Опубликовано в журнале Континент, номер 144, 2010
Гнозис
Ольга
СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве.
Окончила Филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения.
Поэт, прозаик, переводчик, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в
2-х т. и тома избранного «Путешествие волхвов». Кандидат филологических наук,
старший научный сотрудник МГУ, почетный доктор богословия Европейского
гуманитарного университета. Лауреат литературных премий Андрея Белого,
Александра Солженицына, Альфреда Тёпфера, Европейской премии за поэзию, Ватиканской
имени Владимира Соловьева и др., кавалер Ордена искусств и словесности
Французской республики. Постоянный автор «Континента». Живет в Москве.
Ольга СЕДАКОВА
В защиту разума
Вводные замечания1
Я хотела бы сегодня предложить тему,
которая занимает меня уже многие годы: это тема человеческого разума, знания и
рациональности, — то есть всего того, что связано с представлением о человеке
разумном, homo sapiens sapiens. Этой теме
посвящена моя книга, которая только что вышла по-итальянски, в прекрасном переводе
Джованны Парравичини2.
Я затрудняюсь определить, к какому жанру, к
какому роду письма (как теперь говорят) можно отнести три вещи, три части,
которые составляют эту книгу. Это не эссеистика, не филология, это ни в коем
случае не культурология, не философия в строгом смысле и даже не герменевтика.
Моя задача не в том, чтобы предложить какие-то «прочтения» или интерпретации
тех авторов, о которых в книге заходит речь: Пастернака и Гете, Данте и Пруста,
Льва Толстого и С. Аверинцева, — но чтобы с их помощью, вместе с
ними думать о том, о чем думают они. О чем в их лице думает человек,
поскольку в их лице он думает точнее, чем обычно. Скорее всего,
сочинения такого рода отнесли бы к области Geisteswissenschaft, то есть к науке о творческом духе (или:
гении) человека3, а в наши дни — к антропологии. Но мой интерес
далеко не «теоретический» и не «исторический». Я бы сказала, что он
политический (в исходном, аристотелевском смысле) — и мистический (тоже в
неиспорченном смысле этого слова, то есть он касается человеческого отношения с
тайной).
Начнем с самых наивных вопросов.
Что предполагает этот удвоенный эпитет «разумный разумный», sapiens sapiens? Кто этот «человек разумный разумный», homo sapiens sapiens? Существо, способное изобретать
новые и новые технические средства для «овладения миром»? То есть захватывать,
использовать, потреблять все, что его окружает, — и все, что в нем самом
содержится? Или же это не совсем такое существо? Можно ли считать разумным то,
что человек и созданная им цивилизация умеют и хотят только использовать и
потреблять мир и его составляющие, не задаваясь вопросом о том, хватит ли этих
запасов навсегда или даже надолго?4 Или было бы более разумно иметь
что-то другое, кроме ресурсов и инструментов? Что-то такое, что можно любить,
что можно беречь, чем можно восхищаться, что можно почитать, у чего можно
учиться, чему можно, наконец, служить? Я не говорю: было бы прекраснее, было бы
этичнее, — нет: было бы разумнее, было бы осмотрительнее.
И еще наивный вопрос: в чем разница между «интеллектуалом» и
«мудрецом»?
Я думаю, что эта тема, вопрос о разуме, касается многих
болезненных точек нашей актуальной ситуации: ситуации культурной, творческой и
даже общественной и экономической. Потому что и в этих областях наша
цивилизация явно ведет себя не мудро и не осмотрительно (экологический кризис
говорит об этом с полной очевидностью).
Итак, разум составляет главную тему моей книги, которая потому и
называется «Апология разума». Читатель услышит здесь эхо классических названий,
таких как «Апология Сократа» и множество других «Апологий». Греческие и римские
авторы и их ренессансные ученики любили называть свои книги таким образом.
Но моя «Апология» — не трактат, который
последовательно развивает заявленную тему: 1) что такое разум; 2) история
понятия «разум» и т. п., и т. п. Если разум и составляет центральную тему всей
книги, речь в ней идет о множестве других вещей: о поэтическом призвании и
земном рае у Данте, об энергетическом понимании символа у Гете, о целом и
части, о причине и цели, о библейской Премудрости, об этике Аристотеля… Только
в третьей части, посвященной памяти С. С. Аверинцева, тема разума и
рационализма высказывается эксплицитно. Именно в своей защите классической
(аристотелевской) рациональности и библейского ума Аверинцев выступает
как истинный гуманист нашего времени (если угодно, неогуманист), как мыслитель,
который принимает вызов исторического момента. Поскольку, повторю, искаженная
идея разума — один из величайших вызовов нашего времени.
