Роман
Опубликовано в журнале Континент, номер 144, 2010
От редакции
Продолжаем нашу новую традицию[*] представлять читателям
«Континента» тексты, печатаемые в «Литературной гостиной». На этот раз мы
попросили помочь нам в этом Леонида Зорина, чьим вступительным словом к роману
Ольги Кучкиной «Русский вагон» мы и предваряем публикацию этой сатирически-реалистической
фантасмагории:
«Новый роман Ольги Кучкиной
“Русский вагон”, прежде всего, интересно читать.
Есть захватывающий сюжет, есть
повествователь, полуреалистическое-полуфантастическое лицо, есть жанр путешествия —
вслед за Гоголем и Радищевым, — дающий возможность, по слову поэта,
“привлечь к себе любовь пространства”. Перед нами как бы листки из альбома, а
не огромное полотно, хотя на круг полотно и выходит.
Путешествие по
железной дороге через всю страну дает возможность увидеть срезы и образы
современной России. Языковая палитра автора богата самыми разными многоцветными
красками — достоинство редкое и примечательное».
Ольга
КУЧКИНА — родилась в Москве. Окончила Факультет журналистики МГУ.
Работает обозревателем в «Комсомольской правде». Стихи и проза печатались в
«Арионе», «Звезде», «Знамени», «Дружбе народов», «Континенте», «Новом мире»,
«Октябре» и др. Автор шести прозаических и трех поэтических книг, десяти пьес,
а также нескольких сборников интервью и публицистики. Живет в Москве.
Ольга КУЧКИНА
Русский вагон
Роман
В коротких, но определительных словах
изъяснял, что уже издавна ездит он по России, побуждаемый и потребностями, и
любознательностью; что государство наше преизобилует предметами замечательными,
не говоря уже о красоте мест, обилии промыслов и разнообразия почв…
Н. В. Гоголь
1
Бурый шар солнца, прорвавший небесную холстину, всю в белесых
лохмотьях, застыл там, в высоте, в своих владеньях. Постояв немного, не
обогревая, да почти что и не освещая землю, буряк снова скрылся, укрывшись
обесцвеченной ветошью, и уж больше не показывался. Россия лежала, заброшенная,
дебелая, с холмами грудей, какая-никакая-всякая, скучно раскинув свои телеса
под нависшим скучным небом. Вот-вот должен был пойти снег.
Крис, люби меня, Крис!
Крис, зачем ты так, Крис, не покидай меня!
Будь ты проклят, Крис!
Между этими восклицательными знаками, знаками восклицаний,
знаковыми восклицаниями — жизнь.
Либо ее фрагмент.
Либо одно мгновение.
Как считать.
Можно было бы подумать, что это из младшего Тарковского.
Но это не было из него, просто имя одинаковое: Крис.
Было — из меня.
Всплыло и торчало. Так всплывает коряга в текучей речной воде и
торчит независимо, манит загадочной загадкой, не исчезая. Там — зримо. Тут
незримо и неслышимо. А повторяется с регулярной настойчивостью. В голове
звенит? Если бы в одной голове! В проживаемой реальности. Хотя что такое
реальность? Кто ее знает? Кто знает самого себя? А если и вовсе неизвестно,
откуда ты родом, как и когда заявился на белый свет и почему к тебе так
прилипчивы женщины и мужчины, и что означают твои деяния, и с какой, в конце
концов, целью ты действуешь?
Скучный пейзаж примагничивается к тебе с такой силой, что не может
не быть родным, и что-то замирает у тебя в районе средостения, и ты, с какого
бодуна, как говорят здесь, сопливым мальчонкой себя ощущаешь и ощущаешь, как ни
с того, ни с сего мокреют твои давно сухие глаза. Что за сантименты, ровно
почки на весеннем дереве, выстрелили в этой поездке, а ведь зима, зима,
сдается, что круглый год зима и нет ничего в этом мире, кроме зимы. Я не первый
раз в этих широтах. Но всегда было коротко. Сейчас длинно. Всегда набито
делами. Сейчас образовалось время ощущать и чувствовать
Крис, где ты, Крис? Не покидай меня!
Будь проклят, Крис!
На заснеженных станционных часах пробило четыре. Снег летел
параллельно земле. Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался
одушевленным. Чужое попервоначалу всплыло, как та коряга, и торчит
присвоенным, как родное.
Белой пудрой припорашивало и без того похожую на белую моль девицу
на билборде, кулачком подпиравшую бесцветное личико, с капризным призывом: Dessange, создай мне настроение! Какой, к бесу,
Дессанж, как попал сюда рекламный щит, не совместимый ни с чем в этой
глухомани, где в длину проживало точным счетом две тысячи семьсот восемьдесят
пять особей и в ширину столько же?
Пора было загружаться. Попутчики, галдя, как
вороны, несмешно перешучиваясь и натужно пересмеиваясь, покидали перрон. Тут
были звезды и звездочки, как они сами себя именовали, знакомые
населению по ТВ и знакомые только своих знакомых, элита и граждане
попроще, они и заходили с платформы в вагон по-разному, кто деловито,
обыкновенно, ничем таким не заморачиваясь; кто, не забывая демонстрировать себя
даже и впотьмах, старательно откинув плечики и держа спинку, не стирая с лица
клейкой улыбки; кто, съежившись, стараясь проскользнуть поскорее и
понезаметнее, чтобы не помешать следующим, так же, как, старательно съежившись,
проводили они годы и годы своей незадачливой биографии, тоже по привычке, но
прямо обратной демонстрантам; кто по-хозяйски солидно и неторопливо, с
благоприобретенной размеренностью и выработавшейся привычкой нести голову,
точно дорогой глиняный жбан, с непременным видом покровительства, уверенно
занимая свое место наверху иерархии, где другие занимали внизу.
Я поднялся последним.
Купе было пусто. Очевидно, сосед сразу завалился в чье-то другое,
и я знал, в чье.
Я отодвинул синюю шелковую занавеску, хотелось сказать, синий
шелковый занавес, и принялся смотреть в вагонное окно.
За чистейшим стеклом тронулись и поползли унылые пристанционные
постройки, чахлые деревья, дальняя дорога, по которой передвигались игрушечные
автомобильчики, жилое скоро стало пропадать, уступая нежилому, и вот уже одна беспредельная
снежная равнина заняла господствующее положение, но все же попадались редкие
далекие избы, в которых вспыхивали желтые огоньки, отдельные водонапорные башни
и шахтные сооружения, и сумеречное серое небо сомкнулось с сумеречными серыми
снегами.
Покинув Ушумун, двинулись к Тыгде. Как интересно расположилось
название: Ты где?
Обычный поезд делает в Ушумуне трехминутную остановку. Наш, шедший
вне расписания, стоял минут двадцать, все хотели и успели размяться, закупить
соленых огурцов и кислой капусты у бабок в толстых платках, понабежавших к
путешествующим пассажирам, дабы с обменом произведенного скудного продукта на
скудную денежку продлить свое нищее захолустное существование, а поболтать с
бабками за жизнь или просто благотворительно поддержать их небольшими финансами
входило в перечень занятий путешествующих. Те останутся, а эти, слава Богу,
пообщавшись с народом и добыв очередной классической закуси для очередной
классической выпивки, поедут дальше, ближе и ближе к дому, туда, где их настоящая
жизнь, а это всего лишь эпизод, потому в охотку, и забудут они в ближайшем
будущем и этих бабок с их искательным, недоверчивым и обвыкшимся ко всему
взглядом, и эту местность, а представить, что твоя настоящая жизнь —
ихняя, то и твой собственный взгляд навсегда поменяет выражение.
