Опубликовано в журнале Континент, номер 145, 2010
Литература и время
Памяти И. Крамова (1919 — 1979)
От редакции
Печатаемые ниже
тексты — вторая часть архивной публикации из рабочих тетрадей И. Крамова
«Записи. Для себя», подготовленной вдовой писателя Еленой Моисеевной Ржевской.
О характере этих новелл, зарисовок и коротких эссе, а также творчестве И.
Крамова см. во вступительных статьях к первой части публикации в № 142 —
последнем номере прошлого года.
И. КРАМОВ
Над страницами книг и в живых диалогах
Архивные публикации Елены Ржевской
* * *
Копить мысли,
наблюдения, выхваченное из потока жизни для тайной передачи другому, неведомому
и закрытому от тебя миру — в этой усладе обращенного в никуда слова есть
гордыня и холод. Ничто не заменит тепло тела, прикосновения, отзвук слова,
произнесенного, чтобы быть услышанным.
10 ноября 1974 — Москва
Что останется
Мы слишком серьезны, чтобы
создать действительно хорошую литературу. Мы мало смеемся, в нас нет
бескорыстной любви к жизни, мы не умеем радоваться ей, в нас нет игры.
Толстой, работая над «Войной
и миром», писал, что если бы ему сказали, что он создаст роман, которым
неоспоримо установит кажущиеся ему верными воззрения на все социальные
вопросы, — он не посвятил бы ему и двух часов труда. Но ежели б ему
сказали, что он создаст роман, который будут читать и через двадцать лет и
плакать, и смеяться над ним, и полюблять жизнь, — он посвятил бы ему все
свои силы и всю свою жизнь. Над тем, что пишут сейчас, едва ли будут «плакать и
смеяться» через двадцать лет. Скорее всего, это позабудется и уйдет вместе с
нашим нахмуренным временем, глядящим, наморщив лоб, в какие-то неведомые и
скрытые от него тайны бытия. Мы прикованы к тачке «социальных вопросов» и уже
любим ее угрюмой и единственной любовью кандальника.
Что останется? Останется
общее впечатление духовной скованности, восторга и недоверия, разъедающих нас в
равной мере. Останется грусть от наших несмелых попыток рассказать о себе.
7 апреля 1974 —
Москва
Василий Розанов и Лев Тихомиров
Кто-то
сказал о Василии Розанове «апокалиптический мещанин». Как верно! Но
совсем не в том общежитейском смысле, какой обычно мы вкладываем в это слово.
Человек, с ужасом душевным ощутивший пропасть и безграничность революции как
стихии, ее ничем не очерченное безграничное пространство, где он теряется,
лишенный всех подпорок, всего выстроенного опытом общежитийной культуры —
нравственных истин, библей-ских заповедей, авторитетов, внушенных воспитанием,
власти родительских назиданий, — всего того, что есть тепло человеческого
гнезда, свитого предками, переданного тебе во временное владычество и тобою
завещанного.
Розанов пишет: «Помни, жизнь
есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над “круглым столом”
и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птичку, которая вьет гнездо».
Вот куда спрятаться от нависшего
ужаса беспредельности — в свой дом, в ночную сладость законного тепла и
слияния при свете лампады, в свое гнездо, которое в таком розановском ощущении
мира совсем не то, что у англичанина «моя крепость» — нет, а маленький
окоп сопротивления беспредельности, и хаосу, и жути. Здесь не то чтобы
отсидеться, — отсюда отбиться, не пустить, сохранить это тепло гнезда как
первооснову человеческой истинной жизни. Вот смысл розановского
мещанства — оно действительно апокалиптическое, потому что есть часть революции —
апокалипсиса наших дней. Оно входит в общую жизнь — оно порождение ее,
одна из мыслей, возникших в самой ее середине, на равных правах со всеми
другими порождениями эпохи — культом силы, понятия «цель оправдывает сред-ства»,
просто бессмысленным упоением стихией свободы и разрушения, освобождения от
цепей нравственности, морали, религии и страха человека, привыкшего видеть небо
сквозь переплетение железных прутьев.
Можно ли назвать это
розановское тяготение к «гнезду» мещанством? Да, — для человека беспредельности —
мещанство отвратительно, гниль, мерзость, но в самой страстности этих обличений
и проклятий — чувство родства, сопричастности: английская «моя крепость»
не удостоится столь гневных анафем, ее просто перечеркнут с улыбкой.
И вот — Лев Тихомиров.
В этой судьбе с такой
убедительной и грустной наглядностью воплощена простая мысль, что крайности
сходятся.
Тихомирова принимает
Александр Михайлов в общество «Земля и Воля» — ритуал, уже разработанный
отчасти, посвящение в рыцари революции, в духе этой русской серьезной и дельной
революции, а не риторического вспышкопускательства. Где-то на петербургской
квартире, вполне нигилистической, простой, в присутствии кого-то третьего,
читаются параграфы устава, который должен принять посвящаемый, и среди них
признание, что «цель оправдывает средства». Это нужно признать как первейшую
заповедь новой религии, которую провозглашает честнейший и чистый Михайлов
будничной скороговоркой, и Тихомиров, не запнувшись, соглашается, — да,
«цель оправдывает средства» — и видит перед собою в эту минуту самую
святую цель — свободу — и самые обычные средства — подпольное
кипение, кружковая жизнь, листовки, газеты, подложные документы, бегство от
жандармов и святое мщение. Этими средствами и должно быть достигнуто —
что? Что-то туманное, неопределенное, но несомненно хорошее — республика,
конституция, парламент, благополучие…
И отсюда в пропасть,
безоглядно и бесстрашно, только бы не уступить самым достойным в бестрепетной
готовности к делу, в умении обвести полицию. Презрение — либералам,
сидящим в теплых комнатах и за чашкой чая рассуждающим о конституции. Презрение
уюту их жизни, сладкому теплу их гнезда, их просветительским прожектам и
гнусному сочувствию революции. Они еще более мерзки и тошнотны, чем прямые враги,
которых можно хоть уважать за последовательность и цельность.
Вдребезги
все, что было жизнью твоих отцов до сих пор: быт, семья, родительский кров,
служба, образование, карьера, табель о рангах, брак, церковь, чтение, концерты,
театр, — все, что душит, как тина; но зато как просторно в этой новой
жизни — без дома, без паспорта, вернее — под фальшивыми паспортами,
которые вмиг срабатывают умельцы из организации, без жены, без быта, — в
постоянном поединке с полицией, в ощущении опасности, рассеянной везде как воздух.
Ничего реального, кроме единственного — дела. Взрыв под царским поездом,
убийство Мезенцева, кары предателям, попытка освободить Ипполита Мышкина,
газета, которую печатают в обычной петербургской квартире, где живет обычная
семья — муж, жена, прислуга — и куда полотер приходит по средам, а в
праздники зовут дворника, дают рюмку водки и традиционный целковый, — но
это не семья, мужчина и женщина ничем не связаны, кроме дела, и прислуга служит
тому же делу, и по ночам здесь, затянув клеенкой окна, при ярком свете
торопливо печатают листовки на маленьком станке. Об этой квартире и этих людях
никто, кроме двух-трех в организации, не знает. Их оберегает как святыню
Михайлов — от случайного провала или намеренного предательства.
В 1880 году Тихомиров
женится — в церкви, но по фальшивому паспорту и под чужой фамилией.
Жена — из своих, конечно, из якобинского кружка Зайчневского в Орле.
Рождаются дети, их отдают родителям Тихомирова — да еще как отдать нужно:
как подкидышей, чтобы скрыть от полиции, что это дети государственного
преступника. Скитания по России, жизнь призрачная, невыносимая — уже без
дела: организация после 1 марта разгромлена, и последнее — это письмо
Александру III, попытка хоть чем-то
оправдать страшные потери и бесцельность содеянного. Впрочем, нет, не
бесцельность, — это убийство помазанника божия, — страшной силы удар
по народному верованию в несокрушимость и праведность монаршей власти и
неприкосновенность царя. Но нужно не это — мистический и неосязаемый
результат, гораздо более действенный, чем реформы, а нужны именно реформы,
Земская дума, нечто вещественное и дельное.
Эмиграция из России —
вслед за беременною, на восьмом месяце женою. Женева, сытая и чистая. Европа
народоправства, парламента, свободной прессы, бесконечно чужая и чуждая. Нужда,
дрязги и склоки эмигрантской среды, медленно погибающей без ясной цели и дела.
Болезнь сына, и, наконец, маленький городок в часе езды от Парижа, куда нужно
перебраться по требованию властей, едва не выславших из Франции. Ранси, зеленая
провинция, тишина, пустой трехэтажный дом, пустые, без мебели комнаты,
одиночество, страх за сына, нужда и ночи напролет мысли о прошлом, суд над
собою и над всем, что было — целью, людьми и делом, и отношениями. Ночи
напролет в пустом этаже, где живет один, — семья в верхних трех комнатах.
Шаги по скрипучим половицам.
Из дневника Льва Тихомирова:
«Зачем я
живу вообще, как существо разумное, каким вечным задачам должен служить —
все это под вопросом, сомнением, критикой, отрицанием…
Родных я любил, отца и мать.
Они мне вспоминались тяжко мучительно, даже тогда, когда я был в полном
увлечении революциями. Как вспомнишь их постылую, одинокую жизнь — словно
нож резнет по сердцу. Я часто гнал от себя мысль о них, но хорошо, пока было
чем гнать. “Я пожертвовал родными великому делу. Я жертвую и всем, самим собою,
всем на свете. Прочь же мысли”… Мне вспоминался голос отца тихий, просящий: “Мы
уже старики, тяжело жить, друг мой, надо кому-нибудь заботиться о старости”… Я
ведь чувствовал это, я не кремень был, а все же бросил их через месяц, тайком,
обманом удрал, оскорбил и презрел просьбу старика.
Эти воспоминания резали,
мучили.
…Вера, Надя — что с
ними будет? Старики умрут, и потом? Я, конечно, не имел личного чувства к
детям, которых едва помнил грудными младенцами. Но долг-то разве не ясен? Все
прочее — задачи общественные и т. д. — все это проблематично, но
уж ясно, зоологически ясно, что отец нужен для детей, и без отца дети
пропадают. За что же я народил на свет этих девочек, которых забросил как
щенят? И думая об этом, я начинал любить сирот своих, вспоминал их все больше…
…Около меня стояло существо,
которое я любил уже прямо, непосред-ственно, которого вынянчил и за которого
боролся со смертью вот уже несколько месяцев. Этот злополучный, хилый, больной
Саша, — куда я его вогнал? Что я для него сделал и что готовлю? Чему я его
буду учить, к чему готовить, в какую жизнь вводить?
…Россия вспоминается тоже
реально. Ведь как-никак, я люблю ее. Хорошо в ней или худо, умна она или
глупа, — это вопросы темные, хотя все же и они скорее против меня.
Вспоминается, что в России не худо живут, во всяком случае, не хуже, чем во
Франции. История гарцует своим колоссальным величием. Но оставим все это. Дело
в том, что я люблю эту страну, этих людей! Я люблю и степь, и болота, и горы, люблю
базар, кучи арбузов, запах дегтя, баранки… Все это встает передо мной, и…
ничего этого для меня не существует. Около меня этот противный француз, все это
мне чужое, которое не мое. Из-за чего, для чего? Мука!
И еще — самое
главное — вспоминается русский храм, лампады, таинственное мерцание
золотыми искрами иконостаса, молитвенное пение, эти длинные толпы со свечами,
торжественный или задумчивый колокол. О боже мой, как это вспоминалось,
вспоминалось особенно потому, что на душе вставало что-то странное,
мистическое, чьего имени я не знал.
Это была
вторая половина того, что оказывалось во мне существующим.
Я искал реального в мире».
Так вот что оказалось
«реальностью» для Тихомирова — то самое гнездо «апокалиптического
мещанина», в котором человек может спрятаться от нависшего ужаса
беспредельности. Розанов этот ужас ощутил и — отшатнулся. Тихомиров во имя
него все разбил вдребезги, все, что мешало, все, что было теплым, удобным и
круглым, что было домом. «Круглый стол», над которым с тихим упоением работал
Розанов и знал, что Бог не оставит птичку, что вьет гнездо, вот что было для
Тихомирова мерзостью и стало истиной — единственной несомненной
реальностью, которую можно было хоть как-то противопоставить слепому хаосу,
жути, стихийной беспредельности прежней жизни. Отец, мать, дети, дом, Бог,
родина — родное гнездо, куда можно спрятаться от воспоминаний, от муки, от
сознания греховности и вины. Рассудок рухнул и вернулся к истокам. Жизнь
замкнулась, сведя концы и начала.
Земля и бездна, «гнездо» и
беспредельность существуют, дополняя друг друга, оставаясь навсегда
неразрешимой антиномией. Это и есть «то странное, мистическое, чьего имени я не
знал», по словам Тихомирова.
Но вот чем ему пришлось
заплатить за свою попытку вернуться в «гнездо». Прошениями государю-императору,
льстивыми письмами Плеве и Дурново и советами Рачковскому, агенту русского
правительства в Париже по наблюдению над эмиграцией, — как уничтожить
вредное влияние эмиграции на молодежь. И сын, отданный в монахи, и пошлость
церковничества, и проклятия товарищей, и больная память, и чувство вины, и
постоянная потребность объясниться, и нужда, и необходимость служить каким-то
ничтожествам — за рубли и чтобы «влиять». Нет, не так все просто, не
получилось «стола круглого» и «гнезда теплого». Бездна не отпускает
подобру-поздорову. И «гнездо» не может принять блудного сына и отпустить грехи.