Итак, я взялась быть адвокатом разума. Но разве разум нуждается
сегодня в адвокатах? Разве не разум и рационализм безраздельно господствуют в
нашей цивилизации, в нашей современности с ее культом «рационального» и
«научного»? В цивилизации, которая сумела уже создать искусственный интеллект, которая
расшифровала геном человека и знает, как «научным образом» толковать
сновидения?.. И то ли еще нас ожидает! Клонирование человека стучится в двери.
Каждый день мы слышим о новых фантастических достижениях этого разума, ratio humana. Однако сказка о всемогущем разуме, для которого нет границ и
пределов, — сказка, ставшая былью, — по моим наблюдениям, больше
никого не радует. А ведь совсем недавно она так радовала, — когда,
например, первый человек полетел в космос: этот барьер взят! а дальше Луна, Марс,
другие Галактики… Теперь мы склонны задуматься, сколько дыр в стратосфере
оставили по себе эти штурмы небес. Боюсь, «победы разума» никто больше не будет
прославлять стихами: скорее, оплачет их, как некогда Гораций оплакал
изобретение мореходства:
Gens humana ruit per vetitum
nefas5…
«Воистину, не человеческое сердце было у того, кто построил первый
корабль!» И мы, неблагодарные потребители всего того, чем снабжает нас
технический разум, уже, кажется, готовы согласиться с Горацием: да, не совсем
человеческое сердце — сверх- или недочеловеческое. Известия о новых
триумфах науки и техники (а это и есть для современности главная, если не
единственная форма деятельности разума) не радуют, а несут смутную тревогу и
предчувствие небывалой угрозы… Рационалистский прогресс больше не вдохновляет
статистического человека, как прежде: он его пугает. «Ох, не к добру всё
это!» — думает обыватель. И в этом его испуге, увы, больше ума, чем в
творческом дерзании изобретателей. Оптимизм прогресса без берегов кончился. Все
чувствуют, что что-то здесь не в порядке.
Так что кажется, что если сегодня что-то надо защищать, так это
никак не разум: наоборот, все остальное требуется защищать от него.
Требуется беречь и спасать от этого хищного разума прежде всего природу (чем
занимаются экологические движения). Но не только, — спасать от разума
нужно и собственно человеческие вещи: чувство, фантазию, интуицию, веру,
вдохновение — все, что принято считать нерациональным и даже
иррациональным (об этом никакие «зеленые» еще не думают, а пора бы!). Все, что
гибнет при беспощадном и холодном свете разума. С эпохи Просвещения мы привыкли
думать о разуме именно таким образом: он суров (беспощаден) и «объективен», то
есть холоден, отвлечен, свободен от любого чувства и привязанности. В этом и
состоит его «чистота», его рабочая гигиена: ведь он — как скальпель
хирурга. Между прочим, почему бы, — даже оставаясь в пространстве
медицинских метафор, — не подумать об альтернативной рациональности
(наподобие альтернативной медицины): о рационализме гомеопатическом или
действующем наподобие акупунктуры? Действие мысли привычно уподобляется
насильственному вторжению металла в живую ткань жизни. Этот интеллектуальный
скальпель разрушителен для всего глубокого, нежного, неуловимого,
таинственного, чудесного, интимного… одним словом, для всего самого глубоко
человеческого и, тем самым, самого живого. Всего того, чего «эвклидов ум»
(словами героя Достоевского) не признает и не видит. Русская культура в своих
великих писателях и мыслителях всегда держала под подозрением «гордый ум» и
противопоставляла рационализму, который всегда понимался как западное начало по
преимуществу, «русские принципы»: кротость, смирение, любовь. Единственное, что
при этом упускалось из внимания, это то, что и глупость может быть (и есть на
самом деле) не менее надменна и агрессивна и ничуть не больше, чем интеллект,
умеет любить и уважать. Глупец не способен уважать, — и это, вероятно, его
первое свойство. К словам Достоевского: «Смирись, гордый ум!» — необходимо
добавить: «И ты, беспардонная глупость, уймись!» Вот это говорит Пушкин,
единственный среди русских писателей пораженный катастрофической силой
глупости:
И не оспоривай глупца.