Одна бабка привлекла отдельно мое внимание.
Не сама бабка, а бабкины руки. Без перчаток, красные, кожа сморщенная,
загрубевшая, как и полагается в ее возрасте и социальном положении, однако
пальцы такой совершенной формы, что странно было для старухи, длинные и, я бы
даже сказал, изящные. Я купил у нее четыре горячих картофелины, и пока она
передавала мне кулечек, а потом рылась в кармане поношенного зимнего пальто,
чтобы найти сдачу с моих пятидесяти рублей, я все смотрел на ее длинные пальцы
и узкую ладонь. И лицо у нее было узкое, с правильными чертами и высоким, хоть
уже и сильно немолодым лбом. Что-то она мычала себе под нос. Прислушавшись, я
скорее догадался, чем понял, что она напевает старую большевистскую песенку Штормовые
ночи Спасска, Волочаевские дни…
— Как звать вас, бабушка? — неожиданно для себя спросил я.
— Мария Николаевна, — не стала чиниться она.
— А фамилия у вас какая? — задал я еще
более неуместный вопрос.
— А фамилия Волконская, — последовал ответ.
— Вы что же, из известных Волконских будете? — глупая ирония
неконтролируемо окрасила мою интонацию.
— Да не буду, а была уже, — ничуть не смешалась
старуха. — Тут, в Сибири, разные ветки ветвились, одное обрубали, другожды
не отрубили.
— Сдачи не надо, — так же глупо бросил я.
— Надо, — усмехнулась старуха и протянула три десятки,
зажатые между длинным средним и длинным указательным пальцами.
Жест был непрост.
Я взял.
Ступив на площадку тамбура, оглянулся.
Старухи на платформе убирали товар в давно отжившие свое клеенчатые
сумки. Прямо позади Марии Николаевны Волконской похожая на белую моль девица по-прежнему
просила Дессанжа создать ей настроение.
Было впору к ней присоединиться.
Физика этой земли насквозь была пронизана метафизикой. Все здесь
переплелось, как переплетаются земляные корни могучих дерев: география с
историей, верх с низом, родовитость с безродностью, образование с невежеством,
вера с безверием, убожество с роскоше-ством, грязь с чистотой, обман с
честностью, искренность с лицемерием, совесть с бессовестностью, простодушие с
изворотливостью, глубина с поверхностностью, мужество с трусостью, доброта с
жестокостью, подозрительность с наивностью, здоровье с болезнью, мастерство с
халтурой, удача с неудачей, умные с дураками. Все на пике противоречий в разных
углах общежития, в разном образе жизни, в разных натурах, а то и, случалось,
все в одном. Но это уж такой коктейль Молотова, что Боже ты мой!
Бережно стучали колеса на стыках рельсов, рессоры нового поколения
обеспечивали бережность, а все равно вспоминалась байка про колесный стук,
будто и впрямь пи эр в квадрате, описывающий окружность, содержал
в себе квадрат.
Проводник Саша, вышколенный или сам по себе утонченный, похожий в
своей безукоризненно белой рубашке с черным галстуком на стюарда, капитана и
наследного принца одновременно, читающий во всякую свободную минуту Опыты
Монтеня, постучал: вам ничего не нужно? Мне ничего не было нужно.
Сидя у окна, уставившись в быстро темнеющие за ним виды, боролся я
с самим собой, как бывало это в ранней молодости и притупилось с возрастом.
Мировая печаль с русской печалью слившись, слипшись воедино, свалились на меня,
как тяжелый чемодан сваливается из сетки, и придавили неслабо. Я чувствовал
себя Онегиным, Печориным, Рудиным, Обломовым, князем Андреем попеременно и
вместе. Прелестные образы русской литературы именно что прельщали, никаким не
объяснением, нет, колдовским касанием к глубоко спрятанному, как спрятаны в
этой земле руды и алмазы. И этим не кончилось. Этим началось. Век сменился
нечувствительно, от Бродского перешло к Солженицыну, а там и до Пелевина с
Улицкой рукой подать. Интересно, думал я, отчего в позапрошлом столетии
прельстительны образы, а в только что минувшем и во вновь наступившем —
авторы без образов, то есть безобразные авторы? Не хозяин я был воображению
своему.
Я надвинул на лоб шляпу и закрыл глаза. Пусть сосед, когда
появится, думает, что человек задремал.
Я не снимал своей черной шляпы. Лишь выключив освещение и
растянувшись на удобной, не в пример стандартным, полутораспальной вагонной
полке, которую и полкой язык не поворачивался назвать из-за ее сугубой
комфортности. Можно бы подумать, что я лыс или кому-то подражаю. Но я не лыс и
никому не подражаю. Разрешили бы, — я бы натянул на голову камуфляжную
маску с прорезью для глаз. Шутка. Они тут то и знай натягивали. Во всех
сериалах, во всех новостных программах. Напротив меня на стене располагалась
цифровая панель, я включал ее и поглядывал изредка, как я всегда делал, наезжая
в Москву. Включал ее — включало тебя. Но Москва — не Россия. Эта
поездка отличалась от всего, что происходило раньше. Получив —
предложение? совет? завет? — проехаться по России, я и не подозревал,
какой выброс гормонов ждет меня.
Только волей пославшего мя…
— Вы спите? — прозвенел голосок-колокольчик.
Не было нужды открывать глаз, чтоб узнать, кому он принадлежит.
Человеку с музыкальным слухом, как у меня, легко определить звучание в оркестре
альта или скрипки, валторны или кларнета. Несколько дней пути ознакомили меня
со всей вагонной партитурой.
Небольшого росточка, широконькая в плечах, талии и бедрах, она
была бы похожа на подростка, если б не значительная грудь, туго натягивавшая не
одну трикотажную майку, а и телогрейку тоже. Еще она напоминала отчасти комод,
но это был до чрезвычайности симпатичный комодик.
— Я не сплю, Маня.
— Тогда откройте глаза.
— Зачем? Я вас и так чувствую.
— Я хотела с вами посидеть, но если вы…
— Что если я?
— Если вы предпочитаете меня чувствовать, а не видеть…
Значит, она покинула купе вкупе с оставшимся там Пенкиным.
Я открыл глаза:
— Сядьте. Вы покраснели и сейчас убежите, а я
хочу того же самого.
Маня была в привычной майке, на ногах привычные белые кроссовки,
на щеках вспыхнувший румянец. Он вспыхивал частенько. Ее тонкая свежая кожа
была подвержена румянцу, как бывает подвержено ему яблоко, получающее свой цвет
непосредственно от солнца. Из всех эпитетов, сочиненных мною про нее — про
себя, — больше всех подходил: солнечная. Аппетитная ямочка на
подбородке, губки бантиком, зубки чистый рафинад, короткий прямой нос, неожиданно
вздернутый на кончике, высокие скулы, длинная рыжая челка до омутных зеленых
глаз, рыжий цвет такой интенсивности, о каком говорят: поднеси спичку,
загорится. Она вся светилась, и я любовался ею скрытно, из-под полей шляпы, как
любуются ребенком. Да она и была им. Лет ей от рождения стукнуло то ли
девятнадцать, то ли двадцать.