17 августа
1970 — Дорохово
На чтение «Комментариев» Георгия Адамовича
Самое поразительное в жизни
русского «культурного слоя» заграницей, что он оставался со всеми своими
иконами, вывезенными из России, и продолжал рассуждать о Толстом и Достоевском,
гуляя по аллеям Люксембургского сада в Париже, как по Летнему в Петербурге.
Русский разговор оказался крепче быта, разрушенного революцией. Уже ничего не
осталось от вечернего чая и родственных связей, от кланяющихся мужиков и
колокольного звона, от русской пасхи и от гимназий, от инженерных курток и
фуражек с кокардой, все рухнуло и превратилось в пыль и исчезло, осталась
только необходимость договорить прерванное о великих старцах.
И этого оказалось
достаточно, чтобы русский и здесь продолжал чувствовать себя русским, возносясь
в душе над всеми химерами и прельстительной прелестью чудо-города. Он был
изгнанником среди вежливо равнодушной толпы, у него отняли все, кроме
последнего прибежища — но какого! Ничто не могло сравниться со сладостной
горечью этих проникновений, этих медлительных разговоров, возвращавших прошлое,
этих споров, очевидно неразрешимых, как неразрешима загадка жизни. В самой
невозможности их закончить было что-то отрадное, какое-то обещание.
А еще «Пророк», и еще
«Двенадцать». И еще —
Но я
другому отдана;
Я
буду век ему верна.
О боги-хранители домашнего
очага!..
16 марта 1974 —
Переделкино
Русский парадокс
Помню минувшей зимою
старушку в Троице-Сергиевской лавре, у раки с мощами Сергия Радонежского.
Пришла с котомкой, протиснулась к свободному месту, рухнула на каменный пол и
быстрыми руками, запустив по локоть, нашарила и извлекла из тряпья и кулечков,
набитых в котомку, смятую тетрадку. Листая торопливо, нашла нужное —
переписанную коряво молитву, — и лихорадочно свернулась в комочек, только
ноги торчат высоко, — ветхие, подшитые валенки, и томление невыносимое во
всем — в руке, зажавшей тетрадь, в втиснутом в камень лице.
Вот так и Чаадаев припадает
к своей святыне. Томление жгучее, испепеляющее чувствуется в его молитве, и он
корчится у подножия, не шепчет, а извергает ее из себя. Он шел издалека, и
пришел, и рухнул, и торопливо, пока не схватили за руки, нашарил свою
тетрадочку, спрятанную подальше от чужих и недобрых глаз. И пока теплится
где-то над головою — не погасла свеча, — выговорить ее, отдать
небесам.
Молитва Чаадаева родилась за
решеткой. Оттого и воля кажется ему такой прекрасной. Что за дело, что и на
воле грязно, сиро, убого, страшно, что и там бьют, истязают, мошенничают,
крадут, распинают праведника и ослепляют провидца. Да, пусть и так, — так
ведь то на воле. В грязное окошко виден клочок неба, и в нем вся глубина и
необъятность мира, и оттуда веет свободой и счастьем.
«Все успехи Запада в
сущности были успехи нравственные. Искали истину, а нашли благосостояние».
Вот так он любит Европу. Он
любит в ней «эту дивную связь человеческих идей в течение веков», и
односемейность, роднящую народы причастностью к одним историческим преданиям, к
одному общественному бытию. В этой любви — тоска жгучая по нравственным
идеалам, способным направить народную жизнь, внести в нее порядок, стройность и
духовную чистоту.
Суть не в том, так ли она
хороша, как он видит ее. Если посмотреть на нее как на мастерскую, где
человечество выковало и пустило отсюда в мир великие идеи, давшие новый смысл
его существованию на земле, — то она действительно прекрасна и вправду
величественна. Этого не смогут опровергнуть ни инквизиция, ни Кортес,
загубивший цветущую цивилизацию индейцев, ни гильотина, ни узурпаторы,
прикарманившие дело, славу и кровь революций, ни бюргер, возникший победоносно
на развалинах революции, ни фашизм.
Но отчего его любовная
исповедь, этот пылкий монолог и высокая мысль завершаются тем, что Чаадаев
зовет в кумирню?
Одна из истинно европейских
идей — ниспровержение идолов, изгнание кумиров. Усилия европейского духа в
одном из его высших проявлений направлены против тирании единой мысли и единого
божества. Кумирня, где человечество должно воскурить фимиам идолу,
поставленному над ним, — идея азиатская, сумрачное воплощение одной из
самых влиятельных заповедей азиатского фанатизма. Господство и авторитет ее
могут превратить в окаменелость всякую жизнь.
Отчего же следует
поклониться, как призывает Чаадаев, католицизму и папству как высшему
авторитету и единому божеству? Для чего нужен символ, авторитет которого
освящен не столько правотой, сколько необходимостью? Сам же он и признает, что
папство и католицизм прежде всего — необходимы, а потом уж — правы.
Для чего необходимы? Этот вопрос с неизбежностью должен возникнуть при чтении
тех страниц «Философических писем», где, воздавая просвещению, нравам,
законопорядку и величию истории Европы, Чаадаев все это заключает апофеозом
целостности и единства идеи католицизма. В ней одной он находит гарантию против
«безрассудства отдельных мнений», подрывающих необходимую христианскому разуму,
по его убеждению, дисциплину веры и послушания.
«Итак, хотите знать, —
пишет Чаадаев, — что сделала эта реформация, которая хвалится, что
отыскала христианство? Вы видите, что это один из самых великих вопросов,
которые история могла себе задать. Она вновь поставила мир в языческое
состояние разъединения, она снова установила великие моральные
индивидуальности, то разъединение душ и умов, положить конец которому пришел
Спаситель. Если она ускорила движение человеческого ума, то вместе с тем, она
отняла у сознания разумного существа плодотворную и высокую идею всеобщности!
Всякий раскол в христиан-ском мире разбивает то таинственное единение, в
котором заключается вся божественная идея христианства и все его могущество.
Вот почему католическая церковь никогда не мирилась с отделившимися
вероисповеданиями. Горе ей и горе христианству, если дело разделения
когда-нибудь будет признано законным авторитетом! Все тогда будет снова хаосом
человеческих идей, лжи, развалин и праха. Только видимое, так сказать,
осязаемое постоянство истины могло бы сохранить царство духа на земле…
Что папство могло бы быть,
как это утверждаю, человеческим установлением, если бы вещи такого порядка
делались рукой человека, — я с этим совершенно согласен, но оно происходит
по своей сущности из духа христианства; оно есть видимый знак единства, а
вместе с тем — ввиду происшедшего разделения — и символ воссоединения.
По справедливости как не воздать ему верховенства над всеми христианскими
обществами».
Итак, «спасительное единство
умов и душ» должно быть куплено ценою отказа от «моральной индивидуальности» и
«движения человеческого ума», опасного тем, что отнимает «высокую идею
всеобщности». Если б это случилось, то Европа не была бы той обетованной
землей, куда Чаадаев зовет так пламенно и страстно.
Реформация разбила догмат о
непогрешимости папства и уже одним этим дала величайший урок и укрепила Европу
в одном из решающих завое-ваний ее духа. Фетиш единения и всеобщности, якобы
необходимый для спасения христианства, с тех пор потерял свою власть над душами
и умами. Сама мысль об исключительности предпочтений, которые необходимо
оказывать папству как вместилищу истины и знаку ее осязаемого постоянства,
должна была показаться теперь скорее азиатской, чем европейской, сквозь нее
слишком явственно просвечивал азиатский идол, которому возносят молитву,
страшась заглянуть в лицо.
Призыв, прозвучавший из
России, — явление слишком русское, слишком национальное. Он родился в
недрах общества, тоже далеко не лишенного ни своей великой истории, ни своей
духовности, ни крупных и формирующих национальную жизнь идей. Чаадаев воздает
католицизму и папству, как воздавали в России монархизму и монарху, почитая в
монархе идею «таинственного единения», мистику национального духа, воплощенную
столь зримо и осязаемо в фигуре «помазанника божия». Русский монарх, — как
и папа, — это не та вещь, которая делается «рукой человека». Его власть —
от бога, и владычество его не что иное, как осязаемое постоянство истины.
«Я всегда думал, —
пишет Чаадаев, — что род человеческий должен следовать только за своими
естественными вождями, помазанниками божиими; я думал, что он мог подвигаться
по пути истинного прогресса только с помощью тех, кто так или иначе получил от
самого неба миссию и силу его вести, я всегда думал, что общественное мнение
отнюдь не является абсолютным разумом»…
Эта апологетика «помазанника
божия» и полемика с властью общественного мнения, тем более странная в устах
человека, от которого общественное мнение России получило урок независимости
мысли и мужества поведения, — грустное свидетельство той власти, какую
имела стихия русской жизни над умами лучших своих людей.
Русский
парадокс: Чаадаев третирует общественное мнение и «моральную индивидуальность»,
сам же и являясь «моральной индивидуальностью», далеко выделяющейся
«возмутительностью» своих суждений, и отстаивает сохранность и торжество
принципа «помазанника божия» и «естественного вождя».
Никто — после
Радищева — не осмеливался говорить в лицо преисполненному казенного гонора
и патриотического пыла дворянству таких горьких истин о государственном порядке
в России, как Чаадаев.
Но и никто, — надо
признать, — не умел с таким красноречием и талантом защищать кастовый
принцип «естественного вождя».
Давний это русский
спор — о воле и праве «естественного вождя». Он возник еще в переписке
Курбского с Грозным. Издалека беглый князь осмеливался на крамолу.
«Если царь и почтен
царством, — пишет Грозному Курбский, — но не получил от Бога
каких-либо дарований, он должен искать доброго и полезного совета не только у
своих советников, но и у всенародных человек, потому что дар духа дается не по
богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте душевной».
Курбский сдержан в своих
советах и наставлениях. Грозный отвечает негодующей, воспаленной речью. Саму
мысль о «правоте душевной» он просто отбрасывает, как не заслуживающую
серьезной полемики. Но видение «всенародных человек», являющихся, чтобы
оспорить у него власть, вызывает приток желчной злобы.
«Письмо твое принято, —
пишет царь, — и прочитано внимательно. Яд аспида у тебя под языком, и
письмо твое наполнено медом слов, но в нем горечь полыни. Так ли привык ты,
христианин, служить христианскому государю… Ведь ты в своей бесосоставной
грамоте твердишь все одно и то же, переворачивая “разными словесы”, и так, и
этак, любезную тебе мысль, чтобы рабам, помимо господ, обладать властью».
И Грозный, гневаясь,
вопрошает: «Это ли противно разуму не хотеть обладать своими рабами? Это ли
православие пресвятое — быть под властью рабов?»
Угроза
«всенародных человек» возбуждает политическую мысль царя. Первым из русских
самодержцев он высказывает с такой определенностью идею божественного происхождения
царской власти. «Тщусь со усердием людей на истину и на свет наставить, да
познают истинного Бога, в Троице славимого, и от Бога данного им государя, а от
междоусобных браней и строптивого жития да отстанут, коими царства разрушаются;
ибо если царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не
прекратятся».
Слово было сказано и
услышано. Ему суждено было, постепенно обрастая легендами, назиданиями, войти в
плоть народной жизни, сформировать ее особый склад. Если прав Чаадаев, говоря,
что «история народа вовсе не является простым рядом следующих друг за другом
фактов, — это скорее ряд идей, находящихся в зависимости друг от
друга», — то надо признать, что это была как раз одна из таких идей.
Разъединение — и безумие, и грех, и источник всяческих бед. Спасение в
единении, собирающем под свыше благословенной властью царя все умы, все души и
все надежды.
Это и есть та идея, иго
которой Европа сбросила с себя, ощутив благодетельную силу свободного познания
истины и свободного развития мысли.
Мистика папства у
Чаадаева — перелицованная на католический лад православная мистика
русского монархизма. Сознавал ли это человек, столь яростно ненавидящий рабский
дух монархии Николая? Но такова логика его аргументов и умозаключений. Духовный
максимализм третьего Рима сливается в его философии истории с притязаниями на
всемирное господ-ство Рима второго.
…Пленник заточен в маленький
дворянский особнячок на Басманной, куда являются время от времени полицейский
врач и полицейский чиновник говорить о погоде и о разных пустяках, чтобы
засвидетельствовать потом, что молчаливого хозяина надлежит считать сумасшедшим
и за стены дома не выпускать.
В этих стенах была написана
«Апология сумасшедшего», где Чаадаев взвывает для поддержки и укрепления своих
сил к тени Петра.
Многое сближает эти два
дорогих для России имени.
На Западе Петр брал знания и
Россию хотел научить порядку, системе, глазомеру. Но не брал единственного, что
могло вдохнуть в эту науку истинно европейский дух, — не брал тех идей и
установлений, которые основывают власть на принципе права. Самодержавие не
поступилось при нем ни одной из своих прерогатив. Напротив, оно
упрочилось — и настолько, что его не смогли промотать беспутные и ветреные
наследники, пустившие на распыл дело Петра.
