Опубликовано в журнале Континент, номер 146, 2010
Прочтение
Юрий КОЛКЕР — родился в 1946 г. в Ленинграде. Окончил Физико-механический факультет Ленинградского политехнического института, Защитил кандидатскую диссертацию по математической биологии. Попытки эмигрировать привели к исключению из советской научной жизни: работал оператором газовой котельной, публиковался в самиздате, редактировал самиздатский Ленинградский Еврейский Альманах. В 1984 выехал в Израиль, был сотрудником лаборатории биофизики растений Иерусалимского университета. В 1989 – 2002 гг. работал на русской службе Би-Би-Си в Лондоне. Выпустил семь сборников стихов, две книги литературных очерков и книгу воспоминаний. Девять книг издал как редактор и переводчик. Живет в Лондоне.
Юрий КОЛКЕР
Поэт с эпитетом
Давид Самойлов, “великий русский поэт, наш недавний современник”… На поздних снимках видим страшноватого старика, слышим раздражительный окрик: “Надоели медитации у себя и у других”. Есть ли средство избавиться от захлестнувшего русскую лирику самолюбования, от ее меланхолического буддизма, о котором писал Соловьев? Есть, учит Самойлов: оно — в сюжете, в энергичном повествовании в духе английских баллад. Стихотворение должно быть занимательно.
Самойлов умер в 1990 году в Эстонии, которую любил, в которой отдыхал от Москвы. Говорят, “Эстония уберегла его от эмиграции”. Одно Э вместо другого Э: как мило! Действительно, Эстония — слабый Запад в затхлой большевистской Азиопе — помогала несколько умерить всеобщую в ту пору ностальгию по Западу сильному, настоящему. На безрыбье и рак рыба. Но что “уберегла” — постыдный вздор, квасное Замоскворечье. Кому же это Запад мешал творить? Тютчеву, Тургеневу, Ходасевичу, Цветаевой, Набокову, Бродскому? Может, Мицкевичу? Эмиграция — сильнейший художественный прием, допинг, творческий трамплин, удесятеряющий силы, — и она открыто, прямым текстом, была в этом качестве осознана Гоголем. Да только ли им? Разве не о том же и Жан-Жак говорил: “Если, не будучи проходимцем, хочешь своим словом служить истинному благу родины, не сочиняй в ее пределах”? Наоборот, Эстония, спасибо ей, уберегла Самойлова от России. Россия и есть единственная реальная опасность для русского поэта: не убьет, так сожрет, хуже того, — и это уж прямо высшая мера, — на пьедестал поставит: тут смерть полная, без права переписки.
Страшноватый старик трех месяцев не дотянул до семидесяти. В молодости тоже Адонисом не значился. Смешно слышать, что с годами человек совершенствуется. Он свою внутреннюю программу разворачивает — и расплачивается за это морщинами, сединой, увяданием. Всё в человеке уже заключено, когда он молод; нужно только убрать лишний мрамор и освободить статую. Но и старости скажем спасибо. Прав Цицерон: старик счастливее молодого; его молодость с ним, а старость не каждому дана. Павел Коган и Михаил Кульчицкий ее не сподобились. Молодой Давид Кауфман, будущий Самойлов, дружил с ними в ИФЛИ, учился у них, старших начинающих; расстояние в год или два — пропасть, когда тебе восемнадцать. Эти юноши погибли на фронтах, остались грезой советской литературы. Мы так и не узнали, кто они, что и хорошо, а то бы, пожалуй, разочаровались. Самойлова шальная пуля только задела, он дошел до Германии — и стал “великим русским поэтом”… Сознают ли те, кто произносит эти сусальные формулы, что слово поэт никаких эпитетов перед собою не терпит? Любой эпитет снижает это слово. Русский поэт — меньше, чем поэт. Да-да, вы не ослышались: великий поэт — меньше, чем поэт: потому что слово великий — разменная монета в устах малых. А вот поэтом — просто поэтом — называют обычно тех, кого этого титула не лишить.
