Опубликовано в журнале Континент, номер 145, 2010
Прочтение
У книжной полки
Григорий
ВОДОЛАЗОВ — родился в 1938 г. во Владимире. Окончил Факультет
журналистики МГУ. Историк, политолог, публицист, доктор философских наук,
профессор РГГУ и МГИМО, вице-президент Российской академии политической науки.
В 60-е годы — активный сотрудник журнала «Новый мир». Автор книг «От
Чернышевского к Плеханову», «Диалектика и революция», «Идеалы и идолы», «Уроки
творчества, нравственности и свободы» и др.; участник известных сборников
«Иного не дано», «Осмыслить культ Сталина» и др. Живет в Москве.
Григорий ВОДОЛАЗОВ
Смиряться под ударами судьбы,
иль
надо оказать сопротивленье?
Александр
Лебедев «Три лика нравственной истины. Чаадаев, Грибоедов, Якушкин»
СПб.,
«Летний сад», 2009. — 720 с.
Это —
второй гамлетовский вопрос, и, думаю, сегодня он — более важный и более
актуальный, чем «быть или не быть?»
В
качестве вступления
…В минуты, когда перед моими глазами пробегает история
России последних двух столетий — поднимающийся к петле Рылеев, стоящий
перед эшафотом Достоевский, осужденный всего лишь за чтение (!) друзьям письма
Белинского Гоголю, погибшие на взлете, в расцвете сил молодые гении —
Пушкин, Лермонтов, Есенин, Маяковский, загнанный в Петропавловку 23-летний
Писарев, убитый каторгой Чернышевский, вышвырнутые из страны Герцен, Огарев,
Плеханов, терзаемые властями Толстой, Сахаров, Солженицын, рухнувший (или, вернее,
разрушенный сталинской бюрократией) величественный и многообещающий поначалу
проект Социализма — проект человеческого Равенства, а следом за ним —
порушенный экономическими мошенниками, политическими наперсточниками
проект Либерализма, когда перед моими глазами бегут выпрыгивающие из телевизора
лица «знаменитых» правых, левых и всепобеждающих «центристов», — в такие
минуты я перечитываю собственные строки немалой уже давности, и они придают мне
силы. Позвольте, читатель, процитировать их и вам:
Есть
где разгуляться пессимизму, есть от чего впасть в апатию: ни гуманистический
социализм «с человеческим лицом», ни нормальная демократия, ни социальная
рыночная экономика не складываются на нашей отечественной почве.
<…>
И все же дорогу — коротка она или длинна — осиливает только идущий. Приостановиться на мгновение,
оглядеться вокруг, похоронить мертвых, расстаться с лжедрузьями,
оплакать иллюзии и, подлатав экипировку, запасшись новым идейным провиантом,
снова — в дорогу. Думать самому и подвигать к этому других, вновь и
вновь слеплять атомы распавшейся материи низовой, массовой российской
демократии, объединяя людей труда всех его форм и ветвей — интеллектуального,
физического, управленческого, предпринимательского, художественного, твердо и
мужественно следуя принципам вековой человеческой нравственности и нестяжательства. В общем, как советовали древние
мудрецы, — делай, что должно, и пусть будет, как будет.
И
все же, и все же… Потенциал российской демократии, нравственные традиции
русского народа столь велики и прочны, а сложившийся номенклатурный строй столь
полон разрывающих его противоречий, что, несмотря ни на что, я не расстаюсь
с надеждой, что это демократическое «БУДЕТ» осуществится еще на нашем с вами
веку, читатель1 .
Да,
обычное, традиционное состояние российского бытия и российского сознания —
просверк надежд, кратковременный всплеск энтузиазма и
снова — в болото, в застой в безнадежье. На
долгие-долгие годы, пока вновь не мелькнет какой-нибудь
очередной лучик новой Надежды…
Так
было и в 50-е – 60-е годы прошлого столетия. Лучик ХХ съезда, надежда на конец
периода политического злодейства. Первые глотки свежего воздуха, свободы. «Не хлебом единым» Дудинцева, «Новый мир» Твардовского, Солженицын,
деревенская проза Овечкина и Дороша, Троепольского и Можаева, философские эссе Эвальда
Ильенкова и Михаила Лифшица, статьи Владимира Лакшина
и Игоря Виноградова, «Современник» с Ефремовым и «Таганка» с Любимовым, молодые
Евтушенко, Рождественский, Вознесенский…
Оттепель,
ожидание настоящей весны. Пять-шесть (да, не более!) лет. И снова — по
наклонной, вниз, с нарастающим ускорением: «Пастернак», хрущевская истерика на
собрании интеллигенции в Кремле, выставка художников, громимая бульдозерами. А
уж после Хрущева — на полную катушку, без тормозов: «Синявский-Даниель»,
травля инакомыслия — площадной бранью, колючей проволокой, психушками. И апофеоз — Прага, август 68-го: «Встретим
мы по-сталински врага» — танки, пушки,
боевые самолеты против тех, кто хотел, видите ли, социализму придать какое-то там человеческое лицо… Всё!
Приехали!
И
снова — десятилетия удушья, застойной болотной жизни. До нового
лучика — в 1985-м…
Как
жить мыслящему, совестливому с развитым чувством достоинства человеку в этакие времена? Как выжить интеллектуально, нравственно, как
не изменить себе и как возможно (и возможно ли вообще?) послужить в эти
проклятые времена безнадежья хотя бы немного, хотя бы
чуточку, делу, говоря возвышенным языком, свободы и гуманизма?
Черт
меня дернул родиться в России с душой и талантом! — вырвалось когда-то у Пушкина. Вот и в 50-е – 70-е годы ХХ века —
если уж и вас тоже «черт дернул», то как сберечь душу, как не растратить
талант и отдать его на пользу Отечеству, как, если понадобится, положить
свою душу за други
своя? Это все те вопросы, над которыми мучались и которые худо-бедно решали те самые люди с
душой и талантом, которых впоследствии назвали шестидесятниками.
В
общественном сознании некоторое общее представление о шестидесятничестве
сегодня, конечно, имеется, но очень общее, а часто — и очень искаженное. А
уж самих-то
шестидесятников — их имена, их работы, их деятельность — вообще мало
кто знает. А между тем, это, пожалуй, один из самых светлых и теплых интеллектуально-нравственных лучей в темном царстве нашей
истории за последние полвека.
Я
хочу быть понят моей страной, а не буду понят, — что ж, по родной стране пройду
стороной, как проходит косой дождь. Вот так, как писал Маяковский, «косыми дождями», «стороной»
проходят по родной стране многие лучшие и талантливейшие ее люди — по
разным причинам: отодвигаемые на обочину бюрократическими режимами, травимые и
замалчиваемые, не замечаемые большей частью, увы, духовно неразвитого общества;
наконец, — по причине удивительной личной скромности, так свойственной
русскому интеллигентному человеку.
Александр
Александрович Лебедев (1928 – 2002) — один из таких людей. О нем мы
поведем речь сегодня — воспользовавшись выходом в свет его однотомника и
исходя из убеждения, что одна из важнейших задач нашей национальной культуры,
одно из предназначений отечественной интеллигенции состоит в том, чтобы не дать
уйти в небытие мыслям и делам замечательных людей России, дабы дождь их идей и
исканий прошел не по обочине нашей национальной культурной
территории, а пролился на все ее бесконечные просторы, взрыхлив, освежив почву
и тем создав условия для новых интеллектуальных и
нравственных всходов.
Книги
Лебедева — из тех книг, где все честно и чисто. Никакого ловкачества, никакого
лукавства, ни одного зигзага угодничества перед сильными
мира того. Это — впечатляющий пример той интеллектуальной и нравственной
красоты, которая, в конечном счете, по слову Достоевского, и способна «спасти
мир».
Однотомник
Александра Лебедева издан людьми, конечно же, понимающими значение такого рода
книг. И сам факт его издания свидетельствует, что не угас, что живет еще
интеллектуальный импульс, рожденный шестидесятниками, что не все созданное ими
ушло в песок времени. Жаль только, что из книги вы ничего не узнаете о ее
авторе — ни о годах его жизни, ни о его деятельности. Ни слова! В общем — «какой-то там»
Лебедев. Ну, да, конечно, издатели книги знают об Александре Александровиче.
«Его “Чаадаев”, — сказал мне в устной беседе один из ее издателей, —
был в свое время «событием», вся прогрессивная интеллигенция зачитывалась им».
Ну, так что же вы, друзья-издатели, пожалели несколько страничек, чтобы
рассказать об этом? Ведь, как я понимаю, адресат-то
ваш сегодняшний — это современный (и в первую очередь, полагаю, молодой)
читатель, который ничегошеньки не знает ни о книгах
Лебедева, ни о его судьбе.
Я вот недавно попросил своих студентов написать на
листочках имена шестидесятников — таких, как Юрий Буртин, Игорь Дедков,
Владимир Лакшин, Игорь Виноградов, Эвальд Ильенков, Юрий Карякин, Евгений Плимак,
Лен Карпинский, Александр Лебедев — и подчеркнуть двумя чертами —
кого они читали, и одной — о ком хотя бы только слышали. И что же? Все студенты вернули мне свои списочки
девственно чистыми: ни одного подчеркивания. Мои юные
русские интеллигенты не только никого из названных шестидесятников не читали,
но даже имен таких не слышали!
«Не
формат», «устарели», «это ушедшая в прошлое натура», «молодежи это
неинтересно», — так объясняли мне результаты моего эксперимента
умудренные коллеги и на том предлагали успокоиться. А я вот решил проверить. И
попробовал дать моим ребятам читать кое-кого
из этих «неформатных», «устаревших» и «не интересных для современной молодежи»
авторов.
Вот
лишь некоторые из полученных мною откликов:
—
Читая Дедкова, я задумалась о том, как необходимо, чтобы цепочки
мыслей и идей таких великих людей не обрывались после их смерти, а развивались
и дополнялись последующими поколениями. Для человечества очень важна «связь
веков». А это возможно лишь если дела, начатые нашими предками, будут
завершены нами, молодыми и амбициозными, пришедшими на их место, так же, как и когда-то они, желая что-то изменить и улучшить.
