Опубликовано в журнале Континент, номер 145, 2010
Факты, свидетельства, документы
Валерий
СОЙФЕР — родился в 1936 г. в Горьком. Окончил Московскую сельскохозяйственную
академию им. К. А. Тимирязева и четыре курса Физического факультета МГУ.
Биофизик и молекулярный генетик, историк науки. Доктор физико-математических
наук, профессор Университета им. Джорджа Мейсона
(США), иностранный член Национальной Академии наук Украины, академик ряда
других академий, почетный профессор МГУ, Иерусалимского, Казанского и
Ростовского университетов, почетный доктор Сибирского отделения РАН, награжден
Международной медалью Грегора Менделя. Автор более
двадцати книг, в том числе: «Арифметика наследственности», «Молекулярные
механизмы мутагенеза», «Красная биология», «Власть и наука. История
разгрома коммунистами генетики в СССР», «Интеллектуальная элита и филантропия»
и др., изданных в России, США, Германии, Англии, Эстонии, Чехии, Вьетнаме.
Член редколлегии журналов «Континент» и «Наука из первых рук». Живет в США.
Валерий
СОЙФЕР
Встречи с писателями
От
редакции
Предлагаем
вниманию наших читателей несколько фрагментов из мемуарной «Очень личной книги»
В. Н. Сойфера, которую он готовит к печати. Полагаем, что те, кто умеет ценить
всякий факт и штрих, помогающий лучше понять нашу недавнюю историю и, в
частности, историю нашей литературы, сумеют оценить информативную значимость и
этих свидетельств.
*
* *
Я
учился в Тимирязевской академии и
начиная со второго курса стал писать статьи в газету «Тимирязевец».
В ее редакции раз в месяц собирались студенты, сочинявшие стихи или рассказы.
Стал посещать это литературное объединение и я. Руководителем здесь считался
Илья Эренбург, хотя самого писателя на этих заседаниях я никогда не видел.
Но
однажды ответственный секретарь газеты Николай Иванович Кузнецов спросил меня,
не могу ли я иногда по воскресеньям приезжать на дачу к Эренбургу и помогать
ему с выращиванием цветов в оранжерее. Я согласился, и Эренбург стал присылать
за мной своего шофера на шикарной черной машине; тот же шофер поздно вечером
привозил меня обратно в общежитие.
Илья
Григорьевич особенно любил тюльпаны. Он рассказывал, что иногда специально
летает в Голландию покупать луковицы сортов, наиболее интересных по расцветке и
форме. Услышанное показалось мне совершенно
невероятным. Шел 1955 год, и представить себе, что советский человек может по
своему желанию взять билет и полететь в капиталистический мир только за тем,
чтобы купить в свой садик тюльпаны особой раскраски, я не мог.
По
ходу дела Эренбург учил меня разным вещам. Одно из его напут-ствий я вспоминаю с особой признательностью. Я
часто потом следовал ему. «Не упускай своего счастья, — говорил Илья
Григорьевич, — многое в жизни бывает лишь раз, не повторяется и не
возвращается. Если что-то
можешь сделать сейчас, сию минуту, — делай. Мгновенья не длятся долго. Они —
мгновенья. То, что пришло сейчас, завтра может не прийти. Так не хлопай ушами, не упускай шанс. Он может оказаться важным. И единственным. Все ведь в твоих руках. Только надо
относиться к жизни серьезно. И с вниманием. И с
волнением душевным. И с постоянной готовностью к свершениям. Лень — враг
хорошего и нового».
Один
из его рассказов поразил меня. Дело было во второй половине мая 1956 года,
через несколько дней после кончины Александра Фадеева, которого в те годы
преподносили в СССР как чуть ли не самого великого писателя советской эпохи.
Ведь он написал повесть «Молодая гвардия», которую мы проходили в школе как
главное произведение социалистического реализма. Мать основного героя этой
книги Олега Кошевого — замученного фашистами руководителя украинского
комсомольского подполья в Краснодоне — постоянно появлялась на телевидении
и вещала на тему патриотизма, в кино часто крутили одноименный фильм. Фадеев
был главой Союза писателей СССР, и считалось, что сам товарищ Сталин постоянно
советовался с ним по вопросам литературы.
Поразившие
меня слова Эренбург произнес, когда я сказал что-то о кончине Фадеева.
—
Его смерть не была естественной. Он покончил с собой, — уверенно сказал
Илья Григорьевич.
Новость
меня удивила, и я спросил, при каких обстоятельствах произошло самоубийство. И
тогда Эренбург сразил меня окончательно.
По
его словам, незадолго до кончины Фадеев вернулся из поездки в Южную Америку. Он
побывал в Аргентине и соседних с ней странах, где после окончания Второй мировой войны осело много
беглецов из Украины. И вот однажды перед ужином в какой-то гостинице Фадеева привели в маленькую комнату в
глубине ресторана. Кто-то из сопровождавших его местных жителей сказал по-русски,
что писателю надо приготовиться к важной встрече и запастись мужеством, чтобы
перенести то, что сейчас произойдет. Фадеев напрягся, предчувствуя недоброе. Дверь отворилась, и в комнату вошел человек
средних лет. Подойдя к Александру Александровичу, он представился:
—
Я Олег Кошевой. Я и есть тот, кого вы изобразили в «Молодой гвардии».
Оказалось,
что он не был казнен фашистами, как написал Фадеев, а перешел на службу к
немцам, с ними был вытеснен с территории СССР русскими войсками, а затем
перебрался в Южную Америку, где и осел.
—
Мне кажется, — сказал тогда Эренбург, — что Фадеев так и не оправился
от этого шока. Хотя не было и никаких доказательств, что ему представили того
самого Олега Кошевого. Ведь получалось, что главная книга его жизни основана на
неправде, и он не смог пережить этой мысли. Она его и привела к самоубийству.
Я
не думаю, что именно случай сыграл столь роковую роль в судьбе Фадеева. Он, как
известно, не отличался слишком уж гипертрофированной совестливостью,
неспособностью к двоемыслию. Он мог, например, с гневом осуждать с трибун и в
печати творчество Пастернака, обзывать великого поэта плохим виршеплетом,
«безыдейным и аполитичным» и в то же время восхищаться его творчеством. Недаром
тот же Эренбург вспоминал:
Помню нашу встречу после доклада Фадеева (на собрании писателей в Москве в сентябре 1946 года. — В. С.), в котором он обличал «отход
от жизни» некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на
улице — Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе, заказал коньяк
и сразу сказал: «Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?» Он начал
читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только
для того, чтобы спросить: «Хорошо?» Это было не лицемерием, а драмой человека,
отдавшего всю свою жизнь делу, которое он считал правым1 .
Но
таких «нелицемерных» драм в его жизни, видимо, было много. И они могли
накапливаться и давить на душу этого человека, а какая-то последняя капля могла
оказаться столь тягостной, что сил для жизни уже не оставила.
*
* *
Очень
важным для меня оказалось знакомство с писателем О. Н. Писаржевским.
Мы познакомились в 1959 году и вскоре стали общаться почти еженедельно. Олег
Николаевич жил неподалеку от Университета, в писательском доме на Ломоносовском
проспекте, позади кинотеатра «Прогресс». Вечерами он звонил мне в общежитие и
приглашал к себе.
Главный
предмет многолетних размышлений Писаржевского —
истоки и пружины творчества великих ученых. Из—под его пера вышли книги
о химике Д. И. Менделееве, геологе и минералоге А. Е. Ферсмане, математике,
механике и теоретике кораблестроения А. Н. Крылове, агрохимике, биохимике и
физиологе растений Д. Н. Прянишникове.
Приглашая
меня к себе, Олег Николаевич поначалу преследовал утилитарную цель: ему
хотелось узнать подробнее, что такое биофизика, что составляет предмет новой
возникавшей в те годы молекулярной генетики. Постепенно мы вышли в разговорах
на деятельность Лысенко и роль его в судьбе нашей науки и провели много часов в
беседах на эту тему. Узнав, что я знал его лично, Писаржевский
детально расспрашивал о том, что собой представляет Лысенко, в чем заключается
противостояние лысенковщины и генетики, почему
Лысенко так ожесточенно и злобно отвергал последнюю.
Интерес
Олега Николаевича к генетике был не случайным: ведь по
сути он первым из советских писателей нашел смелость выступить публично против лысенковщины, еще в 1954 году опубликовав в альманахе «Год
37-й» большой очерк «Дружба наук и ее нарушения». Он и в последующем все более
целенаправленно и решительно выступал против антинаучной сути «мичуринского»
учения. Но из наших тогдашних разговоров я понял, что
его волнует более широкая проблема — роль лженауки в советских условиях.
Она прочно завладела умом Олега Николаевича, и в книге «Прянишников» он сделал
тему борьбы с этим флюсом в советской науке центральной.
Писаржевский
был одержим азартом во всем, что бы ни делал. С небывалой страстью он
разыскивал пленки и пластинки джазовых исполнителей. Помню, как к нему пришли
дама и коренастый мужчина, каким-то образом связанные с польской интеллигенцией. Они сказали, что
разыскивают хоть какие-нибудь свидетельства
существования в довоенной Польше еврейского джаза. В самой Польше таких
свидетельств не осталось, как не осталось там и евреев, почти полностью
уничтоженных фашистами или высланных в годы правления Гомулки
при полном согласии польского общества. Выслушав гостей, Писаржевский
приставил лестницу к длинной полке, идущей у него в коридоре поверх дверей, и
вытащил оттуда коробки, в которых обнаружилась едва ли не полная коллекция
записей исчезнувшего с лика земли польского еврейского джаза. С таким же
неподдельным азартом он собирал данные о противостоянии лысенковщины
и генетиков.
Однажды
я рассказал ему о серии опубликованных тогда работ биофизиков о влиянии музыки
на динамику роста растений. Это его захватило необычайно. Два
или три вечера он детально расспрашивал меня об этом, а в очередной мой приход
заявил, что переговорил с главным редактором журнала «Знание — сила» и что
я на следующий же день должен поехать в редакцию и встретиться с Глебом
Борисовичем Анфиловым, ответственным секретарем
журнала, чтобы обсудить будущую статью на эту тему. Так появилась моя
первая большая журнальная статья «Элодея — танцует», подписанная моим
именем с прибавлением: студент биофизик. Познакомил он меня также с человеком,
которого называл не иначе как гением, с главным редактором журнала «Наука и
жизнь» Виктором Николаевичем Болховитиновым.
Когда
я написал статью и она пошла в печать, Писаржевский стал уговаривать меня начать писать книгу о
генетике, — причем писать не заумно, а для неспециалистов. Уговаривать студента засесть за написание книги было, на мой
взгляд, как-то легкомысленно, но, спустя четыре года,
я потихоньку приступил к этой работе.