При жизни Самойлов оставался на вторых ролях. До эпохи покупных премий не дожил. К старости — вырос: о нем, не без подсказки Анатолия Якобсона, пошел доброжелательный шепот. Дальше — смерть помогла. Мертвых не только у нас “уважают”, это всюду так: умер физик — одним физиком меньше, умер поэт — одним поэтом больше. Наступила слава, негромкая, но именно та, которой душа ищет: когда умные и образованные люди знают и ценят поэта. Не позднее 1994-го появился о Самойлове телевизионный фильм, констатировавший величие. Поэтов не то что талантливых, этих всегда переизбыток, поэтов достойных и талантливых — не хватало. А тут — и талант, в котором нельзя усомниться, и внутренняя целостность, именуемая верностью себе, и философичность, и душевная работа, и мысль, и — честно прожитая жизнь. Самойлов не диссидентствовал, но патриотом был настоящим, пролил кровь за родину (не за квасную замоскворецкую, а за подлинную), вглядывался в ее историю и культуру. Ключевой вопрос — об отношении к советской власти — решил так: верил в эту власть, когда был молод, старался не замечать ее, когда перестал верить. Колебался вместе с линией, только не с партийной. Сам о себе сказал: в сороковые годы — любил сороковые, в шестидесятые — шестидесятые. За это не упрекнешь. Бодлер учит: мы не вправе презирать настоящее… Но нет, все-таки упрекнешь. Есть счет другой, выше бодлеровского. Есть грозный судия. За сиюминутное упрекнем по самому большому счету, по последнему: “Прошлое жадно глядится в грядущее. Нет настоящего. Жалкого — нет…” Именно по этому счету советская литература даже в своей лучшей части (при нескольких исключениях) не тянет на литературу без эпитета: даже отбросив идеологию, она не научилась парить, не смогла стать над местом и временем.
“Семидесятые, проклятые”
Так называемые годы застоя — пробный камень на подлинность. Дышать стало нечем. Россия сделалась чуланом, Москва — бедламом. Одни кинулись фиглярствовать на подмостках, другие угодничать, третьи, — мы о них никогда не узнаем, — погибли (ибо это ведь факт, что талант и талант выживания не всегда совпадают). Фиглярствовавшие мéста своего не понимали — и теперь особенно смешны. Они по сей день вздыхают ямбом: “литературой мы дышали” (что неправда, дешевой фрондой вы дышали); присурдинивают строку с нестерпимо пошлой рифмой “поговорить о Мандельштаме”, — и обыватель кипятком писает, воображая, что это и есть поэзия.
Самойлов прошел между Симплегадами, повредив кормовое весло. Уцелел. Не вовсе отстранился от скоморохов: на эстраду с ними выходил, дружбой не брезговал; но в том гадюшнике, куда судьба его бросила, и деваться особенно было некуда: среда обязывала. В главном — уберегся: писал с голоса, не на голос; уроков декламации не брал. Искал себя. В юности увлекался Мандельштамом, но в итоге выработал правило, в котором, соглашаясь с классиком, тут же возражает ему:
Поэзия должна быть странной,
шальной, бессмысленной, туманной
и вместе ясной, как стекло,
и всем понятной, как тепло…
Тут видна уступка дурному климату с плохим центральным отоплением. Чухонцев и Кушнер подписались бы под этой программой. Они тоже приняли подлую власть как данность, отрицали ее не лозунгами, а тайной свободой. Однако ж можно взглянуть и так: вторая часть программы Самойлова — пушкинская. Поэзия, что и говорить, есть Бог в святых мечтах земли, но разве существует такой климат, в котором поэту позволительно вовсе забыть о читателе? Стихи несут в себе надежду на отклик. Забыть о читателе значит перестать быть поэтом; не знать о читателе значит поэтом не стать, что мы и видим под всеми широтами. Ловкачи, надоумленные Уитменом, доискиваются только имени поэта, продадут за это имя мать и отца — и откровенно пишут в обход читателя, прямо для доцентов от литературы.