—
Да, Карпинский разочаровался в перестройке, и, наверное, это ускорило смерть
журналиста. А ведь то, что он писал про “отряды точно стреляющих идей”, сказано будто о сегодняшних битвах за средства массовой
информации...
—
Я очень рада, что в России еще есть люди, которые живут и трудятся не ради
«толстого кошелька» и всеобщего признания, а ради высокой идеи, ради нашего
будущего, ради будущего своей Родины. Ю. Буртин, по моему мнению, является
образцом высочайшей нравственности, образованности и душевной
чистоты — качеств, которые все реже можно встретить в людях в наше время.
—
Прочитав большую часть книги «Идеалы и Идолы», я убедилась, что практически
все шестидесятники представляют собой своего рода «идеалы» для нас,
молодого поколения. Нам же необходимо стремиться хоть немного
быть похожими на них, потому что они оставили нам прочную базу для того,
чтобы мы смогли привести Россию к демократии, процветанию и благополучию.
Теперь
вот у меня под рукой книга Лебедева, и я обязательно дам почитать ее моим
университетским слушателям. Посмотрим, как они на нее откликнуться. Не сомневаюсь,
это будут удивительные отклики — потому что на удивительную книгу. И я
готов, если будет на то воля редакции, представить их на суд читателей
«Континента». И тогда мы вместе решим — что сегодня «формат» и что «не-формат».
Я
же считаю, что книги Лебедева и сегодня способны воспламенять ум и сердце
читателя. Потому что история у него срастается с современностью. Он
сочувственно цитирует Б. Эйхенбаума: Мы ищем в прошлом ответов и аналогий.
История — особый метод изучения или истолкования современности. Добавим,
что о своей «современности» Лебедев пишет так, что для нас, читателей ХХI века, она не становится прошлым. Ибо он вычерчивает некую
историческую ситуацию, основные черты которой в равной степени были характерны
для определенных периодов XIX-го, XX-го и нашего, XXI-го, веков.
И
еще — и это, может быть, самое главное. Александр Александрович пишет не
просто об исторических персонажах. Он пишет… о себе. О чем прямо, открытым, что
называется, текстом сообщает читателю: Я могу откровенно сказать, что в этой
книге не тщусь прежде всего «воссоздать Якушкина»
(Чаадаева, Грибоедова, добавим мы) как реальную
историческую личность, а стараюсь первым делом воспроизвести… судьбу «феномена
Якушкина» в нашем общественном сознании и нашем нравственном представлении.
В этом «феномене Якушкина» зафиксированы те стороны мышления и деятельности,
которые сближают реального Якушкина с самим Лебедевым. И это вовсе не значит,
что в «феномене» выведен какой-то
выдуманный персонаж. Нет, Лебедев берет исторические фигуры во всей их
подлинности. С одной оговоркой: из всего многообразия их деятельности он
фиксирует только то, что может выступить уроком для современности. Он
ведь не просто рассказывает об тих людях, он у
них учится. И изученный им опыт делает достоянием читателей.
Поэтому и начинаются его описания опыта выбранных им
персонажей с обрисовки исторической ситуации XIX века, в которой действовали
его герои и которая поразительно совпадала (в своих главных чертах) с той
ситуацией века XX-го, в которой оказались сам Лебедев и его
друзья-шестидесятники: Это было
время, когда, как писал Герцен, общество сотрясалось от непрерывного
ряда ударов «по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор
распространялся с каждым днем все более и более. Не решались
что-либо печатать; не решались писать письма;
доходило до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в
собственной комнате, — все онемело».
Все
онемело — да, это была эпоха
Чаадаева, Грибоедова, Якушкина. Но, что важно, такова
была и эпоха Лебедева и его современников. Вот так и выводит Лебедев нас, своих
читателей, на рубеж волнующей его Проблемы: как мыслящим, совестливым людям
выбираться со дна общественной пропасти? где найти приложение своим силам? как
повлиять на ход событий, влекущих отечество к катастрофе?
Лебедев
обрисовывает нам три варианта возможной деятельности такого рода людей: вариант
«Чаадаев», вариант «Грибоедов» и вариант «Якушкин». Вчитывайтесь, вдумывайтесь,
выбирайте — приглашает он читателей. Последуем же за ним.
1.
Вариант «Чаадаев»
Вот
исходная «чаадаевская» ситуация: человек с душой и
талантом — в темном царстве российского бытия. Россия только внешне,
только в официальных речах властителей, да в статьях услужливых придворных писак — «велика» и «могуча». В действительности —
разваливающийся колосс на глиняных ногах. И не видно общественных сил,
способных противостоять этому развалу, не видно реальных способов остановить
его: наверху — император, истукан с оловянными глазами, посередке — сплоченное им и вокруг него подворье,
эгоистичное, хищное и жестокое, внизу — пассивное и покорное население.
Да, попыталась кучка благородных и смелых людей своим выходом на Сенатскую
площадь остановить сползание страны к катастрофе. Не получилось. Сто
прапорщиков хотели переменить весь государственный быт России (Грибоедов).
«Сто прапорщиков» — это его, Чаадаева, друзья. Он восхищается их
самоотверженностью, ему симпатичны их устремления. Но…
Но
это не его путь: горстка храбрецов, повисшая в безвоздушном пространстве между
троном и народом, Россию не сдвинет, не изменит ее исторического маршрута. Трон
ответит картечью, народ — или безмолвием, или иронией: «Баре балуют!»
Впрочем,
и у Чаадаева была в молодости самонадеянная попытка сдвинуть Россию —
попытка, несравненно более наивная и безнадежная, чем грядущее стояние его
друзей на Сенатской. Но он-то верил тогда в успех!
Блестящий офицер, герой войны с Наполеоном, Чаадаев поднимался в то время на
самый гребень карьерной волны. В 1817-м в двадцать три года он был уже
адъютантом командира гвардейского корпуса генерал-адъютанта
Васильчикова, сам император ценил его, даже прочил себе в адъютанты, намечал
ввести в свое ближайшее, «задушевное» окружение.
И
закружилась юная успешная головушка. И показалось молодому человеку, что он,
такой образованный, такой талантливый и смелый, сможет склонить царя на
действия к процветанию России. И решился он на «судьбоносный», как ему
казалось, разговор с Александром. Выхлопотал командировку в Троппау
(где тогда в заграничном вояже находился император) и поскакал, полетел… Он
мечтал, как скажет царю про губительность крепостного права, отсутствия
конституции, произвола бюрократии, самодержавной политической системы. О, какие
захватывающие перспективы откроются перед Отечеством в результате этого
разговора!..
Чаадаев
потом никому и никогда не рассказывал о подробностях этой беседы. У него просто
недоставало сил поведать кому-либо о своей глупости, о своем позоре. Да, Россию
тот разговор не перевернул, а вот самого его «перевернул» основательно. Ну, как
у Чацкого: Мечтанья с глаз долой, и спала пелена! Чаадаев вдруг с
абсолютной ясностью увидел, что беда России — в первую очередь, не в
злодеяниях негодяев-чиновников, о которых, как он
полагал, не ведает император, и не в диких помещиках-крепостниках,
а в том, что на самом верху — их поводырь, их глава. И
все надежды — вместе с царем, вместе с лучшими из подвластных ему
губернаторов и генералов преобразовать Россию — развеялись в дым.
Но
как было жить дальше? Что же делать и на что теперь надеяться? Приходилось
отвечать на тот самый гамлетовский вопрос: Смиряться под ударами судьбы, иль
надо оказать сопротивленье? Впрочем, для него это был риторический вопрос:
конечно, — сопротивленье! Но сопротивляться — чему?
Сопротивляться — как? В каких формах, с какими целями?
С
этого-то и начинается собственно Чаадаев. С этого начинается и «чаадаевский вариант» Лебедева — вариант ответа на
вопрос, что делать честному, мыслящему человеку в ситуации удушающей
социальной атмосферы (Герцен).
Ну,
первый-то шаг был абсолютно ясен: выскочить из той карьерной западни, куда его
затягивали плохо понимаемые по молодости обстоятельства. Рапорт об отставке.
Всё! Довольно! И опять — по Чацкому: С вами я горжусь моим разрывом!
А дальше?
А
дальше — оставив карьерную, светскую суетню, уйти
в тишину кабинета. И — думать, думать, пытаясь разобраться в общественных
хитросплетениях, понять логику того социального мира, в который его «забросила
судьба», и найти наиболее достойный способ противостояния этому миру. И, став
независимым от карьерных соображений, от мнений начальства, от барского
гнева и барской любви, думать смело, раскрепощено, додумывать до
конца. А потом — высказать то, что надумано. Высказать ясно, громко,
резко. И, может, кто-то
откликнется на его думы, продолжит их, а то и постарается действовать в соответствии
с ними. Один, второй, третий. А там посмотрим…
…В
то же примерно время, когда Александр Лебедев писал своего «Чаадаева», я шел
параллельным курсом, прибегая к сходным историческим аналогиям и защищая тот же
образ деятельности. И внимательный читатель, привыкший к особенностям (и
маленьким хитростям) нашего письма, хорошо понимал и наши аналогии, и наши
советы, и наши «рекомендации». Приведу небольшой отрывок из своей книги —
дабы современный читатель увидел, что каждый из нас тогда был не одиночкой, что
мы думали в унисон и шли не врассыпную — и это придавало дополнительную
силу и вес нашим идеям:
Моровая
полоса, идущая от 1825 до 1855 года <…>
Человеческое
уступило место животному. Беззаконие стало законом. Дикая физическая расправа
стала будничной работой николаевских палачей. <…> Но… еще более страшное, еще более
тягостное заключалось в том, что сколько-нибудь
открытая борьба против этого произвола, против этого деспотизма была
невозможна. Человек может быть счастлив в самой подлой, самой угнетенной
стране, если у него не отнята возможность (пусть даже в суде, пусть даже в
последней перед казнью речи) обратиться к людям, к народу, через головы
правителей. Но если крепко стиснуты руки, если перехвачен полотенцем рот? Если…
«хотят кричать — языка нет… да нет и уха, которое бы слышало»
(Герцен)?..