— Чтобы вы посидели рядом со мной, — закончил я предыдущую
мысль.
— Что? — переспросила рассеянно Маня.
— Я сказал, что хочу, чтобы вы посидели возле, — повторил я.
Упрямая девчонка села не возле, а напротив, в кожаное кресло,
уперлась кроссовками в край и прижала колени к подбородку, спрятав таким
образом выдающиеся груди и вовсе превращаясь в подростка.
— Хотите картошки? — спросил я. — У меня есть горячая. И
красное вино.
— Под горячую картошку идет водочка, а не вино, — со знанием
дела проговорила Маня и опять заалела.
— Водки у меня нет, — честно признался я.
— У нас есть, — расщедрилась она. — Я принесу.
Расставила руки, как крылья, сделала ж-ж-ж и полетела, как
маленький самолетик, комод-самолет, только я ее и видел, столько в ней было
горючего.
Я успел прикрыть глаза до прибытия соседа.
Я делил купе с известным московским журналистом Пенкиным. Он был
уже мертвецки пьян, что было заметно по исключительной прямизне позвоночника,
заданной механистичности движений и криво сфокусированному взгляду из-под
круглых старомодных очочков — последний писк московской моды.
— Есть выпить? — спросил Пенкин, умудряясь грохнуться в
мягкое кресло, как в жесткое, складно складываясь в нем всеми своими
несоразмерными членами.
— Есть красное вино, — отозвался я.
— Какое? — спросил Пенкин.
— Ахашени, — назвал я.
— О! — с уважением поднял палец
вверх Пенкин. — Кому нужен этот морс! А покрепче?
— Покрепче нету, — признался я.
— Слушайте, — придвинулся ко мне вместе с креслом
Пенкин. — Вы голубой?
— Нет. А что? Почему вы решили?
— Пьете вино, а водки нет.
— А у вас есть?
— У меня тоже нет.
— Стало быть, вы тоже голубой?
— Уважаю логику, — поднял вверх указательный палец
Пенкин. — Я все выпил, и теперь до следующей остановки в большом городе. А
вы не выпивали. Я наблюдал за вами.
— Профессионал.
— Вы?
— Вы.
— В смысле выпивки?
— В смысле наблюдения.
— Это правда. Разбуди меня на рассвете, о моя терпеливая мать,
после самой эксклюзивной поддачи, я, как стеклышко, пойду в бой и победю.
Побеждю. Побежду.
— Сейчас придет Маня, — сообщил я Пенкину. — Вы не могли
бы пойти поспрашивать водки у других коллег?
— Не мог, — вздохнул Пенкин. — Мог бы только лечь и
умереть. То есть уснуть мертвым сном. Если вас это устроит. Но перед смертью я
про-де… про-де… про-де-кларирую… то есть продемо… ну, неважно… свою логику.
Значит, Маня, оставив нас с Ваней, отправилась к вам. Мы выпили всю водку, и я
пошел по каютам интересоваться, у кого есть еще. Маня попалась мне по дороге.
Если она собиралась к вам вернуться, значит, пошла за чем-то. Один
вариант — пописать. Другой — за бутылкой. Но бутылки больше нет. На
что вам Маня? — неожиданно закончил он свою речь вопросом.
— Именно так вы проводите ваши расследования? — спросил я, в
свою очередь.
— Угадали, умник.
Явное пренебрежение, с каким Пенкин относился к своей известности,
уравновешивалось тайным тщеславием, так же, как семитские черты физиономии и
фигуры уравновешивались антисемитскими. Широкие бедра и неширокие плечи, выпирающие
ключицы и небольшой мешок живота, круглые выпуклые глаза и впалые щеки, нос
репой и шишковатый лоб, растительность на голове, еще недавно густая, как
щетка, внезапно начала катастрофически редеть. За время пути мелких знаний о
нем набралось с достатком, люди охотно сплетничают о себе подобных — и не
всегда из злонамеренности, а так. Народ знал героя, поскольку, помимо
работы в скандальной газете, он вел маленькую злую программку на ТВ, где
разоблачал всех и вся, беря деньги за услугу, что покажет клиента на экране, и
за услугу, что не покажет. В правой шишке лба у него содержались правые
взгляды, в левой — левые. В письменных и устных выступлениях все мешалось
в клубок: либеральное, демократическое, социалистическое, державное. Его книга Тайный
советник президента прошумела, как шумит жестяным звуком оливковая ветвь
под напором ветра. Ветер составляли мнения. Пылкие, восхищенные, раздраженные,
уничижительные, обескураживающие. В своем сочинении Пенкин расследовал тайны
режима в оригинальной форме любовных записок президенту. Пенкина возносили и
Пенкина уничтожали. Зависело от тусовок, где преобладали те или иные юристы,
экономисты, журналисты, политологи, политтехнологи, обслуживающие власть и
оппозиционные к ней. У Пенкина хватало цинизма радоваться ругани больше, чем
похвале. Оливки в этом контексте также не сбоку припека. Оливковая ветвь мира
была тайным посланием Пенкина адресату. Тексты, издевательские по тону, на
самом деле содержали глубоко скрытую мольбу обратить внимание на
государственный ум корреспондента, не оставлявшего камня на камне от строящейся
начальством башни и в то же время сведущего в том, как уложить камни правильно,
то есть призыв использовать пенкинской гос. ум в гос. нуждах. Вольтер и
Екатерина — вот модель, страстно влекшая Пенкина, вот на что он готов был
голову положить, но только войти в историю.
Кабы не пьянка.
Началось еще в пору его жизни в балете. Мальчик-ростовчанин был
балетоман. Прекрасное едва не убило его. От ножки, битой другой быстрой ножкой,
мужской ли, женской, без разницы, он едва не терял сознание, настолько тонка
была его душевная структура. Мама станет звонить из Ростова в Москву: Пенкин,
ты ведь и не ешь, небось? У них в семье завклубом и завскладом звали друг друга
по фамилиям. Так же происходило в общей семье народов. Разумеется, если речь
шла о значащих персонажах: Ленин, Сталин, Гамзатов, Айтматов. Завклубом,
завскладом и их ребенок значили друг для друга. С незапамятных времен Одесса-мама
и Ростов-папа поставляли интересный человеческий материал в столицу. Поставки
Одессы кончились примерно на Жванецком. Поставки Ростова — на Пенкине. Он,
и правда, в столице почти не ел, тратя все деньги на билеты в Большой.
Трепещущий, сидел с потными ладонями, отбивая их по окончании спектакля в
нескончаемых овациях. Быстро разобрался в балетных партиях как на сцене, так и
за сценой, примкнул к одной, затем к противоположной, хватило дерзости и
способностей выступить в печати, сделал себе небольшое имя, после побольше,
после еще побольше. Каботинская среда требовала малой толики алкоголя. Начав с
малой, перешел к немалой. Поточив перо, принялся выпускать самиздатский
балетный журнал, написанный двумя перьями, его и еще одного его друга.
Подвергся преследованиям. Заложил друга. Тот спасся от репрессий тем, что
погиб, попав под машину. Этот выкрутился, закрутив фуэте не хуже
признанных солистов Большого. Но попивать стал серьезнее. Остыл в области
балета, разгорячился в области политики. Сделал другой самиздатский общественно-политический
журнал, вдвоем с другим другом. История повторилась один к одному: небольшие
репресссии — сдача друга — новое восхождение. Похоже, было не
выбраться из фуэте, крученных судьбой. А что такое судьба?