Между прочим, невыносимый «умник» и
невыносимый «глупец» для Пушкина не слишком различаются: выбирать тут не из
чего. Если свет интеллекта слишком плоский и безжалостный, то и глухие потемки
иррационального — не лучшее место для обитания. Следует противопоставлять
не разум и отсутствие разума, не рациональное и иррациональное, — но разум
и разум. Или, как пишет о. Александр Шмеман, «ум умный — и ум глупый».
Попробуем сопоставить наше привычное представление об уме
(холодном, суровом, отстраненном) с его библейским образом (в знаменитом гимне
Премудрости): «Она есть дух разумный, святый, единородный, многочастный,
удобоподвижный, светлый, чистый, ясный, невредительный… человеколюбивый»
(Прем 7:22). Попробуем сравнить наше представление о знании, которое
достигается огромным трудом («грызть гранит науки») и мучением («что мучит, то
и учит»), «берется с боя», — с библейским образом мудрости, которая «легко
созерцается любящими ее и обретается ищущими ее» (Прем 6:13), сама первой
идет искать своих друзей и «благосклонно является им на путях и при всякой
мысли встречается с ними» (Прем 6:16). Однако она, — и здесь мы
касаемся момента, совершенно забытого в нашей мысли о разуме, — «по
чистоте своей всё проходит и проникает» и «ничто оскверненное не войдет
в нее» (Прем 7:24, 25). И это значит: только чистый и благосклонный ум
может приобрести такое знание, может стать мудрым, то есть дружественным к
миру, к людям и к себе самому.
Итак, мне хотелось бы защитить разум с двух сторон. Во-первых,
защитить его именно от всего, что изложено выше: от редукции ума к техническому
рассудку, к исключительно аналитическому инструменту, который рано или поздно
может быть замещен «думающей машиной», «электронным мозгом», искусственным
интеллектом, — от полной инструментализации разума и знания.
«Знание — сила», «Scientia potentia est», как повторяют за Ф. Бэконом. Можно спросить: какого рода сила?
Сила «объяснить» вещи, то есть расчленить их, разобрать на части — и затем
эффективно ими манипулировать. «Узнал — овладел — можешь
использовать». Наши отношения с миром и с самими собой все больше и больше
превращаются в разного рода «техники» и «технологии». Мы хотим получать простые
и «точные» рецепты (точность их обыкновенно весьма сомнительна, но
безапелляционность, с которой они даются, делает их неоспоримыми) и подробные
инструкции: «Как делать стихи», «Как поумнеть за двадцать минут в день» (это я
читала своими глазами: всего-навсего нужно каждый день утром совершать
пробежку, — интеллект от этого растет как на дрожжах), «Как не страдать от
неразделенной любви» и т. п., и т. п. Мы хотим точно знать, что и в каком
порядке следует делать, чтобы получить искомый результат. Мы хотим иметь дело
не с вещами, а с их дефинициями. Дефиниции и рецепты уже составляют для нас
первую реальность; то, что им не соответствует, мы готовы считать
несуществующим. Например, поэзия есть то-то и то-то. Вот эта вещь не есть то-то
и то-то. Значит, это вообще не поэзия. Интересный демократический вариант
платонизма. Мир непосредственной реальности — второй мир, а первый —
это мир наших дефиниций, концепций и т. п. Мы говорим не о «психике» человека,
а о его «психологии», не о «среде», а об «экологии»… Нам нужен
препарированный мир, готовый к немедленному употреблению, pret—a—porte. Мы хотим говорить не на языке, а не метаязыке (что, собственно,
уже и делаем). Именно это и называется рациональным.
Я совершенно не собираюсь повторять все обычные в этом случае и
уже слишком тривиальные обвинения в адрес технической цивилизации и
механического интеллекта. Моя роль, как я уже сказала, — роль адвоката, а
не обвинителя. Критический, аналитический, технический разум (рассудок),
бесспорно, — вещь сама по себе достойная и совершенно необходимая. «Святое
слово — disitiguor, “различаю”, слово схоластики!» — восклицал Аверинцев.