Период
этот словно специально был предназначен для теоретических размышлений, для
философских раздумий; такой период, лишая возможности действовать,
концентрирует все уцелевшие силы на анализе происшедшего и происходящего. Это
период теории, период, когда подготавливается завтрашнее действие. <…> Лучшие люди уходят в философию, историю,
политическую экономию; запираются в кабинетах, среди книг и лишь близких
друзей. Кротами зарываются они в землю и принимаются за работу. На поверхности
ни движения, ни ветерка. Но крот делает свое дело. И он хорошо роет, этот
крот…2
Это
сказано про поколение Чаадаева-Герцена, но и, как
понимал читатель, — про наше поколение.
Но
вернемся к лебедевскому Чаадаеву. Что же надумано им в тиши кабинета, с чем он
вышел на свет божий, что и как сказал? Почему Герцен назвал его «Философическое
письмо» (напечатанное в 15 номере «Телескопа» за 1836 год) выстрелом в ночи
и датировал этим письмом начало новой интеллектуальной эпохи в России? И чему,
наконец, научало это письмо свободолюбивую российскую интеллигенцию середины ХХ
века?
Не
буду касаться всего богатства идей чаадаевского
письма, так полно охарактеризованного Александром Лебедевым. Скажу о самом
существенном — о том, какие идеи делает он центральными в своих
размышлениях и какие уроки извлекают шестидесятники из чаадаевской
истории.
Петр
Яковлевич Чаадаев начинает с неприятия лжи. С намерения твердо противостоять
морю вранья, фальсификаций и манипуляций человеческим
сознанием, с головой накрывавшему общество. Если мы хотим спасти Россию, надо,
прежде всего, сказать всю полную и беспощадную правду о том состоянии, в каком
находится наша страна — правду о ее настоящем и о
ее прошлом, породившем это настоящее. Это первый и главный шаг, который надо
сделать.
И
Чаадаев сделал этот шаг — шаг необыкновенной смелости и потрясающей
красоты. Это, по словам Лебедева, была нравственная и интеллектуальная дуэль
Чаадаева и Николая, Чаадаева и всего николаевского режима.
Вспомним
как, по указаниям правительственных канцелярий, полагалось оценивать ситуацию в
России. Вот она, обязательная и повседневно используемая знаменитая формула Бенкендорфа: Прошедшее России было удивительно, ее
настоящее более чем велико, что же касается будущего, то оно выше всего, что
может нарисовать себе самое смелое воображение. И — назидательное его
же добавление: Вот точка зрения, с которой русская история должна быть
рассматриваема и писана. Господи, да это же точь-в-точь фразы из «Краткого курса истории партии»
или из докладов генеральных секретарей на «исторических съездах»! Так и ждешь, что пафосная формула Бенкендорфа
будет дополнена не менее пафосным: Нынешнее поколение российских
людей будет жить при коммунизме!
И
вдруг… этому валу нагнетаемого с самого верху пафоса противопоставляется
«Философическое письмо», в котором, по слову Герцена, Чаадаев сказал России,
что ее прошлое бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет.
Одинокие
в мире, — бесстрашно пишет
Чаадаев, — мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли
ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу
человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили.
С первой минуты нашего существования мы ничего не сделали для
общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве
нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды, мы не дали себе
труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали
только обманчивую и бесполезную роскошь…
О,
как заскрипели перья «патриотов», обслуживающих верхние этажи власти, как
налились кровью глаза, как зарычали глотки всевозможных охранителей той бенкендорфовской формулы! Журнальные статейки,
возбужденные речи в салонах и — потоки доносительских писем в
соответствующие инстанции. Известный тогдашний охранитель
и «патриот», — сообщает нам Лебедев, — немец Вигель
писал, донося по начальству, что в означенном «Письме» «многочисленный народ в
мире, в течение веков существовавший, препрославленный,… поруган им
(Чаадаевым. — Г. В.), унижен до
невероятности. А вот и русский «патриот», некто Татищев: Под прикрытием
проповеди в пользу папизма автор излил на свое собственное отечество такую
ужасную ненависть, что она могла быть внушаема ему только адскими силами. Как
вспоминает один из современников Чаадаева, около месяца среди целой Москвы
почти не было дома, в котором не говорили бы про «чаадаевскую
статью», «чаадаевскую историю»… Все соединилось в
одном общем вопле проклятий и презрения к человеку, дерзнувшему опорочить
Россию. Какие-то горячие головы, — добавляет Лебедев, — собирались дубьем (узнаем нашу матушку-Россию! —
Г. В.) доказывать Чаадаеву ошибочность его мнений...
Ну,
и — начальство. Ну, конечно же, оно разделяет это негодование «широкой
общественности». Министр просвещения Уваров обобщает доставляемые ему доносы и
спешит составить собственный — на самый верх:
Усмотрев
в № 15 журнала «Телескоп» статью «Философические письма», которая дышит нелепою
ненавистью к отечеству и наполнена ложными и оскорбительными понятиями
как насчет прошедшего, так и насчет настоящего и будущего существования
государства, я предложил сие обстоятельство на рассуждение главного управления
цензуры. Управление признало, что вся статья равно предосудительна в религиозном,
как и политическом отношении, что издатель нарушил данную подписку об общей с цензурою обязанности пещись о духе и направлении периодических изданий; также,
что не взирая на смысл цензурного устава и непрестанное
взыскательное наблюдение правительства, цензор поступил в сем случае,
если не злоумышленно, то, по крайней мере, с
непростительным небрежением должности и легкомыслием. Вследствие чего главное
управление цензуры предоставило мне довести о сем до сведения Вашего И[мператорского] В[еличества] и испросить Высочайшего разрешения на
прекращение издания журнала «Телескоп» с 1-го января наступающего года и на
немедленное удаление от должности цензора Болдырева, пропустившего оную статью.
Это
просто удивительно: читаешь министра Уварова, и тебя не покидает ощущение, что
ты читаешь какого-нибудь министра культуры СССР, скажем, Демичева, только
вместо «Телескопа» надо поставить «Новый мир», а вместо «Философических
писем» — что-нибудь солженицынское.
А остальное — и по стилю, и по мысли — один к одному!
А
вот «служебная записка» и более высокого ранга. Это уже сам Бенкендорф
(считай — зав.отделом ЦК и кандидат в члены
Политбюро) — московскому генерал-губернатору
князю Голицыну, для исполнения монаршей воли:
…Жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся
чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства Русского
Народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана
соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, — как
дошли сюда слухи, — не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева (так —
в «Записке» — Г.В.), но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о
постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания
подобных нелепостей. Здесь получены сведения, что чувство сострадания о
несчастном положении г. Чеодаева
единодушно разделяется всей московскою публикою. Вследствие сего Государю
Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство, по долгу звания Вашего приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений
и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили его лечение
искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро
посещать г. Чеодаева и чтоб сделано было
распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя
вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха;
одним словом, чтобы были употреблены все средства к восстановлению его
здоровья. Государю Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили
Его Величеству.
И,
наконец, собственноручно зафиксированная высочайшая воля:
Прочитав
статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной
умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны
ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить
от должности и вытребовать сюда к ответу.
Это —
на доносе Уварова. А на «Записке» Бенкендорфа с ее
диагнозом о психическом расстройстве Чаадаева — резолюция краткая, но
твердая: Очень хорошо.
И
читаем мы в книге Лебедева о высшей воле — отправить в психушку
инакомыслящего, и начинают сливаться на наших глазах в единый образ император
Николай Романов и два генсека — Леонид Брежнев и Юрий Андропов. Умел
писать Александр Александрович!
Да,
конечно, с этими «патриотами» из корпуса жандармов и борзописцами из журналов,
обслуживающих власть, все ясно, — может заметить читатель, — и однако… А, может, Чаадаев все же несколько перегнул палку? Что-то
уж слишком сурово и беспросветно судит он об истории России. Неужели в ней не
было ничего, заслуживающего хоть каких-то
положительных оценок? Ведь были же и Ломоносов, и Радищев, и Новиков, и
Державин, и Сперанский, и… и… Да, вот и отечественную
войну у самого Бонапарта, покорителя всей Европы, выиграли. Ну не триумф ли
это? Может быть, следовало Чаадаеву написать поаккуратней,
повзвешенней?
Да, можно было бы так, «аккуратненько», написать: не
все, мол, было прекрасно в прошлом, случались кое-какие
упущения, ошибки, злоупотребления, но и успехи все же определенные были —
то, сё. И в настоящем имеются и
достижения, и о будущем, при всей критичности, можно с несколько большим
оптимизмом высказаться. Глядишь, получилось бы сочинение, не лишенное критики,
но взвешенное. И можно было, в итоге, быть очень даже довольным собой:
ну, я же критиковал, возражал, не вытягивался по стойке «смирно!» перед бенкендорфами. К тому же, поскольку я несколько перечил
официальным предписаниям, меня, конечно, пожурят. Но пожурят тоже взвешенно, в
меру — по службе, может, прижмут, но, ведь, не в Сибирь же, не в психушку… И буду я почитаем как смельчак и как пострадавший в
некоторых интеллигентских кругах…
Пустое
и бессмысленное, по мнению Чаадаевых и Лебедевых, дело! Ни уму оно, ни сердцу,
ни делу прогресса. Может быть, это — даже подлее, чем открыто встать на
сторону властей предержащих: своей смягчающей и ублажающей критикой вы сеете в
обществе иллюзию, что дела обстоят не столь катастрофически и что достаточно где-то подправить
хомуток, подтянуть вожжи, крикнуть погромче и погрозней — и полетит Русь
по белу свету птицей-тройкой…
Нет,
надо сказать главное, и без теней и оттенков. Все
оттенки, все тонкости, все детали — потом, после главного. Да и главное-то это надо понять правильно. И Александр Лебедев
тонкими, изящными мазками обрисовывает действительную чаадаевскую
позицию.
Прежде
всего: не Россию как таковую ненавидит Чаадаев. Он ненавидит вашу
Россию, господа Вигели, Уваровы,
Бенкендорфы и Романовы. Он
ненавидит то прошлое в ее истории, которое превозносите вы, он, по-лермонтовски, не любит ее славу, купленную кровью,
темные предания ее старины, ее державную гордыню, на которую со страхом
взирают соседи. Он ненавидит вами созданное настоящее —
страну, превращенную вами в страну голубых
жандармских мундиров, в страну господ и рабов. И если вы и
дальше будете ориентировать общество на славу «кровавой истории» и продолжать
длить настоящее, которое совестливые люди называют длящимся преступлением,
то у такой, у вашей России не будет никакого светлого будущего.