В 1970 году вышла книжка Самойлова “Дни”. В ее названии, что уже приятно, преодолен ходульный шаблон — осточертевший, ставший прямо бедствием двучлен какое-что. Девяносто процентов названий стихотворных сборников устроено так: определение, за ним определяемое слово (“Таврический сад”, “Утренний снег”, “Теплая земля”, “Песочные часы” и т. п.). От этой пустоватой многозначительности скулы сводит. Старшие помнят, каким живительным бризом повеяло на минуту от названия “Конец прекрасной эпохи”, но сейчас и оно недалеко отстоит от канонического квадратного двучлена: только тем и живо, что трехчлен, потому что нечетное число слов в названии — уже рукопожатие и надежда… Не то чтоб словечко дни было такой уж находкой, нет; невольно спрашиваешь себя: а труды-то куды подевались? Но все-таки это название работало: своею краткостью и непритязательностью. Название, среди прочего, должно еще и то уметь выразить, что дело — не в названии.
Первое же стихотворение книги — несомненная удача:
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно. <…>
О, как я поздно понял,
Зачем я существую!
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую.
И что порой напрасно
Давал страстям улечься!..
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Просто и подлинно, не правда ли? Ясно, как стекло, понятно, как тепло. Попадание — в десятку: кто же к пятидесяти годам не сокрушается, что недобрал по части чувственных радостей? Такое найдет дорогу к сердцу каждого. Обнимитесь, миллионы! Оно, конечно, мелковато рядом с Христом и Марией-Магдалиной, с Данте и Беатриче, с Абеляром и (старой) Элоизой, но зато живо и звучит так неожиданно по-человечески в эпоху Морального кодекса строителя коммунизма. Кто в ту эпоху не жил, не поймет еще одного измерения этих стихов: в них показан кукиш туповатому режиму; личное противопоставлено общему, соборно-коммунистическому. Но в одном эти стихи — насквозь советские: в их привязке в сегодняшнему, в их материалистической приземленности. Власть внутренне сочувствовала такому подходу: лишь бы не дать людям возможности всерьез вглядываться в прошлое и в будущее.
А вот и лучшее стихотворение книги, “Таллинская песенка”:
Хорошо уехать в Таллин,
Что уже снежком завален
И уже зимой застелен,
И увидеть Элен с Яном,
Да, увидеть Яна с Элен.
Мне ведь многого не надо,
Мой приезд почти бесцелен:
Побродить по ресторанам,
Постоять под снегопадом
И увидеть Яна с Элен.
Да, увидеть Элен с Яном.
И прислушаться к метелям,
Что шуруют о фрамугу,
И увидеть: Ян и Элен,
Да, увидеть — Ян и Элен
Улыбаются друг другу.
А однажды утром рано
Вновь отъехать от перрона
Прямо в сторону бурана,
Где уже не будет Элен,
Где уже не будет Яна.
Да, ни Элен и ни Яна…
Поразительно! Оказывается, счастливым можно быть даже в эти жуткие времена, во времена юго-восточного бурана из Московии. Штриховой портрет таллиннской пары великолепен. Жизнь в Эстонии, на малом Западе, где самый воздух напитан неприятием большевизма, имеет свои преимущества. Но тут не одна политика. Тут, в Эстонии, не только режим едва терпят, тут и русского духа не выносят; тут возможна любовь, какую под сенью Кремля не воспели: без цыганщины, гитары и деланного надрыва. Где русская пара, про которую сказано в качестве главной характеристики: “улыбаются друг другу”? Литература ее не знает. Запад, спору нет, прохладен и бережлив, рубаху на груди не рванет, штаны за хвост селедки не заложит, зато уж и положение женщины там куда более достойное, чем в задушевной Ниневии.
Отчего лирический герой уезжает в свою Московию? Поселился бы в Таллине, как в итоге поселился Самойлов, — и как мечтал поселиться другой москвич, тремя годами моложе. Помните: “Таллин, Таллин, город мой… поселюсь в тебе тайком под фамилией Межиров. Мне из местных старожилов кое-кто уже знаком…”? Но нет, лирическому герою надобно уезжать в город кровей. Поприще там, где буран. “Литературой мы дышали… поговорить о Мандельштаме…”
Кажется, я критикую не стихи, а жизнь, — но не в этом ли высшая похвала стихам? Пастернак, помнится, “ненавидел литературу, ненавидел поэзию”. Приведенные стихи Самойлова — больше, чем “песенка”: они песня, почти песнь. По исполнению — были бы безукоризненны, если б не очень московская рифма с остаточной согласной: надо–снегопадоМ, и нарочито небрежная: Элен–метелям, — но сам-то автор, можете не сомневаться, считал их находками, а не безвкусицей.