В
1957 – 1964 годах Писаржевский, пользовавшийся
уважением в писательской среде, стал одним из наиболее целеустремленных и
страстных борцов против лысенковщины. Он организовал
сразу в нескольких изданиях диспуты на темы науки и клеймил лжеученых так
эффектно, как умел это делать только он. В конце ноября 1964 года я позвонил
ему вечером, и он стал рассказывать, что завтра утром надеется дать бой Лысенко
и его сторонникам на встрече в одной из редакций газет. Мы говорили долго, он
спрашивал о некоторых деталях научных доказательств неправоты лысенковщины.
Мы
условились, что на следующий день вечером я позвоню ему, чтобы узнать, как
прошла эта дискуссия. Но когда я набрал номер его телефона, услышал заплаканный
голос жены, сообщившей, что Олега Николаевича не стало: сердце его не выдержало
нервной нагрузки. Выйдя из редакции, он успел подойти к своей
машине, взялся за ручку двери, упал и скончался на месте, — как говорили,
«от разрыва сердца».
Эстафету
борьбы с лысенковщиной, которую вел Олег Николаевич Писаржевский, после его кончины подхватил талантливейший
журналист и писатель, обозреватель «Известий» Анатолий Абрамович Аграновский. В его очерке «Науку на веру
никто не принимает», появившемся в «Известиях» 23 января 1965 года, были
приведены ошеломляющие данные о том, что Лысенко и его помощники, стремясь
доказать свою правоту, отпаивали телят сметаной в надежде повысить жирность
молока, кормили их шоколадным ломом, и о том, какого масштаба достигло
воровство в хозяйстве Лысенко «Горки Ленинские» («Однажды тут списали на
корм телятам 1170 кг рыбной муки, — писал Аграновский, — куда же на самом деле делась мука,
так и не выяснили. Если рыба молчит, то можете себе
представить, как молчит рыбная мука»).
Вскоре
после смерти Писаржевского Анатолий Абрамович
позвонил мне домой и сказал, что слышал много раз при жизни от Олега
Николаевича, своего соседа по дому и друга, что я начал писать книгу о
генетике. Теперь Аграновский сообщил, что нашел мне
издателя. По его рекомендации я приехал в «Детгиз» к
заведующей редакцией М. М. Калакуцкой, где 30 ноября
1965 года со мной без всяких проволочек подписали договор на книгу с условным
названием «Генетика — это просто». Она вышла в свет позже под названием
«Арифметика наследственности».
*
* *
Летом
1963 года профессор Д. М. Гольдфарб, с которым мы подружились и часто
встречались, предложил мне написать главу в готовившуюся для издательства
«Знание» книгу «Микромир жизни» — о последних достижениях в изучении
микроорганизмов. Он был ответственным редактором этого сборника и подбирал
авторов. 24 октября 1963 года издательство заключило со мной договор на эту
работу. Я быстро написал свою главу, назвав ее «Человек познает законы
наследственности», и она была представлена Давидом Моисеевичем в печать.
Разговоры
со многими генетиками — и прежде всего с С. С.
Четвериковым — повлияли на меня таким образом, что я со студенческой поры
считал необходимым при каждом удобном случае объяснять вред, причиненный
советской науке лысенковщиной. Соответствующий раздел
был и в работе, о которой идет речь сейчас. Гольдфарбу моя глава понравилась, и
он не возразил против того, чтобы этот крамольный по тем временам раздел
остался в тексте.
Я
перепечатал свою главу на тонкой бумаге в двенадцати экземплярах и дал их на
прочтение большинству ведущих генетиков, живших в Москве. Неудивительно
поэтому, что меня стали иногда приглашать на встречи ученых-биологов с
литераторами и журналистами. На одной такой встрече выступили В. П. Эфроимсон и
А. А. Прокофьева-Бельговская, а затем предоставили
слово мне.
В
своей главе я подробно описал работу Франсуа Жакоба и
Жака Моно из Института Пастера в Париже, которые доказали, что, наряду с так
называемыми структурными генами, определяющими строение специфических белков,
существуют гены-регуляторы, управляющие включением и выключением структурных
генов. Я рассказал об этом открытии и постарался объяснить журналистам,
насколько из-за Лысенко отстала советская наука, как важны сегодня исследования
механизмов регуляции работы генов (вскоре, кстати, обоим французским ученым за
эту работу присудили Нобелевскую премию). Стоило мне сесть на свое место в
зале, как какой-то незнакомый
человек, сидевший позади, дотронулся до моей спины и начал шептать такие слова:
—
Вы все — и ваши умудренные учителя, и вы — допускаете одну важную
ошибку. Вместо того, чтобы нападать на Лысенко, вам
надо было сказать о том, что развиваемая вами наука позволяет решать важные
практические задачи, что скоро вы сможете выдать на-гора какое-то
сногсшибательное практическое предложение. И вовсе не обязательно, чтобы оно
уже было получено, нужно пообещать, что с вашим участием данное практическое
новшество скоро станет возможным. Ведь в зале на заднем ряду сидит дочь самого
Хрущева — Рада Никитична, она вернется домой, расскажет за ужином отцу. И
это принесло бы вам гораздо больше пользы, чем далекие от практики упражнения с
разными типами генов.
Я
ответил этому человеку, что заниматься выдумыванием мифической пользы —
дело таких, как Лысенко, а ученым надо быть построже и
не витать в облаках.
Когда
настал перерыв, в коридоре меня окликнул сотрудник журнала «Знание — сила»
Л. Б. Финкельштейн. Рядом с ним стоял тот самый
советчик, подговаривавший меня к шапкозакидательской лжи.
—
Валерий, — сказал Леонид Борисович, — подойди. С тобой хочет
познакомиться Владимир Дмитриевич Дудинцев.
Так
мне довелось узнать ставшего тогда знаменитым автора повести «Не хлебом
единым». Повесть была напечатана в «Новом мире» несколько лет назад, в 1956-м,
и оказалась в центре всеобщего внимания. Сначала автора захвалили многие
писатели — и прежде всего В. Ф. Тендряков, а потом партийные
литературоведы разглядели в повести крамолу, и на Дудинцева обрушился поток идеологизированной брани. Сам Хрущев отозвался о книге
отрицательно, сказав, что она тенденциозна, что автор злобно и предвзято
«оклеветал» работников министерств. С той минуты Дудинцева стало принято
ругать.
Через
некоторое время мы встретились с Дудинцевым у него дома на Ломоносовском
проспекте. На следующей встрече он открыл мне, зачем я ему понадобился: он
решил написать большую повесть о скрытых в человеке добродетелях и пороках, а
сюжет поискать в биологии и агрономии. Сюжетная линия будущей книги (он
предполагал назвать ее «Неизвестный солдат») уже была разработана. Теперь нужно
было найти прототипов для героев, и Дудинцев стал расспрашивать меня о том, чья
жизнь могла быть хоть отдаленно сопоставима с придуманными им героями. Я
называл ему разных людей, приносил доступные мне публикации, и мы продолжали
встречаться. Я стал бывать у Владимира Дмитриевича довольно часто.
*
* *
В
1966 году я завершил работу над рукописью книги «Арифметика наследственности»,
и, как и любому начинающему автору, мне хотелось, чтобы ее прочли настоящие
писатели: ведь уверенности в том, что моя работа представляет интерес для так
называемого широкого читателя, у меня не было.
Сначала
я дал рукопись Анатолию Абрамовичу Аграновскому. Его
заключение было вполне положительным. Он сказал, что книга получилась
интересной, хотя с доброй усмешкой указал и на некоторые ляпы. Так, описывая
многолетние попытки генетиков понять, как могут внутриклеточные органеллы,
такие как митохондрии или хлоропласты, нести генетические записи, если они не
являются частями хромосом, я прибег к дурной литературщине
и написал, что ученые долго «блудили в потемках непонимания сути процесса».
Анатолий Абрамович прочел вслух этот пассаж и спросил меня:
—
Ваше ухо тут ничего не режет?
—
Да нет. Не режет, — ответствовал я простодушно.
—
Прямо-таки блудили? Но ведь в темноте блудят с чужими женами, а ученые блуждали
в темноте незнания, не правда ли?
В
окончательном виде рукопись «Арифметики наследственности» содержала около трехсот
страниц. Я сам нарисовал схемы и рисунки, помогавшие понять наиболее сложные
места, и старался читать вслух друзьям отрывки из подготовленного к печати
текста. Вообще папка с рукописью не покидала моего большого портфеля, потому что я использовал каждую свободную минуту, чтобы
редактировать написанное.
Однажды
мой друг из Обнинска, Владислав Иванов, состоявший в правлении тамошнего городского Дома ученых, пригласил меня приехать к
ним послушать выступление ставшего тогда известным писателя Владимира Тендрякова.
Я решил поехать и по сложившейся уже привычке взял с собой папку с рукописью,
надеясь поработать с ней те два часа, пока электричка шла из Москвы до
Обнинска.
Тендряков
начал свое выступление довольно необычно. Выходец из вологодской деревни, он говорил
с сильным северным оканьем и в первой же фразе признался, что говорить не
умеет, а предпочитает записывать свои мысли на бумаге. Поэтому вместо того,
чтобы что-то объяснять и витий-ствовать,
он прочтет стихотворение, написанное несколько тысяч лет назад и лишь условно
приписываемое неизвестному истории человеку, которого называют Вавилонским
Экклезиастом. Начиналось стихотворение сентенцией о том, что «Ничему не учатся
люди», бедных грабят богатые, люди воюют друг с другом, неправда часто берет верх над правдой и т. п.
—
Вот теперь задумайтесь, — призвал Тендряков, — много ли изменилось в
нашем сознании за тысячи лет, прошедшие с момента создания этого стихотворения?
Стали ли мы мудрее?
После
этого он говорил недолго, признался, что понимает, что выступает, наверное, в
самой умной аудитории, и предложил присутствующим задать ему вопросы. Записки
пошли на сцену косяком. Писатель стал зачитывать их и подробно отвечать на
каждую. В одной из первых его спросили, почему он недавно заявил, что не любит
образ Дон Кихота.
—
Да как же можно его любить! Помилуйте! — почти закричал Тендряков. —
Этот сумасшедший с упорством налетал на ветряные мельницы с мечом, так как ему
чудились в мельницах переодетые враги. Вот так и в нашей стране воинствующие дон кихоты набрасывались на наших
якобы врагов космополитов, на идеологических противников то с правого уклона,
то с левого, хотя и на том и на другом фланге уничтожавшиеся люди были
истинными коммунистами, а вовсе не нашими врагами. Как можно проходить мимо
этого и делать вид, что ничего не случилось? Дон кихоты представляют реальную угрозу для нашего
общества.
Он
еще раз повторил, что уверен, что в этом зале сидят самые умные люди из тех,
кого он встречал в жизни, а затем обратился к аудитории с такими словами:
—
Но признайтесь, несмотря на весь ваш высочайший умственный потенциал, разве у
большинства из вас нет претензий на донкихотство? Скажите, например, как много
среди вас антисемитов? А разве может нормальный образованный человек
формировать свое отношение к людям на основании того, какой национальности были
его родители?