Это соединение любви к
европейскому просвещению с любовью к самодержавной власти стало с тех пор
напутствием и роком…
Русское западничество —
от Петра до Ленина — не смогло переступить русского самовластья.
Август 1972 —
Дорохово
Завещание
Письмо
к съезду — «Завещание» Ленина. Глубочайшее чувство тревоги при
чтении — от сознания бессилия тех слабых преград, какие пытается он
воздвигнуть на пути тирании и самовластья. Рассуждения о капризности Сталина,
об опасности раскола ввиду возможного столкновения двух крупных фигур в
ЦК — Ст. и Тр. — о личных качествах того и другого — и ни слова
об единственной гарантии, выработанной историческим опытом против личной
власти, — о законе, об ограничениях, налагаемых правом, о пределах,
установленных четко и ясно сформулированными пунктами и параграфами. Признание,
что в руках Сталина как генсека «сосредоточена необъятная власть», —
признание, внушающее самые острые опасения уже одним тем, что возможно такое
ненормальное положение. И что же? Рассуждения о том, что едва ли Сталин сумеет
«всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью». Уповать на характер,
хотя должно понимать, что в сложившейся ситуации Сталина, если он не сумеет
должным образом «воспользоваться» своей властью, сменит более расчетливый и
более смелый тиран.
Власть развращает.
Монархический принцип, освященный традицией и опирающийся на историческое
предание, в сущности, более нравственен, чем вождистский. Анализу следовало
подвергнуть не капризный характер Сталина, а принцип, в силу которого
необъятная власть может сосредоточиться в руках одного человека. Вот где
истинная опасность. И сейчас, оглядываясь на прошлое, можно понять, каким
картонным оружием Ленин пытался отразить смертельную угрозу, уже нависшую над
революцией.
25 декабря 1970
Платонов
1.
Платонов всю жизнь старался
продержаться в тени, где-то сбоку шумной публичности, витийства и литературных
сходок. Вид неудачника. Никакой представительности — мастеровой человек,
ни на что не претендующий и нашедший подходящую манеру: помалкивает,
присаживается сбоку, одет серо и бедно. Лицо со свисающим носом и узкими
длинными губами — лицо человека толпы, мелькнувшее и пропавшее навсегда в
сутолоке дня. Мария Александровна, жена, говорила мне, что это было —
защитное: нужно было держаться в тени. Облик провинциального литератора,
сторонящегося столичных схваток, — подходил. Мятый костюм и видавшая виды
кепочка были внешними знаками житейской непритязательности и готовности
мириться с судьбой. К тому же — попивал, временами сильно. Но и пил как-то
на особицу — не на виду у публики, не в писательском ресторане, не за
пиршественными столами, не за белыми скатертями, не в виде отчаянных возлияний
с исповедальными разговорами, а где-нибудь в сумраке и толчее пиво-водочных
заведений. Кто-нибудь из друзей постучит в окно — хорошо квартира на
первом этаже (это уже на Тверском бульваре). Собутыльников в дом Мария
Александровна не пускала, чтобы не мешали работать. Но стол Платонова — у
окна, побарабанив по стеклу, можно вызвать его поговорить во двор или погулять.
Игорь Сац, смеясь,
рассказывал мне, как однажды, собравшись небольшой компанией и вывернув
карманы, не наскребли нужных денег и на те, что нашлись, купили букет цветов, и
Платонов, вернувшись домой, поднес его жене, за что был тут же вознагражден и
получил от не избалованной цветами Марии Александровны некоторую сумму. Ее
пропили сообща, радуясь удачной проделке.
У
Платонова было выражение «садист на закуску». Он не был «садистом на
закуску» — водку заедали чем-нибудь простецким, в духе самой выпивки. Да,
среди импозантных и львиноголосых столичных монстров это был Воронеж, далекий и
несущественный, что-то уездное и, несомненно, не опасное.
Бедность была к лицу
ему — по Сеньке и шапка. Жил некоторое время в одной квартире с Михаилом
Голодным, в проезде Художественного театра. Жена бегала на угол, в овощной
магазин, где была привычная еда — соленые помидоры. Жирный чад над
сковородами и кастрюлями Голодного и миска с солеными помидорами на столе у
Платонова. Грустно, конечно, но — такова жизнь. Это нужно было признать.
Голодный ходил в полувоенном френче, напоминающем тем, кто мог не знать или
позабыть об этом, о его причастности к несомненно главным событиям и делам.
Стихи его тоже были главные, нужные. Таково было самоощущение его среды,
возникшей внезапно со всеми своими отношениями, понятиями, притязаниями.
Платонов здесь был не то чтобы чужой, а на порядочном отдалении, почти как
статист среди театральных знаменитостей.
Он не входил ни в какие
объединения, группки — уже одно это должно было отдалять. Весь наличный
писательский состав, за малым и почти незаметным исключением, состоял в РАППЕ,
ЛЕФЕ, ПЕРЕВАЛЕ, ЛОКАФЕ и пр. Платонов как-то умудрился остаться «вне».
Единственное объединение, к которому он примыкал некоторое время на правах
допущенного к литературным чтениям, называлось «КОНОТОПСКИЕ ВЕЧЕРА». Это было
сообщество энергичных и веселых людей, любящих шутку и юмор, — Гайдар,
Паустовский, Фраерман, Лоскутов. Кто-то, кажется, Гайдар, придумал название для
скромных вечерних сборищ с пирожками, пивом и чтением новых рассказов —
«Конотопские вечера». Было молодо и были надежды. Платонов сам ничего не читал,
но, приходя (об этом рассказывал мне Фраерман), присаживался тихо где-нибудь в
уголке, слушал молча и благожелательно, иногда что-нибудь негромкое и
немногословное произносил. Слова его тут были в цене.
Иногда странное ожесточение
вскипало вокруг его имени. В его сочинениях находили провинциальную узость,
захолустную куцеватость мысли, томящую позавчерашним днем, определенно
несозвучную времени. На какой-то миг он оказывался в центре, совершенно не
подготовленный к такому непривычному положению. И снова исчезал после
надлежащих экзекуций. Назидание для окружающих было вполне очевидным и внятным.
Платонов, по словам Марии Александровны, сравнительно спокойно переносил шельмования.
Однажды, — это было в
1931 году, — к нему приехал Фадеев, сразу же после двухчасового разговора
со Сталиным — о «Впроке», напечатанном в «Красной нови». Фадеев был
редактором журнала, и Сталин вызвал его для объяснений. В руках у Фадеева был
журнал с платоновской повестью, на которой Сталин наложил краткую
резолюцию — «Сволочь». Это был приговор Платонову, а может быть, и
Фадееву. Он дрожал, зубы дрожали. Сталин назвал «Впрок» кулацкой хроникой.
Платонову теперь говорили в глаза: «Скоро тебя шпокнут». Перестали печатать. На
несколько лет он исчез из редакций, из жизни, — кажется, мало кто
опечалился, скорее даже признавали неизбежность и справедливость суровой кары
за провинциальное недомыслие и приверженность к юродивым и припадочным мужикам
из слободских и пригородных, о которых писал.
В 1947 году Мария
Александровна скрыла от Платонова статью в «Правде» Фадеева, включившегося в
общий хор поношений и проклятий за рассказ «Семья Иванова». Это был еще один
«звездный час» Платонова, когда он снова внезапно оказался на виду, побиваемый
камнями. Навалились дружно, миром, уже на калеку. Платонов четвертый год лежал
в своей матрацной могиле на Тверском бульваре, во флигеле знаменитого дома, где
некогда родился Герцен, а теперь разместился Литературный институт. В конце
войны его привезли с фронта на носилках, с кавернами в легких, с неизлечимым
туберкулезом и сбросили на диван, с которого он все реже вставал, иногда
выходил во двор, медленно ходил тут чужим чахоточным мастеровым среди
студентов.
По «Семье Иванова» было
постановление ЦК. «Литературная газета» поместила трехколонник Ермилова
«Клеветнический рассказ». Платонов это перенес тихо-сдержанно. Но статью
Фадеева Мария Александровна все же не решилась ему показать. Однако, когда
пришла из магазина, увидела его сидящим на диване и газету, торчащую из-под
подушки. Кто-то забежал, занес. Платонов был бледен. Горлом пошла кровь.
Вечером к Платоновым зашел
Шолохов и утром следующего дня отправился к Фадееву, рассказал ему, что увидел
накануне. Фадеев заплакал, схватился за голову и — выписал Платонову
безвозмездное пособие через Литфонд — десять тысяч рублей.
Как-то задолго до «Семьи
Иванова» Платонов сказал:
—
Умереть надо. Не хочется жить. Трудно жить под Сталиным и Фадее-вым.
Но
считал, что Фадеев спас его от неминуемого ареста. Сын был арестован, и
Платонову объяснили, что это сигнал, знак, что подбираются к нему, и он ждал,
что придут. Не пришли. Фадеев, вероятно, спас — так думал Платонов.
Отношение его к Фадееву было сложное — не то ненавидел, не то любил.
Несколько лет назад Мария
Александровна попыталась отыскать в архиве Фадеева книжку «Красной нови» с
резолюцией Сталина. Журнал не нашла, а нашла письмо к Фадееву от Ермилова,
вернее, записочку, — сняла копию, и эту копию я читал. «Саша, — писал
Ермилов, — пересылаю тебе свое письмо к Жданову — для сведения и
ознакомления». Далее следовало письмо к Жданову. Смысл его помню точно. С
деловой сухостью Ермилов извещал Жданова, что Платонов, автор известной
кулацкой хроники «Впрок» и других неоднократно раскритикованных произведений, в
последнее время выступает в роли критика, поскольку лишен возможности
публиковать свою злонамеренную прозу. В ряде журналов под различными
псевдонимами он опубликовал статьи и рецензии, в которых развивает в другой
форме те же мысли, что и в прозе. Ермилов просит обратить внимание на эту
опасную, вредоносную деятельность Платонова, пользующегося попустительством и
подозрительным покровительством некоторых людей, и положить ей конец. Поразил
меня требовательный, прямо-таки директивный тон письма, обращенного к Жданову.
Видно, автор его считал, что оказывает важную услугу, сигнализируя о серьезной
опасности, и может позволить себе говорить без обиняков и фиоритур, как требуют
того обстоятельства.
Когда писалось это, Платонов
уже погибал на своем диване в углу, отгороженном от остальной квартиры, где
жила еще маленькая девочка, недавно родившаяся дочь Маша, которую нельзя было,
чтобы не заразить, подпускать к отцу. Ермилов не мог не знать о смертельной
болезни Платонова — знал и добивал до конца. Прямо-таки охотился за
Платоновым, забивал ему кляп в рот, заставлял молчать. Знал, конечно, и то, что
лишал больного последнего куска хлеба. В статье «Клеветнический рассказ» он
писал, что только морально нечистоплотные, грязные, разложившиеся люди с
«пакостным воображением» способны так очернить образ советского человека, как
сделал это Платонов, и требовал, чтобы к изображению советской семьи
допускались лишь писатели «с чистыми руками и чистой совестью». Вот какие
нотации приходилось выслушивать Платонову, да еще от кого — от филера,
поставленного на углу.
«Мы не забыли его кулацкий
памфлет против колхозного строя под названием “Впрок”, — писал, куражась,
Ермилов, — не забыли и других мрачных картин нашей жизни, нарисованных
этим писателем, уже после той суровой критики, какую вызвал “Впрок”». За всем
этим слышалось: «Да уберите же его, наконец!»
Впрочем, критика вообще была
категорически и едко изничтожающей, — Ермилов исключения не составлял.
Просто он «давала больше» на публичных торгах, назначал более высокую цену на
аукционе, чтобы, упаси бог, не затеряться в общем хоре суконных хулителей.
Только
раз Платонову дали возможность публично ответить на критику. Его заметка,
опубликованная в 1937 году в «Литературной газете», называлась «Возражение без
самозащиты». Возражение — против опубликованной «Красной новью» статьи
Гурвича, и тогда отличавшейся какой-то залихватской грубостью, — было
сдержанным и печально тихим, словно Платонов сознавал, что никакими словами тут
ничего ни изменить, ни поправить нельзя. «Зачем критику или
исследователю, — писал он, — предпринимать длительное изучение чего-либо,
когда ему ясен конечный результат прежде, чем он написал заголовок своей
работы? Я того не знаю точно, но догадаться могу».
Да, догадаться не составляло
труда.
В критике господствовал дух
«дознания по делу Платонова».
«Странно, очень странно, что
герои рассказов Платонова оказываются в таком близком духовном родстве с
Платоном Каратаевым».
Или же: «Почему такие
нежизненные безыдейные сюжеты привлекают внимание автора?»
В статье, под которой
отмечено время ее создания — сентябрь 1937 года, — Гурвич писал:
«Свободный человек социалистического общества глубже, больше, чем кто бы то ни
было, переживает потерю друга, безответную любовь, стихийное бедствие,
творческую неудачу, измену, предатель-ство. Полноценность свободного,
раскрепощенного человека именно в том и заключается, что в нем расцветают,
достигая предельной мощи, все без исключения истинно человеческие чувства». И
Гурвич заканчивает статью негодующим обращением к Платонову: «Где же у вас этот
человек?»