Характер. Поражало, что репутация инакомыслящего при этом худо-бедно
сохранялась. Некие слухи ходили, да мало ли что где ходит. Чай, не гений,
который якобы несовместим со злодейством, всего лишь талант. А талант, как
показывает опыт, совместим с чем угодно. Какие-то чистюли все же им брезговали,
однако помалкивали, — делая вид, что якобы из чувства брезгливости.
На подходе была либеральная эпоха. За ней последовала
антилиберальная. Пенкин и там, и там был тут как тут.
Пьянка, в которой он отводил все более и более неудовлетворенную
душу, все более и более разрушала его ординарный талант. Он сознавал, что
разрушается. Два спринтера мчались в нем наперегонки, и неизвестно было, кто
быстрее достигнет цели: неуемное ли честолюбие или алкоголь.
Маня задерживалась.
Моя способность к экстраполяции помалкивала, вызвать искусственно
ее я не мог, но я и без нее уже все, что нужно, о нем знал.
— Я прочел вашу книгу, — сказал я.
— Да что вы! — насмешливо восхитился
Пенкин. — И что скажете?
— Предпочитаете лесть или честность? — поинтересовался я.
— Валяйте, — высокомерно дал он мне карт-бланш.
Ну я и навалял.
— Знаете, в чем разница между русскими и американцами? —
спросил я.
— Ну-ну! — подбодрил он меня по-прежнему свысока.
— Мы во всем подобны, и только одна-единственная разница: нам
легче всего сказать правду, а вам солгать. Иногда вы простодушны и лжете, как
дети, без всякого личного интереса, но иногда коварны и лжете из неутоляемой
личной корысти…
Ирония сползла с его лица, как разбитые яйца, изготовившись в
яичницу, сползают со сковородки, обнажая металл.
— Оставим общие места… — очевидно
сосредоточился он. — Насколько я понял, ты обвиняешь меня в том, что я
умственная проститутка…
Я не успел похвалить его за сообразительность, как он ударил меня
в грудную клетку левой. Что он был левша, я знал. Хорошо, что левша, иначе удар
пришелся бы не в правую, а в левую часть груди, а у меня последние дни
пошаливало сердце. Видимо, по этой причине я был не совсем собран. Я не ожидал,
что пьяный так быстро восстанет из мягкого кресла и сгруппируется, и не успел
сгруппироваться сам. Следую-щий удар я получил по физиономии. Но и он получил
такой же. Мы схватились в полуобъятии, и я первым вмазал ему коленом промеж
ног, как учат во всех школах выживания. Он взвыл. Круглые очочки свалились с
мясистого носа, я не совсем непреднамеренно раздавил их каблуком ботинка.
— Вы с ума сошли! — прозвенел голосок-колокольчик.
Симпатичный комодик храбро втиснулся третьим лишним между двумя
мебелями. Не драться же с девушкой под рукой. Остывая, мы плюхнулись, он в
кресло, я к себе на полку.
— Что случилось? — строго потребовала объяснения Маня.
— Русско-американский коллоквиум, — дал я
требуемое объяснение.
Я обратил внимание, что она пришла с пустыми руками. А между тем
был тот редкий случай, когда я бы охотно сделал хороший глоток крепкого
спиртного.
— Я тебе этого не забуду, — пообещал Пенкин, закрепляя
дружеское ты.
Он с трудом поднялся и великодушно оставил
нас с Маней вдвоем.
— Так что у вас случилось? — не удовлетворилась моим
объяснением милая молодая женщина, сопровождая потерпевшего бойца взглядом,
исполненным соболезнования.
— Дискуссия, я же сказал.
— А тема?
— Творчество господина Пенкина.
— Нашли, о чем дискутировать, — вздохнула Маня. — Здесь
нельзя ни с кем ни о чем подобном и заикнуться. Иначе к концу поездки будет
сплошная инвалидная команда.
— Вы не шли, а время шло, — пожаловался я.
— Я искала водку, — попыталась оправдаться она. — Ту,
что была у нас, Пенкин с Ваней вылакали. В общем, все, чем затарились в
Белогорске, вагон заглотнул.
— А до того, чем затарились во Владивостоке, Хабаровске, Облучье…
— Что делать, рашен привычка… — засмеялась Маня.
— Рашен вопрос… — подхватил я. — И картошка остыла…
— А давайте, я вам холодной картошки к фингалу приложу! —
предложила Маня.
Я чувствовал, как наливается фингал, но не ведал, что для
облегчения участи можно использовать холодную картошку.
— Я и сам кудесник, а такого рецепта не знал, — признался я.
— У меня бабка так делала, — поделилась прошлым Маня.
— Деда целила?
— Меня. До чего ж я драчливая была в детстве!
Прохладные пальчики коснулись моей щеки.
— Я готов быть битым каждый день, если вы будете меня
целить, — галантно произнес я.
— Фи, как старомодно, — поморщилась Маня.
— Вы предпочитаете новую моду в отношениях? — осведомился я.
— Если честно, — Маня тряхнула челкой, — я предпочитаю
смесь и свободный выбор, чтобы ни ограждений, ни правил, ни колючей проволоки,
а легко и играючи, печально и весело, чтобы кустом росло во все стороны, а не
вычислялось по линейке, чтобы путаница-перепутаница, и чтобы ямщик лихой, лихая
тройка, и над розовым морем чтоб вставала луна, а в воде холодела бутылка вина,
и вдаль чтобы и ввысь, и босиком в теплой летней дорожной пыли, и чтобы луг, и
жара, и бух в озеро, русалкой в воде и под водой, хотя какая из меня русалка,
такая толстуха…
Ее нахмуренное личико было совсем рядом с моим. Не почему-либо, а
потому, что она старательно прикладывала к моей битой морде холодную картошку и
хмурилась от своей старательности.
Я взял ее пальчики в свои, картофель отвалился сам собою, и почти
отечески поцеловал прямо в губы.
Я не собирался этого делать. У меня и дальнего расчета на это не
было, не то, что ближнего. Я привык осторожничать с женщинами, тем более столь
юными. Так вышло. Невозможно было не развязать своим ртом бантик ее рта, не
попробовать кончиком языка сладкий рафинад ее зубов, когда они были совсем
рядом с моими. Я просто не сдержался.
— Я бы дала вам пощечину, но вы уже получили свое сегодня, —
проговорила Маня, с трудом от меня оторвавшись.
В который раз я оценил ее чувство юмора.
— Перейдем на ты, — предложил я шутливо. — После
того, что случилось между нами… Вот и с Пенкиным мы перешли.
Комодик выдвинулся в коридор и исчез из моего поля зрения.
Оставшись один, я рассмеялся. Говорят, что мужчины не любят ушами.
Они любят глазами. Я был и то, и другое. Неловко сказано, да и про любовь заявлено
смело, но пусть уж останется как есть.
Собрав с пола рассыпавшуюся картошку, я ни с того, ни с сего сунул
ее в рот.