В
следующей записке писателя спросили: «Правда ли, что социалистический реализм
умирает?» Тендряков прочел записку и, не раздумывая ни секунды, проговорил:
—
Но, товарищи, ведь для того, чтобы умереть, надобно родиться!
В
таком духе встреча продолжалась, наверное, более часа. Зал накалялся эмоциями,
а Владимир Федорович продолжал будоражить всех нетрадиционными, но глубоко им
продуманными мыслями, во многом идущими вразрез с господствующей линией партийной
пропаганды. «Оттепель» прорвалась в самом решительном виде, идеологические
каноны отвергались без малейшего страха и недомолвок.
Организаторы
этого вечера предусмотрели, что по его окончании Тендряков и кое-кто из местных ученых пойдут
на ужин, тем более что писатель собирался переночевать в Обнинске и только
утром уехать в Москву. Я также попросил Иванова заказать мне номер в гостинице
и оказался приглашенным на ужин. По русскому обычаю на столах стояли бутылки с
горячительными напитками, они еще более разогрели участников застолья. Жорес
Медведев, который работал тогда в Обнинске в Институте медицинской радиологии,
предложил всем дружно выпить, чтобы порадоваться тому, как замечательна жизнь у
них в Обнинске:
—
Все у нас тут есть, и хорошие люди, и интересная работа, и вот Дом ученых
замечательный. И какие гости к нам прекрасные приезжают! За это ведь не грех
выпить по полной. И если чего нам не хватает, то
только одной вещи: как было бы здорово, если бы у нас тут появилась своя
типография.
Когда
ужин завершился и мы вышли из ресторанчика, Иванов
представил меня Тендрякову как своего доброго знакомого и сказал, что ночевать
мы будем в одной гостинице. Мы пошли с писателем под ручку по
направлению к зданию этого отеля. Он заметил у меня под мышкой толстую
папку и спросил, что за драгоценную ношу я тащу с собой в этот поздний час. Я
объяснил, что написал популярную книгу для детей о том, что такое генетика.
Тендряков очень удивился. А я, наверное, под влиянием выпитого обнаг-лел и спросил, не захочет ли он ее почитать.
—
А я-то как раз и хотел только что вас попросить, не
дадите ли почитать. Я все время про генетику слышу, а что это такое, толком не
знаю.
Так
моя папка перекочевала под мышку Владимира Федоровича. Я получил от него
домашний и дачный телефоны. Мы взаимно довольные друг другом разошлись, а
следующим утром я ехал в электричке в Москву и уже нервничал, ожидая, что же
скажет знаменитый писатель о моем труде.
Дома
я все время вспоминал детали прошедшего дня и решил позвонить Владимиру
Дмитриевичу Дудинцеву, чтобы поделиться с ним услышанным. К тому времени мы уже
с ним много раз встречались, часто подолгу разговаривали по телефону, поэтому об услышанном в Обнинске я решил рассказать ему довольно
подробно. Ведь и вправду это были неожиданные и незабываемые
впечатления очень яркого, нового и важного в жизни.
Мой
рассказ продолжался, наверное, минут десять или пятнадцать. Дудинцев слушал и
не перебивал, но, впрочем, не выражал и никаких эмоций. Его прорвало, когда я
пересказал слова Жореса Медведева, с которым Дудинцев был также знаком, о том,
как было бы хорошо заполучить свою типографию:
—
Вы сейчас исполняете роль провокатора. Вы отлично знаете, что мой телефон
прослушивают органы, и все равно несете эту антисоветчину!
Как вы можете открыто передавать осуждения социалистического реализма! Это
основа основ для советских писателей. Вы что, ждете моего одобрения этой
крамоле? Вы своим рассказом подвели и Тендрякова. Вам бы надо поставить его в
известность о вашем провокационном рассказе по телефону и попросить прощения у
него за такую безответственную болтовню.
Я
был шокирован. Утром я позвонил Тендрякову и попросил о срочной встрече. Когда
я приехал к нему домой куда-то к Ботаническому саду, на мой звонок дверь
открыла жена писателя, поразившая меня своей красотой. Я прошел в кабинет
Владимира Федоровича, он сел напротив меня на стул и приготовился слушать, что
я ему скажу. Я, конечно, волновался и чувствовал себя омерзительно. Прослыть
провокатором было ужасно.
Однако
рассказ мой никакого отрицательного впечатления на Тендрякова не произвел. Он
внимательно меня выслушал, не перебивал и не встревал с какими-то вопросами, а
когда я замолчал, ответил:
—
Ваши волнения напрасны. Как вы думаете, когда я говорил в зале на триста
человек обо всем, что вы запомнили, о чем я мечтал? О том, что каждый из
присутствующих расскажет содержание моего выступления еще тремстам человекам.
Ведь если я это не могу напечатать, то надо хоть сказать, и пусть круги от
сказанного разойдутся как можно шире. Надо же выбираться из той ямы, в которую
всех нас затолкали, заставляя молчать репрессиями и расстрелами. Какая же
провокация содержится в ваших действиях? О чем вы заботитесь? А Дудинцев не зря
всю жизнь работал прокурором. Он старается под сурдинку проиграть свои мелодии,
но хочет остаться таким же послушным и лишь немного
смелым. Не обращайте на него внимания. Он навсегда испуганный человек. Из
своего прокурорского прошлого он вынес страх. Он ведь знает, как расправлялись
с теми, кто был неугоден властям, вот всего и боится. А по поводу соцреализма я
вам скажу даже больше. Впервые я сказал о том, что нет никакого соцреализма, а
есть совесть писателя, в Китае. С делегацией Союза писателей СССР мы приехали в
Китай и были приняты Джоу Энь
Лаем. Я был в делегации представителем новой поросли молодых писателей из
глубинки, деревенщиком, как нас называли, и Джоу Энь Лай спросил меня о том, как социалистический реализм
преломляется в моем творчестве. Вот я тогда и сказал, что нет никакого
соцреализма, а есть реализм и писательское мастерство, и умение рассказать
людям о реальных проблемах жизни, а не о лозунгах. Что после этого было?! Меня
в Москве вызывали на Старую площадь, стращали, но я и там повторил то, что
думаю по этому поводу. Из официальных делегаций на высоком
уровне меня исключили, но поделать со мной ничего не могли, потому что я не
таился, не винился, не прятался за ширму извинений, а упрямо повторял то, что
думаю. И не собираюсь таиться.
С
того момента я прервал свои встречи с Дудинцевым. Через
тридцать лет, когда уже лысенковщину клеймили вполне
свободно, он решился все-таки опубликовать свой
второй в жизни роман «Белые одежды» с осуждением лысенковщины
и роли приспособленцев в жизни ученых, а Тендряков все годы до своей кончины
издавал одну за другой смелые и принципиальные книги, сыгравшие огромную роль в
воспитании у людей чувства уважения к себе.
Как-то
нам пришлось с Тендряковым еще раз вспомнить о дудинцев-ской
философии «тихого врастания» правды в прозу жизни. Дудинцев тогда выступил с
осуждением тех, кто слишком открыто пытается бичевать пороки общества, не
сообразуясь с возможными последствиями таких нападок и якобы лишь ухудшая тем
самым ситуацию — провоцируя усиление цензуры и контроля
за писателями. Дудинцев призывал избегать открытого противостояния,
громких заявлений, будто бы влекущих за собой лишь усиление реакции. Чтобы
сделать свою мысль понятной, он рассказал такую притчу:
—
Лежал наш родственник в больнице, а там был объявлен карантин, и никого внутрь
не пускали. Но мы нашли нянечку, которая за небольшую плату выносила нам
потихоньку халаты, пропускала нас внутрь через запасный ход во дворе, мы быстро
прошмыгивали в палату своего родственника, проносили
ему еду и все, что нужно. И вдруг с помощью той же нянечки за порог больницы проник какой-то нахальный
крикливый гусар. Он вошел в коридор больницы топая и
стал громко спрашивать, где тут лежит его родственник. На шум выскочил
главврач, увидел это безобразие, устроил разбирательство, бедную нянечку
наказали, а двери наглухо закрыли. Гусара, конечно
выставили вон, но и нам он всем помешал. Так кому нужны эти крикливые
гусары? Чего они могут добиться? Только помешать другим
двигаться к их цели тихо и неспешно, но вполне успешно.
…Когда,
наконец, Тендряков прочел мою рукопись, он очень меня обрадовал. Он сказал, что
книга интересна, а ее выход в «Детской литературе» будет важным и значительным
событием, потому что книги этого издательства выходят большими тиражами,
поступают в школы и распродаются во всех городах страны.
Вскоре
я убедился в его правоте. На следующий день после того, как мне сообщили из
издательства, что книга поступила в продажу, я был в гостях у Аграновских, а потом Анатолий Абрамович пошел со мной
прогуляться по Ломоносовскому проспекту. Я увидел книжный магазин в доме
напротив кинотеатра «Прогресс» и предложил туда зайти, чтобы посмотреть, есть
ли в продаже моя книга. На полках ее не оказалось, и я спросил продавщицу,
поступала ли к ним книга Сойфера «Арифметика наследственности».
—
У нас было пятьдесят экземпляров — две коробки, но их мгновенно расхватали. Попробуйте зайти завтра: мы заказали еще одну
партию.
Я
был счастлив и, бахвалясь, вспомнил, что
«Происхождение видов» Дарвина было также распродано в первый же день.
—
Полноте задаваться, — умерил мой пыл Аграновский. —
Представьте: если бы сегодня вышла в свет книга Кочетова (черносотенного и пользовавшегося дурной славой
писателя тех лет. — В. С.), то в этот магазин выстрои-лась бы очередь до Ленинского проспекта, и всем ни
за что бы не хватило. Так что гордиться нечего. Надо ждать, какова будет
реакция на ваше творение спустя какое-то
время.
Слава
Богу, отзывы о книге были в огромном большинстве благоприятными. До сих пор я
встречаю упоминания о ней, а несколько месяцев назад мой университетский друг
профессор Н. Х. Розов прислал оттиск статьи из редактируемого им журнала
«Вестник Московского университета», написанной одной учительницей. Она
упомянула о том, что, прочтя мою книгу в детстве, полюбила биологию и решила
посвятить себя этой науке, причем всю жизнь не имела случая разочароваться в
своем выборе.
Мы
продолжали встречаться с Тендряковым и дальше. Однажды он дал мне почитать
вышедшую на Западе книгу Валентинова о Ленине,
несколько страниц в ней было посвящено советской лже-ученой
Ольге Лепешинской, заявлявшей, что ею доказано происхождение клеток из неживого
вещества, и добившейся у Сталина запрета в СССР клеточной теории. Валентинов
рассказывал о жизни Лепешинской и ее мужа-революционера в эмиграции, об
отношении к ней Ленина. Подобные книги рассматривались как антисоветские, за их
чтение можно было схлопотать срок, и давать их
почитать было не просто опасно, а граничило с угрозой жизни. Я понял, что
Тендряков вполне доверяет мне и считает своим другом.