Это — то, о чем в то время с полной откровенностью (ибо — в частном
письме) написал друг Чаадаева Вяземский: За что возрождающейся Европе
любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы (николаевская
Россия) — тормоз в движении народов к постепенному усовершенствованию
нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем к ней… Мне так уж надоели эти географические
фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут
хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от
мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия — Федора, а
нравственная — дура, — цитирует
Лебедев. — …У нас ничего общего с правительством быть не может. У меня
нет более ни песен для его славы, ни слез для его несчастий». И в
заключение: настоящая любовь к отечеству есть ненависть настоящего положения.
А
что до триумфальной победы над Наполеоном, этой козырной карты всех
самодержавных «патриотов»… Ну, во-первых, не вам, г-да Бенкендорфы, Вигели и Уваровы, учить Чаадаева
защищать свое Отечество в действительно критические минуты. Отечественную
войну, — сообщает, к сведению всевозможных «патриотов»,
Лебедев, — Петр Чаадаев с братом провел в том же Семеновском полку.
Вплоть до взятия Парижа. Он участвовал в сражениях под Бородином, Тарутином,
при Малоярославце, Люцене, Бауцене,
под Кульмом и Лейпцигом. Это он и такие, как он,
обеспечивали тот Триумф. А вот вы-то, стоящие у трона, прикормленные царем
«патриоты» и «русофилы», вы-то и испоганили этот завоеванный народом Триумф. О
чем Чаадаев и сказал с присущей ему прямотой. Да, написал он, мы прошли победоносно
с одного конца Европы на другой; вернувшись из этого триумфального шествия
через просвещеннейшие страны, мы принесли с собой
лишь идеи и стремления, плодом которых было громадное несчастье, отбросившее
нас на полвека назад. Несчастье — поражение декабристов, тех самых
героев-офицеров, триумфальных маршем прошедших по Европе, несчастье —
упрочение в России самодержавно-полицейского режима, растекание политической
реакции по всей Европе под крылами российского самодержавия. Россия шествует
только в направлении своего порабощения и порабощения всех соседних народов, —
подводит Чаадаев итог того триумфального шествия. И очень значимая лебедевская
констатация: Тут впервые, пожалуй, для мыслящего русского общества чувство
гордости за свой народ отделилось от гордости за свою страну, патриотизм
переставал быть государственным.
А кроме
того (и это, может быть, самое главное) вы, самодержавные «патриоты», хотите
представить нелюбовь (и даже ненависть) Чаадаева к вашей России как не
любовь к России вообще, вы хотите представить чаадаевское
презрение к вашему «высшему свету» как презрение к народу русскому. Грязные,
подлые политические мошенники! Больше, чем кто-либо из вас, — бросил вам в лицо Чаадаев в
«Апологии сумасшедшего», — я люблю свою страну, желаю ей славы, умею
ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое
чувство, одушевляющее меня (подчеркнуто мною — Г.
В.), не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование и
снова выбросили в океан людских треволнений мою ладью…
И
Лебедев имел все основания заявить: Чаадаев конечно
же, не изменял России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только
патриотизм чаадаевский в этом случае был такой,
какого на Руси до тех пор еще не видывали. И дальше важнейшая констатация: Протестующая
личность теперь отчуждает себя от всей системы официальной государственности,
от традиционного понимания «родины», «отечества». У этой личности уже нет
прежнего отечества, у нее нет прежней родины. И атрофия
былого («официального». —
Г. В.) патриотизма оставляет на сердце человека лишь холодную тоску,
как чувство умершей любви. Это гонимое уже чувство, ибо и сам человек на своей
родине — человек уже гонимый, а не припадающий к ней в поисках исцеления
от всех своих скорбей и обид.
Да и упомянутые выше святые и прекрасные имена —
Радищев, Новиков, Пушкин, Лермонтов, Полежаев — это имена не бенкендорфско-романовской, не «официальной» России. Это — гении, которых «официальная» Россия
преследовала, втаптывала в грязь. И не пытайтесь, г-да Романовы и Уваровы,
присвоить себе, своей России загубленный вами их гений! Ваша
черная кровь и праведная кровь наших гениев — это разные группы
крови.
Чаадаев, —
пишет Лебедев, — расслаивал Россию в сознании ее передовых людей,
разбивая страну на официальную и неофициальную, готовя новый раскол
общества… Это был такой
идейный «вирус», против которого у официальной России еще не было противоядия,
который неуязвимо проскальзывал через все фильтры и все препоны казенного
тоталитаризма.
Ох,
и мастер же Александр Александрович незаметно вкрапливать в ткань
повествования нужные ему и о многом говорящие словечки:
неслыханное для России XIX века словцо «тоталитаризм» незаметно для цензора, но
очень заметно для читателя-друга проскользнуло в текст, мгновенно сблизив «чаадаевскую» Россию с «лебедевской». В советские времена
цензура называла это неконтролируемым подтекстом…
Итак,
по Чаадаеву (и по Лебедеву) существуют две России: Россия Романовых, Уваровых, Булгариных и Бенкендорфов и Россия Чаадаевых, Герценов
и Лермонтовых…
История
первой, «официальной», России — это история подавляемого и унижаемого
народа, она составляет сплошь один ряд последовательных отречений в пользу
своих правителей. «Официальная» Россия — это Россия помещиков-крепостников, Россия рабовладельцев. Всякий
знает, — пишет Чаадаев, — что в России существует крепостное
право, но далеко не всем знакома его настоящая природа, его значение и удельный
вес в общественном укладе страны… Если
вам нужны доказательства, взгляните только на свободного человека в
России — и вы не усмотрите никакой разницы между ним и рабом.
«Официальная» Россия — страна крепостного рабства, человеческого бесправия
и духовного гнета.
И —
вещие чаадаевские слова: Я не научился любить свою
родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том
случае, если ясно видит ее; я думаю, что
время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для
того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и
суеверия.
Казалось,
вся Россия ополчилась на Чаадаева. Один против всех! Безнадежно? Бессмысленно?
Бесполезно? Однако если ты делаешь, что должно — и делаешь с чаадаевской стойкостью и смелостью, то дело твое продолжится.
Какое-то время, — пишет Лебедев, — Чаадаев почти один тянул
на себе ту цепь, которая порвалась на Сенатской площади. В тот момент, когда
он, наконец, обессилев, упал в страшной, последней муке своей, готовый
проклясть и свою жизнь и вообще все живое, молодые руки подхватили его ношу… Случилось то, на что он надеялся и не надеялся. И пришли
Герцен, Белинский, Лермонтов, Огарев, люди чаадаевского
закала. Они начали свое движение с того рубежа, который в одиночку взял и
закрепил Чаадаев. Отталкиваясь от чаадаевского
рубежа, они разрабатывали свои концепции, свои теории. Интеллектуальное
движение ширилось, и последователи Чаадаева наполняли свои программы все более
богатым, все более конкретным социально-политическим
содержанием, преодолевая чаадаевский пессимизм
относительно будущего России и окрашивая свои лозунги в цвета надежды…
Да,
и Герцен, и Лебедев в общем-то
правы когда с болью пишут об «одиночестве» Чаадаева. И все же это одиночество
не было полным. Стоять так высоко и так неколебимо ему помогало то, что в мировой
истории он себя одиноким не чувствовал. Он ощущал связь своих идей с идеями
многих замечательных мыслителей прошлого. Его интеллектуальные и нравственные
корни уходили в плодоносные пласты человеческой истории. Это были крепкие
корни, и потому он выстоял. Непревзойденным примером были для него идеи,
деятельность и сама судьба Сократа. Этот великий Человек античности —
главный источник вдохновения и стойкости Чаадаева, писавшего: Ничто не может
быть понятнее огромной славы Сократа, единственного в древнем мире человека,
умершего за свои убеждения. Все важнейшие чаадаевские
формулы: «инстинкт правды», «неукоснительное следование нравственному
зову, несмотря на угрозы развращенного мира», «нравственный закон как
мудрость и высшее благо» и многие другие — это все от Сократа.
Так
что, думается мне, по большому счету, «одиночество Чаадаева» — это миф.
Да, в одиночку против развращенного, безнравственного мира выстаивать трудно.
Но вместе с Сократом — тут уже ничего не страшно. И посмотрите
только, как смыкаются «патриотизм» Сократа с «патриотизмом» Чаадаева. Это
просто удивительно.
Не
удержусь, чтобы в этой связи опять не процитировать отрывок из моей книги. В
ней я надумал изложить идеи Сократа (ожидающего казни) в форме его писем
Платону. Предлагаемый фрагмент — из «письма восьмого»:
Подбивают
бежать. Куда-то в Фессалию.
Там у Критона все заготовлено для моей «безбедной»,
«спокойной» и «счастливой» жизни.
Нет,
Платон, не побегу!
<…>
Еще раз: чего я хочу, какова моя цель? Разбудить людей, перенести их
внимание и заботы с Тела на Душу. Я должен отстоять свой главный тезис:
существует нечто, что выше жизни Тела. Я это продемонстрировал на суде. И 140
человек проснулись и пошли за мной.
И
вот теперь я побегу спасать свое Тело?..
И что будет с теми, проснувшимися? Да, они снова немедленно уснут. Их
бодрствование не будет подпитывать моя стойкость и моя судьба. А когда я
стойкостью, смертью своей подтвержу мои принципы — не откроются ли глаза у
следующей сотни?
И
потом. <…> Они чуть ли не
коврик передо мной расстилают — только беги! Им очень хочется, чтобы я
«убежал» — ведь, тогда станет правдой основной тезис их обвинения… Ведь, обвинители мои представляли дело так, что на суде идет борьба
тех, кто «любит этот город» (это — они!) с тем, кому этот город и эта
земля безразличны, с тем, кто делает все для того, чтобы погубить наш
полис, — в частности, посредством «развращения молодежи» и «уничтожения
наших духовных традиций» (это — я!). В общем, «любящие
свой город» против «ненавидящего» его.
Но
послушай их повнимательней — как они… вопиют о
своей бесконечной любви к «земле предков», к ее истории и традициям.