Накатило с маху и, как всегда, без
предупреждения. То, что я называл экстраполяцией, не было никаким умственным
актом, а чем-то вроде внезапного внутреннего преображения. Интуиция ли
срабатывала, род воображения или перевоплощения, не знаю. Подобная резкая смена
кадра случалась со мной нечасто, но не столь уж и редко, а я все не научился
приуготовляться к ней. Голова у меня закружилась, следовало сделать усилие,
чтобы овладеть собой, да в том и штука, что оно было не в моей власти. Как в
калейдоскопе, складывались стекляшки, голубые, белые, красные, только не цветок
выходил, а замороженные картинки, похожие на исцарапанный целлулоид старого
кино, где голубая мерзлая поленница дров в полуразрушенном сарае, мимо которого
медленно плыл наш поезд, превращалась в очертания заиндевелых, смерзшихся
человеческих тел, с натекшими когда-то и превратившимися в лед лужицами крови,
буденовки на них указывали на принадлежность к красным, а в следующем сарае,
набитом такой же голубой поленницей дров-трупов, фуражки с околышами выдавали
белых, и мать моя лежала на печи, из которой сто лет назад выдуло остатки жара,
выношенное до дыр одеяло сползло с нее наполовину, бесстыдно оголив голубые
ноги, и она не поправляла, потому что была уже неживая и не заботилась о том,
чтобы мы, дети, не видели ее исхудалых голубых ног, похожих на палки, тем более
что и дети были неживые и шли другие поезда, везя окровавленных раненных в тыл,
где было хуже фронта, потому что фронт хоть как-то обеспечивали кормежкой, а
тыл нет, тыл сам должен был помогать фронту, где за Родину и за Сталина смертью
храбрых пали на поле боя сотни тысяч людей, превратившись в сотни тысяч мертвых
трупов, и Маня Волконская, Мария Николаевна, что ребенком, что подростком, в
толк не могла взять, от кого и как родятся в СССР дети, когда народ в массе
своей погиб, когда и украденный с полей страны хлебный колосок не мог спасти,
потому что вместо зерна поля были засеяны мертвецами, и так и шло, так и шло,
сперва понавыпадало прабабкам и бабкам, а после подступилось к наследницам
всего, чем наследила русская история.
Свойство, каким я был наделен, или состояние, в какое входил сам
по себе, даровано мне было даром. Уминая картошку с пола, я был нелогично
сначала дитем, а потом братиком Мани Волконской там, где в холодной избе
выскребали оловянной ложкой остатки каши из оловянной миски, хлебали из нее же
пустой суп, а пролив по неуклюжести или слабости рук, отсасывали с липкой
клеенки до последнего взасоса. Разница заключалась в том, что вековая грязь с
клеенки не отмывалась, а пол в вагоне, покрытый качественным ламинатом, мыли с
шампунем дважды в сутки, так что мы с моей Маней были в фактической безопасности,
а Маня Волконская и я лизали заразу, и если не заболевали смертельно, то
исключительно из-за привычки к заразе и грязи, хотя другие-то братья и сестры
перемерли.
К слову, моя Маня — выражение фигуральное.
Моей она не была не могла быть.
Она была Ваниной.
Напевая новорожденной Мане Волконской вместо колыбельной песню Штурмовые
ночи Спасска, Волочаевские дни, ее мать, а наша бабка вспоминала, как она,
голоштанная беднота, захудалый род, боком из ссыльных декабристов, отбывавших
срок в Читинском остроге, выходила замуж за подобного себе, из захудалых
ссыльных, проживая в отдельной Дальневосточной Республике, со столицей сперва в
Чите, потом в Верхнеудинске, будучи всей душой против братьев Меркуловых,
ставленников враждебной Японии, как заклеймит их Большая Советская
энциклопедия, крупных буржуазных собственников и спекулянтов, перехвативших
власть у большевиков и образовавших Временное Приамурское правительство, зато
всей душой за большевиков, когда те выковыряли Меркуловых из правительственных
кресел, а сами в них забрались по новой. Большевики писали на кумачовых
лозунгах близкое: про хлеб, про землю и фабрики, которые отныне будут в ведении
народа, про сытую жизнь, которая вот-вот нагрянет, и бабка, дурочка, с такими
же длинными пальцами и узким лицом, как у Мани, поверила и родила, помимо Мани,
еще пятерых, и все пятеро, включая меня, последыша, перемерли, а за малыми
перемерли большие, знакомые и незнакомые, ни земли, ни хлеба так и не
дождавшись, и бабка тоже померла, оставив Маню сиротой-одинешенькой. Власть,
однако, о Мане позаботилась. Как и о других трудящихся ДВР. По их просьбе ДВР
присоединили к СССР, Маню наладили на учебу швеей-мотористкой, определив в
общежитие, и во всю жизнь она не проронила ни слезинки, сколько бы бед на ее
долю ни выпало, и выжила лишь потому, что, невзирая на все пляски смерти вокруг
да около, из последних сил училась и научилась выживать. Русские женщины, спаси
их, Господь, и помилуй.
Штормовые ночи Спасска, Волочаевские дни.
У нас в маршруте были и Чита, и Верхнеудинск, переименованный в
Улан-Удэ, и еще около полутора сотен городов и городков заснеженной России, и
названия их волновали меня до одури.
Я вытащил из кейса старенький IBM и нажал кнопку
включения.
2
Поезд, каким ехал я вместе с моими попутчиками, не был обыкновенным,
в каких ездят женатые и холостяки, отставные полковники и капитаны, мелкие
коммерсанты и обремененные семейством разведенки либо вдовы. Хотя маршрут был
проложен не нами, мы впадали в него, как колесо впадает в колею, как
металл — в изложницы, как люди — в судьбы, как литературные и
исторические факты — в сочинения автора, но еще более Автора.
Владивосток — Угольная — Уссурийск — Озерная
Падь — Сибирцево — Мучная — Спасск-Дальний — Шмаковка — Ружино — Даль-нереченск 1
— Губерово — Лучегорск — Бикин — Вяземская — Хабаровск 1 — Хабаровск — Ин
— Биробиджан — Бира — Теплое Озеро — Биракан — Известковая — Облучье —
Кундур-Хабаров-ский — Архара — Бурея — Завитая — Екатеринославка — Позде-евка —
Возжаев-ка— Белогорск — Серышево — Свободный — Ле-дяная — Шиманов-ская — Ушумун
— Тыгда — Магдагачи — Талдан — Сковородино — Уру-ша — Ерофей Павлович — Амазар
— Могоча — Ксеньевская — Зилово — Жирекен — Чернышевск-Забайкальск — Куэнга —
Приисковая — Шилка Пасс. — Солнцевая — Карымская — Чита 2 — Чита — Хилок — Бада
— Петровский Завод — Горхон — Заиграево — Улан-Удэ Пасс. — Улан-Удэ — Селенга —
Тимлюй — Мысовая — Байкальск — Слюдянка 1 — Иркутск Пасс. — Иркутск — Иркутск
Сорт. — Ангарск — Усолье-Сибир-ское — Черемхово — Залари — Зима — Куйтун —
Тулун — Нижнеудинск — Алзамай — Тайшет — Юрты — Решоты — Ингашская — Иланская —
Канск-Енисейский — Заозерная — Уяр — Красноярск Пасс. — Красноярск —
Ачинск 1 — Боготол — Тяжин — Мариинск — Анжерская — Тайга — Юрга 1 —
Юрга — Болотная — Новосибирск-Главный — Новосибирск — Чулымская — Каргат —
Барабинск — Озеро-Карачинское — Чаны — Татарская — Омск — Называевская — Мангут
— Маслянская — Ишим — Ялуторовск — Тюмень — Талица — Камышлов — Богданович —
Свердловск Пасс. — Первоуральск — Шали — Кунгур — Пермь — Верещагино — Кез —
Балезино — Глазов — Зуевка — Киров Пасс. — Котельнич 1 — Свеча — Шабалино —
Гостовская — Поназырево — Якшанга — Шарья — Мантурово — Нея — Николо-Полома —
Антропово — Галич — Судиславль — Кострома Новая — Нерехта — Бурмакино —
Ярославль Пасс. — Ярославль — Ростов-Ярославский — Москва — Москва Ярославская.