*
* *
В
начале 1970-х годов советник Брежнева Андрей Михайлович Александ-ров-Агентов, руководивший группой,
готовившей тексты речей для генсека, привлек к их подготовке Аграновского. В те годы Анатолий Абрамович рассматривался в
стране как «журналист номер один», каждая из его статей становилась событием.
Основываясь
на моем многолетнем и близком знакомстве с Агранов-ским,
могу сказать, что он был человеком одаренным и высоко
талантливым. Он получил многостороннее образование: закончил
исторический факультет, потом училище стрелков-радистов и Высшее авиационное
училище штурманов-бомбардировщиков, воевал на фронтах
Великой Отечественной войны, после ее окончания резко поменял специализацию:
стал художником-мультипликатором, работал помощником кинооператора, ретушером,
художником-оформителем, писал киносценарии. Потом произошел еще один
качественный скачок в интересах. В конце 1950-х годов Аграновский
окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте
им. М. Горького, был принят сотрудником в «Литературную газету». Его
очерки появились в ведущих литературных журналах «Новый мир» и «Знамя», а с
1961 года он стал специальным корреспондентом газеты «Известия». Нередко он
брал в руки гитару и пел написанные им самим песни.
Аграновский пришел к представлениям о вреде лысенковщины для советской страны в значительной мере
благодаря постоянным беседам с соседом по дому О. Н. Писаржевским,
многолетним критиком лысенковщины. Не случайно именно Аграновский
после внезапной кончины Писаржев-ского опубликовал
очерк, в котором осудил лженауку в экспериментах «агробиологов». Также не
случайно, что именно Анатолий Абрамович представил мою рукопись книги о
генетике в «Детгиз». Во время наших встреч мы
многократно обсуждали вред, нанесенный советской науке Лысенко и его адептами. Аграновского неизменно интересовали последние разработки
генетиков, их значение для сельского хозяйства и медицины.
С
некоторых пор Аграновский стал все больше времени
проводить на госдаче под Москвой, помогая писать выступления генсека, и я
склонен думать, что Анатолий Абрамович имел большое влияние на людей,
работавших с Брежневым. Он сказал мне, что был автором книги «Возрождение»,
подписанной именем Брежнева. Наверняка его понимание
того, как важна генетика и новые направления биофизики и молекулярной биологии,
способствовало тому, что его старший сын Алеша поступил на биофак МГУ.
Все
вышесказанное, как я надеюсь, помогает понять, почему
в конце концов в речах генерального секретаря ЦК КПСС появились ссылки на
важность генетики для решения практических задач сельского хозяйства. Эти слова
генсека устраняли табу, укоренившееся в советской партийной пропаганде.
А
появилось это заявление при следующих обстоятельствах. Утром 12 августа 1973
года Анатолий Абрамович позвонил мне с госдачи и сказал, что работает над
текстом речи, которую генсек произнесет в Алма-Ате.
Как это водится, все делалось не без спешки, поэтому
без лишних предисловий и разъяснений он попросил меня сформулировать абзац о
роли генетики в сельском хозяйстве. Не кладя телефонной трубки, я набросал на
листке и продиктовал Аграновскому такую фразу:
Сельское
хозяйство нуждается в новых идеях, способных революционизировать
сельскохозяйственное производство, постоянном притоке фундаментальных знаний о
природе растений и животных, которые могут дать биохимия, генетика,
молекулярная биология.
Анатолий
Абрамович записал эти слова и открытым текстом сказал, что моя фраза прозвучит
в алма-атинской речи Брежнева 15 августа 1973 года (в спешке
я довольно коряво повторил дважды слово «сельское», но текст так и остался без
изменения: спешка действительно имела место).
Закончив
разговор и понимая исключительную важность происходящего, я переписал еще раз
продиктованный абзац, а назавтра отправился в
Президиум ВАСХНИЛ к Н. В Турбину, академику-секретарю Отделения растениеводства. Листочек со
своей фразой я отдал ему со словами:
—
Положите этот текст в стол, послезавтра он нам
понадобится.
Турбин
прочел фразу, удивился и попытался у меня выведать, зачем это понадобится и
почему именно послезавтра, но я разыграл сцену до конца, так и не поведав, что же произойдет через день.
Возможно
сегодня важность прозвучавшего не очень понятна, но в те времена слова и даже
интонации генсека значили очень много. А тут Брежнев безоговорочно признал еще
недавно запрещенную науку! О том, какое впечатление эта речь произвела на
слушателей, много лет спустя написал казахстанский журналист Григорий Брейгин:
В
августе 1973 года в Алма-Ате
я присутствовал на встрече тогдашнего генсека Леонида Брежнева с партийным
активом Казахстана, где он произнес речь. До сих пор помню потрясение от
прозвучавшего в этой речи пассажа о необходимости развития молекулярной
биологии и генетики в советской стране. Ведь до этого момента в словарях
генетику именовали не иначе как «буржуазная лженаука», а в газетах —
«продажная девка империализма». Соб-ственно с алма-атинской речи Брежнева и началась
посмертная реабилитация советской генетики, распятой лысенковской
сворой. Но только недавно я узнал совершенно удивительную вещь: исторический
абзац в текст речи партийного вождя вписал Анатолий Аграновский…
со слов… Валерия Николаевича Сойфера… Так советский
генсек озвучил текст, продиктованный диссидентом2 .
Через
день Турбин, читавший «Правду» с утра вместо молитвы, позвонил мне домой и,
задыхаясь от волнения, попросил срочно приехать и объяснить мою прозорливость.
(По телефону подобные вопросы никто не обсуждал: ни тени сомнения, что телефоны
наши прослушиваются, у нас не было, — не потому, что мы были диссидентами или
уклонистами, — просто тотальная слежка за всеми сколь угодно мелкими
начальниками стала частью повседневной жизни; тогда и родилась
по сути смешная присказка, после которой все рты закрывались: «Это не телефонный разговор».) Потом Турбин упросил меня
представить его Аграновскому, и я привез академика
домой к Анатолию Абрамовичу и Галине Федоровне. Не думаю, что Турбину удалось
извлечь какую-то существенную пользу для себя из этого визита.
*
* *
В
середине 1980 года я совершил один непростительный в глазах КГБ проступок.
Вместе с экс-чемпионом СССР по шахматам, международным гросс-мейстером
Б. Ф. Гулько мы решили написать приветственное письмо Андрею Дмитриевичу
Сахарову по случаю его 60-летнего юбилея (он родился 21 мая 1921 года) и
передать его в редколлегию готовившегося к печати сборника.
Собственно
говоря, слова «редколлегия», «к печати» совершенно не соответствовали
действительности. Редколлегия была группой единомышленников Сахарова: А. П. Бабенышев, Р. Б. Лерт и Е. Э. Печуро. Эти люди, идя на немалый риск и презрев возможные
репрессии, решили собрать материалы для сборника, посвященного академику,
сосланному в Горький и по сути посаженному под домашний арест. Кто и когда
издаст сборник, было неясно, и эти люди просто компоновали статьи по разделам.
Больше всех, пожалуй, внес свой вклад в редактирование сборника Александр
Петрович Бабенышев, которого, правда, тогда все звали
запросто — Аликом. На него пала главная
организационная нагрузка.
Книга,
озаглавленная «Сахаровский сборник», была подготовлена к сроку, сестра Алика
перепечатала весь текст. Затем один экземпляр удалось пронести на квартиру
Елены Георгиевны Боннэр, а другой переправить в США. КГБ, конечно, догадывался
о том, что затевается нечто подобное:ведь
многие квартиры прослушивались 24 часа в сутки.
Я
подготовил текст обращения, и наши с Борей жены, а также профессор А. Я. Лернер подписали его вместе с нами. Мы также передали его в
сентябре 1980 года западным корреспондентам и отправили в Вашингтон в Комитет
Конгресса США по празднованию юбилея Сахарова. Обращение прозвучало на
заседании в Конгрессе США, было напечатано в газетах, в «Сахаровском сборнике»
и ряд лет зачитывалось дикторами радиостанций «Голос Америки» и «Свобода».
Завершив
текст приветствия, я вдруг подумал, что могу написать
статью о роли Сахарова в деле возрождения генетики в СССР. От Игоря Евгеньевича
Тамма я знал некоторые детали этой борьбы, неизвестной в научном мире. В это время я уже закончил первые варианты книги о лысенковщине и мог кратко сформулировать основные положения
«теорий Лысенко», которые отрицали существование генов, утверждали, что записей
наследственности в хромосомах нет, так как «любая крупинка живого несет
наследственность», отвергали роль мутаций в эволюции, утверждали
наследование благоприобретенных признаков, заявляли, что «увлечение ролью
ДНК» — это лженаука. Я подумал, что нужно описать многолетние
усилия Сахарова, его учителя Тамма и ряда других крупнейших физиков,
призывавших советских лидеров — Хрущева, Суслова и других — перестать
поддерживать только Лысенко и начать развивать новые направления биологии,
такие как биофизика, молекулярная генетика, информатика, математические методы
в биологии.
Я
отметил также и собственный вклад Сахарова в развитие представлений о
возможности повреждения генетических структур продуктами радиоактивного
загрязнения. Я хорошо знал его статью о возможности вызывания мутаций в
результате испытаний водородного оружия, оставшуюся неизвест-ной специалистам—генетикам, которая была опубликована в англоязычной версии
пропагандистского журнала «Советский Союз» и перепечатана в маленьком сборничке, выпущенном «Атомиздатом»
в 1959 году. Я купил этот сборник сразу после его выхода и много раз читал
статью Сахарова, собирался о ней поговорить с Андреем Дмитриевичем, да как-то не решился вовремя этого сделать. А теперь Сахаров
томился в моем родном городе под надзором КГБ, а я даже не мог пройти к нему во
время наездов в Горький, так как у дверей Сахаровых денно и нощно дежурили
сторожевые3 .
Статья
«А. Д. Сахаров и судьбы биологической науки в СССР» так хорошо сложилась в моей
голове, что когда я засел ее писать, то закончил текст на почти двадцати
машинописных страницах за четыре часа. Позже эта статья почти целиком вошла в
книгу «Власть и наука».
Обычно
перед сдачей в печать все написанное я читал вслух жене, друзьям и сотрудникам,
прислушиваясь к их советам и сам замечая какие-то неточности. Эти чтения помогали исправить стиль и
огрехи. Возможно, кто-то из
слушателей «настучал» на меня в органы в тот же самый день, хотя я за собой
греха не видел: ведь я писал о сугубо научных вопросах.