Продолжу в том же духе: буду судить лирического героя — и тем косвенно похвалю поэта. Появись эти прекрасные стихи в нормальной стране в нормальное время, нам бы в голову не пришло усмотреть в них бестактности, но мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего. Как автор (если угодно, лирический герой) решается произнести при нас: “мне ведь многого не надо … побродить по ресторанам…”?! Кто из тогдашних сограждан Самойлова мог себе такое позволить? Большинство вообще никогда не бывало в ресторанах, во всю свою жизнь, а тут — “побродить”! Самая поездка в Таллин, праздная, “бесцельная”, — кому она была по деньгам, по времени? Баловням судьбы, вольноотпущенникам режима. У людей рядовых, особенно у провинциалов, не было для такого ни денег, ни времени: весь горизонт застилали беспросветная, бессмысленная лямка и борьба с нищетой. В брежневские времена люди, случалось, с голоду умирали — да-да, а Москва, по своему обыкновению, этому не верит, несмотря на факты и свидетельства. Деньги ведь грязь.
И время — грязь. Особенная, чисто советская подлость лямки на единственного в стране работодателя состояла в том, что нищета не означала досуга: время было еще бóльшим дефицитом, чем деньги. Как далеко нужно было отстоять от народа, от загнанного в чулан раба-соотечественника (предположительного читателя!), чтобы так красоваться перед ним своим привилегированным положением советского буржуя от словесности! Как нужно было верить, что люди по своему рождению делятся на писателей и читателей! Он, говорите, не нарочно? В этом и ужас. Мария-Антуанетта про хлеб и пирожные тоже сказала не нарочно, бессознательно. Аристократия, родовая, денежная или литфондовская, не снисходит до “простого человека” — или, что хуже, как раз именно снисходит до него. Жизнь свою, совсем не безоблачную, а в сороковые — и роковую, Самойлов прожил в том Версале, где времени был вагон, и не случалось, чтоб трех рублей до получки не хватало.
Роковую… Кто прошел войну, кто жил при Сталине, тот вправе так сказать о своей жизни. Однако ж знаменитые слова “сороковые, роковые” не Самойлову принадлежат. И не Александру Кочеткову (у него “роковые сороковые” появляются в 1935). И не Блоку, хотя именно он произнес в прозе “сороковые, роковые” в 1921 году, применительно к 1840-м. Эти слова не принадлежат никому. Они языковая данность — совершенно как рифма кровь–любовь, самая русская из всех рифм. Они принадлежат всем. Тем самым — и литературной находкой не являются.
Другое лучшее стихотворение “Дней” — стихотворение “Пестель, поэт и Анна” — стало эмблемой Самойлова. Еще бы! Удача редкостная. Дивная философическая картинка, полная света и воздуха, гимн небесной России, на минуту просиявшей Европе и миру; баллада, воспевающая земную любовь: ту самую, чуть-чуть излишне чувственную с точки зрения Абеляра, излишне сиюминутную, ту, по которой Самойлов специализируется. Смешно цитировать это стихотворение, мы с вами его наизусть знаем, — и невозможно воздержаться: такая прелесть!
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
А Пестель думал: “Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем”.
Он думал: “И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье”.
— Позвольте мне чубук, я закурю.
— Пожалуйте огня.
— Благодарю.
А Пушкин думал: “Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?”
Шел разговор о равенстве сословий.
— Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И потому дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
— О, да, — ответил Пестель, — если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся: “Анна! Боже мой!”
Мы сказали: прелесть; повторим: прелесть несомненная; за двустишье
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву…
преклоним колена перед бюстом поэта, перед черепом командора… — и тут же, не отходя от кассы, выложим претензии, потому что восхищение без размышления бесплодно.