Прислушайся — и ты услышишь, как сквозь эти все их сентиментальные всхлипы
и вопли то и дело прорывается нечто похожее на рычание — звуки какой-то лютой злобы, какой-то неизбывной ненависти к тем, кто смеет любить свой
город иначе, чем они….
Нет.
Платон, я этим духовным насильникам не отдам мою милую Грецию. <…> Мы с ними никогда не сойдемся, Платон. Ибо для меня моя родина — это, прежде всего, песни и стихи
Гомера, которые над моей колыбелью пела и сказывала моя мать, это искания
Фалеса и Анаксагора, это шум и суета Афинских пристаней, это наше море и наше
солнце, это те юноши, с которыми я веду долгие вечерние беседы — о благе,
о справедливости, о смысле жизни. Да и восхищение военным геройством
предков не чуждо мне. Я знаю каждую подробность саламинского
боя, схватки при Марафоне, битвы при Платеях. И имена
Фемистокла, Аристида, Эфиальта, Перикла — для меня священны. Да и сам я, как
ты знаешь, был не последним на полях сражений. Но моя любовь не слепа. Я знаю,
я ясно вижу и отвратительные страницы истории нашего с тобой города. Да,
мы победили персов, мы спасли нашу культуру от наводнения варварства, но сами
стали почти как персы. Да иногда и хуже, страшнее персов — когда
своих союзников, помогавших нам защититься от восточного нашествия, стали
пригибать к земле, силой навязывая им свой образ жизни, свой тип правления,
превращая их в данников, по сути — в рабов. И я восхищаюсь теми, кто давал
достойный отпор позорным действиям нашего с тобой, Платон, города.
<…>
А они-то, они-то…
особенно ценят в нашей истории эту игру мускулами и требуют любить, в первую
очередь, именно это. И попробуй только не полюбить на их манер — живо
голову оторвут. Такие вот они, эти сладкоголосые певцы «любви» к «земле
предков». Да ладно бы еще действительно любили свой
город и своих сограждан, ну, пусть с перебором, с преувеличением. Так нет, болтовня все это, ложь и лицемерие. Не город они любят, а
свое господство в нем. Лицемеры и казнокрады, вытягивают все жилы, все
жизненные соки из «города» — под грохот своей «безмерной любви» к земле
предков…
Нет,
Платон, не побегу! Ни за что!»3 .
Комментируя этот отрывок, один из моих учеников
вспомнил ленинскую статью «О национальной гордости великороссов», а также
«Веселого солдата» Виктора Астафьева, где, как сказано в этой студенческой
работе, начальствующая бюрократия, преследуя некие клановые, корпоративные
цели, пытается «приватизировать» любовь к Родине. Что же, это
мнение читателя уже ХХI века…
Вот
так вот и длится в истории интеллектуальная нить, вот так и передаются мысли,
чувства, идеи от поколения к поколению: от сократовского
(пятого до н. э.) века — через чаадаевский
(девятнадцатый), лебедевский (двадцатый) — к современным читателям. Так
что мы вместе с Александром Лебедевым можем сказать Чаадаевым всех времен и
народов: ваше «одиночество» — мнимое; позади вас, за вашими плечами —
лучшая часть человеческой истории, а впереди — ваши последователи и
становящаяся все более реальной надежда на лучшее будущее.
И
насчет «абсолютной утопичности» чаадаевских
императивов, о чем подчас говорят историки. По большому счету, это — тоже
миф. Да, отмечает Лебедев, мечта Чаадаева о жизни по законам совести была
утопией, воздушным замком. Но, добавляет он, уже давным-давно в мире
существует и это странное разделение труда — «чудаки» строят свои
воздушные замки, люди практики подводят под эти замки фундамент… И удивительно ли, что многие утопии старого мира окажутся
осуществимыми в новых условиях, в частности, скажем, и утопия о жизни по
«законам совести»… А поэтому надо, пожалуй, подождать выносить «на свалку
истории» фантазии «чудаков» и утопистов.
И
заключительный лебедевский аккорд: Быть может, «чудаки» настоящего —
это мудрецы будущего.
2.
Вариант «Грибоедов»
Нет,
не о «Горе от ума» поведет тут речь Александр Лебедев. Скорее о после «Горя от ума». Вы помните: там, в самом конце
грибоедовской драмы, Чацкий спешит к карете, чтобы
ехать… — сам не знает, куда и зачем. Пылкие обличительные речи перед фамусовской Москвой закончились. Ни в ком эти речи не
встретили ни сочувствия, ни отклика… Ну и куда теперь? Куда дальше? И как
дальше?..
А
мне между тем так скучно! так грустно! —
цитирует Лебедев письмо Грибоедова одному из
друзей. — Прощай, мой милый. Скажи мне что-нибудь в отраду, я с некоторых пор мрачен до
крайности. — Пора умереть! Не знаю, отчего это так долго тянется. Тоска
неизвестная! воля твоя, если это долго меня промучит, я никак не намерен
вооружиться терпением; пускай оно остается добродетелью тяглового скота… Сделай одолжение, подай совет, чем мне избавить
себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня
впереди.
Обычная
для совестливых, мыслящих людей середины 20-х годов ХIХ
века ситуация — ситуация отчаяния. «Чаадаевская»,
иначе говоря, ситуация. Первые годы, последовавшие за 1825-м, —
цитирует своего любимого Герцена Лебедев, — были ужасны. Понадобилось
не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении
порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние.
Чаадаев,
как мы помним, лекарство от этого отчаяния нашел в мыслительной, теоретической
деятельности, в кабинетной работе, завершившейся «Философическим письмом».
Грибоедов ценил Чаадаева, уважал его выбор. Но это было не по его
темпераменту — слишком медленно, слишком вяло, слишком неясно по
результату. Чаадаевы шуршат страницами умных книг, водят пером по бумаге,
пытаются печататься — иногда получается, но, как правило, малыми тиражами,
да и те чаще всего разваливает, запрещает бдительная полицейская цензура. А
жизнь идет, не очень-то внемля стенаниям и призывам
Чаадаевых… Ну, да, через три-четыре
поколения, может, их писания и возымеют какое-то
действие, может, что-то и изменят. Но — четыре
поколения!.. Нет, для Грибоедова это не годится, это
не по нему. Хорошо бы сейчас, при своей жизни сделать что-то важное для отечества, что-то
улучшить, изменить — и не в головах людей, а в реальной жизни
соотечественников.
Вот
это и есть исходное для варианта «Грибоедов». Здесь проходил апробацию другой,
нежели чаадаевский, способ деятельности мыслящего
человека.
«Вариант
Грибоедова» связан с идеей вхождения во властные,
политические, государственные структуры: попытаться изнутри осуществить
ряд прогрессивных преобразований, изменить «узор ковра», реально подвинуть
события — в том направлении, о котором только мечтали и его
друзья-декабристы (те самые сто прапорщиков), и его друг Чаадаев. Вот и
форма такого реального воздействия как будто бы найдена: используя свои аристократические
связи и свой талант, занять значимое место в государственной структуре,
подготовить Записку в высшие инстанции с убедительным изложением Проекта
реформ. Пусть поначалу это будут реформы в какой-то ограниченной сфере; реформы, которые, с одной стороны,
не слишком бы выходили за пределы существующих порядков, но, с другой, —
их постепенная реализация эти порядки взламывала бы и изменяла. Грибоедов,
отмечает Лебедев, искал «мост» между тезой идеалов и антитезой реальности.
И
во второй половине 20-х годов реализация замысла началась.
Грибоедову
удается получить значительный пост в административной иерархии —
министра-посланника. И вот она — «Записка о Российско-Закавказской
компании». Все просчитано достаточно точно: центральная Россия, конечно, в настоящее
время не реформируема (тут придется согласиться с Чаадаевым). А вот если
предложить на «малозначащей» периферии, в Закавказье, создать новый тип
государственности — это может проскочить через не слишком внимательные очи
бюрократов из высоких петербургских канцелярий. Не о сотрясении же основ
российской государственности идет речь!
Впрочем,
не буду вдаваться в детали предложенных Грибоедовым
политических, социальных и экономических реформ. Приведу лишь общую
характеристику, данную Лебедевым: Грибоедов предлагал дать в Закавказье
некоторый простор частнопредпринимательской инициативе при сохранении
политического приоритета самодержавно-крепостнического государства, предполагая
постепенный эволюционный переход от крепостничества к системе
свободного найма рабочей силы. И итоговая оценка: Конечно, проект Грибоедова существенно отличался от декабристских прожектов
преобразования России. Но объективно не противостоял этим прожектам.
В
начале сентября 1828 года «Записка» была подана одному из высших должностных
лиц — генералу Паскевичу.
Мы,
повторяю, не вдаемся в детали Проекта, ибо сейчас решаем другую задачу —
оценить испытываемый Грибоедовым вариант действий в
эпохи общественной реакции: вхождение во власть с целью реального воздействия
на события в направлении прогресса.
Проблема,
постоянно встающая перед нравственными людьми: можно ли во
времена общественного застоя и политической реакции вступив в мир
политики, остаться нравственным человеком, можно ли способствовать делу свободы
и прогресса? Это было проблемой во времена Чаадаева-Грибоедова,
над этим основательно думали Лебедев и его друзья-шестидесятники, это было
непростым вопросом для демократически и гуманистически ориентированных людей в
эпоху горбачевской «перестройки» и ельцинских реформ.
Над
этим же вопросом сегодня мучительно размышляют и мои студенты, готовящиеся
«идти в политику».
Вот
несколько выдержек из их эссе.
—
Есть ли поистине моральному, совестливому человеку место в политическом
мире? Будучи студенткой факультета политологии, я уже сейчас не могу не
задумываться над этим. Смогу ли я совместить политику и мораль, смогу ли я
выжить в жестокой политической реальности, не отступив ни на шаг от своих
моральных принципов и убеждений? Возможно ли это вообще?..
—
Можно ли подсчитать, оценить количество зла на пути к добру, создать пропорцию
и вывести «коэффициент зла», который нельзя превышать на пути к благу? Вряд ли
душа сможет не зачерстветь и не запятнаться на пути к добру, лежащем через зло.