Лет десять спустя, —
пришлось-таки повозиться с упрямцем, — раздался прокурорский голос другого
критика: «Ему можно сказать, чем больше ты упорствуешь в своих заблуждениях,
тем хуже для тебя».
Пророчество
сбывалось: становилось хуже. Всякий, кому не лень, мог подойти и
ударить, — и подходили и били. Дамы тоже приложили руку — Кедрина,
Книпович. Защищали от Платонова моральные устои советской семьи.
Иногда — редко —
кто-нибудь поднимался на защиту Платонова, но удар тут же обрушивался и на
него. «Федор Левин, например, оболгавший многие высокоидейные художественные
произведения, изо всех сил старался возвеличить упадочного писателя А.
Платонова, называя его идейно богатым художником». Статья, из которой
цитирую, — ее автор Шкарин, — называлась «До конца разоблачить
буржуазных эстетов-космополитов» и была опубликована «Комсомольской правдой» в
1949 году.
К этому времени читатель уже
почти позабыл Платонова, — вспоминали о нем чаще критики. Печатался он редко —
и только со статьями, и подписывал их псевдонимами — Человеков, Климентов.
Виктор Некрасов, примерно в это время знакомясь с Платоновым, почти ничего не
знал о нем — читал только «Фро» и «Бессмертие», рассказы, опубликованные в
конце 30-х годов в «Литературном критике». Он шел знакомиться, как вспоминает,
к некогда известному, а теперь забытому писателю.
Некрасов вспоминает о первой
прогулке с Платоновым, сразу же после знакомства. «Дошли до Никитских ворот,
направились к Арбату, но не кратчайшим путем, а зигзагами, по переулочкам и
закоулочкам, иногда заглядывая в “деревяшки”. Теперь они прозрачные, стеклянные
и называются “стекляшками”, а тогда они были глухими, тесными, деревянными и
назывались, так во всяком случае называл их Андрей Платонович, “деревяшками”.
Он любил заходить в “деревяшки”. Любил, потому что ему нравилось толочься среди
случайной публики, смотреть, слушать, а иногда и вступать в разговор с соседом
по стойке… Сам Андрей Платонович пил немного — он был уже болен»…
В 1949 году Платонов в
последний раз вышел из дома. Оставалось еще около двух лет жизни — в
комнате, на диване или на больничной койке.
Говорят, что Платонов
заразился туберкулезом от сына, но Мария Александровна резко и непреклонно
отвергает это: «Ничего подобного. Заболел на фронте».
Сын, шестнадцатилетний
мальчишка, был арестован в 1937 году на улице. Платонов несколько дней носился,
в отчаянии и горе, по городу, пытался дознаться, куда тот исчез, не погиб ли
под машиной, искал в больницах, в моргах, пока не узнал истинной причины
исчезновения. Года через полтора, в короткую передышку на смене Ежова Берией,
сын вернулся из лагеря (выхлопотал его освобождение Шолохов, ходил к Сталину).
Вернулся с туберкулезом и умер через несколько лет.
Платонов умер в начале
января 1951 года. Хоронили на Ваганьковском кладбище. Пришло несколько человек.
2.
Шестого января 1974 года я
шел к Марии Александровне мимо большой расцвеченной огнями елки. Рядом стоял
неуклюжий автобус, из тех, какие в праздник разъезжают с музыкой по Москве. Из
автобуса гремело, несколько пар скучно толклись под елкой, и на них глазели,
тоже скучая, из негустой толпы. Елка стояла на месте вывезенного отсюда
Пушкина. «Из соседей — это мой самый любимый писатель, — острил
когда-то Платонов, — а из писателей — самый любимый сосед».
В этот вечер у Платоновых
все сдвинуто с мест, на полу папки с рукописями, чемоданы. Стоит купленная для
Маши «стенка» — комбинированные с закрытыми шкафчиками книжные полки. Я
тут в последний раз. Мария Александровна переезжает через несколько дней на
Малую Грузинскую, где получила квартиру, а эта отойдет к Литинституту.
Переезжает нехотя, после многолетней борьбы с Моссоветом за то, чтобы остаться
тут, где прошла главная жизнь. Она встречает меня сдержанно: «Не ушибитесь,
света в коридоре нет… Переезжаем»… Но наш угол, где мы обычно сидим, — цел
и сохранен. Стол, и над столом встроенный в стену книжный шкаф со множеством
пестрых обложек — зарубежных изданий Платонова, несколько десятков томов
на английском, немецком, итальянском, польском, японском, венгерском и бог
весть на каких еще языках. Русские солидные издания в серо-сине-красно-голубых
переплетах. Все книги последних лет.
Это был угол больного
Платонова, отгороженный стульями от остальной квартиры. Тут стояли диван и
кресло, в котором часто спала Мария Александровна в последний год жизни
Платонова. Он просыпался, спрашивал:
— Маша, ты здесь?
Боялся, что умрет без нее.
Мария Александровна
показывает мне альбом с фотографиями. На одной из них прикрытый одеялом больной
Платонов на диване. Рукою Марии Александровны написано: «Последняя фотография
Платонова». И ниже, уже его рукою, карандашом: «Моей жене Марии от больного
мужа».
Ее фотографии времен
воронежской молодости. Еще и в помине нет этого выдвинутого вперед подбородка,
этой тяжелой челюсти, которой можно перемалывать куски черствой несъедобной
жизни, этой властной запрокинутости назад, этого прищура и отдаленности от
всего и недоверия ко всему, — нет всего этого, а есть молодое доверие,
большие глаза, крупные губы, ровный хороший нос, мягкий округлый подбородок.
Сац рассказывал, что Мария Александровна была особенно хороша, когда
становилось уже совсем невмоготу, — пекла блинчики, потчевала гостей,
смеялась. Но с переменой к лучшему начинала, немного важничая, говорить в нос.
Сегодня сочельник, и она угощает меня праздничным пирогом с яблоками. Разговор,
как обычно, — о Платонове, о новых изданиях, о старых историях. Мария
Александровна сидит глыбисто, еще крепкая, сильная. Смотрит зорко слегка
выцветшими цепкими глазами.
Отец привез ее в 1919 году
из Петрограда в Воронеж, — спасал от голода. Она заканчивала здесь школу,
зарабатывала — нужен был паек: ходила переписывать бумаги, получала плату
хлебом и солдатским бельем, сбывала белье на рынке.
— Страшно жили, —
говорит она задумчиво. И тут же: — Воронеж, какой хороший был город.
Дворянские особняки в центре — красивые. Какая культурная жизнь была. И
люди — веселые, интересные, крупные люди, командиры гражданской войны. Мне
нравились.
С Платоновым познакомилась в
1922 году, — познакомил заезжий артист. Платонов — густая шевелюра,
большие серо-голубые глаза (есть фотография) — поэт, журналист,
мыслитель — местная знаменитость. Печатался в воронежских газетах,
выступал на вечерах. Встречались у городского театра и ходили вокруг театра
часами.
Обычно на столе лежит папка
с рукописями. Мария Александровна ведет дела с издательствами, составляет,
публикует, с энергией, которую едва ли мог проявить Платонов. Но сегодня ради
праздника — только пирог.
— Я ведь тоже в молодости
начинала писать, — говорит она, слегка в нос. — Это Платонов
превратил меня в домашнюю хозяйку. Так и осталась на всю жизнь —
домохозяйка. А теперь обо мне говорят, что я публикую из Платонова все плохое.
Как типичная домохозяйка. Слышали, нет?
— Кто говорит?
— Да все ваши эти —
интеллектуалы. Ведь слышали — сознайтесь?
Разговор с неизбежностью
соскальзывает на Солженицына.
— За что его не люблю —
что везде себя выказывает, выставляет. Он скорее публицист, чем писатель. Ему
нужно было дать премию Пулитцера, а не Нобелевскую. Есть у него один
перл — «Матренин двор», так это Сашка (это — Твардовский) руку
приложил. Нет, нет, не возражайте, я знаю. Платонов не мог бы предать, как он,
родину.
— Вы думаете — предал?
— А что же — эти
публикации за границей…
Из толстой пачки новогодней
почты Мария Александровна достает открытку. «Дай Бог, чтобы в Новом году были
новые книги», и что-то еще в том же роде. Подписано женским круглым
почерком — «Редакция», поздравление от редакции журнала «Простор».
— Вам не кажется
странным — Бог с большой буквы в официальном письме?
Нет, не кажется. К тому же я
и не заметил, что с большой буквы. Может быть, потому, что гораздо бо┬льшая
странность сидеть под книжным шкафом, который распирают книги Платонова. При
жизни его издано было три-четыре тонких томика.
Мария
Александровна рассказывает, как однажды, — это было за несколько дней до
самоубийства Фадеева, — она увидела его на Тверском бульваре. Сидела с
Машей на скамейке, Фадеев прошел мимо, потом вернулся, прошел сзади них и снова
вернулся; она видела, как он ходит, и ждала, что подойдет (они не здоровались
после того, как она однажды сказала ему в лицо — «сволочь»). Он не
подошел. Не хватило духу. А ведь приходил прощаться.
Потом Мария Александровна
показывает мне неопубликованный рассказ Платонова, и в ее глазах невысказанный
вопрос: стоит ли, не осудят ли? Много лет она жила только тем, что держала
корректуру в издательствах, — а сейчас составляет, публикует, перепадают
кое-какие деньги, в сущности гроши.
Так мы сидим и
разговариваем, пока не приходит Маша, дочь, очень похожая на отца. Не на
молодого отца с сияющими глазами, — ее серо-голубые смотрят несколько
издалека.
Мария Александровна
вспыхивает, поднимается:
— Ну, как погуляли? —
спрашивает она немного в нос.
Я прощаюсь, ухожу.
Январь 1974 —
Москва
Слово о Платонове[1]
Истинное произведение
искусства всегда создается чувством необходимости, говорит Платонов.
Необходимости поэзии и правды, двух неискоренимых потребностей человеческой
души.
Чувством необходимости было
вызвано к жизни и творчество Платонова. Во многих отношениях оно еще остается
загадкой для нас, и едва ли кто-нибудь смог бы вполне объяснить, в чем тайна
его власти над нами. Все яснее предстает масштаб и значение Платонова, и мы
сознаем уже, что творчество его — неотъемлемая и необходимая часть всего, что
нас окружает и к чему мы принадлежим.
Платонову было 28 лет, когда
появились в печати первые его крупные повести, принесшие ему признание. Ему
было 45 лет, когда его, больного туберкулезом, привезли на носилках с фронта.
Между этими двумя событиями его жизни — тернистый путь писателя,
испытавшего несправедливые гонения и сохранившего в очень трудных
обстоятельствах верность своему призванию.
Платонов считал, что
человеку свойственно понятие о ценности и смысле жизни, литература же бывает
лишь побудителем этих благородных сил.
Такое
понимание назначения своего писательского труда никогда не изменяло ему. Сейчас
уже нелегко понять, какого подвижничества потребовала от него жизнь.
Современный читатель, беря в руки том Платонова, ощущает непрерывное горение
духа, неиссякающий творческий накал, не подозревая подчас, что в этом
выразилась натура, отмеченная не только необыкновенным художественным даром ,
но и необыкновенным мужеством.
Платонов неотделим от нашей
истории, и если бы кто-нибудь попытался, как это случалось прежде, исключить
его из наследия минувших десятилетий, мы тотчас ощутили бы зияющую пустоту на
том месте, какое занимают сейчас его книги.
Платонов не бытописатель
своего времени. Но с потрясающей силой он донес до нас сложное переплетение
мыслей и чувств, вызванных историческими потрясениями, свидетелем которых он
был, и трагическими поворотами его личной судьбы. В этом отношении творчество
его остается уникальным явлением нашей литературы.
Перед читателем Платонов
появляется во множестве обликов — сатирика, исторического повествователя,
критика, публициста и автора сказок, притч и странных фантастических историй. В
поиске «истиной сущности», — а это и есть движущий нерв всех поисков
Платонова, — он никогда не останавливался перед риском художественной
новизны, и одна из наиболее приметных его черт — постоянное стремление к
обновлению, нисколько не утерявшее в энергии и в последних его вещах и
оборванное его смертью в 1951 году.
Все это разнообразие
скреплено личностью писателя, его особенным взглядом на человека и на мир,
единством его нравственных понятий — всем тем, что мы называем духовным
обликом.
В Платонове народная
нравственность, отчетливо выявленная в его отношении к труду, к любви, к
женщине, к матери, к детям, к беззащитным, органически соединена с широкими
интересами художника и мыслителя, и это сочетание придает особое звучание его
творчеству.
Напряженность нравственного
чувства, щемяще-грустные и раздумчиво-неторопливые интонации, романтика любви,
артистизма, мастерства — вся эта платоновская атмосфера, какую безошибочно
узнаешь, открыв его книгу, захватывает постепенно. В эту прозу нужно в о й т
и, — принять ее склад, ощутить магию языка.