Различает именно этот ум, рассудок. Но он составляет лишь часть того, что
достойно называться умом, и часть, так сказать, нижнюю и окраинную, или
вторичную. Если интеллект такого рода принимается за весь ум, это грозит
настоящей бедой. Пространство ума куда обширнее и глубже, и его центральную
часть, его сердцевину составляет восприятие целого, сообщения с целым,
которое предшествует всякому расчленению на детали и составные, всякой
«деструкции», разборке этого целого, как если бы оно было механическим
агрегатом.
Мне могут возразить: но восприятие целого принадлежит интуиции!
Вероятно, так и есть, но ведь и сама интуиция есть интеллектуальная
деятельность. Интеллектуальная деятельность многообразна, она включает в себя и
нашу способность воображать, и способность угадывать без обсуждения и анализа,
и способность созерцать … и множество других вещей. И, вопреки
распространенному мнению, не только «систематическое сомнение», но и
определенная уверенность и способность доверять (принимать на веру) составляют
то, что можно назвать интеллектуальной культурой. Dubitare humanum est (сомневаться — в природе человека). Это —
несомненно, но не только «сомневаться» в его природе. В его природе и быть в
чем-то уверенным. Это особая наука, быть в чем-то уверенным, доверять, и ей
следует учиться, потому что сомневаться всегда и во всем просто глупо. Мудрый
человек удивляет нас именно этой своей необъяснимой уверенностью в некоторых
вещах. Да, в своей центральной зоне, в своей сердцевине разум совпадает с
мудростью.
Приходится сделать еще одно уточнение: есть огромная разница между
мудростью и умудренностью. Вообще говоря, разница абсолютная, такая же, как
между смирением и усмиренностью. Если современный человек чувствует себя
особенно умным и умудренным, когда ничто не способно его удивить, поскольку для
этого он уже слишком опытен и умудрен (нас не проведешь! видали мы и не
такое!), и бытовое представление о мудрости совпадает с идеей «тертого калача»
и «стреляного воробья», то классическая мысль об уме противоположна. Мудрец,
говорит Аристотель, это тот, кто, несмотря на всё, не утратил
способности изумляться. Изумление (и восхищение) — вот начало мудрости:
так думали греческие философы. Можно решить, что библейская мысль о начале
мудрости другая: как известно, «Начало мудрости — страх Господень»
(Пс 110:10). Но этот страх — не страх перед некоей карающей инстанцией; он
полон изумления и восхищения. «Дивны дела Твои, Господи, и душа моя знает
зело» (Пс 138:14). Вспоминая о «систематическом сомнении», мы можем
предложить такое дополняющее его изречение: admirari humanum est, «изумляться — в природе человека». Возможно,
именно это в его природе per excellence. В
природе человека разумного. Предел человеческого познания, как ее видит Гете-натуралист, —
восхищенное изумление: «Zum Erstaunen bin ich da». Я здесь, чтобы изумляться.
Я здесь, чтобы после всех опытов и изысканий сказать: «Как изумительно это
всё!» После долгих исследований и наблюдений (например, в области оптики или
теории цвета) гетевская мысль достигает встречи с «прафеноменом» — и здесь
в изумлении останавливается. Философская мысль, метафизическая мысль (и, в
случае Гете, естественно-научная мысль) питаются изумлением. Изумление —
исходная точка этого опыта и точка его назначения: встреча лицом к лицу с чудом
и тайной вселенной.
Кроме другого, это еще и встреча с собственной глубиной, с
«другим» в себе, с «чем-то более общим», чем биографическое я. У нас множество
свидетельств об опыте такого рода. «Не сам он (герой романа, Юрий
Живаго), а что-то более общее, чем он сам, рыдало и плакало в нем нежными и
светлыми, светящимися в темноте, как фосфор, словами. И вместе со своей
плакавшей душой плакал он сам». Так описывает это Пастернак. Вот Марсель
Пруст: «Что это за существо (оживающее и умирающее во мне), я совсем
не знаю <…> (каждый раз, когда является гармония) оно получает
свою пищу и вновь начинает существовать и быть счастливым. Ибо для него
существовать и быть счастливым — одно. Оно моментально умирает в частном и
мгновенно оживает в общем. Оно живет только в общем, общее одушевляет его и
питает, и в частном оно моментально умирает. Но в то время, когда оно живет,
сама его жизнь есть восхищение и счастье». И Пруст заключает: «Оно одно
должно было бы писать мои книги»6. Оно одно (это неизвестное
существо внутри нас), добавлю от себя, должно было бы думать большие
мысли — и следовать большим мыслям других и читать великие книги. Другими,
«только своими» глазами их не прочтешь.