Вечером
следующего дня я приехал вместе с Борисом Гулько домой к писателю Г. Н. Владимову и прочел там свою статью. Владимовы
статью одобрили. С тех пор мы с женой стали часто встречаться с Георгием
Николаевичем. Во время одной из первых встреч он рассказал нам о своем первом
визите к Сахарову и Боннэр (которую родные и близкие друзья звали не Еленой
Георгиевной, а Люсей):
—
Первый раз мы пришли к А. Д. Сахарову. И вот сидим, слушаем, а говорит одна
Люся. Андрей Дмитриевич сидит, мило улыбаясь и не вставляя практически ни слова
в нашу беседу. И вдруг я вижу, что на стене над столом появился таракан. В какой-то момент заметил его и
Андрей Дмитриевич. Ну что сделает любой человек, увидавший такого непрошенного зверя? Прихлопнет!
Однако
Андрей Дмитриевич поискал глазами на столе что-то ему нужное, увидел коробочку из-под лекарств,
высыпал аккуратно лекарства в бумажечку, коробочку слегка приоткрыл и осторожно
поднес ее снизу к таракану. Потом ловким движением стряхнул таракана в
коробочку и захлопнул ее. Видно было, что он доволен своими действиями. Затем
он подошел к открытому окну и уже протянул руку, чтобы выбросить коробочку с
жертвой, как вдруг втянул руку назад и спросил меня:
«Георгий Николаевич, а как вы думаете, он не разобьется?» (Сахаровы жили на
седьмом этаже высоченного дома.)
Я
помялся и сказал, что не очень уверен, но вроде бы не
должен. По правде, такая заботливость меня несколько удивила.
Тогда
Сахаров подсел к столу и на каком-то обрывке бумаги карандашиком что-то почирикал, какие-то формулы, после чего удовлетворительно заключил:
«Нет, не разобьется», — подошел к окну и аккуратно выпустил из руки коробочку с
тараканом.
Вот
такой он по своей сути человек, что мы видели потом многократно, какой и мухи не обидит, — завершил свой рассказ Владимов.
Правда,
по моим наблюдениям, черта поведения, подмеченная тонким наблюдателем-писателем,
вовсе не означала, что академик Сахаров был мягким и сентиментально
бесхребетным созданием. В делах, касавшихся научных,
гражданских или политических принципов, он был человеком несгибаемо упорным,
предельно последовательным и стремящимся к достижению требуемого результата.
В этих вопросах его можно было «сдвинуть» только твердо проверенными
аргументами. Обижать кого-то или, не дай Бог, приносить боль и страдания даже
тараканам и мухам он не мог, а за убеждения готов был стоять до последнего.
*
* *
После нашего увольнения с работы в 1978 году у нас с
женой оставался один путь зарабатывать на хлеб и кормить детей: мы стали
ремонтировать квартиры — белить потолки, клеить обои, красить двери и
окна…
Однажды
отремонтировать их квартиру нас по-дружески попросили Георгий Николаевич Владимов и его жена Наталья Евгеньевна Кузнецова.
Путь
к активной защите прав человека в СССР для тех, кто вступал на эту стезю, был
различным у разных людей, и все-таки
какие-то шаги в этом направлении все будущие
правозащитники начинали делать довольно рано, часто еще в школьные годы. Можно
сказать, что и у Владимова с самого детства сердце
закипало от осознания несправедливости, творимой не по отношению к нему самому,
а к людям далеким. Вот что он однажды рассказал мне:
—
Я учился в Ленинградском Суворовском училище. Оно готовило кадры для КГБ. Но
оставались мы мальчишками, хотя и принуждены были следовать строгому порядку.
Конечно, никакой тяги к писательской деятельности я не чувствовал, но что-то, видно, в крови было, потому что, когда вышло это
страшное постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором громили
Ахматову, Зощенко и других писателей, я не выдержал. Мы очень любили Зощенко, у
нас в училище было несколько зачитанных до дыр его книжек, и когда вдруг с ним
так расправились, я и еще двое моих товарищей решили сходить к Зощенко, чтобы высказать ему наше восхищение.
Каким-то
образом нам удалось найти его адрес, и мы отправились.
Встретил
нас сухонький, маленький и явно напуганный человек. Мы
в общем толком так и не смогли объяснить цель нашего визита, что-то сказали, что-то забыли
сказать — и ушли. В целом осталось впечатление о человеке, которого
ударили настолько сильно, что он потерялся полностью…
Такое
отношение мальчишки-подростка к заклейменному властью
писателю было, конечно, симптоматичным. Из мальчика-суворовца с годами вырос
мужественный борец с несправедливой системой, да еще и наделенный выдающимся
писательским талантом.
Автор
«Большой руды», «Трех минут молчания» и «Верного Руслана» был хорошо известен в
стране. Он работал одно время у Твардовского в «Новом мире», отвечая за
переписку с читателями. Книги Владимова были
переведены за рубежом, а в начале 1980-х годов он приобрел в
СССР и на Западе огромную популярность благодаря «радиовещанию».
Слава
эта была своеобразной. Так, Георгий Николаевич любил вспоминать историю, когда
простая женщина, соседка по дому, во дворе попросила его защитить ее от
несправедливых нападок начальства:
—
Георгий Николаевич! Передайте по «Голосу Америки» обо мне, а то ведь они не
прекратят на меня наезжать. Я им сказала, что вам пожалуюсь, а уж вы их под
орех разделаете. Только на вас и надежда!
В
тот год, когда мы подружились, Владимов был в СССР, наверное, самым известным литератором-диссидентом.
Он не скрывал, что согласился координировать работу журнала «Посев», который
рассматривался советскими властями как самое зловредное антисоветское издание
на Западе. Поэтому Георгия Николаевича нередко интервьюировали западные
корреспонденты. Его высказывания часто звучали по «голосам» — западным
радиостанциям, вещавшим на русском языке. Владимов
взял на себя также руководство российским отделением международной
правозащитной организации «Международная амнистия», которая ставила своей целью
защиту политзаключенных. Мы с Борей Гулько также вступили в эту организацию (а
после отъезда Владимова из СССР руководство
организацией перешло ко мне).
Мы начали ремонт у Владимовых
3 февраля 1982 года, успели за два дня покрасить потолки и стены в
трехкомнатной квартире Георгия Николаевича на верхнем этаже и должны были
продолжить ремонт, когда утром 5 февраля его теща, Елена Юльевна Домбровская,
жившая на первом этаже в том же подъезде, позвонила нам и только успела
взволнованно сообщить, что у детей идет обыск, как гэбэшники вломились и к ней. Телефон замолк и молчал в течение
нескольких часов, пока обыск шел и наверху, и в ее квартире.
«Шмоняли» Владимовых восемь часов.
Главное, что унесли, был архив бумаг «Международной амнистии», переписка с
редакцией журнала «Посев», рукописи многих авторов, давших Владимову
почитать свои новые произведения. Обыск проводил капитан Копаев,
человек в диссидентских кругах известный, так как именно он нередко допрашивал
тех, кого вызывали на Лубянку, и нередко он же возглавлял «обыскные» бригады. Копаев, предъявив ордер на обыск, объяснил, что литератор
Евгений Козловский, написавший повесть «Красная площадь», арестованный и
находящийся в Лефортовской тюрьме, сообщил
следователям, что именно Владимов передал его повесть
на Запад (Георгий Николаевич категорически это утверждение отверг).
Наиболее
мучительными для писателя были даже не действия «шмоняльщиков»,
а то, что сразу после их прихода Наталью Евгеньевну увезли в Лефортово на допрос,
причем Копаев припугнул
Георгия Николаевича, что она оттуда вряд ли вернется. Конечно, часы, пока ее
допрашивали, были самыми нервными. Но Наташа повела себя на допросе так умно и
мужественно, что малютам скуратовым
не удалось ни к чему придраться. Даже
когда следователь выложил на стол рукопись «Красной площади» и спросил
задержанную о том, какие разговоры в их доме вел Козловский, когда принес эту
книгу к ним, Наташа заявила, что никакого Козловского не знает, дома его не
принимала, «Красную площадь» не читала и вообще видит эту вещь впервые в жизни.
Следователям не осталось ничего иного, как после семичасового допроса отпустить
ее домой.
Только вечером нам удалось проникнуть в разгромленную
квартиру Владимовых, туда же приехали Елена
Георгиевна Боннэр, Юрий Аркадьевич Карабчиевский,
Инна Львовна Лиснянская, Семен Израилевич Липкин, Борис Францевич
Гулько и художник Борис Георгиевич Биргер. Как могли, все приехавшие старались успокоить Наташу,
Елену Юльевну и Георгия Николаевича, хотя случившееся ясно показывало, что
зловещие планы вокруг них плетутся на самом высоком уровне.
Обыск
у Владимова мог больно ударить и по мне. Несколькими
месяцами раньше я начал передавать Георгию Николаевичу для критики главы из
рукописи своей книги «Власть и наука», которые он, не торопясь, читал. В момент обыска у него были главы, в которых я рассказывал о
разгуле партийного диктата в советской науке, — и в их числе самая жесткая
по тону шестая глава, где я писал о роли Ленина в развязывании террора против
интеллектуалов в стране. Посягнуть в те годы на Ильича, да еще в столь
вызывающе открытой форме, означало бросить вызов системе. А таких вольностей
она не прощала.
Но
Георгий Николаевич меня спас. Переданные ему главы я печатал на старой
бумаге — плотной и пожелтевшей, так как новую
было трудно достать. В один из моих приездов к маме в Горький, — наверное,
десятью годами раньше, — в местном магазине я наткнулся на завалы старых пачек когда-то хорошей бумаги,
распродававшейся по дешевке, загрузил ими рюкзак и приволок в Москву. Теперь
эта старая бумага очень пригодилась.
Мои
главы лежали у Георгия Николаевича на самом видном месте, на боковом столике в
его комнате, и, разумеется, один из гэбистов
сразу на них наткнулся и начал листать.
—
А это что за антисоветчина? — спросил он.
—
Это главы из «Управляемой науки» Марка Поповского, — не моргнув глазом,
нашелся Владимов.
Органам
было, конечно, хорошо известно, что в последние годы перед выездом из СССР
писатель М. А. Поповский дневал и ночевал у Владимова
и Сахарова. К тому времени «Управляемая наука» уже вышла на Западе и по-русски
и по—английски, автор жил в
США, так что прицепиться ни к автору, ни к Владимову
было теперь не за что. И гэбист
отложил эти страницы в сторону.
Вечером
Владимов, державшийся очень
мужественно, рассказывал нам об обыске, вспоминал особенно яркие эпизоды своей
жизни. Вот некоторые из историй, поведанных нам в тот вечер.
Один
из «шмональщиков» наткнулся на два тома «Архипелага»
Солженицына. Подняв глаза к Владимову, он заявил:
—
Вот, читаешь «Три минуты молчания» и веришь. Читаешь Солженицына — и не
веришь!»
На
что Георгий Николаевич ответил:
—
Вот видите, как тяжело быть писателем.
Наступило
минутное замешательство, после чего «читающий шмональщик» переспросил:
—
Я что-то не совсем понял. К
чему это вы?»
—
А представьте себе писателя, читатели которого его же и шмонают! — ответил Владимов.