В конечном итоге, объективного ответа здесь дать нельзя, но зато каждый может
попробовать решить этот вопрос для себя…
—
Начиная заниматься политикой, мы вступаем в мир, который давно уже существует
без нас. Мы вступаем в игру, мы должны играть по правилам. И неважно, что эти
правила расходятся с теми моральными принципами, которые мы впитали с молоком
матери. Играть так играть. С другой стороны, говоришь
себе, что вот достигнешь высот, когда уже не ты, а от тебя будут зависеть, и
тогда сможешь вновь руководствоваться своей совестью. Но практика показывает,
что это не так. Нелегко найти пример человека, кто прошел через политическую
борьбу и, завоевав себе «место под солнцем», стал бы претворять в жизнь те
благие цели, которые он ставил перед собой в начале пути…
—
Сможем ли мы остаться людьми? Все мы знаем, насколько грязен тот мир, на жизнь
в котором мы себя обрекаем, но нам кажется, что вот придем мы и все изменим… Такие честные, чистые. И чему тут верить — статистике
или собственным эмоциям? Разум говорит, что невозможно достичь власти без «грязи».
—
Откуда в мире столько жестокости и насилия? Почему люди порой так черствы и
холодны к проблемам и нуждам окружающих? Почему большинство политиков больше
думают о своей карьере, чем о проблемах простых людей? Они горделиво называют
себя «элитой», пренебрежительно посматривая сверху на «народные низы». А ведь
если бы каждый из нас стал чище и добрее, стремился не к деньгам и власти, а к
добру и милосердию, то зло навсегда бы покинуло наши души и на земле не
осталось бы места для насилия, лжи и лицемерия…
—
В начале этой работы, я поставила для себя вопрос: а смогу ли я жить по законам
волчьей стаи? И так и не получила на него ясный ответ. Я вот думаю, что не
смогу и не буду, а все вокруг все время твердят и убеждают, что политика
закаляет и изменяет всех, поэтому «преобразит» и меня. Страшно признаться, но
меня пугает такое «преображение»…
К
таким вот размышлениям подталкивает чтение книги Александра Лебедева. Поможет
ли это моим ученикам разобраться в современной ситуации, сделать осмысленным
жизненный выбор? Скажу, прежде всего, что речь идет об очень сложных уроках.
Непросто их оценить, непросто из грибоедовского опыта
извлечь нечто ценное для себя, для своего времени. Иные (и весьма прогрессивно
настроенные) люди не видят здесь никаких сложностей, не замечают никакой
проблемы. Им все абсолютно ясно: идти на сотрудничество с «антинародными»
режимами недопустимо! Были такие, кто, по свидетельству Лебедева, усматривал в
«грибоедовском варианте» не больше, не меньше, как
предательство идей и дела декабризма. Я буду всемерно проект ваш губить, —
говорил Грибоедову один из тех, кто считал себя
наследником героев Сенатской площади. И даже предполагал вызвать собеседника на
дуэль «за оскорбление памяти» декабристов — ибо в деятельности Грибоедова он увидел «попытки сотрудничества с нашим
главным врагом».
Лебедев
же не столь категоричен. Дело, на его взгляд, обстоит гораздо сложнее. Он видит
здесь Проблему.
Прежде
всего он не рассматривает принцип сотрудничества с
политической властью как абсолютно, при всех условиях, неприемлемый принцип. Он
не считает кабинетную, «кротовую» деятельность Чаадаевых единственно
оправданной для прогрессивных людей. Сегодня, — пишет он, — иные
авторы… упрекают Грибоедова Чаадаевым. Но, по
мнению Лебедева, феноменальный опыт Грибоедова ст┬оил
феноменального опыта Чаадаева — тут эти люди стоят рядом. Лебедев не
исключает принципиальной возможности сотрудничества «прогрессивных
людей» с властями. Проблему он видит — в определении того, когда и как это
возможно, осуществимо и целесообразно. Вот опыт Грибоедова —
и есть поставленный им (впервые в российской истории!) эксперимент,
дающий богатый материал для ответа на поставленные вопросы.
Это
именно эксперимент, а не стратегия, рассчитанная на долгие годы. Лебедев даже
называет это страшным экспериментом, ибо он касается сотрудничества с
принципиальным врагом. Это — эксперимент, требующий от прогрессивного
человека немалого мужества, ибо тут есть риск быть не понятым (и резко
осужденным) друзьями-единомышленниками. И все же он идет на него — дабы с
возможно большей определенностью выяснить условия, возможности и пределы
подобного «сотрудничества» с историческим противником.
Требовалось мужество и от Лебедева, чтобы в годы
«застоя» поставить сам вопрос о принципиально возможном «компромиссе» с властью
(не с «брежневской», подчеркиваю, властью, а с политической властью
вообще — дабы на основе найденного решения иметь возможность определять
характер своих отношений как с «брежневской» властью, так и с любой другой). Должен признаться, — пишет он, — что,
говоря о компромиссе, особенно в связи с таким человеком, как Грибоедов,
я испытываю определенное внутреннее затруднение. Мне явно приходится
преодолевать некий внутренний нравственный барьер. Но
я знаю, что и барьер этот и затруднение это — ложны.
В компромиссе как таковом нет, конечно, ровным счетом ничего сакраментального.
Оттенок сакраментальности внесен в понятие компромисса левосубъективистской,
как известно, традицией в нашем общественном сознании. Лебедев
отстаивает право Грибоедова (в качестве именно
«прогрессивного деятеля») на подобный «эксперимент», ибо Грибоедов искал не теплого местечка в служебной иерархии, он искал дверь,
брешь в сплошной стене.
И
вот Лебедев подводит поучительные итоги грибоедовского
эксперимента. Их поучительность, прежде всего, в том, что Грибоедов, что
касается его Проекта, потерпел полное и сокрушительное поражение. Его
предложения были отвергнуты напрочь, самым решительным
и категорическим образом — явная катастрофа. Но, подчеркивает
Лебедев, эта «явная катастрофа» была большой удачей грибоедовского
эксперимента. Удача состояла в том, что были яснее, четче, нагляднее выявлены
условия и границы возможного «сотрудничества» с властью — и тем были
заложены основы теории политического компромисса вообще. Это был, конечно,
по-своему чудовищный «эксперимент», — итожит суть дела Лебедев, —
чудовищно опасный опыт, который Грибоедов «поставил на себе». У него, как
известно, были при этом самые мрачные предчувствия. Они его не обманули. Но
«эксперимент» был беспроигрышным — при любом его исходе русское
общественное сознание обогащалось бесценным опытом.
Бесценность
этого опыта состояла, в частности и в особенности, в
том, что теперь можно было сделать важный вывод: «компромисс» с политической
администрацией, вхождение во властные структуры, т. е. вариант «Грибоедов»,
может нести на себе печать прогресса только в условиях, когда в обществе
формируются тенденции развития в направлении к демократии и гуманизму. Вот
почему, исходя из этого, Лебедев имел все основания ратовать за поддержку (в
том числе на политическом уровне) хрущевской «оттепели», а спустя тридцать
лет, — «перестроечных» преобразований середины 80-х. Но полагать, что вариант
Грибоедова может быть оправдан в условиях
сталинского тоталитаризма, брежневского авторитарного
правления или мало чем отличающегося от них самодержавного правления
Николая I — значит быть или очень наивным человеком, или лукавым (а
то и просто подлым) карьеристом, камуфлирующим свое угодничество
демократической фразой и либеральной болтовней.
…Вот
почему, когда мои совестливые, не испорченные обстоятельствами ребятишки спрашивают меня, идти ли им «в политику», я им
отвечаю: учитывайте опыт прошлого, изучайте специфику современной вам
политической системы и социального строя, определяйте вектор исторического
развития общества, в котором вы живете, — и тогда решайте. Решайте сами,
берите ответственность на себя.
И
еще. Вы помните — они задавались вопросом: возможна ли в принципе
нравственная политика, не утопия ли это? Я им отвечал: нет, мои дорогие юные
друзья, нравственная политика не фантом, не утопия, не бессмыслица, но вполне
реалистическое, возможное и желанное дело, хотя в нашу эпоху весьма
трудноосуществимое. Но будьте политиками-реалистами и одновременно
высоконравственными людьми. Это трудноосуществимое сочетание, иногда почти
невозможное. Но это не принципиально невозможно. Это иногда бывает почти
невозможно сегодня, но благодаря вашей отчаянной смелости и самоотверженности,
вашему таланту и умению сочетать политические и нравственные начала, это может
стать возможным завтра. Не паникуйте. Если стрелка общественного развития
указывает на начало движения к демократии и гуманизму, идите в политику!
Делайте ее нравственной, насколько это возможно в выпавших на вашу долю
условиях.
3.
Вариант «Якушкин»
Я
бегу дальше по страницам книги Лебедева — с восторгом читаю его оценки,
размышления, афоризмы и то и дело заполняю восклицательными знаками поля его
книги. И со многим соглашаюсь, ведь и я, как Лебедев, чуть ли не всю жизнь
шел к «моему Якушкину».
Якушкин
неповторим, — пишет Александр
Александрович, — и в известном смысле не может быть нравственно
превзойден. Да! Да! И я так думаю: Иван Дмитриевич Якушкин — это,
действительно, эталон нравственности.
А
вот Лебедев приводит отрывок из письма ссыльного Якушкина: Что вам сказать
еще о себе. Телесно, говорят, я не очень постарел за эти годы, седых волос,
однако, много прибавилось. Душевно не только не постарел, но, как мне кажется,
право, помолодел; иногда так светло, как преже
никогда не бывало. И — потрясающий к нему комментарий Лебедева: Здесь
нет не только жалоб или просьб, письмо исполнено
настроением какого-то особого рода удовлетворения и спокойствия и той
неколебимой уверенности в себе, которой словно бы наперед не страшны, не грозят
никакие испытания, напасти и превратности судьбы. Чувствуется, что в чем-то для него очень важном,
может быть, даже самом для него главном Якушкин, судя по всему, знал, что
теперь он уже навсегда не побежден.
Ах,
как это сказано, как необыкновенно! И как точна эта итоговая оценка судьбы,
идей и деятельности Ивана Дмитриевича.
Прекрасны
и умны книги Лебедева о Чаадаеве и Грибоедове.
Поучительны уроки, извлеченные из их деятельности. И все же, и все же. Недоставало каких-то завершающих
мазков в его картине, какого-то самого главного, синтетического урока,
преподанного нам деятелями «последекабристской истории». Чувствовал это и сам
автор.