«Утренние мотивы» во многих
произведениях Андрея Платонова, таких как «На заре туманной юности» или «Фро»,
связаны с революцией, понятой им как возвращение к истокам и освобождение от
духовного гнета и от власти вещей. Свойственное ему ощущение первичности
справедливости, человечности и добра передано им в картинах революционной
России. Но Платонов идет дальше многих писателей, вместе с которыми работал в
литературе, и пытается рассмотреть, как сталкиваются эти стремления с
исторически объективным процессом. Противоречия, порожденные новой
действительностью, Платонов не обходил молчанием. Истину для отдель-ной
личности он никогда не искал вне общества, вне массы. Но никогда и не пытался
найти эту истину вне реального содержания жизни. Творчество его аналитично и
пропитано философской мыслью. Кто не ощутит этого, не воссоединит его усилий
понять весь видимый художнику мир, тот не испытает и подлинной радости от
общения с ним.
Активное нравственное начало
обычно сообщает платоновской прозе оттенок проповеди. В атмосфере тревожного
внимания к духовности, к «внутреннему свету» человека, в стремлении говорить о
главном, о времени и судьбе, в самой форме этой прозы, как бы нацеленной на
поиски существа, — во всем этом звучит голос, призывающий к правде, к
человечности.
«В
искусстве и литературе, — писал Платонов, — невозможно решить задачу
изображения исторически негодного прекрасным, не обманывая читателя. Тогда
художник идет на самообман, то есть он совершает двойной обман — себя и
читателя. Это достигается тем, что этически порочное силою искусства
превращается в эстетически прекрасное, а прекрасное всегда заслуживает
оправдания и даже подражания. Возможно ли это? Вполне и надолго это невозможно,
но относительно и временно такие попытки могут удаваться. Никакой истинно
большой художник не возьмется решать эту задачу»…
При таком взгляде на
искусство книга становится частью всего живого и «обман», то есть попытка
«оправдать» силою искусства этически порочное, должен рассматриваться как
насилие над природой и человеком. Целью творчества в понимании Платонова
является «весь человек» и конечное соединение с ним. Он не смотрит на
литературу под углом зрения ее воспитательного воздействия или как на учебник
жизни, или как на прибежище «звуков сладких», хотя ему совсем не чужды все эти
понятия. Но они действительны в его понимании лишь как элементы того целого,
что и есть «все искусство», равновеликое понятию «весь человек».
Чувствилище вздыбленного
революцией мира, Платонов — порою стихийно — выражал его надежды,
духовный взлет, тяготы и ожесточение. Отсюда и противоречивость, которую он не
хотел да и не умел сглаживать и преодолевать. «Чевенгур» и «Родина
электричества» — полюса мироощущения, которые трудно воссоединить.
Но при всем том Платонов
неизменно последователен в одном — в защите человека от всякого рода
прямых и обманных посягательств, крайним выражением которых был для него
немецкий фашизм.
«Сейчас есть смертная
нужда, — писал он в 1937 году, — чтобы в мире появилась поэтическая,
вдохновляющая, оживляющая сила, равноценная Пушкину, и даже превосходящая его,
потому что слишком велико всемирное бедствие».
Как близко стоят у
Платонова, почти сливаются мысли о судьбах человечества и о поэте! В этом
сближении заключена целая программа, известная русской литературе со времен
пушкинского «Пророка».
Поэтическое и человеческое
самосознание, запечатленное в «Пророке», окрепло под воздействием суровой зимы
николаевского времени. Русская литература не сама и не добровольно возложила
тогда на себя терновый венец. Но, ощутив его шипы, она не дрогнула.
Говоря о самосознании поэта,
открывшемся в «Пророке», Платонов прибегал к патетическому образу —
«огненная сила».
Если в поэтическом слове
народу дано ощутить себя во всем своем качестве и достоинстве, если
воодушевление и, следовательно, могущество так тесно связаны с этим действием
истинного, не поддельного слова, то и патетика Платонова не чрезмерна.
Поэзия Пушкина воссоединена
Платоновым с «бедным человеком», крепостным рабом, городским простолюдином, не
имеющим другого способа рассказать о себе, как с помощью искусства. Понятно,
почему из всего Пушкина Платонова особенно интересовал «Медный всадник».
В свободном единстве, в
естественной связи поэта с народной жизнью рождается воодушевленное слово,
слово-истина. Глубокая и необходимая нужда народа не останется надолго без
удовлетворения и обязательно вызовет к жизни ответное действие, усилие чувства
и мысли воплотить и выразить сущее. Самой природой поэтического гения
предуказаны и предопределены эта отзывчивость и эта потребность воплощения.
Отнимите у него эту возможность, — и он погибнет.
Но он не гибнет, каким бы
суровым испытаниям ни подвергался подчас. Платонов объясняет эту необыкновенную
жизненную способность поэтического гения в духе пушкинской веры в
предназначение поэта: не может быть, чтобы сердце народа долго билось впустую.
Искусство как самозащита
народа — это и есть, пожалуй, самое точное и самое емкое выражение
излюбленной мысли Платонова.
Возможно ли, чтобы великая
русская литература, бывшая в представлении Платонова частью революции, не
повлияла на ход исторического процесса? Этот вопрос затрагивал самые основы
просветительской и, может быть, точнее будет сказать, несколько романтической
веры Платонова в исторический прогресс.
«Зачем нужны пророческие
произведения, — писал Платонов, — если пророчество остается без
свершения в действительной жизни, в фактах, — разве единственный смысл
таких произведений лишь в том, чтобы вести литературу к дальнейшему
совершенству?»
Платонов говорит тут на одну
из коренных тем русской художественной и общественной мысли. У русских больших
художников всегда ощущается жажда перейти от творчества совершенных
произведений к творчеству улучшения жизни. Этический элемент в русской
художественной культуре имеет заметное преобладание над метафизическим.
Платонов в этом отношении стоит на линии коренной традиции.
Понятие мастерства Платонов
отделял резкой чертой от таких понятий, как профессионализм, умелость. У него
было даже известное предубеждение против писательской умелости, которая слишком
часто пытается выдать себя за мастерство, оставаясь всего лишь знанием и
опытом, то есть не неся в себе возможности воодушевленного познания истины.
Опытность, не питаемая «жизненной судьбою», чаще всего вырождается, как считал
Платонов, в профессионализм, в литературный прием, а это уже нечто иное, чем
художество.
Поиски «существа» остаются
центральным моментом жизни Платонова. Я говорю жизни, а не творчества, потому
что эти понятия у Платонова слиты в предельной мере, и тут нет возможности или
необходимости отделять одно от другого.
Для работы в литературе
важно сознание цели и назначения, присущее каждому истинному писателю, как и
человеческое достоинство, которое тоже не является привилегией только больших
талантов и не знает разницы между масштабами дарования.
К собратьям по перу Платонов
обращался со словами, сказанными в связи с разбором книги одного весьма
популярного писателя: «Нельзя и не надо стараться быть постоянным любимцем
публики или “милым грешником” ее. Мы не “у ковра”, а в литературе».
Признание
значения Андрея Платонова медленно пробивалось сквозь резолюции, надолго
закрывавшие ему дорогу к читателю, сквозь толщу газетных и журнальных статей,
где люди, о которых сегодня знает только архив, учили его, как надо любить
родину, и давали ему уроки литературного мастерства.
В комнате, где жил и
скончался Андрей Платонович, я видел книжные полки с русскими и зарубежными
изданиями его произведений. Там стояли изданные у нас в недавние годы, при
деятельном участии Марии Александровны Платоновой, тома, стотысячные тиражи
которых разошлись мгновенно: и книги на английском, немецком, французском,
польском, болгарском, японском и многих других языках. Платонова читает весь
мир. Творчество его изучают в университетах.
Андрей Платонов сказал:
«Магеллану было трудно, но земной шар один, и он его объехал, он завершил открытие
мира; дело же поэзии не окончено, и за поэтом всегда остается, всегда возможен
подвиг».
Платонов
был одним из открывателей нового, одним из Магелланов поэзии.
Но — «дело поэзии не
окончено». Повторяя сейчас эти слова, мы видим перед собою того, кто произнес
их, воодушевляющий пример его жизни, его мужественного служения истине и
искусству.
22 декабря 1976
Вечером в ЦДЛ
Собрание прозаиков и
критиков в ЦДЛ. Доклад Александра Дементьева «Ленин — революция —
гуманизм». На лицах сонное равнодушие. Плохо освещенный душный зал не то
дремлет, не то слушает. Нет, все-таки слушает. Тишина взрывается вдруг нервным
вскриком:
— Да надо же уважать
собрание! Соблюдайте регламент!
Председатель, пухлощекий, с
редеющими волосами, с ранним брюшком, только начинающий тут свою карьеру,
хватает поспешно микрофон.
— Прошу не кричать. Надо
уважать старого коммуниста и писателя, нашего товарища. Сколько вам еще
нужно? — спрашивает он у докладчика.
Дементьев,
кротко переждав, пока улягутся страсти, и пошевелив листки:
— Минут восемь… Думаю,
хватит.
Голоса с мест:
— Пусть говорит.
— Продлить время.
— Содержательный доклад.
Бывший заместитель
Твардовского по «Новому миру» Дементьев отправлен сейчас на пенсию, но все же
иногда напоминает о себе, выступает на собраниях. Седые волосы венчиком стоят
над оплывшим стариковским лицом. Волжским окающим говорком он вяжет и вяжет,
взглядывая сквозь очки в замерший и безмолвный зал.
— Насилие необходимо, —
говорит он значительно и близко подносит листки к глазам. — Революция
должна защищаться от своих врагов. Но никто не имеет права сказать, что у
пролетариата нет своей морали… Он подавляет, если это нужно, меньшинство во имя
благ и процветания большин-ства. Те, кто говорит, что у революции нет ничего,
кроме насилия, подло клевещут на нее… Небезызвестный Солженицын… Клара Цеткин
вспоминает, как переживал Ленин, когда приходилось опускать карающий меч
революции на головы ее врагов. Но…
Дементьев строго озирает
ряды, как бы приглашая встряхнуться и прислушаться к тому, что он собирается
сейчас сказать. Дребезжащим от волнения голосом он старается запечатлеть в
душах свои слова.
— Но те, кто нарушает
законность, действуют во вред революции. Ибо закон ограждает ее завоевания, и
никто не имеет права его переступить. Горький плакал, вспоминая, как тяжело
давались Ленину решения о применении насилия… Насилие есть, во-первых,
временная необходимость, а, во-вторых, оно должно быть твердо ограничено
пунктами и параграфами закона. Иначе будет произвол. А кто не знает теперь,
какие бедствия может принести произвол и нарушения революционной законности.
Вялые аплодисменты.
Докладчик складывает листки в папку, покидает трибуну и устало опускается на
стул.
Его место занимает Тамара
Мотылева. Прямая, сухая, с короткой стрижкой по моде времен ее молодости,
вскинув голову, она твердым лекторским голосом берет разгон.
— Мы
прослушали только что содержательный, глубоко продуманный доклад одного из
наших уважаемых и старейших… Да, опыт последних десятилетий обогатил нас новыми
доказательствами действенности пролетарского гуманизма. Насилие и законность,
это диалектическое единство не может без ущерба для самого понятия
пролетарского гуманизма быть разъято…
Тихо поднявшись, выхожу.
И натыкаюсь на Домбровского.
Он сидит на стуле, низко свесив крупную кудлатую, заметно поседевшую в
последние годы голову. Сажусь рядом. Он поднимает на меня маленькие поблекшие
глазки, утонувшие в большом, мясистом, изрубленном старостью и морщинами лице.
Иногда мы встречаемся с
ним, — прежде случалось в редакции «Нового мира», теперь в ЦДЛ, книжной
лавке или на улице. Если он трезв, он немногословен, сдержан, внимателен.
— Здравствуй, давай
поговорим.
Что-то вроде этого всегда
чудилось мне в захвате его крепкой, не сразу отпускающей руки.
Если пьян, — смотрит
недоверчиво, словно изучает. Изучив, предлагает задиристо: «Слушай, выпьем».
Лет семнадцать, а может, и
больше, он просидел в тюрьмах и лагерях, отбыл в ссылке. Вернулся, написал
роман «Хранитель древностей» — одну из лучших книг о сталинском времени.
Знают роман сейчас немногие: о нем промолчала критика, его не переиздают.
Теперь он пишет продолжение, вторую часть.
Подняв голову от колен и
поизучав меня, Домбровский произносит удовлетворенно:
— Так. Посиди.
С тоскою он смотрит на
торопливо текущую мимо нас толпу.
— Что за люди, а? Сколько сижу,
ни один фуй не подошел. Случай, ты знаешь, что я написал? Знаешь? Сказать? Нет,
не скажу. А тебе какое дело? Что хотел, то и написал. Девки, девки-то,
посмотри, бегут… Пойдем, выпьем, а? По сто грамм. Деньги есть.
Порывшись в кармане, он
достает смятые пятирублевки и разжимает кулак.
— Деньги не проблема, и у
меня есть, — говорю я. — Но, может, не стоит больше, и так уже
хорошо.
— Мне хорошо, а тебе нет.
Ну, пойдем, ты выпьешь, а я посмотрю.
ЦДЛ шелестит, трется,
перепархивает перед глазами. Девушки в брюках и парни с женственными прическами
и кавалерийскими усами уверенно ныряют в задымленное пространство дома. Сквозь
вечерний шум тихо струится едва слышный запах трупного тления.
6 декабря 1976 —
Москва
Разговоры
1.
NN — моложавый человек лет сорока, с
лицом скорее хорошеньким, чем красивым, — правильные черты, пробор,
голубые глаза под уже набрякающими веками. Эти глаза могут быть белыми от
бешенства, как было при нашем прощании, когда я сказал:
— Надеюсь, вам будет о чем
подумать в дороге.