Я включил программу Google earth, на которой земной шарик смотрелся, как мячик, кликнул несколько
раз мышью, почти мысью по древу, мячик быстро рос и
приближался, многократное увеличение показывало континенты и страны, и среди
них распятую медвежью шкуру России, прошитую ниткой знаменитого Транссиба,
Транссибирской магистрали, скрепляющей Европу с Азией, девять тысяч двести
восемьдесят девять километров железной дороги.
Не пропустите ни одной станции, раз уж вы едете со мной.
Вчитайтесь и вы, вчувствуйтесь в имя каждой, не откажите себе в удоволь-ствии
поиграть не только целыми словами, но и отдельными слогами, и даже буквами,
поперекатывайте во рту, чтобы ощутить их соединения, их музыкальный строй,
почувствуйте, как от европейских к азиатским, от русских к нерусским и потом
обратно от нерусских к русским наименованиям шло, катилось, спотыкалось, падало
и поднималось, кровило и зализывало кровавые раны широко забирающее вчерашнее,
чтобы стать завтрашним; как не отвязывалось оно, скажем, от слога Бир, что
означало татаро-монгольскую поголовную подать, дублем повторяясь в Биробиджане
и Бирокане; как запомнило Ерофея Павловича, крестьянина по фамилии Хабаров,
добытчика и прибыльщика, устроившего в ХVII веке соляную
варницу и мельницу, с которых якутский воевода поначалу брал вдвое больше
оговоренного оброка, а засим и все отнял, а мужика посадил в острог, и так
повторялось в мужичьей жизни не единожды, а все одно каждый раз мужик выходил
победителем над барином, пока не затерялся в сибирских просторах, а память о
себе оставил в веках; как от Облучья то ль облучком, то ль лучом дотягивалось
до Заиграева, а, поиграв им, зажигало Свечу, натыкаясь на Якшангу чуть не в
рифму уже проеханной Куэнге, пересекало философски означенную местность Нея,
отдыхая на чисто славянских Галиче с Судиславлем, чтобы через Кострому, Нерехту
и Ярославль прибыть в столицу необъятной родины Москву, которая знать не
хотела, на самом-то деле, необъятной родины.
Володеть хотела, а знать — нет.
Мы знать хотели.
Проект принадлежал Адову.
Мы приятельствовали с Адовым по телефону и вживую в те разы, когда
приходилось мне бывать в Москве по делам сотрудничества с некоторыми фондами и
компаниями.
Он был не Адов, он был Кольт. Отец его, кинорежиссер, взял в
пятидесятые псевдоним, чтобы не звучать по-еврейски: тогда всем известным
евреям рекомендовано было не звучать по-еврейски и чтобы брали псевдонимы.
Кольт не был еврей, он был по происхождению англичанин, но это никого не
колыхало, поскольку звучало по-еврейски. Адов звучало тоже плохо, поскольку
адресовало к религиозным пережиткам прошлого, поповскому обману и опиуму для
народа в насквозь атеистическом государственном новоделе. Со стороны Кольта это
был такой английский юмор, бравада, тайная издевка, на какую пошел с абсолютно
серьезным видом, как и полагается британцу. Вглядываясь в эту его серьезную
светловолосую и голубоглазую внеш-ность и не имея формальных поводов отказать,
паспортные власти записали его по высказанному им пожеланию Адовым. Дальнейшие
дети и внуки Кольта носили псевдоним как фамилию, а настоящей фамилии никто
больше и не помнил.
Кроме меня. Я помнил все, зная Адова-сына не первый год.
Сердце Адова, инициативного телевизионщика, перевлюбившегося во
всех сколько-нибудь хорошеньких женщин Москвы, успокоилось на красивой и
талантливой Сельяниновой, тоже телевизионщице, и они вдвоем, будто друг на
друга и не глядя, но глядя в одном направлении параллельным курсом, что есть
истинная любовь, то и дело придумывали что-нибудь вне ряда; но придумать —
не фишка, они и воплощали придуманное немедля — вот где фишка. Производ-ственные
репортажи Адова смотрелись как экономические детективы. Документальные фильмы
Сельяниновой отличались от бессмысленного и безобразного телевизионного продукта
соединением высокой эстетики и смысла. Оба любили забраться в глубинку. Оба
любили народ. Не спешите высмеять меня за мою кондовость, — хорошее,
кстати, русское словечко. Я мог бы расписать мысль и как-нибудь поинтереснее,
но мне пришло в голову, что в предлагаемое время в предлагаемых обстоятельствах
нет ничего интереснее просто и ясно выраженной честной мысли. У вас и кризис-то,
господа, протекает ост-рее из-за отсутствия просто и ясно выраженной честной
мысли — вот вам мой на скорую руку кратенький диагноз.
Едва я это подумал, возникло, как обычно, ощущение, будто я снимаю
свою черную шляпу. Я не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на зеркальную
дверь купе. Пенкин продолжал где-то гостевать, я куковал в одиночестве, дверь
была закрыта и, соответственно, отражала жизнь в анодированном стекле, ибо равно
чудны стекла, отражающие солнцы и передающие движенья незамеченных насекомых, по
слову русского классика. Господин средней руки, как выразился тот же
классик, смотрел на меня в отражении. Шляпа была на месте.
Из пересечения Адова с производителями железнодорожного
транспорта, а именно вагонов, все и образовалось. Кризис, прости, Господи,
стукнув по башке, запустив часть иных процессов взамен тех, к каким худо-бедно
привыкли, там перераспределив, здесь отняв, заставив если не вскрывать вены, то
шевелить мозгами, отечественным производителям дал шанс. Не всем. Тем, что
сумели соорудить нечто пристойное. Вагонщики сумели. По первому образованию я
инженер-путеец (civil engineering), так что материя мне близкая.
Снаружи, если смотреть в формате Google earth, новый поезд походил на акулу, с ее
зализанными, текучими формами. Или ужа. Подобно акуле, он не ехал, а плавно тек-перетекал,
подобно ужу — извивался на поворотах. Только раскрашен был диковинный
зверь не по-звер-ски, а по-человечески. Три цвета времени, ярко-красный, ярко-синий
и ярко-белый, волнообразно и продуманно утолщаясь и утончаясь, бросали вызов
пространству. Натуральный белый, по идее, должен был слиться с белизной чистого
снега. Синева, пожалуй, могла бы отзываться небесной, если небо чисто. Красный
ничему не соответ-ствовал, кроме крови, а она, пока не прольется, течет в жилах
скрытно. В соседстве с ненатуральным красным белый и синий почему-то также
теряли свою натуральность, переходя в разряд ненатурального. То была движущаяся
инсталляция. То был хепенинг. Концептуальный постмодерн то был. Производители
как подлинные художники-концептуалисты, играя красками, имели в виду свою
художественную цель. Художественно-патриотическую, если точно. Волнующаяся и
волнующая боевая раскраска двигательного средства повторяла знамя. Поезд, можно
сказать, нес себя по просторам России в виде железного знамени России, как бы
трепетавшего на ветру, создаваемом движением. Для Запада подобные ужи и
акулы не в новинку, Россия, стуча всеми сочленениями на переходах-перекатах,
то есть на стыках истории, только-только приступила к освоению плавных форм,
плавного хода и больших скоростей. И тотчас принялась хвастать, что переплюнула
Запад. Честно сказать, такого уж решительного переплевка я как специалист не
обнаружил. Но публика в поезде и на станциях излучала рассчитанный энтузиазм.