У лучших из москвичей испорчен вкус; им словно слон на ухо наступил: они думают, что рассеян–фарисеем — хорошая рифма. Они думают, что такая рифма может преспокойно соседствовать с глагольной; эклектизма не чуют, носа не воротят. А эти рифмы: бедны–дни, Ипсиланти–Данте, — неужто нельзя было без них? Это — звуки не совсем сладкие, не совсем молитвенные. В стихах о Пушкине лучше было бы быть построже к себе. А однокоренные слова в рифме? Конечно, нас кинутся уверять, что направленье–правленье — художественный прием; что Самойлов этой суконкой Пестеля характеризует. Но мы не поверим.
Уж сколько раз твердили миру: рифма — соитие, космическое слияние, а не клоунада; приблизительность в рифме — то же, что приблизительность в любви. Не стоит куражиться под венцом: это дешевка. Никакой рифмой вы не удивите искушенного читателя, тем более поэта, — и не удивлению должно служить искусство, а восхищению. Это одно. А второе — вторая правда, лишь на первый взгляд конфликтующая с первой, — то, что рифма — никогда не солистка, ее партия скромна и вовсе не обязательна. Мы без нее обходились тысячелетиями. Стихи с выставляемой на показ рифмой — то же, что симфония для барабана без оркестра. Приглупленная московская рифма 1950 – 1960-х потому и оттянула на себя столько неподобающего ей внимания, что в советское время весь остальной оркестр, в стихах обязательный, был раскулачен, сослан на Колыму и расстрелян.
Еще две-три придирки. Чередование мужских и женских клаузул — не такой уж пустяк, когда пишешь гладким правильным пятистопным ямбом. Две нерифмующиеся однородные клаузулы подряд — всегда, без всякого изъятья, — портят впечатление, подсовывают подозрение, что автору мастерства не хватает. Зачем Самойлов так небрежен? Затем, что небрежность во всем, не только в рифме, считалась хорошим тоном, а бережность оставляли мальчикам в забаву. Так повелось у эстрадных кривляк, у дешевой фронды, писавшей на голос. Самойлов, не будучи душою с ними, подсел к скоморохам по дружбе — и не заметил, что сани чужие. Ну, и “каруца цугом” напоследок. Цугом ездили князья да набобы; это шик; а каруца — все-таки телега, не карета… И если бы она еще хоть заскрипела! А тут не скрип, тут две царапины подряд, — ца-цу — они-то и выдают неправду. Поэт ведь изображает звуком, одним звуком…
Весь этот разговор, однако ж, потому только возможен и нужен, что стихи замечательны. Восхищаясь, не будем восхищаться слепо.
Попутно отстраним упрек, не раз Самойлову брошенный, что он тут вышивает по канве. Самая ткань стихотворения свидетельствует: поэзия первична, даже когда она вторична (когда она отклик на прочитанное); был бы талант. Она, в некотором роде, даже и должна быть вторична, ведь суть ее — в создании версии. Самойлов пережил как событие своей жизни дневниковую запись Пушкина — и стихотворение стало событием для нас, стало чудом.
У этого чуда, чтобы закончить с ним, есть еще очень внятный оттенок, который невозможно обойти: этнический. Эти стихи, русские в квадрате, в тысяча первый раз свидетельствуют: культурная преемственность несопоставимо сильнее кровной. Самойлов — русский до мозга костей. Больше русский, чем Пушкин, который — прежде всего — европеец, самый европейский поэт Европы (по наблюдению Владимира Вейдле), а вместе с тем и африканец, переживает свое африканство, всегда помнит о нем (тут похвалим Россию: в современной ему Америке Пушкина бы в вагон для белых не пустили). Самойлову нет никакого дела до евреев, из которых он вышел. Его не тревожит антисемитизм русских дворян, того же Пестеля, а по мнению иных — и Пушкина. (Пестель, впрочем, был, собственно говоря, первым сионистом: собирался, в случае победы русской правды, под русскими штыками вывести всех евреев… в Палестину.) Предок Самойлова — Пушкин, а не царь Давид, и вот эти стихи — метрическое свидетельство. Составители книги An Anthology of Jewish-Russian Literature: Two Centuries of Dual Identity in Prose and Poetry, под редакцией Максима Шраера (2006), проштудировали Самойлова от доски до доски — и не нашли у него ни малейших отголосков еврейской тематики. Включить в антологию оказалось нечего. В этой гипотезе (о существовании еврейского народа, еврейской культуры) поэт не нуждается.
