши американские спонсоры решили, по-видимому, что коммунизм рухнет без наших скромных усилий.
Параллельно, тучи сгустились и над моим детищем — “Континентом”. В мае 1988 года госсекретариат по правам человека был упразднен, и Клод Малюре уже не мог далее помогать изданию. Мой друг Анри Бонье к тому времени потерял свою должность в “Альбен Мишель”, а его преемник не намеревался материально поддерживать убыточное, как большинство журналов, издание. Денег из первого гранта оставалось на один номер, но я все же смогла организовать в Париже однодневный симпозиум на тему “Германия и будущее Европы” с весьма престижным составом участников и опубликовала в третьем — и последнем — номере материалы этой дискуссии о двух Германиях и перспективах их воссоединения. На обложке этого номера я поставила замечательное высказывание Александра Гинзбурга: “СССР — это единственная страна в мире, где за последние двадцать-тридцать лет не родился ни один коммунист”. Вообще в этом номере довольно много материалов, которые не печатались в русском издании, в частности, отрывок из романа Леонида Гиршовича “Прайс” в переводе писательницы и переводчицы русского происхождения Любы Юргенсон.
Любе чрезвычайно понравился роман, который проецирует в несостоявшееся, к счастью, будущее массовую депортацию советских евреев при Сталине, и она, уже после публикации в “Континенте”, на добровольных началах потихоньку перевела эту трудную прозу целиком и много лет спустя опубликовала. За последние годы Люба опубликовала еще один роман Гиршовича, “Обмененные головы”, и в настоящее время готовит третью его книгу. А мне остается только радоваться, что я оказалась у истоков этого творческого союза, поскольку была и остаюсь большой поклонницей таланта Гиршовича, который первые свои повести и рассказы опубликовал еще в конце 1970-х годов в израильском журнале “Время и мы”.
С весны 1988 года я начала работать сначала внештатно, а затем как штатный журналист в русской редакции Международного Французского Радио, RFI. Об этой, еще не завершенной истории, я расскажу, когда придет время, особо. А параллельно продолжала складываться моя литературная карьера, начало которой было положено за время работы над изданием французского “Континента”. В издании второго и третьего номеров “Континента” мне помогал французский журналист и писатель, специалист по России Пьер Лоррен, который стал впоследствии моим напарником по многим сделанным нами совместно литературным переводам.
В те годы Лоррен был близок к кругу убежденных антикоммунистов, сложившемуся вокруг Института социальной истории, основанного знаменитым историком коммунизма Борисом Сувариным. С самим Сувариным, скончавшимся в 1984 году, я познакомиться не успела, но постепенно, через ИС и через Максимова, сблизилась с его окружением — историками и общественными деятелями Бранко Лазичем (интервью с ним я опубликовала в первом номере французского “Континента”), Пьером Ригуло и Илиосом Яннакакисом, которые издавали журнал “Est-Ouest” (“Восток-Запад”), посвященный проблемам коммунизма и истории коммунистических стран. Бранко Лазич скончался в 1998 году, а Ригуло и Яннакакис, которые и рекомендовали мне Пьера Лоррена, остаются по сей день друзьями и коллегами: вместе с ними я вхожу в редколлегию журнала “Histoire et Libert?” (“История и свобода”), который заменил, в несколько ином формате, “Est-Ouest”. Сохранился и Институт Социальной Истории, только из 16-го района Парижа он переехал в парижский пригород Нантер.
В 1988 году Анри Бонье, ставший после ухода из “Альбен Мишеля” советником крупного издательского концерна “Пресс де ля Сите”, предложил мне попробовать свои силы в литературном переводе. Нашей первой, совместной с Пьером Лорреном, пробой пера стал перевод мемуаров Алексея Аджубея “В тени Хрущева”, вышедших в свет в ноябре 1989 года. За двадцать с хвостиком лет я перевела, в соавторстве с Пьером или самостоятельно, около шестидесяти книг — художественную и документальную прозу. Среди моих авторов — Михаил Горбачев и Андрей Грачев, Евгения Альбац и Виталий Шенталинский, Александр Борщаговский и Александр Лебедь, Анна Политковская и Андрей Бабицкий, Виктор Пелевин и Дмитрий Быков, Светлана Алексиевич и Мария Рыбакова, Александра Маринина и Александр Зиновьев, и многие другие. Почти со всеми ними у меня сложились долголетние дружеские отношения, и каждый из этих авторов достоин отдельной главы в моих будущих мемуарах. Некоторый вклад внесла я и в знакомство французской публики с авторами предыдущих эпох: Сергеем Параджановым, Виктором Брауном, Сергеем Эйзенштейном, Анной Шмидт, Мариусом Петипа (французский оригинал его мемуаров был утерян, и пришлось переводить его на французский со старого русского издания).
Я должна упомянуть тут еще нескольких моих друзей, с которыми я сблизилась во время работы в Интернационале Сопротивления и которые в дальнейшем сыграли определенную роль в моей литературной и журналистской деятельности. Не знаю, кого из них назвать первым, потому что речь идет о действительно близких друзьях — Леониде Плюще, Андре Глюксмане, Александре Гинзбурге, Владимире Буковском.