Написав
в свое время книгу о Чаадаеве, а через полтора десятка лет — о Грибоедове, —
пишет Лебедев, — я отчетливо и даже остро испытал ощущение какого-то
недостающего звена. Рядом с этими моими героями должен был находиться кто-то еще — было какое-то зияние, какая-то социально-психологическая
ниша, какая-то духовная «орбита». Фигура Якушкина тут могла бы быть «вычислена»
почти с той же предопределенностью и степенью вероятности, с которыми иной раз
вычислялись местоположения небесных тел, по каким причинам до той поры
не попадавшихся в поле зрения наблюдателей… И рядом с таким
художником, как Грибоедов, с таким философом, как Чаадаев, политик особого
склада, именно такой, как Якушкин.
Якушкин —
это, можно сказать, синтез Чаадаева и Грибоедова,
преодоление их односторонности. Это — сплетение чаадаевского
«думания» и грибоедовского
стремления к реальным, практическим действиям. В этом сплетении, в этом
соединении, в этом синтезе — вся особенность якушкинского
типа мышления и деятельности. Его мышление не остается, по-чаадаевски,
в сферах высокой и во многом абстрактной теории, оно по-грибоедовски
вторгается в «прозу жизни», стремится к преобразованию социальной реальности
(но, в отличие от грибоедовского «варианта», не
стремится вступать в «сотрудничество» с властью).
И
наконец. Если можно сказать, что каждое время ищет своих героев, то следует
сказать, что Якушкин — герой, которого история «припасла» нашему времени, —
пишет Лебедев о времени 70-х – 80-х годов ХХ века. И к нашему, и к нашему
времени начала ХХI века тоже! — эхом отзовемся
мы…
И
сейчас самое время рассказать, почему мы оба считаем, что Иван Якушкин является
не только героем своего времени, но и наших с Александром Лебедевым времен. Мы
попробуем говорить об этом вместе, дуэтом, перебивая и
дополняя друг друга. Это будет нечто вроде монолога в форме диалога
(жанр, который мы в свое время изобрели с незабвенным Юрием Буртиным).
Итак:
А.
Лебедев. Встреча Якушкина с Николаем
I стоит в русской истории крепко. Судьба свела их с неотвратимостью, перед
которой сразу отступила полная личностная несовместимость… И
вместе с тем, пожалуй, во многом в силу этой же самой их внутренней несовместимости
встреча, означавшая политическое поражение декабриста Якушкина и политическое
торжество нового императора России, оказалась прологом целой исторической
эпохи, в которую фасадная, — как сумел ее назвать Герцен, — империя
Николая рухнула, а внутренний мир ссыльного Якушкина не
только остался в полной неприкосновенности, но лишь возрос и поразительно
расширил свои духовные пределы… Неотвратимость встречи Якушкина и Николая
обуславливалась ее особым историко-композиционным, если можно так сказать, значением —
и как эпилога к той уникальной ситуации, которая ранее возникала в жизни
российского общества и столь многое, пусть и в гротескном виде, предвосхитила в
этой жизни.
Г.
Водолазов. Да, согласен,
встреча Якушкина с Николаем, их «дуэль» — это, действительно, судьбоносная
встреча, высветившая всю низость, всю подлую суть режима и всю нравственную
высоту, красоту и чистоту людей, вступающих с ним в противоборство.
Вы
знаете, дорогой Александр Александрович, я просто заболеваю, когда читаю о
декабристах. Заболеваю. Потому что это непереносимо, когда царствующий мерзавец, когда это бандитски-всемогущее
ничтожество изгаляется над плененными его бандой беззащитными людьми —
цветом русской нации, русской культуры… Вначале,
конечно, — холоп, генерал Левашов. Вначале узника потерзает
он. Может, и без прямого участия главного негодяя все
получится. Помните, как это было?
Левашов
сказал тогда:
—
Не думайте, что нам ничего не было известно. Вы должны были
еще в 1817 году нанести удар императору Александру… Я вам даже расскажу
подробности намереваемого вами цареубийства: из числа
бывших тогда на совещании ваших товарищей — на вас пал жребий.
Якушкин
ответил:
—
Ваше превосходительство, это не совсем справедливо… («Ну, вот, —
верно, успел подумать Левашов, — начинается обычная история: будет сейчас
вертеться и выкручиваться!»)
—
Это не совсем справедливо, — продолжал Якушкин, — я
вызвался сам нанести удар императору и не хотел уступить этой чести
никому из моих товарищей.
Всё!
После этого Левашову (если бы он был чуть-чуть умней и чуть-чуть порядочней)
следовало бы заткнуться и больше не беспокоить «собеседника» вопросами.
Но
генерал изволит продолжать:
—
Не угодно ли вам будет назвать тех из ваших товарищей, которые были на этом
совещании?
И,
естественно, снова натыкается на нечто для него, высокопоставленного холуя, непонятное и необъяснимое:
—
Этого я никак не могу сделать.
И
тогда (ну, кретин! ну, совершенный дурак!) — крик и угрозы:
—
Так вас заставят назвать их… Я скажу вам, что в
России есть пытка.
А
в ответ — снова — предельная вежливость:
—
Очень благодарен вашему превосходительству за эту доверенность; но должен
вам сказать, что теперь еще более, нежели прежде, я чувствую своею обязанностью
никого не называть.
Ну,
тут уже на арену выскакивает сам Николай Романов (любящий, на
манер Полония, подслушивать за шторами). Поначалу он тщится изображать
величавость:
—
Вы нарушили присягу… Что вас ожидает на том свете?
Проклятие.. Что же вы ничего не отвечаете?
—
Что вам угодно, государь от меня?
— Я, кажется, говорю вам довольно ясно: если вы не
хотите губить ваше семейство (знает, подлец, как переживает его пленник за свою юную жену, за
недавно родившегося сына!), если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы
с вами обращались как со свиньей (величавый тон и претендующие на
благородство жесты испарились вмиг!), то вы должны во всем признаться.
Весь
этот скрежет зубовный не производит на «пленника» никакого впечатления:
—
Назвать, государь, я никого не могу.
Император, — вспоминал потом в своих «Записках» Иван
Дмитриевич Якушкин, — отскочил три шага назад: «Заковать его так, чтобы
он пошевелиться не мог!». И потрясающий комментарий арестованного: Я
боялся… (чего? угроз, пыток?) я боялся, что царь уничтожит меня, говоря
умеренно и с участием, что он победит великодушием. Вот ведь как: «участия»
и «великодушия» царского боялся Иван Дмитриевич! Ибо если бы
Николай Романов оказался «великодушным» и «участливым», если бы так было, то
восставать против него, видеть в нем «врага» было бы нелепостью, заблуждением,
ошибкой. С умным, великодушным государем, понимающим требования
исторического прогресса и интересы народа, не воевать нужно. Руку
протягивать — чтобы идти вместе.
Но
царь, как и ожидалось, оказался мелким трусом и большим негодяем.
Во время этого допроса, — отметит Якушкин, — я был спокоен… Я был спокоен, потому что во время допроса я
был (нравственно) сильнее его.
А
потом арестованного передали коменданту с очень подходящей фамилией — Сукину. И что же Якушкин? О чем он думает в эту минуту?
Может, как избежать пытки?
Ни
в малейшей степени:
—
Я молил об одном — чтобы Бог дал мне силы перенести пытку! (И здесь и дальше подчеркнуто мною. — Г. В.)
Наконец, — продолжает он в своих «Записках», — в
ближних комнатах послышался звук железа и приблизилось
много людей (будут жечь железом? сдавливать голову? дробить кости
надеваемым на ногу «испанским сапогом»? Боже, дай сил
выдержать!) Впереди всех — комендант… Он подошел к свечке,
поднес к ней листок с почтовой бумагой и сказал с расстановкой: «Государь
приказал заковать тебя…». На меня кинулось несколько человек, посадили меня на
стул и стали надевать ручные и ножные железа (т. е. — кандалы)…
И
дальше, дальше, слушайте же, читайте: Радость моя была невыразимой (!): я
был убежден, что надо мной свершилось чудо: железо еще не совсем пытка.
А
потом — камера в четыре шага шириной, решетки на оконцах, замазанных белой
краской, — чтобы ни солнца, ни неба не видеть. Ну, и все прочие аксессуары
одиночки. Когда я остался один, я был совершенно счастлив. Правда,
«ходить по комнате мне было нельзя, потому что в
железах это было неудобно. Но главное даже не в этом, читайте, читайте,
господа: Я опасался, что звук желез произведет неприятное чувство в
соседях. И дальше: Я лег спать и спал бы очень спокойно, ежели бы порой не пробуждали меня наручники.
Ну
и так далее — вплоть до приговора, который в первоначальном варианте
приговаривал Якушкина вместе с друзьями к смертной казни, замененной затем
двадцатилетней каторгой (такое вот «послабление»!).
Да,
когда я читаю о декабристах, я заболеваю, потому что не могу придти к ним на
помощь. Я читаю, сжимаю кулаки и скреплю зубами. Я поднимаюсь из-за стола и
нервно хожу по коридорам Ленинки, повторяя вслед за
Герценом: Проклятье вам, проклятье! И если возможно — месть!!!
И
отомстить им я все же могу — Словом! И защитить тех, бесконечно дорогих
мне людей, тоже смогу, и тоже — Словом! И может быть, даже (если
получится) — Делом. Делом всей своей жизни. Защитить их,
между прочим, не только от тех, прежних, подонков, но и от нынешних —
прославляющих «государственнический» ум и «державный» нрав Николая и
забрасывающих комьями грязи ту молодую, свободо— народо— и отечество-любивую
интеллигенцию первой четверти ХIХ столетия. Вы, Александр Александрович,
начали это делать в 1988-м. Мы продолжим это — в 2010-м. Только интонации
наши с Вами будут немного не совпадать. Ведь время, когда вы писали свою книгу
о Якушкине — 1988 год, все-таки
было временем очередных надежд. Отсвет оптимизма ложился тогда на ваши слова.
А.