Горсть
Горсть праха — вот что остается от человека, даже великого. Перед Богом, которого нет, все равны — равны этой горсти. Эстонская книга “Горсть” выходит в Москве за год до смерти Самойлова, в 1989-м.
В предисловии читаем: “Мне кажется, что я разучился писать…” Зачем это? Разве в умении дело? Вон Блок — тот уж точно разучился писать, когда гений покинул его: такого явственного срыва не видим ни у одного из русских поэтов, — и что же? Разве он перестал быть Блоком? Пораженья от победы ты сам не должен отличать, — потому что дело поэта не литература, а жизнь. Не для писания живем; не ради мастерства пишем, не ради хвастовства. Мечтою, не рассудком ежедневно возобновляем свое внутреннее право на имя поэта… и наступает день, когда возобновить не можем. Тогда, — хуже этого нет ничего, — появляется шарманка: “Имя Пушкинского дома в академии наук, звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук…” Ужас. Мумия Блока. Чучело орла. Но лучше пусть это заметят другие. Лучше даже в прошедшем времени не говорить о том, что ты был мастером, как это Самойлов делает, потому что ведь, чтобы “разучиться”, нужно уметь, а умел ты или нет — разве это твое дело?
Говорят, Беатриче была горожанка,
Некрасивая, толстая, злая.
Но упала любовь на сурового Данта,
Как на камень серьга золотая.
Эта строфа — и стихотворение “Беатриче”, ею начатое, — самое известное из позднего Самойлова. Похвалить тут нечего. Русская пословица выражает суть любви сильнее. Первая строка попросту недопустима. Что Беатриче — не пейзанка, знают школьники. Не спасает и надежда, что запятая в конце строки воткнута безграмотным корректором; все равно оборвать строку на слове горожанка значило сделать на нем, этом слове, смысловое ударение. А дальше? Любовь — золотая серьга, падающая на камень, — метафора вздорная, притянутая за уши. Рифма горожанка–Данте — отталкивающе-манерная, на потребу советских дворян из дворовых, московских посетителей ресторанов. Да и Дант, конечно, не суров, а велеречив, — даже в “Inferno”, не говоря уж о “Новой жизни”, где он только что не слащав. Пушкин полушутя называет его суровым — и назвал в связи с изнеженным итальянским сонетом, рядом с которым кто не суров. Самойлов не слышит, перенимает эпитет бездумно, механически.
Вся книга полна неудач. Стихи по временам становятся деревянными. Медитации — спору нет, надоели, ох, как надоели, — но собранные в “Горсти” баллады хуже медитаций: они надуманы, скучны, в них нет поэзии.
Неудачны и другие сюжетные вещи Самолова. Исключение — “Старый Дон-Жуан”, не баллада, а лирический диалог с действующими лицами, где ремарки остроумно включаются в стихотворную ткань.
Ненасытные желанья!
Почему еще вы живы
На пороге умиранья?..
Неужели так, без спора,
Кончилась моя карьера?..
Каталина! Каталина!
(Входит Череп Командора.)
Разговор — все о том же: “как я поздно понял, зачем я существую”; тема — все та же: “не добрал”. Повторяем это не упрека ради, наоборот. Непосредственность, рискованная откровенность — сильная сторона Самойлова; чувственность — неотъемлемая часть нашей жизни, и в поэзии она на авансцене (не всем же быть Петрарками да Абелярами); но, конечно, и потолок Самойлова эта тема обозначает сильно и рельефно.
Слова из предисловия к “Горсти” — не пустой звук. Да, Самойлов поздний, если и не разучился писать, то все же слабее Самойлова Дней его расцвета: стихотворение “Беатриче” не оставляет в этом сомнения. Просветления, осенившего в старости Пастернака, Самойлов не узнал. Новых волшебных звуков не услышал.
“Подобна голубю ковчега”
Самойлов оставил совершенно уникальный труд — “Книгу о русской рифме” (1982). Ничего такого до Самойлова не писали и после него не напишут. Поэта манил призрак научности. Он верил в эту новую схоластику — в академическое литературоведение, думал, что литературу можно и нужно исследовать “научными средствами”.