Публику и остальное придумал Адов. Производителям, разумеется,
понадобился PR. Плоский пи ар, или пи эр, не мог заинтересовать
фонтанирующего Адова. И он вдохновенно сочинил путешествие Москва-Владивосток-Москва,
пригласив пишущую и снимающую братию с тем, чтобы братия не просто вульгарно
отрекламировала новые вагоны, а, оторвавшись от московского паркета, заглянула
бы по дороге в глубинку, куда сто лет не заглядывала и где могла бы
поднабраться новых впечатлений для обогащения творческого репертуара. С этой
целью по всему пути разослали пресс-релизы на имя глав администраций. От глав
требовалось обеспечить не какого-нибудь мест-ного зеваку и бездельника, готового
глазеть на что угодно, а отечественного предпринимателя, каков он есть на
сегодняшний день. Таким образом, предполагал Адов, проект Русский вагон,
будучи, с одной стороны, рекламной поездкой, с другой, окажется содержательным
путешествием, наподобие радищевского из Петербурга в Москву.
Тем приятнее, что проект халявный.
Нарисовалась, правда, одна единая партия, пожелавшая взять
мероприятие под партийный контроль. Но тут уж Адов стеной встал и притязания
отверг. Как ему удалось — другой вопрос.
Ничего удивительного, что едва руководители медиа и бизнеса
сошлись, стакнулись, стукнули по рукам во вдохновенном свободном полете мысли,
публика набежала тотчас и с перебором. Интеллигенции навалом, местов на всех не
хватило, как говорилось в одном советском анекдоте. Кому-то пришлось отказать.
Отказники злобствовали и заранее старательно чернили мероприятие, подсчитывая,
как водится, чужие деньги в чужих карманах. В испытательный рейс запросились
политологи с политтехнологами, обслуживающие Кремль. Этим надо было что-то
предлагать тем, кого они обслуживали, а что предлагать в новых условиях, они не
знали, потому что не знали условий. Они давно жевали одну жвачку на всех,
различаясь в незначащих деталях, и боялись, что их прогонят. Проект Русский
вагон пришелся как нельзя кстати. Их Адов взял. Не на облаке живем,
пояснил он мне.
Наблюдая поезд в формате Google earth снаружи, я обживал его изнутри.
Внутри было так же плавно и текуче. Все формы закруглены,
сглажены, стекла овальных окон-иллюминаторов безупречно чисты, коридор широк,
как в гостинице, светлое дерево дверей и стен гармонировало со светлой
ламинатной половой доской, все лакированное-никелированное, с иголочки, каждая
деталь блестела и сияла. Так же блестело и сияло в поместительном купе, две
полки, одна над другой, с удобной вмонтированной лестничкой, овальное зеркало
на двери рифмовалось с окном, ручки едва ли не благородного металла, столик
того же светлого дерева с синими крахмальными салфетками на нем, высокого
качества синее постельное белье, вчера все было красное, позавчера белое, про
безукоризненный пол я уж говорил. Два кожаных кресла предлагали расслабиться
сидя, если вы устали расслабляться лежа, в стену встроена плазменная панель
телевизора, там же дверь, ведущая в душевую, оборудованную по последнему слову
сантехники, как в лучших отелях мира, с двумя белоснежными халатами на
вешалках, со стопкой белоснежных махровых полотенец на стеклянном табурете.
Хотелось сидеть и лежать, принимать душ и включать телевизор. Хотелось тут
жить. Могут, если захотят, пришло мне в голову распространенное местное
выражение. Интересно, за какой срок все закакают, — следующее,
столь же распространенное.
В купе постучали.
— Можно?
Адов с Сельяниновой стояли на пороге.
— Вы заняты…
— Ничего срочного, заходите, рад вам.
Адов вкатился, Сельянинова просочилась.
Я закрыл свой ноутбук.
Адов, с разбросанными там и сям жировыми прослойками,
несоразмерными его росту, держал, как всегда, голову набок, привычно сложив на
выдающемся животе пухлые ручки, сцепленные последними фалангами пальцев: иначе
не зацеплялись. Шкиперская седая бородка очень шла его обветренному лицу,
внушительному носу и голубеньким, в отца, глазкам. Начиная любую речь и тотчас
увлекаясь, он как бы слегка всхлипывал, в этих его всхлипах таилась переполненность
жизнью, которой он щедро и доброжелательно делился с другими. При сомнительных
внешних данных он был наделен несомненным обаянием, отчего его долго и со
вкусом любили женщины. Высокая, вся какая-то прозрачная, в золотистом облаке
массы кудрявых волос, Сельянинова затмила всех. Прелестное лицо обидно портили
красные пятна по обе стороны острого, тонко вырезанного носика, но я знал, что
так было не всегда.
— Будем откровенны? — спросил Адов, хлопая меня по плечу.
— Будем, — согласился я. И добавил: — Я вас ждал.
Сельянинова чуть удивленно вскинула на меня прозрачные глаза в
густых еловых ресницах.
— Садитесь, — предложил я.
— Вы, правда, врач? — спросила Сельянинова, с мальчишеской
грацией подталкивая мужа вперед, чтобы прошел и занял кресло у окна, а сама
садясь в кресло у двери.
У двери темнее, и пятна менее заметны.
— В том числе, — кивнул я.
— Но вы дипломированный врач? — настаивала она.
— Селя-я-ночка!.. — с укором протянул Адов.
— А-а-дик! — протянула Сельянинова.
Он звал ее Селяночка, она его — Адик.
В их семье роли распределялись наоборот, если сравнивать с другими
семьями. Живчик, несмотря на полноту, Адик легко увлекался, был по-детски
доверчив, мгновенно вспыхивал и столь же мгновенно гас, если не был поддержан
сообщниками, сожителями, согражданами, но уж если поддержан, тут его было не
остановить. Комплекция предполагает. Считается, что основательным сангвиникам,
в противовес костлявым меланхоликам, даровано позитивное восприятие мира и себя
в нем. Так оно и происходило, пока Адик был по макушку погружен в работу.
Выходя из творческого транса, он немедля впадал в творческий кризис, Господи,
прости! Он мог часами лежать на диване, отвернувшись к стене, прекрасная
Селяночка, всегда на страже, подступалась к нему, опускалась на колени возле и
начинала убеждать его в его таланте. Он рыдал, что бездарен, что лучше
сдохнуть, чем продолжать бездарное существование, в промежутках между рыданиями
тщательно ловя тон возражений Сельяночки: не ослабел ли, не лишился ли прежней
энергии? У Селяночки находились силы возражать ему всякий раз, как в первый, с
тем же невозмутимым убеждением. Она хорошо изучила своего Адика и знала, что
если его не остановить на первой стадии, он впадет во вторую, а то и в третью.