— И вам тоже.
И взгляд из-под набрякших
внезапно мешочков, быстрый, резкий, отметающий вчерашнее нашептывание в ухо,
когда сидели в массандровском парке на скамье и говорили, говорили, говорили,
не в силах оторваться друг от друга.
Этот разговор начался неделю
назад, ранним утром. Мы поехали на море, чтобы взять лодку. NN с удочкой. Лодки в море не
выпускали: ожидался шторм. Вернулись, и на следующий день снова отправились на
лодочную станцию и выехали в море. Разговор, завязавшийся в первый день,
прощупывающий и небрежный, уже шел по всему фронту. И наконец, третий день.
Утром в море на лодке. Уже отъехав порядочно от берега, заметили, что лодка
течет. Я сидел на веслах. NN
удил или подбирал черпаком воду и выплескивал за борт. Мы продолжали говорить.
Часа через полтора лихо подкатила к нам моторная лодка, и парень с носа весело
крикнул:
— А мы думали, что вы уже
рыб кормите.
Оказалось, что лодка ,
которую нам выдали на станции, была изъята из пользования, о чем старик,
выпускавший нас в море, не знал или позабыл. Позднее на станции заметили, что
неисправной лодки на месте нет, и выслали за нами моторку. Мы повернули к
берегу.
После обеда, в тот же день,
пошли по улицам старой Ялты к Массандровскому парку. Этот разговор — самый
откровенный, самый точный. Пожалуй, все сказано. Больше говорить было не о чем.
2.
Любимые ругательные словечки
его — «либерал», «интеллигентское». «Новый мир» — орган либералов,
интеллигентничающий журнал, и прочее в том же роде. Твардовский —
бездарный виршеплет. Через десять лет его никто не будет читать, в журнале он
подставное лицо, Функ, прикрывающий всяких либеральничающих гадов вроде
Синявского. Для таких вот Синявских и создан был «Новый мир». А чего стоят те,
кто там работал. Лакшин — прогрессивный карьерист, Виноградов — тупица,
желающий командовать общественным мнением, Сац — самый умный, самый
хитрый, ученый еврей при губернаторе, точно знающий, чего он хочет,
коминтерновского направления. Об остальных и говорить не стоит. Во всем этом
нескрываемая и какая-то оголтелая ненависть к журналу. Но это еще только
пристрелка, не главное. А главное в разговоре — вот.
Сталин — Наполеон
русской революции. Человек огромного ума и необыкновенных способностей провести
задуманное в жизнь, в дело. Он совершил великое — уничтожил всю эту
коминтерновскую шваль — «ненавижу их» — всех этих Зиновьевых,
Радеков, Бухариных. Их нужно было раздавить для блага России, и Сталин сделал
это. Он очистил Россию от всех этих самозваных благодетелей, скороспелых
вождей, желавших владеть и помыкать ею, от всей этой пены революции.
— Кто такой Мейерхольд?
Ненавижу эту камарилью, этого Маяковского, всю их компанию. Правда, Маяковского
Сталин поднял, — неважно. Но тех, кого он уничтожил, — те этого
заслужили. Он спас Россию. 37-й год был благом, — иначе страна пошла бы в
ярмо к этим новым барам, уже расположившимся для красивой жизни. Их надо было
остановить, — и Сталин выполнил эту историческую задачу.
3.
— Когда-то
в детстве я тоже смеялся над этим дураком из фильма «Падение Берлина», —
его играл Борис Андреев. Помните этого спотыкающегося и онемевшего от робости
перед Сталиным недоумка? Но потом я понял, что зря смеялся и что это вовсе не
недоумок, если говорить об его общественной, социальной функции. Вот таких
Сталин вызывал из нижних социальных этажей, где они прозябали в немоте, и дал
им голос и новое положение. Они создают устойчивость, без них все стало бы
добычей интеллигентствующих либералов — вот кто есть первейшее зло и
гибель. Вышли на поверхность такие люди, как Жуков, Штеменко, — они стали
костяком общества, его опорой и крепью. На них можно положиться в
государственном деле, и это они показали в войне. Они строят, а не критикуют.
Социальный отбор дураков? Что ж, хорошо. Пускай дурак, но только не
«революционер». «Троцкистов» («троцкист» — вредоносный микроб бунтарства;
Ленин, конечно, тоже «троцкист», но NN не решится
признаться, что так думает, однако логика такова: всех их в печку) —
«троцкистов» надо было заменить дураками, другого выхода не было. Это были
враги Сталина, и он должен был их убрать, иначе они убрали бы его. И он избавил
нас от всей этой коминтерновской шайки. И после этого жизнь стала постепенно
успокаиваться и сейчас входит в берега — и надолго. Волнение улеглось,
вернее, скоро уляжется, но для этого нужна была очистительная операция, нужно
было избавиться от тех, кто хотел все «смешать», все перепутать и самому
воцариться на этом вавилонском торжище. На место этих профессиональных
смутьянов пришел тот, кто стал теперь хозяином положения, — этот
сталинский надежный дурак.
В глазах NN светится уверенность: а мы
будем этими дураками по соб-ственному разумению манипулировать.
4.
Сдавленным
шепотом (все говорится тихо, шепотком задыхающимся на ухо):
— Сталин создал империю.
Вот
это, наверное, главнейшее из того, что он может сказать о Сталине. Вот тут
главный и неопровержимый итог — империя, вековая русская мечта, выношенная
со времен Московского княжества в умах идеологов, политиков и патриотов и
теперь впервые воплощенная с таким размахом и мощью. Еще никому — никому
из российских государей — не удавалось так воссиять над миром, как воссиял
Сталин. Империя, созданная им на крови, — величие России, ее звездный час,
свершение исторического предначертания. Со времен Ивана Калиты шло это
постепенное накопление и теперь достигло своего предела, и Сталин завершил
усилия собирателей земель русских, Грозного и Петра, и многих, многих других,
больших и малых, Ермака и Потемкина, Ермолова и Скобелева. Тут истинная
преемственность русской жизни, которую революция не только не оборвала, а
скрепила непостижимым образом.
Из всех этих рассуждений
явственно проглядывает глубоко затаенная мысль, в которой он никогда не призн┬ается:
Сталин — в конечном итоге — пришел для того, чтобы расчистить почву
для нас, людей истинно русских, и вернуть нам значение. Он — орудие
провидения, действующего в нашу пользу. Его историческая миссия —
уничтожить нечисть, пролить кровь, стать палачом, явившимся для черной работы.
Это метла, смерть, мерзость, — но необходимая, благодетельная. Это нож,
срезающий горы грязи и завалы нечисти. А сейчас придем мы — и сядем на
очищенное для нас место и установим истинную преемственность русской жизни как
духовный феномен, никем и нигде не повторимый.
Самое поразительное во всем
этом — бестрепетная и полная готовность пролить кровь всех тех, кого
«ненавижу», — «коминтерновской сволочи», а заодно и писателей, и поэтов, и
просто невинных миллионов. В тот же котел — и раскулаченная деревня, и
спецы из потомственной интеллигенции, и крымские татары, — во имя величия
империи. Пусть гибнут, Россию эта кровь не запачкает.
Эта жажда империи и почести
превозмогает все, и презрение к палаче-ству в том числе. Тут намечается еще
одна грань культа Сталина, — пожалуй, такой поворот событий он не
предвидел. Революция пожирает детей своих — туда им и дорога, и чем чище
подметет метла, тем лучше, и эта метла — Сталин, это его палачество было
нужно, чтобы очистилось жизненное пространство для истинной и настоящей России.
5.
Тут все додумано.
Иноземное — гниль, зараза, болезнь, парша, надо дер-жаться подальше,
чтобы, не дай бог, не перешло.
— Вот джинсы буду носить с
удовольствием, — NN
показывает на свои джинсы, — а ничего больше и даром от них не хочу.
В конце
концов именно так всегда и решалось в России. Давай джинсы — давай
геометрию, алгебру, фортификацию, станки, автомобили, специалистов, знатоков,
но не лезь со своей идеей правопорядка, этого и даром не хочу.
Нынешние почвенники
повторяют зады прошлого, но на свой манер. Еще никогда русское почвенничество
не было так высокомерно. В его рассуждениях об «арифметическом сознании» Запада
чувствуются сытая имперская отрыжка и корыстная любовь к родному кнуту.
Идеал народного типа,
говорит NN, Иван Сусанин. Вот
его нужно оградить от тлетворного влияния Запада.
Нет, говорю я, идеал
народного типа — Пушкин. Слава богу, его не нужно ни от чего ограждать.
6.
Все время прорывается одна
едкая нота.
Он спрашивает, был ли я в
Горьком и видел ли там квартиру, где мальчиком жил Свердлов. Да, был и видел.
На центральной улице, в маленьком домике две комнаты, нет — клетушки, где
помещалась когда-то семья мастера-часовщика, отца Свердлова. В Горьком все
размашистое — площади, Волга, необозримое Заволжье; может быть, поэтому
так ударяют в глаза теснота и убогость этого жилья. Тут что-то от тюремной
камеры — давит, душит. Я понимаю, о чем спрашивает NN и что он хочет сказать: вот
отсюда они повылезли, из таких вот тараканьих щелей и кротовых нор, повылезли
со своей злобой, кровью, красным террором — местью России. Он спрашивает,
видел ли я эту мерзкую тараканью щель, откуда они возникли, как нетопыри из
небытия.
Впрочем,
не все нетопыри плохи. Для некоторых сделано исключение. Например, Эльсберг.
Это — хороший еврей. Нужный человек, правда, сволочь и подстилка для
органов, но умный человек, а с умным человеком приятно иметь дело. Об этом —
снисходительно и с улыбкой, но вот дальше — с жаром.
Не надо ссориться по
пустякам с этим миром и мелочно возражать. Положение изгоя и теснимого столь же
нелепо и мешает правильно и дельно функционировать, как и бесплодное
бунтарство. Институт мировой литературы (где NN работает) — сборище захребетников,
рамолитиков, пустобрехов, но это хорошая базовая площадка, откуда всегда можно
взлететь и где приземлиться. А это надо ценить. И тут нужен Эльсберг (зав.
сектором в Институте). Он прикроет от слишком ретивого начальства и не будет
мешать, и все поймет. Незачем сентиментальничать — не дельно и не умно.
Да, сажал, губил, — друг друга сажали, туда им всем и дорога, и жертвы, и
палачи — все хороши и все равны.
Он в такой же мере западник,
как и славянофил, или, вернее, он ни то, ни другое, а человек среди людей.
— Несомненная есть печать
рока на том, что новое почвенничество ищет на первых порах (потом, когда
окрепнет, отвернется и позабудет ) опеки и вырастает под крылом авантюриста,
мошенника и штатного стукача. Впрочем, это почвенничество необходимо и иному
Эльсбергу не меньше, чем он ему. Вместе с ним он врастает в жизнь, входит как
клещ в ее податливое теплое тело, присасывается к ее живой крови — не
оторвешь.
7.
— Заметьте, что никто из
великих русских не боролся с властью. Ну, кто? Гоголь? Чехов? Тютчев?
Достоевский в молодости, но это была корь. Толстой в старости, когда с ума
сошел. Пушкин, — но он-то как раз и осознал глубже других бесплодность
этих препирательств. К чему они? Ничем истинно большим они никогда не
оплодотворили литературу. Власть — что власть, не надо ей мешать. Пусть
делает свое дело на поверхности жизни. А слушать нужно идею времени и быть
поближе к центру. Власть — лишь одна из частностей этой идеи, далеко не
главная. Сейчас на поверхности жизни — катаклизмы, революции,
перемены, — это, так сказать, сфера власти, ее интересы. А идея времени
говорит о другом — что все постепенно успокаивается, волнение затихает.
Это — главное. Почему и как это происходит — не стоит искать. Тут все
вслепую и как бы само собою, но именно потому неотвратимо и верно.
8.
— Солженицын
все свое творчество и свою судьбу строит на борьбе с властью, и тем и неправ.
Это человек, который хочет стать совестью мира, и больше ничего.
Гипертрофированная идея собственной личности, стремление воссиять над миром, а
литература — лишь средство. А совесть между тем понятие не
персонифицированное. Не может один человек, кто бы он ни был, быть совестью
мира и общества, — незачем и стремиться, идея ложная. Совесть рассеяна в
толпе, в воздухе, неосязаема и бесплотна.
Розанов говорил, что Герцен
кричал: «Я страдаю!» — а после этого уже можно говорить и утверждать, что
угодно: тебя должны слушать и благодарить. Вот так и наши нынешние
страдальцы — вскричат: «Я страдаю!», — а ты им за это в ноги
кланяйся. Нет, увольте. За всем этим обыкновенное желание выйти в пророки и по-добролюбовски
командовать общественным мнением. Старая песенка. Не нравятся мне ни
Солженицын, ни Сахаров и его технологические прожекты улучшений и
совершенствований. Дать только волю этим либералам-технократам, потом и
косточек не соберешь.
9.
Ах, эта неукротимая
ненависть к «либерально-интеллигентской нечисти», она не щадит никого. Вот и
привязанность юности, Марк Щеглов, тоже под нож — «розовый карась»: лучшая
его статья — об Александре Грине, и тут он весь со своим прекраснодушием.