С Леней и Таней Плющами мы сдружились тем более легко, что они сразу полюбили и моего мужа Сашу. И мы, и Плющи болели душой не только за судьбы демократии в Восточной Европе, но и конкретно за судьбу Украины. Мне очень хотелось способствовать продвижению не только русской, но и украинской литературы во Франции, и по совету Лени я опубликовала во французском “Континенте” притчу Мирослава Мариновича и стихи Василия Стуса. Позднее, в начале 1990-х, когда я недолгое время вела литературную серию в издательстве “Роше”, я опубликовала замечательного автора украинского “ренессанса” 1920-х годов Миколу Хвылевого с предисловием Плюща, а также “пробила” издание книги самого Плюща “Украина: даешь Европу!”. Именно благодаря Лене мы завязали массу контактов в Киеве, городе, в котором я бывала за последние двадцать лет столь же часто, как и в Москве. И по сей день для меня Леня — эталон порядочности, политического чутья, доброты, бескорыстности.
Не могу сказать, что Александр Гинзбург был особо близок к ИС: он был одним из ведущих сотрудников “Русской мысли” и скорее освещал наши мероприятия, чем систематически в них участвовал. Я же в “Русскую мысль” наведывалась лишь эпизодически: мне не очень нравилась патриархальная, немного “бабская” атмосфера в редакции, где бесконечно распивались чаи и ходили по столам огромные раскормленные кошки. Публиковаться там мне почему-то никогда не хотелось, хотя рационального объяснения этому чувству у меня нет. В общем-то из всех сотрудников “Русской мысли” теплые, а затем и дружеские отношения у меня постепенно сложились лишь с Аликом и его женой Ариной, и в 1997 году я сильно переживала их увольнение из газеты, которой они отдали много лет своей жизни.
Благодаря Алику состоялось мое знакомство с Анной Политковской. Он позвонил мне в ноябре 1999 года, в первые месяцы второй чеченской войны, и спросил, читала ли я репортажи Политковской. Я о ней слышала, но статьи не читала: тогда интернет еще распространен не был, а “Новую газету” я не получала. Алик тут же подъехал и привез в авоське десяток статей Анны. “Это надо опубликовать книгой”,?— сказал он мне. Я быстро прочитала статьи и предложила сборник издательству “Робер Лаффон”, где я ранее уже опубликовала несколько книг переводов, в том числе два тома “Литературных архивов Лубянки” Виталия Шенталинского. Дирекция “Лаффона” предложение приняла, и в январе 2000 года я уже приехала в Москву с издательницей для заключения контракта с Анной, а заодно и с Андреем Бабицким, незадолго до этого вырвавшимся из чеченского плена. Это была первая зарубежная публикация Анны (в мае 2000 года), положившая начало ее стремительной литературной карьере и нашей дружбе.
Близкими друзьями со времен ИС и по сей день остаются философ Андре Глюксман и его жена Фанфан. Это — отдельная, большая глава моей жизни, скажу только, что у нас есть целый общий круг французских и российских друзей и единомышленников, среди которых была и Анна. Я неоднократно публиковала интервью с Андре во французской и российской прессе, а теперь четверть века нашего общения будут увенчаны книгой, которую я готовлю: диалог между Глюксманом и Еленой Боннер, происходивший при моем посредничестве в течение недели несколько лет назад в Бостоне и идущий с тех пор по переписке.
С Володей Буковским у меня не было тесных контактов в период работы ИС: он приезжал наездами и был как бы начальником. На самом деле дружеские отношения начали складываться в 1996 году, когда я организовала в Париже симпозиум в память о Владимире Емельяновиче и впоследствии издала сборник материалов этого симпозиума2 . Затем, по следам этого симпозиума, мы даже попытались создать, совместно с Таней Максимовой, ассоциацию “Парижский клуб: от диссидентства к демократии”, но в этом деле пороху надолго у нас не хватило. Осталась дружба — общение и взаимопомощь в издательских и человеческих делах. У меня много дарственных надписей на книгах, но одна из тех, которыми я особо горжусь, принадлежит Володе: “Гале, старой боевой подруге”. От такой героической личности и человека безупречной репутации — это дорогого стоит.
Приятно вспомнить, что мои издательские контакты пошли на пользу Владимиру Емельяновичу. Для него конец советского периода был нелегким: в 1988 году закончилась эпопея ИС, “Континент” с 1991 года начал выходить в Москве, а в 1992 году Максимов передал бразды правления Игорю Виноградову. Во Франции Максимова не издавали с 1984 года, и он был рад, когда мое предложение издать “Звезду генерала Колчака” в издательстве “Орбан” (вошедшем в концерн “Пресс де ля Сите”) было принято. Эта книга под заглавием “Белый адмирал” — в переводе замечательной стилистки Анн Кольдефи-Фокар, с которой я сблизилась на почве издания французского “Континента”, — вышла в свет в мае 1989 года и была последним французским изданием Максимова.
В последние годы жизни Владимира Емельяновича мы эпизодически перезванивались, но виделись очень редко. Мне были понятны его сомнения в “демократической России”, его неприятие расстрела Белого дома, но я в первые годы ельцинского правления была настроена куда более оптимистически, хотя теперь вижу, что правда была где-то посередине. Однако мы сохранили личную привязанность друг к другу, — я его никогда ни в чем не предала и, со своей стороны, была и остаюсь ему благодарна за то, что при его непосредственном участии моя жизнь пошла по другому руслу — журналистскому, издательскому, литературному, человеческому.
Сноски:
1 Первая попыка французского издания “Континента” была предпринята издательством “Галлимар” в 1970-е годы, но успеха не имела.
2 См. мою статью “Еще раз о диссидентах — об их роли в падении советского режима”. — “Континент”, № 128 (2006, № 2).