Скептический читатель возразит: «Но ведь это типичное мистическое
переживание! Причем здесь интеллект, разум, рациональность? Это опыт
иррациональный!» Ну нет, отвечу я, это опыт познания, гнозиса. То есть опыт
интеллектуальный — опыт человеческой мысли.
«Что и составляет величие человека, ежели не мысль?» —
спрашивает Пушкин. Мысль, о которой он думает, — не конкретная мысль о чем-то
конкретном, не мысль среди других мыслей, но определенное состояние души, живой
процесс.
В страну, где смерти нет, где нет
предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте…
Мысль — как вдруг случающееся глубокое общение со всем, что
есть. В этом состоянии человек забывает о собственной смертности и убожестве. У
такой мысли вкус бессмертия.
Всем этим я хочу напомнить о той идее ума, которая давно и крепко
забыта современностью. Ее знала классическая традиция — и традиция
библейская, Афины и Иерусалим, как любил повторять С. С. Аверинцев. Это идея
ума как центра человеческого существования, а не какого-то отдель-ного прибора,
вмонтированного в мозг, который отстраненно наблюдает за этим существованием.
Все древние традиции определяли место мыслительной деятельности не в голове и
мозгу, а где-то возле сердца. Они еще не знали анатомии, как ее знаем мы? И не
видели экспериментов на мозге? Нетрудно вообразить, что и мы еще много чего не
видели и что у нас еще некоторых приборов для экспериментов не хватает. В
рассуждениях по поводу «природы» и «культуры», «естественного» и
«искусственного», которые обыкновенно противопоставляются друг другу, мы
забываем, что существует такая вещь, как человеческая природа,
парадоксальный феномен, своего рода оксюморон, соединение несоединимого.
Способность к культурному творчеству (точнее сказать, обреченность на
него) принадлежит природе человека, природе изначально словесной и
интеллектуальной (homo sapiens sapiens), — но
при этом природе. Так язык, способность к языку, врожденный дар
человека, нельзя назвать «искусственным». Он природен — в мире человеческой
природы, которая не есть природа биологическая.
Я говорила прежде, что если всё, что мы знаем и можем сказать о
разуме, сводится к его «технической части», нас ждет беда. Почему? Потому что
именно мудрость, вершинная и центральная часть ума, способна сдержать
технический, критический, аналитический разум, рассудок, всегда готовый
зарваться. Разум-мудрость знает пределы собственного действия, ей известна
реальность таинственного, невыразимого, необъяснимого,
неприкосновенного, — иначе она не мудрость. Она знает, среди другого, что
мы не хозяева собственного будущего и не можем представить себе все последствия
наших действий и замыслов. А аналитический рассудок этого не знает. Этот
всеобщий контролер, считающий себя вправе проверять истинность чего угодно, сам
себя не проверяет — и не может: у него нет никаких оснований, никаких
критериев для такой проверки. Все основания такого рода лежат за его пределами,
и он отнесет их к области «мистики», «субъективности» и т. п.
Глупость ничем не ограниченного аналитического разума действительно составляет
бедствие нашей цивилизации.
О том, что деятельность технического разума подобна слепому
инстинкту и бесконечно далека от разумности в самом обыденном смысле слова,
писал Жорж Бернанос: «Атомная бомба станет, быть может, знаком
окончательного триумфа техники над разумом»7. С конца 40-х
годов, когда это было сказано, мы увидели много других знаков этого триумфа, и
ни один еще, к счастью, не оказался окончательным. Но хищная глупость
технического освоения вселенной — не единственная проблема «бедного (редуцированного)
рационализма». Это, можно сказать, его техническая проблема. Есть вещи
поважнее. Один из самых больших скандалов для аналитического разума составляет,
как замечает Бернанос, — страдание, зло и вообще «несовершенство» мира.