Конечно, любил литературу и сыграл роль, но… Вообще, все протестующее, —
нравственно чистое и потому не приемлющее грязь, — третируется: розовые
караси. Впрочем, есть и последовательная линия: Радищев — непомерная
претензия на совесть и правду, Чернышевский — тупица, Добролюбов —
стремление самовластно командовать обществом.
А эти идолы и кумиры —
пусть тоже посторонятся. Пора от их господ-ства и власти избавиться.
Ахматова — маленькая поэтесса, Мандельштам — легенда, чушь, ерунда. У
поэта должна быть крупная идея. У них не было, ничего нового не открыли миру.
Настоящие писатели —
Шолохов, Булгаков. Но вот русский гений — Розанов. Еще Леонтьев (к слову,
обокраденный Эйхенбаумом), но превыше Розанов, носитель истинно национального
духа.
Плач над заброшенной
розановской могилой.
— Есть ли человек,
собирающий все, что относится к Розанову?
— Этот человек перед вами.
Но надо заметить, что в том,
что выплеснулось, в этой чудовищной смеси желчи, злобы, ума и глупости,
оскорбленного тщеславия и выношенных надежд Розанов не более, чем частность,
штрих, деталь. Едва ли Розанов смог бы соединить свою любовь к России с
отвратительной любовью к палачеству. Ученики тут кое в чем превзошли учителя.
Мчатся
бесы, рой за роем…
Невидимкою
луна
Освещает
снег летучий,
Мутно
небо, ночь мутна.
Сентябрь
1973 — Ялта
Октябрь
1974 — Москва
Разговоры с Межировым
1.
Началось с Твардовского.
— Твардовский — поэт
«первой реальности», простой и элементарной, поэт, лишенный тайны. Нет, не
крупный, не большой поэт. Вчера я читал «Переправу» (в Доме Литераторов, в
субботнем «журнале» — «страничка» о Твардовском — «слово» Лакшина,
стихи Твардовского читали Евтушенко и Межиров) и видел, что бо┬льшая часть зала
не знает этих стихов. Твардовского не перечитывают. Его нельзя перечитывать: он
не влечет, в нем нет поэзии. Смеляков гораздо значительнее. Это большой поэт.
Не может быть поэзии без ворожбы и тайны. Это есть у Смелякова, а у
Твардовского отсутствует. Ни один крупный поэт в России невозможен без
поэтически остраненного слова.
И дальше:
— Смеляков — поэт
присяги. Он присягнул несуществующему авторитету и оставался верен присяге
вопреки своей судьбе и своему таланту.
И М.
читает стихотворение «Жидовка», где Смеляков виден в истине своего дара —
в постижении драматизма, который он «снимает» своей присягой.
Удивительно, как во всех
этих рассуждениях перемешаны ложь и истина. Трагедия поэта, не написавшего то
единственное и большое, что он мог и должен был написать — свою судьбу, —
не то чтобы не понята, а «снята» рассуждением о поэтичности, о «первой
реальности», справедливыми, но и кощунственными, верными, но и фальшивыми, как
только ими начинают измерять значение сделанного поэтом. Усилия или страдания
духа, стремящегося понять себя и выразить возможно точнее и ближе к сути, не
имеют никакого значения в том сопоставлении, о каком говорит М.
Разговор,
как обычно с М. переходит на Василия Розанова. Чем заворожил и пленил его этот
человек? «Демонической» сменой масок? Способность Розанова оставаться верным
себе в своей бесконечной переменчивости — тут что-то заманчивое, что-то
родственное духовно и не дающееся в руки. Ну да, слишком просто было бы, если б
далось вот так, по одному желанию…
Идем ко
мне. Я читаю «Василия Розанова и Льва Тихомирова». М. пылко: «Это замечательно.
Замечательный монолог. У вас нет виноватого и правого». И еще что-то о четырех
Евангелиях, об апостоле Павле, о его экстремизме…
Читаю еще «Русский парадокс»
и «Пасхальный вечер»[2]. После
«Пасхального вечера»:
— Это чистая поэзия.
Это — целомудренно. Прелесть того, что вы прочитали, — одна из
прелестных сторон, — что вы не человек крайних взглядов. Это необыкновенно
важно и дорого. Мой отец говорил мне: «Бойся людей с больной совестью. Эти
люди, однажды согрешив, могут и снова согрешить». Представляете себе Ахматову,
болеющую совестью? Невозможно. Люди тридцать седьмого года, прозревшие в
пятьдесят шестом, пожалуй, снова могут ослепнуть. Или будут действовать, как в
тридцать седьмом, — только наоборот.
И он немного рассказывает об
отце. У отца было два врага — Керенский, не подписавший мира с немцами и
тем открывший дорогу большевистской революции, и генерал Корнилов, выступивший
безответственно и давший повод для террора. Когда разогнали Учредительное собрание,
отец был близок к самоубийству. Однажды, уже незадолго до его смерти, М. увез
его в Клязьму. Проезжали окружную дорогу, новое шоссе, и отец сказал: «Вот это
было бы построено в двадцать шестом году, если бы»… Ему не нравилось
стихотворение сына «Артиллерия бьет по своим». «Кто дал право тебе разделять и
определять, кто свой, кто чужой? — говорил он. — Это же и есть начало
гибели. Это фашизм. “Если враг не сдается, его уничтожают”. Нет, нет»… Он
предпочитал «Коммунисты, вперед!». Тут все определенно, ясно, твердо и нет этой
опасной двусмысленности.
М. говорит:
— Вот чем мне чужд
Солженицын — своей крайностью. Это очень напоминает то, что было.
Солженицын
прислал ему — в числе прочих — свое «Письмо к съезду писателей» о
цензуре. М. ответил, что цензуру в России нужно благословлять:
— Пушкин говорил: «В цензуре
есть что-то священное». Это он-то говорил, а кто больше пострадал от цензуры?!
Нам нужны такие цензоры, как Тютчев, Гончаров. Без этого один Алексей Марков
такое понапишет, что потом триста лет не расхлебаешься. Мне
рассказывали, — продолжает он, — что Солженицын очень злился и ругал
меня чуть не матом.
2.
— Теперь пишут о прошлом
покаянно: «я не понимал», «меня употребили» и т. д. Вот у Ямпольского повесть о
своей молодости: я был зеленым, глупым и пр. Если так оправдывать себя, то
человек действительно «винтик» и все тогда было правильно и возможно. Я ни от
чего не хочу отказываться: что было — было. Такова наша жизнь, таковы мы
сами.
3.
Еще раз — на следующий
день — о том, что я ему прочитал:
— Вы выигрываете тем, что не
даете точных ответов. Искусство не должно давать ответы. Но ваш «Пасхальный
вечер» толкает мысль, и человек сам будет искать ответ. В этом все дело.
Время — это звенья, цепь, и нельзя ощущать себя только в своем звене:
нужно ощущение цепи — цепляющихся друг за друга. Это у вас есть: прошлое,
настоящее, будущее — сплетено в «Пасхальном вечере» в одно ощущение.
Первая реальность не должна
занимать искусство — у него другая задача. Это у вас чувствуется.
Но «Улица мировой коммуны»
ему не нравится:
— Это написано на острие
ножа. Здесь вы не учли звучание слова «церковь». Это очень звучное слово. Оно
может заглушить все другие. Так и получается. Потом — нужно понимать, кто
спрашивает о церкви — Шульгин, или вы, или еще кто-то.
На
следующий день М. читает мне стихи, якобы написанные минувшей ночью после
разговора со мной, — стихи о моде на старину, церковь и пр.
— Это эпиграф, —
говорит он, — к «Улице мировой коммуны».
Стихи,
несомненно, адресованы Евтушенко, это и по тексту видно, и написаны довольно
давно, никак не минувшей ночью. М. мистифицирует. Но в сущности он прав:
церковь действительно для меня тут — эстетика, а это слишком легко,
слишком облегченно по отношению к теме и содержанию записи.
Снова о Твардовском.
— Он шел вслед за временем,
и не больше, не дальше, — говорит М. — Случился ХХ съезд, — он
написал «За далью даль». Сейчас это невозможно читать — скучно. «Страна
Муравия» — как сын предал отца: так поэзия не случается, это невозможно. У
Твардовского нет неба. Оно есть у Смелякова. Смеляков — принцип.
Да,
принцип пафоса, присяги «несмотря ни на что». Путь Твардовского —
освобождение от присяги — существенная разница в глазах современника.
Страстный монолог:
— Подумайте о том, почему на
смерть Твардовского ни одного значительного стихотворения написано не было. А
на смерть Смелякова сколько прекрасных стихов — у Корнилова, Слуцкого! Это
ведь не случайно. У Смелякова тут (показывает на грудь) проглядывало небо, и
когда проглядывало, ничто не могло его удержать, он писал прекрасные стихи. Это
исповедальная, кающаяся поэзия. Твардовский нигде ни разу не покаялся.
Да, Смеляков был плохим
человеком, испугавшимся, с дрянью. А Твардовский — прекрасный человек,
очень умный, — но он не был поэтом.
М. говорит мне:
— Вы тонко и сильно чувствуете
поэзию. Но не всегда чувствуете абсолютную редкость этого дара.
Читает свои очень хорошие
стихи — о старике (о себе) в 44 года, который хочет раствориться тенью
среди подобных себе и пропасть, сгинуть — в забегаловке, в сутолоке
улицы, — стихи покаянные.
Вечером читает стихи «О
депортации», как он их называет. Стихи о том, как он «не уедет».
Рассказывает, что его сестра
живет в Макеевской — это уже черта города, новый район. Там нет телефонов
в квартирах. Поставили на улицах автоматы. В тот же день, как поставили,
вернее, ночью во всех автоматах срезаны были телефонные трубки и кое-где
унесены двери от телефонных будок, — позвонить неоткуда, если нужен врач,
скорая помощь, или пожар. И он, глядя на это, вдруг понял, что в этой стране не
могло быть Учредительное собрание — его должны были разогнать, и не устоял
бы Керенский, если б даже подписал мир, — все это было обречено, и
неминуемо должно было восторжествовать сущее, нынешнее.
И тут же стихи — не
уеду, а если будут выгонять, забегу, спрячусь в этой пропахшей «пролетарской
мочою» телефонной будке и наберу на заржавленном диске нужный номер. Стихи о
любви и преданности — ее умеет внушать Россия, — почти мазохистской.
Говорим о книге Розанова
«Лунный свет»:
— Это замечательная книга,
там есть гениальные строки, лучшие в русской литературе. Помните, он пишет, что
государство выросло из проституции? Удивительно поэтичная мысль.
И глаза М. разъезжаются в
разные стороны — лицо на минуту страшно предательское.
Эта
влюбленность в Розанова, умного, пустого, проницательного, коварного, опасного,
насыщающего, — что это? Поиски поэзии в страшной и угрюмой материальности
сущего мира? Может быть… Нужна исповедальная нота — это М. тонко и точно
чувствует. Нужно сознание греха, чтобы извлечь из этой бедной жизни поэзию. Вот
почему Твардовский для М. не поэт, а Смеляков — принцип. Принцип,
самоудушение, игра, садизм, «присяга», ложь даже не во спасение, а как «игра».
И все это, — тут М. прав, — дает ощущение болезни, поэзии, боли,
невысказанности, — чего-то тревожного, бередящего.
4.
Говорим о «Новом мире».
Вредно ли, что журнал основывался на традиции народнической,
ревдемократической?
— Да нет же. Он был просто
смешением монархиста с нигилистом, демократа с аристократом: Овечкин и
Солженицын, Твардовский и Цветаева.
И он
говорит, что «Новый мир» — это Розанов. И революционер, и
контрреволюционер, и марксист, и идеалист, и шестидесятник, и мракобес и пр.
— Таков журнал. Во главе его
стоял человек, у которого сослали отца, а он после этого служил власти, служил
истово и потом мстил за это свое унижение — за свое служение. Вы знаете,
как выгоняли профессора Металлова из Литинститута в сорок девятом году?
И он рассказывает, как
Василий Смирнов вел собрание, выдвигая против Металлова пункт за пунктом:
превозносил Гейне, Фейхтвангера (еврейский национализм) и прочее в том же роде,
и после каждого обвинения приговаривал: «Но увольняем мы вас не за это».
«За что же?» — думал я
потом и понял: за деревню. 49-й год и космополитизм были местью деревни городу.
Вот истинная суть, глубинная, происходящего. Олеша однажды сказал о
милиционерах на Арбате: «Надоели мне эти крестьяне со свистком». Крестьяне со
свистком мстят городу. И это же было в космополитизме 49-го, и это же было,
вместе с другим, и в «Новом мире», и в Твардовском. Таковы люди. Тут ничего не
поделаешь.
Он рассказывает, как много
раз в последнее время отказывался от постов, которые ему навязывали: пред.
приемной комиссии, секретарь правления Союза и пр. Как Ильин уговаривал его,
потом напирал, угрожал: «Не хотите ответственности».
— Я не
хочу, потому что знаю, что должен буду принимать в Союз мерзавцев или играть в
руку мерзавцам. Таковы условия игры. Таурин рассказывал мне, как его из Сибири
вдруг пригласили в Москву, дали секретарский пост, он не понимал — зачем?