Педантично и скрупулезно прошелся он по всей русской поэзии от Тредиаковского до брежневского застольного застоя. Заглянул в немецких философов. Дал пинка Шопенгауэру (и поделом: немец заврался). Как посольский особняк гнутой мебелью, обставил свой труд терминами и ссылками. Не забыл Якобсона Первого, Жирмунского, Лотмана. Всем сестрам — по серьгам. Хотел показать, что он, поэт, не одними только метафорами жив и рифмами, а может еще и ученым быть, в логике и в “ссылочном аппарате” толк знает: что он — не глупее ученого. Это удалось. Быть не глупее ученого — кому ума недоставало? В двадцатом веке мы таких ученых видели, что хоть всех святых выноси.
Книга написана умно, дельно — и не то что полна ошибок, а верна с точностью до наоборот.
“В поэзии, как и в любом ином проявлении духовной жизни человека, с развитием усложняются как содержание, так и элемент формы. Это закон развития. То же происходит и с рифмой… От низших единиц она продвигается к высшим…”
От низших — к высшим! От Пушкина к Пригову. Вот уж где “элемент формы” усложнился! Закон развития! Как рука у человека повернулась написать такое? От этого уши вянут.
И вот ведь, сколько глаза ни протирай, черным по белому написано: поэзия — “проявление духовной жизни”. Нет-нет, перечитайте еще раз и спросите себя: над кем смеетесь? Можно быть атеистом; даже, в некотором роде, нельзя им не быть, — но, ей-богу, нельзя быть советским человеком до такой степени. Это ведь чисто советский подлог, большевистский кунштюк: что искусства заменили алтарь — и стали “духовностью”. Тонкая, между прочим, подтасовка, иезуитская, как всегда у них, — а умный Самойлов попался, словно ребенок. Духовность без алтаря — противоречие в терминах. Искусства остаются искусствами только при алтаре, а без него — дыр-бул-щил да черный квадрат выходит, духовка, а не духовность. “На рынок! Там кричит желудок…”
Но алтарь все отдаляется от нас век от веку; Бог все мельчает день ото дня; не видит этого только слепой, — потому-то в искусствах, г-н Самойлов, не прогресс наблюдается, а регресс. Они все меньше нужны нам, эти искусства, вот и мельчают, а мобильный телефон, которого вы в руках не держали, и интернет (со строчной, не с прописной, вопреки чиновникам от языка), интернет, о котором вы, г-н Самойлов, не слыхивали, до которого чуть-чуть не дожили, — они, не в пример стихам, нужны нам все больше. Чем больше интернета, тем меньше Бога (и духовности; и искусств, которые — вторая производная от алтаря). Прогресс цивилизации один к одному пересчитывается в регресс Бога. Гигиены Бог на дух не переносит. Нанотехнология ему поперек горла. Прогресс — затея мещанская, не божеская. На его знамени написано слово суета (а с другой стороны — комфорт). Его идея — сытость… а сытое брюхо к искусствам глухо. Неужели эти простые истины нужно напоминать? И кому? Поэту! Не честнее ли было бы (в интеллектуальном смысле, раз уж мы умные люди и атеисты) посмотреть горькой правде в глаза и сказать: значение поэзии в нашей жизни ничтожно, место поэта — карикатурно (недаром ведь в поэтах теперь ходят сплошь паяцы, конферансье да скоморохи)?