Гэбист не покраснел, но надолго замолк.
В
какой-то момент Копаев
нашел фотографию нескольких человек, стоя-щих
перед микрофоном.
—
А-а-а, — протянул он, — вот и Лех Валенса4 , вот
чьи снимочки дома держите, — и сокрушенно
покачал головой.
—
Эх, капитан Копаев, — с усмешкой возразил ему Владимов, — не быть вам генералом. Лейтенанта Валенсу
заметили, а стоящего за ним майора Яцека Куроня проворонили. Нет, не быть
вам, Копаев, генералом. Нет глубины.
Но
надо заметить, что Владимов не принижал знаний Копаева. Так, он рассказал, что тот с первого же взгляда
узрел почерк генерала Григоренко на маленькой,
неподписанной записочке, знал по памяти почерки А. И. Солженицына, В. П.
Аксенова и других.
Великолепны
были два рассказа Георгия Николаевича о том, что рукописи не горят.
Во-первых,
сказал он, сыщики еще до обыска точно знали, где он хранит заготовки своих
будущих произведений, и не подходили к этому столу. Все остальное было
перетряхнуто, проверено, разорено, а этот стол, который мы заботливо накрыли во
время ремонта газетами и клеенкой, гэбэшники обходили
стороной. Значит, уже давно кто-то
внимательно все в доме обследовал и дал точные инструкции. Георгий Николаевич
поразил меня тогда своим рассуждением, когда сказал:
—
Но даже если бы они все унесли, я бы восстановил свои вещи целиком. Константин
Георгиевич Паустовский говорил, что он помнит все написанное им дословно, до
каждой запятой. Вот так и я. Я долго хожу и шепчу слова
будущих фраз вслух, так что Ташенька (его жена. —
В. С.) меня иногда даже ругает за это. Но благодаря такому методу я
сначала проговариваю, и не раз, вслух все тексты, привыкаю к ним, а потом уже
все кладется само собой на бумагу. Если написанный текст уничтожат или
конфискуют, я все равно восстановлю его точно таким же, каким он был в
оригинале.
Вторая
история была о том, как почти мистическим образом сохраняются иногда рукописи.
Этот рассказ касался романа Василия Гроссмана «Жизнь
и судьба», все машинописные копии которого были изъяты
КГБ из редакции журнала «Октябрь», из квартиры писателя и даже у машинист-ки, перепечатывавшей текст с рукописи. Гроссман добился встречи с всесильным идеологом партии М.
А. Сусловым. На просьбу вернуть рукопись тот ответил отказом, ошарашив писателя фразой, что его творение сможет увидеть
свет «только через двести или триста лет». Суслов был убежден, что власть
коммунистов будет вечной. Но прошло около десяти лет, и роман (уже после смерти
автора) вдруг «выплыл из сейфов» безумной власти. Оказалось,
что мудрейший Семен Израилевич Липкин — ближайший друг Василия Семеновича Гроссмана, почуяв, что неспроста редакторы журнала
«Октябрь» хранят глухое молчание и не сообщают автору ничего о судьбе его
детища, пришел к неизлечимо больному Гроссману в онкодиспансер и потребовал передать ему одну из копий
романа, а затем надежно припрятал ее. Это был настоящий подвиг. Спустя
несколько лет Липкин принес три папки с романом Гроссмана
на квартиру, где жили соседями Войнович и Владимов, и
попросил их помочь опубликовать рукопись на Западе. Так «Жизнь и судьба» стала
достоянием мировой литературы.
—
Когда я взял в руки рукопись, я был поражен, — рассказывал Георгий
Николаевич, — это и на самом деле был всеми уже похороненный роман Гроссмана. Вот тогда я убедился: рукописи не горят.
Разошлись
от Владимовых уже около полуночи. А на следующее утро
мы с женой продолжили ремонт в их квартире — развели краску и стали
докрашивать стены. Но я увидел, что Георгию Николаевичу совсем не по себе. Надо было купить еще краски, и он предложил
пойти за ней в магазин, а заодно прогуляться, и мы бродили часа два по улицам и
скверам вокруг их Малой Филевской улицы, неторопливо
обсуждая и случившееся, и планы на будущее.
Он
рассказал мне, что во время обыска Копаев открыто
пугал его скорым и неминуемым арестом, вообще вел себя вызывающе нахально и развязно. Сомнений в том, что это не случайная
выходка, не было никаких. Георгий Николаевич был сильно оскорблен этим напором,
так как считал себя до корней волос преданным родине и полезным ей. Ни о какой
эмиграции он не думал, но жизнь поворачивалась именно в эту сторону. Теперь
стало ясно, что они с семьей оказались на распутье дорог, одна из которых вела
в тюрьму, а другая кончалась изгнанием. Для нормальной жизни в своей стране
условий не оставалось.
Оскорбило
Георгия Николаевича и то, какой предлог нашли власти для унизительного обыска и
откровенно грубого поведения. Обвинили его в том, что он передал на Запад
повесть Козловского «Красная площадь». Для обвинения не было оснований. Владимову вещь не понравилась, он откровенно сказал об этом
автору и был возмущен тем, что, оказавшись в застенках КГБ, Козловский на
допросе в Лефортове «накапал» на него.
—
Понимаете ли вы, насколько диким звучит сочетание
недостойных по форме и глупых по содержанию обхихикиваний
Ленина, с одной стороны, и сексуальных сцен, с другой, — говорил Георгий
Николаевич. — Известно письмо А. П. Чехова Л. Н. Толстому, в котором он
высказывает последнему свое несогласие с тем, как тот изобразил Наполеона.
Нельзя делать из великого человека, каким был
несомненно Наполеон, этакого дурачка, — писал
Чехов. И он был прав. Точно также и у Козловского все его примитивные смешочки в адрес Ленина производят гадкое впечатление. Или
уж говорить серьезно, честно и убедительно, или уж промолчать…
Мы
шли с Владимовым через запущенный парк, по грязным
улочкам. Было уже довольно тепло, неубранный и кое-где сколотый, а кое-где
подтаявший лед валялся глыбами и на тротуарах, и на дорожках парка. Надо было
все время лавировать, прыгать с льдины на льдину, рискуя подвернуть ногу.
Поэтому мы то сближались и шли — быстро-быстро —
локоть к локтю, то упрыгивали друг от друга в стороны, все время смотрели под
ноги, а Владимов говорил и говорил — без
остановки, жестко и сильно. Из него выходило это дикое нервное напряжение, эта
жгучая невыносимая обида унизительного обыска.
—
Еще более мерзкое впечатление оставляют сексуальные сцены. Ведь если и есть в
литературе что-то самое что
ни на есть трудное, то это сцены любви. Два человека проявляют в них самые
сильные чувства, наибольший накал страстей. Поэтому описать сцену любви чертовски трудно, это доступно лишь Мастеру с большой буквы.
А тут расплодились мальчишки, которые лепят по сотням страниц сексуальные
сцены, читаешь и зеваешь — ни жарко, ни холодно. И вот
один из таких, Козловский, припугнутый тем, что ему дадут не 70-ю, а 190-ю
статью, принялся валить вину на всех: предал Ольгу Кулешову — диктора
Центрального телевидения, которая привезла ему из Парижа экземпляр «Континента»
с его рассказиком и купила ему шмоток на его гонорар, предал шестерых людей,
которым он давал почитать свою вещь. Ведь, небось,
наваливал, как мне: «Почитайте, пожалуйста, мой новый труд». Назвал двоих дипломатов, которые, похоже, помогали ему переправить
на Запад его рукописи, зачем-то «продал» меня, хотя я
его и видел-то всего два раза.
В
конце нашей прогулки мы порассуждали о том, как жить
писателю в изгнании. Я советовал ему начать читать курс лекций о русской
литературе в любом из западных университетов, вспоминал рассказ одного из
американских доцентов-русистов о том, как несколько лет назад в их группе в Мичиганском университете в городе Энн-Арбор
появился новый профессор, приехавший из России. Обычно приглашенные на время
преподаватели заводили вместо лекций речь о внутрилитературной
кухне советских писателей и привычно «воспоминали» нанесенные им обиды. Однако
новый лектор подошел к доске, написал на ней «Поэтика допушкинского времени» и
начал читать строго и систематично лекцию о литературе и поэтических стилях
того времени. Темой следующей лекции стала поэзия Пушкина, потом Лермонтова и
других.
—
Он заставил нас работать на износ. Мы должны были записывать за ним факты,
понимать идеи, нас захватил многообразный мир российской поэзии. Ни одного
лишнего слова в его лекциях не было. В короткий срок он стал нашим любимым
лектором — знающим, строгим и открытым для дискуссий. Ему вскоре
предложили постоянную (а не временную) должность профессора. А потом, спустя
несколько лет, когда мы уже закончили университет, мы
говорили при всяком удобном случае, вспоминая этого человека: «Мы учили русскую
литературу у Иосифа Бродского».
Но
Георгий Николаевич не был готов к преподаванию. Он стал объяснять, что всю
жизнь ценил свое время и берег его для писательского труда или обдумывания
будущих страниц своих произведений.
В тот день в обед к Владимовым
ненадолго пришла Елена Георгиевна Боннэр, что было событием экстраординарным,
так как она сама говорила, что ходит в гости к кому бы то ни было только раз в
пять лет; потом у Владимовых побывало несколько
западных корреспондентов, а вечером пришел Боря Альтшуллер —
ученик Сахарова.
На
следующий день, 7 февраля, мы заканчивали ремонт и вечером посидели с Георгием
Николаевичем, Наташей и ее мамой за ужином. Наташа рассказывала, что и в
субботу, и в воскресенье им было много звонков с Запада.
—
Звонил Вася Аксенов, Володя Войнович, Слава Ростропович, Толя Гладилин.
Такое
общее участие людей, живших на Западе и встревоженных судьбой Владимова, было очень приятным, особенно на фоне молчания
почти всех писателей, живших в России.
Было
заметно, что по душе пришлись Владимовым рассуждения
Александра Александровича Зиновьева — автора «Зияющих высот», позвонившего
из Германии. Он говорил с ними долго, минут сорок. Его основная мысль была
противоположна аксеновской. Если тот спрашивал:
«Ребята! Как вы так долго можете там сидеть?» — фактически
призывая сорваться и уехать, то Зиновьев очень серьезно просил не наделать
глупостей, не поддаться панике и не вздумать самим подать заявление на выезд.
«Здесь не лучше!» — убеждал он.
Такие
предостережения я понимал иначе, чем Владимовы. Я
считал, что на рассуждения писателей влияет их положение: одно дело не имеющий
постоянной работы Зиновьев и совсем другое Аксенов, ставший в Америке известным
профессором… А у Наташи, да и у Георгия Николаевича наблюдалось явное
раздвоение мыслей. Наташе хотелось бы уехать, пожить нормальной человеческой
жизнью, без нервных напряжений и вполне обоснованных страхов за мужа, да и за
себя, но она боялась, что трудностей на Западе будет еще больше, чем здесь.