Потом пришел день, когда он понял: нужно было ехать в Рязань исключать
Солженицына. И ехать предложили ему. И он поехал, — хотя он совсем не
плохой человек, поверьте, я его знаю. А что бы вы сделали на его месте? Я не
знаю, смог бы я не поехать. Поэтому я и не хочу постов. Есть партия и есть
устав, и всегда могут предъявить на тебя права.
Я чувствую, этот вполне
реальный, как перед пропастью, страх, этот холодящий ужас перед расправой сидит
в нем глубоко и прочно — навсегда.
Он рассказывает, как
исключали его из партии зимой 53-го, за месяц до смерти Сталина.
В парткоме Союза писателей
говорили о Воронкове, которого шельмовали в ту пору за то, что он по просьбе
умирающего отца пригласил к нему священника. М. сказал в этом разговоре, —
к слову пришлось, — что за одну икону Рублева он отдаст всех
передвижников. Собрали партбюро — разбирать его дело. Потом Суров, пьяный,
на парткоме сказал, что М. отравил своего друга Шубина и еще Недогонова.
— Я только ответил, что
Шубина и Недогонова не отравлял и что то, что я сказал о Рублеве, никак не
связано с религией.
Все же исключили. Через
месяц умер Сталин. Райком исключения не утвердил.
— Вы знаете, что будет, если
Наровчатова или Луконина исключат из партии? Это — за проволоку, можете не
сомневаться. Копелевский вариант тут невозможен будет. Тут — другое.
Государство не может потерпеть нарушения присяги: оно должно карать, иначе все
развалится.
Подписывали письма. Чем
расплачивались? — задержанной книгой, снятым стихотворением. Власти были
очень либеральны. Но и этого легчайшего наказания оказалось достаточно. Напиши
я теперь письмо — кто подпишет? Никто. Только заслышали звук щелкнувшего
бича — и готово. Попрятались. Таковы люди. То, что произошло в пятидесятые
годы, было всего лишь оттепелью. Посмотрите сейчас на Лакшина. Висит, как
сосулька на карнизе (это — со злостью). Те, кто принял оттепель за
перемену климата, — ошиблись. Это маленькое изменение.
Так он
говорит о своем коренном — об ощущении времени как монолита мрака.
Несколько
лет назад я дал ему прочитать свою статью о Платонове. Ему нравилось, он
хвалил: «Вдохновенно написанная статья», — и дальше, с горящими глазами:
— Но у вас там есть одна
чудовищная фраза о Шпенглере. Как вы могли так написать?! Мало ли что мог взять
фашизм у Шпенглера или у кого другого. Диккенс тоже питал фашизм.
Платонов — великий писатель, я очень люблю его, но он не стоит одного
абзаца Шпенглера. «Закат Европы» — пророческая книга, великая.
5.
После «оттепели» и Лакшина
разговор снова соскальзывает на Смелякова. Глаза его горят:
— Данте обходили на улицах
города, потому что чуяли, что от него несет серой. Демоническое и
поэтическое — близкое, совпадающее, нераз-дельное. Какое мне дело до
того, — говорит он, — что Лермонтов насиловал горянок в экспедициях.
«Выхожу один я на дорогу» — вот что осталось.
Может быть, Смеляков писал в
плену листовки и их перебрасывали на нашу сторону, — не хочется говорить
об этом. Осталась поэзия, она будет жить долго. Это был плохой человек.
Но — таковы люди.
Он
читает стихотворение Смелякова «Петр и Алексей». Откровение поэта о себе, о
страхе перед молохом власти необоримом. Страшная сила, грубая сила власти,
растоптавшей слабое человеческое с мстительной и чугунной силой. Об этом в
стихах. Вот об этом реальном, лагерями взращенном ощущении нависшей угрозы,
смертельного удара, которым сотрут с лица земли. Страх. Ужас, от которого кровь
стынет в жилах. Только ужас может родить этот образ царя, правого в свой
расправе — прав┬а сила, всегда права.
Твардовский отказался («как
умный человек», — говорит он) печатать эти стихи, сказал —
мазохистские.
О стихотворении Смелякова
«Меншиков» один критик написал, что Меншиков казнокрад, а Смеляков поэтизирует
его. «Какое это имеет отношение, что Меншиков казнокрад! Это стихи о времени».
Смеляков рассказал ему, что написал эти стихи, когда прочитал где-то, что
Микоян, смещенный со своих постов, не был приглашен на какой-то прием.
Стихи о переменившемся
времени. Это опять в русле той же мысли о неотвратимости удара занесенной над
тобою чугунной руки. Страх рождает этот образ прекрасной в неотвратимости
своего возмездия власти. Смеляков склоняется перед нею. Рабская душа, сумевшая
превратить в поэзию свое унижение. Страшная опасность этой поэзии.
М. ощущает ее не как
опасность, а как преодоление, свободу, вот что поразительно. Смеляков в его
представлении свободен (а Твардовский — слуга времени). Быть
«свободным» — понимать низость и признавать неизбежность ее, и ненавидеть,
и служить ей, и страдать, и находить спасение в живописании могущества
насильника. Любить насильника. Чудовищный мазохизм. Твардовский был прав.
Но самому-то М. никогда не
хватит «цельности», чтобы вот так, распростершись ниц, хлыстовским радением
возблагодарить владыку. Он убегает к другим соблазнам, не утерявшим власти над
ним, — соблазну истины и свободы и освобождения от страха.
Он
рассказывает, как были написаны «Коммунисты, вперед!».
Когда писал, то слышал
музыку мандельштамовского
Мне
на плечи бросается век-волкодав,
Но
не волк я по крови своей…
В этом ритме писал.
Поразительное признание. — А, впрочем, может быть, и — мистификация.
Отец сказал ему: «Не печатай
этих стихов. Ты будешь плакать кровавыми слезами».
Он не печатал. Как-то шел с
Гудзенко и Винокуровым по Воздвиженке. Гудзенко сказал: «Почему не печатаешь
“Коммунистов”? Надо немедленно». Винокуров с прозрением и ликуя: «Я понял, ты
боишься печатать». (Это, говорит он, Винокуров всегда вспоминает, когда хочет
самоутвердиться, — свое проницание.) Да, он верно понял, что это
стихи-упрек, стихи об исчезнувшем.
После того разговора отдал
стихи в «Знамя», их сразу опубликовали. Грибачев вызвал его в Союз и сообщил,
что стихи читал Сталин (в Ливадии за завтраком), сказал, что ему понравились.
«Я могу идти?» — спросил М. — «Нет, побудьте здесь». С утра до вечера
просидел для чего-то в парткоме.
С XIX съезда на всех концертах, которыми
обычно заключают съезд, эти стихи читают без объявления имени автора.
Однажды он читал их в
каком-то тесном кругу союзовской элиты, — и его бросился целовать генерал
Игнатьев. Почему — не мог понять. Потом понял, — когда узнал, что
Игнатьев штатный осведомитель.
В этих стихах М. хочется
увидеть крамолу, призыв к прошлому, воспоминание об умершем, — они должны
язвить, они укоряют, за них «могут повесить». Вот чего все же хочется —
чтоб могли повесить за стихи.
Гибельная межеумочность.
Говорю ему, что от «Коммунистов» до «Депортации» — большое расстояние.
— Нет, — возражает
он, — это одно и то же.
6.
Вскользь,
как бы не придавая никакого значения, сообщает, что известное письмо Смелякова
в «Таймс» о Солженицыне — это плата за трехтомник в «Художественной
литературе». Смеляков был выбран для этого письма, конечно, как бывший
лагерник — не откажется. Все это, однако, не слишком важно. Ну, плохой
человек… всего лишь… А поэт — хороший. Это — главное. Поэт не может
быть хорошим человеком — он обречен на сатанинское подобие. И не стремись
к хорошему — погибнешь. А в дурном — обретешь…
Но сам же сторонится
дурного, уходит от постов, боится замараться. Накануне с упоением говорил о
новой песне Высоцкого «Я должен первым выйти к горизонту» — о гонщике на
дистанции, которого хотят сбить, а он прорывается вперед…
Да, нет в нем этой
хлыстовской цельности Смелякова, нет в духе, хоть и есть в голове, —
вычитал, подобрал, а не родился с нею.
Этот «образ поэта» —
какого-то невысокого полета чушь: демоническая личность, пахнет серой,
сверхчеловек, «все дозволено». А ведь Смеляков это «все дозволено» превратил в
рабство «присяги». Вот так «принцип»: «сверхчеловек», целующий бьющую его руку!
Омерзительный кошмар.
Я говорю ему об этом, и он
охотно соглашается. И еще о том, как опасно для него это увлечение — нет
той органики.
— Поверьте мне, я это
понимаю, — говорит он с чувством.
Но Смелякова все же
защищает:
— Вы же сами говорите, что
он сумел объективировать эти чувства (это о хлыстовщине). Он разный. Его
строки: «чугунные сомнения мои». Он сомневался, он бунтовал. И все же прав был
Корнилов, срифмовавший в стихах о Смелякове «первородство» и «скотство».
Вот так «принцип».
7.
Говорим о Константине
Леонтьеве. М. сетует, что Россия никогда не была консервативным государством.
Всегда все — «новшества».
— Вы думаете, —
спрашивает, — что на основе демократического сознания можно создать
что-либо художественное?
Гениальным у Леонтьева ему
кажется следующее место:
«О гармонии я постараюсь
сказать особо, если успею, потому что слово “гармония” я понимаю, по-видимому,
иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники наши. Теперь объяснюсь
примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает Паскевича на войну,
присутствует при сражениях. Много людей убито, ранено, огорчено и разорено.
Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт испытывает, конечно, за все
это время множество сильных и новых ощущений. Природа Кавказа и Азиатской
Турции; вид убитых и раненых; затруднения и усталость походной жизни; возможность
опасности, которую Пушкин так рыцарски любил; удовольствия штабной жизни при
торжествующем войске; даже незнакомое ему дотоле наслаждение восточных бань в
Тифлисе… После всего этого, или под влиянием всего этого (в том числе и под
влиянием крови и тысячи смертей) Пушкин пишет какие-нибудь прекрасные стихи в
восточном стиле. В этом гармония, примирение антитез, не в смысле мирного и
братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного
восполнения противоположностей и в жизни самой, и в искусстве». «Борьба двух
великих армий, взятая отдельно от всего побочного, во всецелости своей, есть
проявление “реально-эстетической гармонии”».
Война — эстетика —
гармония — какая милая игра ума.
8.
О Чехословакии в связи с
письмом, т. е. что после 68-го не подписывают уже коллективных писем, потому
что «заболотилось»:
— А что бы вы сделали в
шестьдесят восьмом? Я вам скажу, что сделал бы я, — и дальше путаница:
Нужен польский вариант, иначе гибель империи. Через три месяца левая стихия
смела бы Дубчека. Чехословакия — не Югославия: это центр Европы. Потерять
ее — потерять все. Этого нельзя было допустить. Конечно, не танки. Но
Дубчека нужно было убрать.
А зачем ему «империя»? Этого
он не скажет.
— Вы замечаете, как
постепенно исчезают люди, сыгравшие решающую роль в чешских событиях? Шелест,
Полянский. Такова жизнь.
Рассказывает, как несколько
лет тому назад на писательском собрании выступил Демичев и сказал что-то вроде
следующего: необязательно писать только героическое, можно писать и такие вещи,
салонные, для отдыха, как писал Чехов.
Тогда сидевший в зале Ю.
Домбровский обнял Шарова, встал и сказал: «Пойдем отсюда. Ты слышишь, что он
говорит о Чехове?»
И они, обнявшись и
покачиваясь, вышли на виду у всех из зала.
— И в эту минуту, —
говорит М., — я вдруг ощутил чувство острой зависти. Я понял, что
Домбровский порвал окончательно со всем, а мы еще связаны, еще не свободны. А
он свободен до конца. И это пронзило меня такой завистью…
9.
Слушаем песни Высоцкого,
записанные на магнитофоне. На этой же пленке в заключение — певец времен
НЭПа, кажется, Смирнов, легкомысленно-опереточный и совершенно нэповский.
М. говорит с глубочайшим
убеждением:
— Вот увидите, Высоцкий
скоро умрет, а Смирнов останется. Обратите внимание — какая легкость
моцартианская после Высоцкого. Это — вечное. Высоцкий слишком близок ко
времени. Умрет время, и он вместе с ним. А пошловатый Смирнов останется.
Это — вечное. Этого мы, несчастные эмоциональники, понять не можем.
И мне — убежденно и
настойчиво:
— Это очень важно, чтобы вы
поняли. Наши страдания умрут, а останется это пошловатое, смирновское —
навсегда.
В этот день мы прощаемся. Он
уезжает из Переделкино и оставляет мне свою книгу «Поздние стихи» с надписью:
«С глубоким и добрым
дружеским чувством».
Январь – февраль 1973 — Переделкино
Через
несколько лет я прочитал в «Литературной газете» стихи Межирова:
У
человека
В
середине века
Болит
висок и дергается веко.
Но
он промежду тем прожекты строит,
Все
замечает, обличает, кроет,
Рвет
на ходу подметки, землю роет.
И
только иногда в ночную тьму,
Все
двери заперев, по-волчьи воет.
Но
этот вой не слышен никому.
Февраль
1979 — Малеевка