Бернанос замечательно описывает эту оторопь разума и следующие из нее проекты
упразднения страдания, радикального усовершенствования мироздания: «Разум,
оставленный сам на себя, не думает найти в природе ничего кроме равнодушия и
жестокости, но то, что он в ней обнаруживает, это только его собственная
жестокость. Собственно, его возмущает не страдание само по себе, а то, что оно
кажется ему аномалией, сбивом, плохой организацией целого. Разум более жесток,
чем природа… он отрицает страдание подобно тому, как он отрицает плохо
построенный силлогизм». Бунтуя против страдания, разум только маскирует
собственный эгоизм: ведь те, кто самым деятельным образом помогают страждущим
(как св. Франциск), почему-то не задаются вопросом, зачем допущено «страдание
вообще», «слеза ребенка» вообще. Так замечает Ж. Бернанос. И мы можем
предположить, почему они не задают этот вопрос. Мудрость подсказывает им то,
что знали греческие философы и библейские мудрецы: что о зле думать не следует,
ибо оно не умопостигаемо, оно иноприродно уму. В нем не о чем думать.
Наша рационалистская цивилизация, повторю, вопиюще неразумна
(экологическая проблема — только самый очевидный симптом, — речь при
этом идет обычно о внечеловеческой природе, об окружающей среде, мире
биологическом, физическом, которому человеческая активность наносит уже
катастрофический вред, но не менее угрожаема в таком развитии цивилизации и
природа самого человека: стоит только подумать о слуховой перегрузке нашего
современника, не говоря уже о более сложных вещах). О. Александр Шмеман
говорит об этом так: «она (современность) умна в отношении к
неглавному, и глупа в главном». Она не помнит о разуме-мудрости, о
том уме, который умен в отношении главного.
Если (с мыслью об этом уме) мы коснемся вечной проблемы fides et ratio, разума и веры, то на месте их
привычного и тривиального противопоставления мы можем увидеть гораздо более
интересную конфигурацию. Именно ум может быть первой причиной и главным
аргументом веры. Так случилось с Пушкиным, которого, по легенде, император
Николай I назвал «умнейшим человеком России». Первой причиной, побуждающей
молодого Пушкина отстраниться от атеизма, был не «зов сердца» или «муки
совести», а потребность ума. Атеизм представлялся ему
неудовлетворительным в ум-ственном отношении: «Не допускать существования
Бога — значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что
мир покоится на носороге» (из рукописи 1827 – 1828 годов). Борьба сердца
Пушкина с его умом с лицейских лет происходила
прямо противоположным привычному образом:
Ум ищет Божества, а сердце не
находит
(стихотворение «Безверие», 1817);
«mon coeur est
mat┬erialiste, mais ma raison s’y refuse»
(дневниковая запись 1821).
Когда я говорила об этом на конференции, С. С. Аверинцев спросил
меня: «Но почему Вы считаете этот путь противоположным обычному? По-моему,
это самый естественный путь!» Такая картина — материалистического сердца,
которое сопротивляется уму, ищущему веры, — представлялась ему самой
естественной! Но ведь мы в самом деле привыкли к другому. «Ум с сердцем не
в ладу» мы привыкли понимать точно наоборот: как борьбу ума —
начала «холодного», критического, недоверчивого, с сердцем —
«теплым», «доверяющим», «добрым» началом. Верит, несомненно, сердце, — а
ум — «резкий, охлажденный ум» — вставляет ему палки в колеса.
Сердце верит (и сердцу нужно верить) вопреки разуму и его истинам (знаменитая
декларация Достоевского: «Если истина не со Христом, то я останусь со
Христом, а не с истиной»). Разум и его «низкие истины» внушают нам, что это
«наивно» и «глупо». Все разоблачения «предрассудков» и «верований», вся
атеистическая пропаганда веками велись с позиции «разума» и «истины» (или же, в
советские годы, «науки» и «факта»). Сердце, если и не сдавалось «истине»
и «факту», укрывалось от них в убежище «интимного» и «невыразимого», в милый
обман:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман, —
в одинокий
сентиментальный фидеизм. Но путь веры Пушкина (и Аверинцева) лежал в открытом и
светлом пространстве ума.