Лебедев (1988 год). Меняются
представления об общественном содержании добра и зла. Мы оказываемся
участниками и свидетелями этого процесса, этого перелома в сознании нашего
общества. Это — великий момент в жизни духа. Летит шелуха, новация и
инерция сложно и противоречиво взаимоборствуют на
наших глазах. Но как бы дело дальше ни пошло, уже
ясно, что в сфере духовной жизни и внутреннего мира людей некоторые перемены к
лучшему уже необратимы.
Г.
Водолазов. Ах, Александр
Александрович, дорогой. Увы, — обратимы! И еще как обратимы! Так же — как оказалось «обратима»
ситуация некоторой свободы и свежего дыхания эпохи Оттепели, сменившейся
длительным и тяжелым брежневским застоем. Хотя и застой этот не мог совсем
уничтожить, задавить движение свободной мысли, не смог перекрыть ток крови,
передававшийся по капиллярам от одного к свободе стремящегося поколения к
другому. И вы об этом тогда, в 1988-м, хорошо сказали.
А.
Лебедев. Так называемые застойные
годы унесли не одни только наши иллюзии — едва ли не
лучшую часть жизни целого поколения. Но это все-таки был далеко не тот «мертвый сезон» былых
времен, когда только и слышалось из края в край: «До чего же хорошо кругом!».
Теперь «крот истории» рыл на ином уровне — куда ближе к выходу в свет. И
он уже не был одинок… Быть может, один из самых важных
уроков передовых людей прошлого, один из самых важных заветов их заключается в
том, что никакая историческая погода не является достаточным основанием для
позиции сидения сложа руки и выжидания у моря попутного ветра. Даже когда руки
заломлены, а на море полный штиль и никаким попутным ветром в обозримом будущем
не пахнет. «Кротовая работа» может вестись на разных уровнях, но если не будет
ее — не будет ничего.
Г.
Водолазов. О «застое» и
«кротах» — превосходно! Но 1988 год, увы, далеко позади, и сегодня «кроты»
снова вынуждены уходить в глубинные пласты, все и дальше и дальше от «выхода на
свет». Но заверяю вас, «кротовая работа», несмотря ни
на что, ведется, и Якушкин сегодня еще более современен, чем в перестроечную,
эпоху. И вновь вчитываешься и вчитываешься в те строки, которые особенно нужны
современному, вступающему в сознательную жизнь поколению. Пожалуйста, напомните
нам их.
А.
Лебедев. Государь! Честь дороже
присяги, нарушив первую, человек не может существовать, тогда
как без второй он может обойтись еще. Так А. Н. Раевский ответил Николаю,
когда тот обвинил его в нарушении присяги: Раевский не донес о тайном обществе.
Г.
Водолазов. Честь дороже присяги!
Нравственность выше политики! Я попрошу своих юных учеников крепко
запомнить эти слова декабриста.
А.
Лебедев. Эти формулы Раевского
значили многое. Честь оказывалась неотделимой от
существования личности, отделяясь от вмененного в обязанность, от мундира.
Николай угадал эту сторону дела в событиях 14 декабря, навсегда сохранив острую
подозрительность ко всему личностному. Он почувствовал, что неофициальное
слишком близко к недозволенному… Но если даже лишь
появилось понятие о «чести мундира», значит, уже существует и еще какая-то иная
честь — «немундирная», неформальная, извне никем
не присвоенная, внутренняя, собственная честь человека.
Г.
Водолазов. Это превосходно понимал и
Якушкин. Потому и стало для него главным воспитание людей «чести», людей,
которые могли бы самостоятельно мыслить самостоятельно
принимать решения. Если уж ему недоступно воздействие на общенациональную
ситуацию, на политические и социальные институты страны, то в его власти
формировать, как вы, Александр Александрович, говорите, ближайшую к нему среду
духовного обитания, нравственный микроклимат. И способ тут
один — личный пример и… учительство, просвещение.
А.
Лебедев. Да, Иван Дмитриевич Якушкин,
«государственный преступник», учил в своем Ялутаровске
местных детишек. Учил в школе, почти фантастическим
образом его стараниями устроенной, несмотря на легко вообразимые и не столь
легко вообразимые препятствия… Учил самостоятельно
думать, учил самому важному и самому трудному из всего, что есть на свете.
Г.
Водолазов. Удивительную и прекрасную
дорогу в годы лихолетия отыскал Иван Дмитриевич для
своей деятельности. Они-то вот, все эти Левашовы-Сукины,
по столичным гостиным сучили своими лакированными сапожонками,
навешивали ордена и звезды на свои сюртуки и мундиры и посмеивались над
затоптанными в грязь, замурованными в Сибири «недотепами-бунтарями»: они де, Сукины-Левашовы, «историю творят», а те, безвестные и
проклятые, барахтаются где-то
там, в сибирской грязи, на самом дне социального колодца. И не знали, не ведали
эти Левашовы-Сукины, что останутся они в истории
единственно по той причине, что волею судьбы соприкоснулись с теми
«несчастными» бунтарями. И когда в столичных салонах Левашовы-Сукины
самодовольно и пустопорожне толковали о вопросах
«большой политики», Иван Дмитриевич Якушкин месил грязные улицы Ялуторовска,
ходил по убогим крестьянским избенкам и … уговаривал(!) ребятишек записываться
в школу, которую задумал открыть.
Отбывавший
неподалеку свою ссылку Н. В. Басаргин рассказал об
условиях, в которых пришлось вести Якушкину просветительскую деятельность: Имея
очень ограниченные средства, он уделял последнее на помощь ближним,
и во все время жительства своего в Сибири не мог завести даже шубы. В
Ялуторовске, без всяких средств, он вздумал завести школу для бедного класса
мальчиков и девочек, и одной своей настойчивостью, своей деятельностью и, можно
сказать, сверхъестественными усилиями достиг цели. Для этого он в течение
десяти лет должен был бороться не с одними надобностями, но и с препятствиями
внешними. Правительство строго воспрещало, чтобы кто-нибудь
из нас имел влияние на воспитание юношества.
Эта
созданная Якушкиным школа открылась в 1842 году. 44 мальчугана сели в ней за
парты. А четыре года спустя появилась и школа для девочек — единственная в
Западной Сибири! К 1856-му, году окончания его ссылки, в непролазно-темной
крепостнической России, в одном из самых диких ее углов — почти тысяча (!)
мальчиков и девочек окончили Якушкинскую школу.
Тысяча человек, выведенных из темного царства к свету!
Вот
так-то, генерал Левашов! Вот
так-то Сукин-комендант!
И ни за что на свете не променял бы Иван Дмитриевич общение со своими ребятишками на ваши ползания по карьерным лестницам.
Вот
воспоминания ученицы Якушкина, дающие некоторое представление о методах его
педагогической работы: Иван Дмитриевич привлекал детей своим терпением и
веселостью. Он охотно удовлетворял их любознательность, отвечая на все вопросы,
но и повторял по несколько раз, он затевал для них на дворе разнообразные игры
и, к общей радости, сам участвовал в них… Перед ним
благоговели за чистоту его безупречной жизни и безграничную любовь к
ближнему, благодетельно отражавшуюся на всех, кто бы ни встречался на его пути.
Его проницательный взгляд быстро подмечал выдающиеся в людях
способности; он не пропускал возможности развить их, чтобы приложить к делу,
соответствующему положению человека, и считал себя счастливым, если ему
удавалось ободрить кого-нибудь, убедив, что у него есть доля способностей, над
которыми стоит потрудиться, а не оставлять их под спудом.
Иван
Дмитриевич сам составлял учебники для своих учеников, чертил учебные таблицы,
рисовал географические карты, клеил глобусы. Знакомился с более или менее
толковыми молодыми людьми Ялуторовска и готовил из них учителей для своей
школы.
А
это свидетельство декабриста Оболенского: Якушкин преследовал всегда одну и
ту же идею — идею пользы и добра, которую видимо осуществил в училище,
невидимо же — в беседах, в жизни нравственной… Не
быв облечен властию, он мог противопоставить пороку
одно Слово, но оно имело силу, подкрепляемую примером жизни нравственной и
деятельной на благо общества.
А.
Лебедев. При этом дело обошлось
совершенно без всяких лозунгов и программных заявлений. Напротив, все выглядело и было более чем скромно и даже не особенно-то
оглашалось — в придании делу широкой огласки таилась несомненная
опасность. Тут же могли бы и пресечь. Лишь ретроспективно в неприметном начинании
ссыльного декабриста Якушкина можно, видимо, угадать или даже предугадать
своего рода рабочую модель дальнейшего развития той великой идеи и дела,
которые никогда не покидали его разум и душу. Впрочем, похоже, что не только в
исторической ретроспекции, не только «сквозь призму» десятилетий и даже и куда
более протяженных сроков открывались значение и смысл скромного
начинания ссыльного. Похоже, что сам Якушкин был наделен способностью «видеть
вперед» сквозь эту самую «призму». Не от отчаяния и не от стремления занять как-то себя и «скоротать время»
жизни шла эта затея. Дело, им теперь затеянное, было любимым. Он словно
бы вновь пробился наконец к нему, преодолев многие
помехи. Якушкин на поселении сделался, если попытаться вернуть этому
словосочетанию его буквальный смысл, народным учителем. Высший смысл
деятельности людей, подобных Якушкину, можно выразить словами Белинского: Быть
апостолами просвещения — вот наше назначение. Итак, будем подражать
апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали ни тайных, ни
явных политических обществ, распространяя учение своего божественного учителя,
но которые не отрекались от него перед царями и судиями и не боялись ни огня,
ни меча… Итак, учиться, учиться и еще-таки
учиться! К черту политику, да здравствует наука!.. Бога ради не думай о том,
где и как можешь ты быть полезен, но думай о том, чтоб поддержать и возвысить
свое человеческое достоинство…
*
* *
Чаадаев,
Грибоедов, Якушкин — о них книга шестидесятника Александра Лебедева.
Кто-то из издателей (Александру Александровичу не довелось дожить до ее выхода)
дал ей очень хорошее заглавие: «Три лика нравственности». Читайте,
вдумывайтесь, выбирайте, какой их этих «ликов» вам ближе.
Сноски:
1 Водолазов
Г. Дано иное (от номенклатурного социализма к номенклатурной демократии).
М., 1996.
2 Водолазов
Г. От Чернышевского к Плеханову. М., 1969.
3 Водолазов
Г. Идеалы и идолы. Мораль и политика: история, теория, личные судьбы. М.,
2006.