Развитие, не противное Богу (который нас покинул), человечеству известно, но к духовности отношения не имеет. Оно шло от халдеев к Птолемею, от Птолемея к Ньютону, от Ньютона к Эйнштейну, от Эйнштейна к Гелл-Манну. Есть и другая линия развития: “от людоедства к братству”, как говорил Владимир Соловьев, — но он, теперь мы знаем, эту свою мысль не додумал, про гильотину забыл, Освенцима и ГУЛага не предвидел. Братства мы хлебнули, спасибо. Точнее было бы сказать: от жаркого родственного отношения к ближнему — к прохладному, сочувственному отношению к дальнему и ближнему, метафорически, — сделаем ручкой политической корректности, — от людоедства к политическому убежищу внукам людоедов. В первом случае развития имеем мысль, постигающую природу (а уж из нее, как из ящика Пандоры, сыплются крупой методы, включая мобильный телефон и интернет). Во втором случае — нравственное движение от я к мы, напутствуемое идеей братства, но охлаждающее и отчуждающее. Алтаря — нет, духовности — не видно. Как же сюда рифму приплетать? Какое, к черту, развитие, когда ее вчера не было и завтра не будет? Рифма — эфемерида в контексте мировой культуры. Рифма развивающаяся и усложняющаяся — сиюминутный, злободневный миф, вроде мифа о глобальном потеплении. И, однако ж, перед нами целый трактат, доказывающий, что кровь–любовь примитивнее, чем чирикала–чернильница! Ура. Да здравствует светлое будущее всего человечества.
Плиний-письмоводитель учит: нет книги настолько плохой, чтоб она была совершенно бесполезной. В книге Самойлова — тьма мелких истин на фоне обмана, нас, болезных, словно бы и возвышающего (развитие!), но нашу мысль — унижающего. Мелкие истины в книге Самойлова хвалить не станем. Отметим еще два промаха, пустяковых на фоне главной ошибки, но в глаза все-таки бросающихся.
Самойлов даже попытки не делает ответить на связанные между собою вопросы: зачем и почему рифма нам потребовалась, хотя мы обходились без нее пять тысяч лет; и что рифма делает в стихе, чем она прельстила нас? О втором промахе мне даже говорить больно. Самойлов умудрился написать книгу о русской рифме, не приведя самого замечательного стихотворения о рифме в русской и мировой поэзии. Можно даже заподозрить, что это сделано намеренно, — потому что оно зачеркнуло бы его ученую книгу. Стихотворение это так и называется: “Рифма” — и принадлежит Боратынскому. Оно феноменально… но этот разговор лучше не продолжать, потому что — не поймет и не заметит. Да и как ему заметить? Своего второго по значению поэта Россия по сей день не прочла, даже имя его пишет с ошибкой, через а (что, не станем скрывать, нам кажется хамством). Привести здесь стихи Боратынского мы не хотим: щадим Самойлова. Заинтересованные заглянут в книгу (только пусть ищут этот шедевр не в “Литературных памятниках”, где по дикому капризу составителя приведена ранняя версия, а не та, которую поэт нам завещал). Рифма у Боратынского — “подобна голубю ковчега”, но там не только о ней речь, а еще и о месте поэта среди живущих. Понимание этого места предвосхищает сегодняшнее. До него и Пушкин не поднимался.
У Самойлова-поэта, как мы уже отметили, рифма эклектична, скоморошна. Она слишком часто выпирает из стихов, торчит и красуется, как аляповатая модница. Ей не хватает стройности и внутреннего достоинства. Но все же по временам — в рифме глагольной и точной — он, спасибо ему, угадывает главное: что рифма — только подательница благой вести, не сама благая весть.
Вносим Череп Командора
Самойлов — поэт. Это так много, что можно не продолжать. Это так мало в нашей сегодняшней луже, что придется продолжить. На великого не тянет (великих в двадцатом веке вообще не видим). Поэт слишком московский, слишком советский. Московский — в худшем значении этого нечистого слова: помнящий о подмостках, привязанный к сегодняшнему, приземленный. Советский — верящий, что служит народу, верящий, что народ реальность, а не литературная выдумка. Все, кто вырос в этом болоте, советские, но некоторые — более советские, чем другие, и он из этих некоторых. По фактуре стиха и языку, по ракурсу и заднику — Самойлов слишком принадлежит этому страшному семидесятилетию, этому гиблому месту. Он — поэт с эпитетом.
Конечно, Самойлов двумя головами выше эстрадных кривляк, вчерашних и сегодняшних. Он луч света в темном царстве. Он озаряет двадцатый век, который настолько же мельче девятнадцатого, насколько превосходит его числом томов и сочинителей. Но рядом с лучшими поэтами не то что первой, а даже и второй половины своего жалкого века Самойлов чувствует себя неуютно, — и мы ему этого соседства не навязываем.
1 января 2006,
6 февраля 2010