Рядом с их именами мы можем вспомнить немало других, тех, кого ум
и истина вели к вере вопреки их сердцу. Среди них такие великие христиан-ские
фигуры ХХ века, как Альберт Швейцер и о. Александр Шмеман. Шмеман комментирует
известные слова Б. Паскаля «Le сoeur a ses raisons que la raison ne connait pas» («У сердца есть свои резоны,
которых разум не знает») таким образом: «Мне иногда кажется, что у меня
наоборот. Верит, и радуется вере, и согласен с верой мой ум. “Сердце же мое
далеко отстоит…” Оно в союзе с “плотью”»8. Швейцер пишет: «О
себе самом я знаю, что благодаря мысли (durch Denken) я остаюсь верующим и христианином»9.
Впрочем, само противопоставление ума и сердца, ума и
чувства возникло только после того, как «ум» отделили от всей полноты
человеческой жизни и поместили в мозгу, органе (почти машине, вычислительном
центре) мышления аналитического и «объективного». Сердце и чувство
при этом совпали с инстинктивными эмоциями и слепыми аффектами, а ум —
с аналитическим, рефлективным, абстрактным, отчужденным от переживаний началом.
Этот образ разума окончательно сформировался в эпоху Просвещения, в эпоху
«торжества разума»; он бесконечно далек от того, что греки называли словом нус
и что мы переводим и как «ум», и как «дух». В библейском языке сердце и чувство —
область, где рождается мысль и слово («помыслил в сердце своем», «сказал
в сердце своем»); чувство же означает не смутную эмоцию, но
вменяемость, ясное восприятие действительности, — и потому «глупец» и
«безумный» не имеют чувства, а «окамененное бесчувствие» означает
полную невменяемость (русский язык сохранил это значение в таких выражениях,
как «потерять чувство», «привести в чувство»). Библейское сердце —
орган мысли. Библейский стих: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог»,
то есть «глупец решил, что Бога нет». Эту антропологическую идею продолжает
аскетическая традиция христианского Востока, начиная с отцов-пустынников. Если
мысль рождается в сердце, то есть в сердцевине человека (это сердце не
совпадает с сердцем анатомическим!), и в чувстве, необходима
аскетическая практика очищения сердца, очищения чувства (очистим чувствия):
только чистое сердце мыслит верно. Нечистое, то есть глупое сердце видит
фантомы. «В лукавую душу не войдет Премудрость и не будет обитать в теле,
порабощенном греху» (Прем 1:4).
Итак, повторю вкратце: мне хотелось защитить память о том уме,
который познает целое, прежде чем различит его составные, об уме, который
познает вещи путем приобщения, а не путем отстранения, об уме не холодном,
беспощадном, который ничему не удивляется и «разрушает прекрасные
иллюзии» (как привычно о нем думать), а напротив, об уме, который непрестанно
изумляется величию великого и умеет щадить малое и хрупкое, поскольку
сердцевина этого ума — мудрость, а мудрость есть дух свободный,
благотворный, человеколюбивый, как мы знаем из Библии. Этот ум и создает «вещи
культуры», которые, по словам Аверинцева, «существуют ради тайны, которую
нельзя подделать, тайны живого».
Я обещала защищать разум с двух сторон. Пока речь шла только об
одной, о сужении и искажении представления рационального. Другая сторона —
это давно (со времен романтизма уж точно) ведущаяся борьба с разумом,
многообразные попытки спастись от разума в иррациональном (такие как
«витализм», «философия жизни и т. п.). Эта эпоха еще продолжается.
У меня сложилась довольно ясная картина ее движения, ее
траектории. Однажды мне довелось побывать в огромном литературном архиве
Марбаха с бесчисленными портретами людей культуры. Там-то эта картина и
предстала мне во всей наглядности. Двигаясь из зала в зал, от XVIII века к XX-му, я видела, как молодеют лица на портретах. Движение культурной
эпохи идет вспять течению «природной», биографической жизни человека, от
младенчества к старости. Взрослые тонкие умные лица в залах XVIII века, молодые очарованные лица романтизма в залах XIX
века — и к XX веку: лицо «сложного подростка» почти на всех портретах.