В один из следующих дней мы с Георгием Николаевичем
снова гуляли вдвоем и заговорили о том, что могло ожидать меня, если бы гэбисты узнали, что это я автор текста, в котором подробно,
опираясь на его собственные высказывания разных лет, разбирается эволюция
взглядов Ленина на роль интеллигенции в обществе и описывается его ненависть к
представителям этой общественной группы. Владимов считал, что мой анализ этой
проблемы правилен, но полагал, что пока я живу в СССР, эти тексты нельзя
предавать огласке: последствия такого поступка были совершенно очевидны.
—
Головы за такие дела вам не сносить, — повторял он.
В
какой-то момент я сказал
ему, что если бы оказался в лапах следователей, то высказал бы им все, что
думаю и о них, и об их власти. Владимов удивился моей
наивности и прочел лекцию, как следует себя вести при таких обстоятельствах. Он
сказал, что мои убеждения должны оставаться внутри моей головы: за меня все
скажут строки моих произведений, а не я сам. Бравада на допросах —
неисправимая глупость, там лучше помалкивать.
Чтобы
убедить меня, он сослался на историю, случившуюся с ним в начале 1966 года,
когда в СССР началась вакханалия с осуждением А. Д. Синяв-ского
и Ю. М. Даниэля за публикацию ими на Западе критических по духу литературных
произведений под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак
(будто не было в истории русской литературы выдающихся деятелей,
подписывавшихся иными именами; будто не существовало немалого
числа партийных лидеров начиная с Ленина-Ульянова,
Сталина-Джугашвили и массы других, утаивавших по разным причинам свои истинные
имена, а то и прикрывавших звучными исконно русскими именами свое нерусское
происхождение).
После
публикации 13 января 1966 года в «Известиях» гнуснейшей статьи секретаря
Московской писательской организации Дм. Еремина «Перевертыши»
и выступлений новоиспеченного Нобелевского лауреата М. А. Шолохова и
членов Правления Союза писателей СССР в полном составе, включая таких людей,
как С. Михалков, К. Симонов, А. Сурков, Н. Тихонов, К. Федин,
потребовавших сурового судебного преследования Синявского и Даниэля, в стране
была развернута кампания их огульного осуждения. Тогда многие честные
люди возмутились, и письма в защиту ни в чем не повинных писателей пошли в ЦК
партии, в правления СП, в газеты. Стали собирать подписи под коллективными
письмами.
Владимов
и Войнович приняли активное участие в этих акциях. И так получилось, что в эти
дни культурный атташе Великобритании пригласил их обоих домой и в беседе сказал:
начнись такое озлобление против литераторов в его стране, все английские
писатели возвысили бы свой голос против произвола властей.
Как
водилось в СССР, КГБ этот разговор подслушал и записал. Владимова
вызвали «на беседу» на Лубянку, где следователи дали ему понять, что знают
дословно, о чем говорил атташе. От Вадимова
требовалось подтвердить «вмешательство» британского дипломата в русские дела.
Однако он нашел в себе силы не дать показаний против атташе и
через несколько часов был отпущен. Подходя к подъезду своего дома, он
встретил соседа, в прошлом военного атташе СССР в Турции. (Этот
человек потерял свое место в год, когда дочь Сталина — Светлана Иосифовна
Аллилуева — осталась в Индии, а затем была перевезена через Турцию в США.
Сосед Владимова был в то время эмиссаром КГБ в Турции
и для прикрытия носил титул военного атташе. Он готовился занять новый пост в США и уже шил себе генеральский мундир, но погорел. Ему
была дана команда любыми способами выкрасть Аллилуеву
и доставить на родину. В операции были задействованы все агенты Москвы, всех их
и накрыли местные силы безопасности. В результате атташе
потерял свою синекурную должность, был отозван в СССР
и переквалифицировался в деятеля при литературе.) Увидев своим опытным
взглядом, что писатель не в себе, сосед-кагэбэшник
стал его расспрашивать (а влезать в душу эти «резиденты КГБ» были хорошо
обучены), и Владимов рассказал, чего от него
добивались на Лубянке. Именно тогда гэбэшник дал ему
совет, который Георгий Николаевич повторил мне. Он сказал Владимову:
—
Органы, конечно, могли и даже обязаны были подслушать весь ваш разговор на
квартире английского атташе. Это их работа. Но воспользоваться сведениями,
полученными незаконно, органы не могут. Поэтому им и надо было, чтобы вы сами
рассказали о том, что говорил атташе, к чему он вас подстрекал. Можно было даже
сказать, как он растлевал вас и толкал на антисоветские выступления. В лубянском кабинете, без свидетелей, следователи могли
открытым текстом пугать вас тем, что им все известно. Но
только услышав от вас самого признание и получив под ним вашу подпись, они
могли дать ход делу. Без вашего признания вся информация остается «оперативной
разработкой», выложить ее на стол никто не может, потому что подслушивание
разговоров в квартирах дипломатов — это уголовное преступление. Так что вы
правильно сделали, что промолчали. Запомните мой совет: никогда ничего сами в
кабинетах дознавателей на себя не наговаривайте. Храните молчание и будете
спасены.
Через
полторы недели после обыска, 19 февраля 1982 года, Владимову
исполнялся пятьдесят один год. Утром того дня мне пришлось
ехать к В. П. Эфроимсону, попросившему срочно его посетить (его
напугало известие, что я подписал вместе с десятью другими советскими учеными-отказниками письмо в журнал «Nature»,
и он, безумно нервничая и размахивая руками, потребовал вернуть ему немедленно
все материалы, которые он дал мне для книги о лысенковщине,
поскольку он боялся, что своими дей-ствиями я могу, как он сказал, подвести
таких заслуженных людей, как он). Возвратив в то же утро все затребованное
Эфроимсоном и выйдя от него, я позвонил от метро Владимовым,
чтобы поздравить Георгия Николаевича с днем рождения, и очень обрадовался,
услышав, наконец-то, его
веселый и бодрый голос. Мы беззаботно, с шуточками и прибауточками
поболтали. Он пригласил нас с Ниной придти вечером к ним, чтобы отпраздновать
его день рождения. Георгий Николаевич сказал, что, возможно, у него соберется
человек десять — пятнадцать, если не больше.
Но
когда мы приехали (было около восьми вечера), мы застали у Владимовых
только Семена Израилевича Липкина и Инну Львовну Лиснянскую. Больше никто
прийти не решился. Владимов опять сидел мрачный, подавленный. Наташа была в полуистеричном
состоянии — то громко смеялась, то на ее красивые глаза набегали слезы, и
она начинала как будто скулить. Понять их обоих было
нетрудно: смелые русские интеллигенты напугались и попрятались. Весь вечер лишь
Семен Израилевич пытался разрядить тяжелую атмосферу.
Через
день после обыска мы с Борисом Гулько разослали по информационным агентствам
такое обращение:
Профессор
В. СОЙФЕР и международный гроссмейстер Б. ГУЛЬКО 7 февраля опубликовали
письмо в связи с обыском на квартире писателя Г. Н. Владимова,
проведенного сотрудниками КГБ 27 февраля 1982 года:
…Георгий
Николаевич ВЛАДИМОВ — выдающийся писатель. Его книги «Большая руда», «Три
минуты молчания», «Верный Руслан» широко известны и составили славу русской
литературы. Признанный литератор известен и как выдающийся гуманист, его
честный голос звучит в унисон с голосами других людей доброй воли.
…Известно,
как бесчеловечное обращение с писателями, чьи имена священны для всякого
человека, такими как И. Бабель, О. Мандельштам, М. Зощенко, М. Булгаков, Б.
Пастернак, А. Ахматова, досрочно обрывало их творческую активность и вело к преждевременной
смерти. Такое насилие проявлено в отношении Г. Н. Владимова.
Мы
протестуем против этих негуманных, насильственных действий. Мы считаем, что все
конфискованное должно быть незамедлительно возвращено Георгию Николаевичу и что
должны быть созданы условия для нормальной творческой деятельности писателя.
В
те дни очередной раз показала себя с самой лучшей стороны Белла Ахатовна
Ахмадулина. Презрев естественные страхи и пользуясь своей всенародной славой,
она добилась приема у первого заместителя председателя КГБ СССР Ф. Д. Бобкова. Цель похода была ею изложена совершенно ясно:
оставьте в покое выдающегося писателя. В ответ она услышала, что покой Владимов может обрести только вдали от родины. Ничего
иного, как уехать, гэбисты
писателю не оставляли.
Пришлось Владимовым срочно
собираться в дальний путь, а там, в Германии, где они поселились, как-то скоро ушла из жизни Наташина мама Елена Юльевна, всю
себя отдававшая любимым Жорику и Ташеньке,
через несколько лет умерла и Наталья Евгеньевна Кузнецова, а затем, 19 октября
2003 года, и Георгий Николаевич Владимов.
*
* *
В
1979 году В. Аксенов, Е. Попов и В. Ерофеев подготовили двенадцать экземпляров
альманаха «Метрополь», составленного из рукописей знаменитых писателей (таких
как Б. Ахмадуллина, А. Вознесенский, С. Липкин, И. Лиснянская, А. Битов, Ф.
Искандер; двое последних позже были указаны также как составители сборника),
менее известных литераторов (Е. Рейн, В. Тростников, Г. Сапгир), барда В.
Высоцкого и даже писателей, уехавших на Запад (Ю. Алешковский).
Все вошедшие в альманах произведения не были представлены для контроля в
цензуру, и это было признано правлением Союза писателей как страшная крамола
(вскоре альманах был опубликован в США издательством «Ардис»).
Участники «Метрополя» договорились между собой, что если кого-либо из них за
подобную дерзость исключат из Союза писателей СССР, то в знак протеста из этой
организации также выйдут и все остальные. Однако когда это случилось с Евгением
Поповым и Виктором Ерофеевым, то свое слово сдержали лишь Семен Израилевич
Липкин и Инна Львовна Лиснянская, только эти двое покинули писательский союз.
Эта акция больно по ним ударила — и морально и материально.
С
этими замечательными поэтами я познакомился в доме Владимова,
и в скором времени мы сдружились. Часто с женой мы приглашали их к нам домой,
стали бывать у них. Эти встречи — почти еженедельные — привнесли в
нашу жизнь раньше нам незнакомое и очень трепетное качество: сопереживание
взлета духа и мыслей, возникающее всякий раз при соприкосновении с новым, только что появившимся стихотворением. А они обязательно
читали при встречах свои новые стихи.
И
с Лиснянской, и с Липкиным у нас была полная и взаимная открытость. В те годы
им было трудно материально и еще труднее морально, потому что из всесоюзно известных и почитаемых людей они внезапно
превратились в изгнанников в собственной стране. Они не помышляли об эмиграции,
понимая, что литератору нечего делать в иной языковой среде. Действительно, у
них в жизни была только одна сфера деятельности и ничего другого — ни
умения или желания заботиться о быте, ни интереса к тому, что сейчас определяют
жаргонным термином «тусовка», — только
творчество, только слово.
Семен
Израилевич был одним из мудрейших людей, каких я встречал в жизни, а Инна
Львовна — самым поэтическим существом. Для нее все сосредоточено в ее
стихах, она живет только этим. Мы с Ниной старались, как могли, скрашивать их
существование, часто приглашали к нам в гости, 11 апреля 1982 и 5 апреля 1983
годов устроили вечера стихов Инны Львовны, пригласив на них западных
дипломатов, корреспондентов и наших друзей.
Семен
Израилевич читал все вещи, которые я писал в те годы, и был одним из первых
моих критиков. Он никогда не говорил комплиментов, общих слов, так же как
никогда не давал общих негативных оценок. Все было конкретно, продумано и
потому исключительно важно. После его критики сразу становилось ясно, где я что-то недосказал, где пережимаю
с осуждениями или с захваливаниями. Зато на какую высоту я возносился в соб-ственных глазах, когда он что-то
хвалил: ему, например (так же как Фазилю Абдуловичу
Искандеру), показалась интересной моя небольшая книга о научных исследованиях
Туринской Плащаницы.
Уже
в США, в первый же год жизни в городе Коламбусе, с
помощью Джорджа Сороса нам удалось пригласить Инну Львовну и Семена Израилевича
в творческую поездку в Америку. Почти неделю они прожили в Нью-Йорке, а потом
четыре дня гостили у нас в Коламбусе. Здесь же прошел
творческий вечер обоих писателей, на который собрались многие бывшие
соотечественники. Это был настоящий праздник для всех.
Потом
Лиснянская и Липкин вернулись домой, а нам стали приходить письма. В одном из
них (25 февраля 1992 года) Семен Израилевич писал:
Живем
мы здесь трудно, напряженно, но не гаснет вера в будущее России, хотя понимаем,
что путь к этому будущему будет долгим, мучительным и, возможно, кровавым.
Также
у Владимова мы познакомились с Юрием Аркадьевичем Карабчиевским, тогда работавшим (в силу необходимости)
мастером по ремонту электронных приборов. (Вообще-то он был дипломированным инженером,
выпускником Московского энергетического института, но предпочитал работать
мастером: это оставляло ему больше времени на литературное творчество.) Он
иногда приезжал к нам, а с февраля 1983 года стал часто бывать у нас дома.
Однажды
Лидия Корнеевна Чуковская, узнав, что я дружу с ним,
попросила передать ему привезенную из-за рубежа напечатанную в Германии его
книгу «Воскресение Маяковского». Конечно, я прочел, — правильнее даже
сказать, проглотил ее разом. С детства я любил поэзию Маяковского, у папы было
полное собрание сочинений поэта, а позже я обзавелся новым многотомным изданием
его работ. Поэтому так велико было ошеломление от книги Карабчиевского,
в которой и личность поэта, и его творчество были представлены в новом для меня
и часто неприглядном свете. Я не мог не поразиться огромному размаху
исследовательской работы Юрия Аркадьевича, разыскавшего массу свидетельств
относительно того, каким был пролетарский поэт на самом деле, сколь
неприглядными были его образ жизни, постоянное бретерство,
грубость в отношениях с критиками. Неожиданными были для меня
и хорошо обоснованные фактами сведения о том, каким был «любовный треугольник»,
составленный Осипом Брик, Лилей Брик и Мая-ковским,
как умело ЧК направляло поэта с помощью советов и указаний то ли своего
сотрудника, то ли важного агента влияния Осипа Брика, сколь существенным был
вклад этого человека в редактирование стихов Маяковского.
Не
скрою, некоторые положения меня удивили. Так, я ценил поэму «Облако в штанах» и
ранние стихи Маяковского, и, когда Карабчиевский
приехал ко мне забрать книгу, я процитировал первые несколько
строф этой поэмы и спросил, как можно отвергать поэта, создавшего такие
исключительные строки.
—
А мне тоже нравится «Облако в штанах», — возразил он. — И я сказал об
этом в книге откровенно и прямо.
—
Но это сказано в одной фразе, а все остальное в книге рисует крайне негативный
образ поэта, — заметил я.
—
Так что можно сделать, если после столь яркого начала он перешел к сочинению
агиток, большевистских призывов, откровенному приспособленчеству к советской
власти под видом продвижения в массы «пролетар-ской
идеологии»? — ответил Юрий Аркадьевич.
Задал
я вопрос и о том, откуда Карабчиевский почерпнул
сведения о сокровенных чувствах престарелой Лили Брик к армянскому деятелю
культуры и кинорежиссеру Сергею Параджанову, не скрывавшему того, что был
откровенным гомосексуалом.
— А
я несколько лет бывал достаточно часто у Лилии Юрьевны, и она сама мне
рассказала обо всем, что приведено в моей книге, — ответил Карабчиевский.
Спустя
почти двадцать лет я познакомился с книгами отца и сына Катанянов (В. А.
Катанян был последним мужем Л. Ю. Брик и его сын В. В. Катанян — близким
знакомым Параджанова), в которых Карабчиевского
обвиняли в клевете на престарелую Брик и ее «возлюбленного» Параджанова.
Авторов этих книг душила ненависть к «выдумкам Карабчиевского»,
но, зная Юрия Аркадьевича хорошо, я могу заметить только одно: возможно, что
всю жизнь тяготевшая к «красивой жизни» Лилия Юрьевна
Брик сама не ведала, что творит, когда расписывала в беседах с Карабчиевским подробности своей непростой жизни и сама
наговорила многое из того, что позже воспроизвел Юрий Аркадьевич.
Юра,
как мы его звали, был не только прозаиком и замечательным литературным
критиком, но и поэтом, своеобразным и искренним. Позже мы познакомились и с его
сыновьями, один из которых был, на мой взгляд, самобытным и талантливым
художником.
Однажды
мне позвонила дама, говорившая по-русски с сильным западным акцентом и не без
труда подбиравшая слова, и сказала, что приехала в Москву из Германии, что ей
дала мой телефон издательница журнала «Континент» на немецком языке Корнелия Герстенмайер. Мы
договорились о встрече у нас дома, очень приятно провели время, рассуждая на
темы опубликованных в этом журнале моих работ (дама оказалась немецким
литературоведом, интересующейся в том числе и русской
словесностью), а на следующий день Юра позвонил мне и рассказал уморительную
историю о посещении его этой же дамой.
Она
позвонила ему и попросила принять ее всего на одну минуту. Дальше
прихожей дама пройти не пожелала, снимать пальто не стала, заняла, как говорил
Юра, третью балетную позицию (развернув носки ног и поставив правую ногу позади
левой) и, слегка набычившись, сказала, что она приехала передать Карабчиевскому устное напутствие от Юза Алешковского,
который специально позвонил ей из Америки в Германию и попросил, чтобы она
запомнила фразу, очень, по словам Юза, важную.
—
Пожалуйста, не перебивайте меня, — строгим голосом попросила она Юру,
закинула головку слегка вверх, вперила взгляд в потолок, задумалась, видимо,
вспоминая точно послание, через несколько секунд повернулась к Юре и
торжественным тоном произнесла, растягивая слога:
—
Юз… Алеш…ковский про…сил вам пере…дать сле…ду…ю…щее.
Это его кратка…я, но дослов…ная фра…за:
«Юра (за этим последовала пауза). Не бзди!»
Произнеся
это назидание, немецкая дама-литературовед распрощалась и ушла5 .
Однажды,
когда мы уже жили в США, у нас дома раздался звонок, и я услышал такой знакомый
голос Юры. Он приехал с женой к родственникам. Я помчался за ним. Он просидел у
нас несколько часов, мы не могли наговориться. Потом мы с Ниной повезли его на
квартиру, где остановились Карабчиевские. Мы впервые
встретились с его женой. Мы договаривались о новых встречах, но все прервала
нелепая смерть Юры через полтора года.
Сноски:
1 Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Т. 3.
2 Брейгин Г. Огромное небо – одно на всех.
Интернет- журнал «Новая строка. Портал искусств». 31.05.2004.
3 Елена
Георгиевна Боннэр приезжала раз в месяц-два ненадолго
в Москву из Горького, чтобы переслать на Запад письма и статьи мужа и запастись
продуктами, которых в Горьком не хватало, а также повидаться с друзьями.
Однажды я сказал ей, что хотел бы навестить их с Андреем Дмитриевичем.
– Да бросьте вы эти
прекраснодушные порывы, Валерий Николаевич, – с привычной прямотой возразила
Елена Георгиевна. – Дальше входа в подъезд вас не пустят, так как первый пост
милиционеров стоит там, а у дверей дежурят двое. Затем вас отведут в отделение
милиции, которое теперь открыто в доме через дорогу, и этапируют
назад тем же видом транспорта, каким прибыли.
– Тогда неплохо было бы
поехать пароходом из Москвы, – пошутил я, – но ведь на обратном пути в трюм
запрячут.
Забегая вперед замечу,
что я отлично представлял себе то место, где содержали
Сахаровых. Во время войны там располагались поля, где мы с мамой сажали картош-ку на отведенных горожанам
участках. В один из приездов из Горького в Москву
Елена Георгиевна попросила меня организовать заочную консультацию специалистов
по сосудистым заболеваниям: у Андрея Дмитриевича начали развиваться все более
отчетливые симптомы поражения сосудов ног. Я аккуратно расспросил двух врачей,
которым доверял, за какими показателями нужно проследить, какие анализы лучше
всего было бы сделать и с кем лучше всего проконсультироваться, и передал их
советы Елене Георгиевне. В следующий приезд – через
месяца полтора – она снабдила меня доступными данными,
и я отправился к профессору Владимиру Леоновичу Леменеву за советом. Он поставил заочно диагноз, прописал
лечение, я рассказал обо всем Елене Георгиевне, и она, в прошлом педиатр и
военный врач в годы войны, сказала, что сама о многом догадывалась и
признательна Леменеву за советы. Ведь тогда мы все
боялись, что по наущению властей горьковские врачи из городской больницы имени
Семашко, куда обычно силой доставляли Сахарова, могут просто «залечить» его до
смерти.
4 В те годы рабочего Леха Валенсу рассматривали в СССР как
зловредного врага коммунистической системы, подпавшего под влияние историка,
выпускника Варшавского университета, одного из идеологов «Солидарности», позже
депутата и министра Яцека Куроня.
5 Алешковский
совершенно правильно представлял себе, насколько мощными могли в те годы стать
преследования автора, осмелившегося передать свою книгу для публикации на
Западе (вспомним, что творили власти с Б. Л. Пастернаком за то, что он переслал
на Запад «Доктора Живаго», или с А. И. Солженицыным, опубликовавшим несколько
книг за рубежом). Тем
более, что нелицеприятной и очень обоснованной критике
был подвергнут любимый властями «трибун революции» и «пролетарский поэт».