Подростковый бунт модерна (в котором нельзя не признать своей
правды и своей чести) сменяется в постмодерне идиотскими выходками
избалованного ребенка. Наступает маразматическое детство. Ведь ни взрослый, ни
юный человек, ни сердитый подросток не будет делать того, что показывают нам
теперь на акциях и перформансах: кусаться, портить готовые вещи, вываливать
кучи мусора в виде экспоната, и т. п., и т. п. Творческие «идеи», «проекты»,
«находки» актуального искусства — делать все из туалетной бумаги или
скотча, упаковывать здания и побережья, отлить металлическую скульптуру конфеты
величиной с автомобиль или заформалинить крокодила, — все они предполагают
очень ранний этап развития интеллекта. «Новые тупые» (название одной из
московских групп актуального искусства) — вот хорошее название для всего
этого. Так этот все молодеющий, все дальше уходящий от разума творческий эон
выражает себя в наши дни.
Уходящий от разума — куда? Открытие иррационального казалось
вначале открытием какого-то нового материка, нового неба и новой земли, —
но вскоре выяснилось, что эта новая земля не так-то богата, а неба над ней
просто нет… Вывернутая наружу «бессознанка» поражает своей монотонностью. И что
же теперь? Об этом тупике и говорят те, кто называет конец этого эона «концом
истории». Но умные и взрослые люди знают, что мир кончался уже много раз. Пора
подумать о том, чт┬о начинается.
Моими собеседниками в этой книге были не философы, а поэты: Гете,
Данте, Пушкин, Пастернак. Поэзию и разум тоже принято противопоставлять. Но
именно великие поэты знают и защищают тот разум, то знание, о котором идет речь
в моей книге, — «новый разум», словами Данте:
Intelligenza
nova, che l’Amore
Piangendo mette in lui pur su lo
tira10.
Совсем новый — и самый древний.
Сноски:
1 Лекция, прочитанная в Миланском Католическом университете.
Октябрь 2009.
2 Sedakova O. Apologia della ragione. Trad. Giovanna Parravicini.
Intr. Adriano dell’Asta. Casa di
Matriona, 2009.
3 Немецкое Geist (буквально: дух) имеет здесь очень характерное
значение, для которого трудно подобрать эквивалент на других языках. Характер
этой особой общегуманитарной «науки» можно представить себе, если вспомнить
имена, которые обычно с ней связывают: В. Дилтей, Гегель, Хайдеггер, Вебер,
Гадамер, Юнг. В России к Geisteswissenschaft можно отнести труды Выгодского,
Бахтина, Аверинцева, Лотмана.
4 О другом представлении экономики, которая не начинается с
производства и не кончается распределением, а начинается с общего отношения к
миру, из которого человек берет все необходимое для производства, думают новые
экономисты. Согласно их утверждению, старая экономическая наука (и марксистская
в особенности) исходила из презумпции бесконечности и неисчерпаемости мира и
его ресурсов. «Твори, выдумывай, пробуй!» Новая экономическая интуиция «нашего
мира» видит, наконец (как это прекрасно видел Гораций, см. ниже), что этот мир
конечен и исчерпаем – и, кроме того, и важнее того, — что он целен и полон внутренних связей и
взаимодействий, так что, истощая какой-то один из его элементов, мы ставим под
угрозу другие.
5 Род человеческий рвется через то, что
для нас запретно… (лат.). Этот стих Горация с восхищением цитировал
К. Маркс, понимая его точно наоборот: как славу роду человеческому. Восхищение
дерзостью человека, презирающего любые запреты (античная гибрис,
христианская гордыня), связано с тем, как понимается инстанция,
установившая запреты. Если это тиран, который запретами хочет унизить
человека, — это одно. Но если эти запреты даются так, как взрослый
запрещает ребенку, например, есть ядовитые ягоды? Ты не знаешь, а мы знаем:
тебе будет очень плохо.
6 Proust M. Contre Sainte-Beuve.
7 Пер. мой. — О.
С.
8 Шмеман А., прот. Дневники. 1973 – 1983. С. 518.
9 Kein Sonnenstrhal geht
verloren. Worte Abert Schweizers. Hyperion-Verlag. Frieburg im Breisgau,
S. 59. Пер. мой. — О. С.
10 Над широчайшей сферою творенья,
Выйдя из сердца, вздох проходит мой:
Это Любовь, рыдая, разум иной
В него вложила в новом устремленье.
(Данте. «Новая жизнь».
Пер. мой. — О. С.)