Вытягивать из каждой последующей было трудней, чем из предыдущей, потому она
старалась приступить к делу сразу и на полную катушку. Иной раз ей удавалось
перехватывать развитие депрессии, работавшей по той же схеме, что все природные
явления. Поняв, что это природно, она никогда на Адика не сердилась. Едва
близился финал проекта, покупала авиабилеты, делала визы и увозила его либо в
Турцию, либо в Египет, либо в Италию или даже в Японию. Признаки грозовых туч
небесная корова как языком слизывала, Адик превращался в совершенное дитя,
радуясь новым впечатлениям, радуясь жизни, радуясь своей Селяночке, выигранной
у жизни в лотерею.
Три года, как нежное лицо ее покрылось
проклятыми пятнами. Я услышал об этом между делом от Адова, позвонившего мне в
Монпелье, где я обретался последнее время. Адов и соблазнил меня этой поездкой,
согласовав приглашение с верхами, на которые имел выход. Сделать это было
нетрудно. Мое реноме, в общем, было известно. Мои русские проекты загибались, в
конце концов, не по моей вине. Мое глубоко прячущееся честолюбие, носившее
маску непритязательности, плюс, быть может, еще более глубокие чувства,
настолько глубокие, что я в них себе не признавался, манили меня в Россию. А по
Адову я почти соскучился. Я поставил единственным условием присоединиться к ним
не в Москве, а во Владивостоке, то есть на обратном пути. Я должен был
закончить кое-какие дела в Америке, прежде чем вылететь в Россию. Как
хочешь, — добродушно бросил Адов. — Твоя воля.
Воля была не моя. И это было еще одно обстоятельство, по которому
я сюда рванул.
Кто-то, читая мои мысли, мог бы покрутить пальцем у виска. Не мне
крутить пальцем у своего виска.
В моем городке Монпелье, штат Вермонт, я взял rent—car, оставив свою машину дома, чтобы не
бросать ее в аэропорту в Бостоне надолго, доехал до международного терминала Логан,
занял место в самолете компании Дельта, летевшем рейсом на Солт-Лейк-Сити,
штат Юта, оттуда в Анкоридж, штат Аляска, пересел там на рейс Аляска
Эйрлайнз, следующий во Владивосток с посадкой в Магадане. Во Владивостоке
на железнодорожном вокзале назначена была встреча с Адовым.
Ирония судьбы заключалась в том, что я
повторял маршрут своего выдающегося предшественника. Для каких целей
понадобился великой пересмешнице этот дубль? Я отдавал себе отчет в том, что по
сравнению с большим слоном я маленькая белая собачка, которую Крылов
назвал моська, но в мои намерения ничуть и не входило облаивать слона.
Я был малое существо, получившее возможность неким волшебным образом прислониться
к большому, чтобы обозреть вслед за ним, по возможности, животный мир в его нынешнем
состоянии. Естественно, это всего лишь метафора, однако образ белой собачки,
всплывая от времени до времени, странно тревожил. Моего великого земляка —
хоть по одной земле, хоть по другой — манили протяженные, длительно
звучащие закономерности, то есть общее, меня — частное. В некоей точке
сходилось. Манили живые души, если без метафор, а попросту.
Магадан, столица Колымского края, как физическая и метафизическая
местность, вызывал наибольший азарт.
Перед тем, как зайти Адову и Сельяниной, я вытащил из Интернета
данные о численности тамошних заключенных, разнесенные по датам, начиная с 1932-го
и кончая 1953-м.
12.1932 — 11 100.
01.01.1934 — 29 659.
01.01.1935 — 36 313.
01.01.1936 — 48 740.
01.01.1937 — 70 414.
01.01.1938 — 90 741.
01.01.1939 — 138 170.
01.07.1940 — 190 309.
01.01.1941 — 187 976.
01.01.1942 — 177 775.
01.01.1943 — 107 775.
01.01.1944 — 84 716.
01.01.1945 — 93 542.
01.01.1946 — 73 060.
01.01.1947 — 93 322.
01.01.1948 — 106 893.
01.01.1949 — 108 685.
01.01.1950 — 153 317.
01.01.1951 — 182 958.
01.01.1952 — 199 726.
01.01.1953 — 175 078.
Известно, расправа с одним человеком — трагедия, с
тысячами — статистика.
Статистика СВИТЛа, Единого Северо-Восточного исправительно-трудового
лагеря, пробрала меня, как мороз пробирает, до костей.
Магадан — побратим Анкориджа, между
прочим. Аляска ведь была русской. А Анадырь, через который я однажды
летел, — побратим Бетла. Тоже Аляска. На территории американской Аляски я
воспользовался сверкающим чистотой туалетом. Ну воспользовался и
воспользовался, ничего не колыхнуло, — чего колыхать: подобных бесчисленное
число по всем Штатам. На территории русской Чукотки, в ремонтируе-мом
Анадырском аэропорту, оскользаясь и падая, танцуя неверными ногами на ледяных
торосах, натасканных ветром, пробираясь вслед за служащим порта в деревянный
домик с деревянным очком, я вдруг остановился и застыл: слабое ребячье
воспоминание, не знаю, о чем, внезапно пробило, как пробивает кабель, и
сноп электрических искр брызнул во все стороны — эффект умственной
электросварки.
Я взял такси, назвав водителю план: Охотское море — Тауйская
губа — бухта Нагаево. Водитель, невозмутимый и почти неподвижный, уткнулся
в ворот каляной брезентовой куртки и не отреагировал. Таксисты чаще всего люди
разговорчивые. Этот молчал всю дорогу. Пытаясь втянуть мужика в беседу, я
сообщил, что приехал взглянуть на колымские лагеря или на то, что от них
осталось. Он будто не слышал, не отвечал, глядя прямо перед собой, ко мне не
поворачивался, лица его я так и не рассмотрел. На каком-то километре дороги он
притормозил и махнул рукой в сторону. Я проследил направление жеста, однако
ничего похожего на лагерь не обнаружил. Стояли жилые постройки, деревянные и
каменные, крашенные желтенькой краской, какой выкрашено пол-России, давно и
сильно облупившейся, детишки в зимних пальто с хлястиками и в нахлобученных на
головенки шапках-ушанках игрались с консервной банкой как с футбольным мячом,
что-то неразборчивое снова тронуло нервишки, как смычок трогает струны, тетки
воевали с бельем, вставшим колом на морозе, преобразившись из пошивочного
материала в строительный, подобие гипсокартона, лишь кое-где из-под снега
торчали куски ржавой колючки. Пейзаж был точно таким, каким застал его Туманов,
возвращавшийся в эти места взглянуть на свое зэковское прошлое, а прошлого не
было. Хорошо это или дурно, не мне судить.
Таксист, которого я уже почитал за глухонемого, внезапно бросил
отрывисто, по-прежнему не глядя на меня: хотите, отвезу на сопку Крутую, там Маска
скорби. Хочу, сказал я, припоминая все, связанное с Эрнстом Неизвестным.
Сопка Крутая оказалась совсем не крутая, а
довольно плоская. Поименовавшие ее то ли пошутили, то ли возвысили окружающий
пейзаж, чтобы возвысить себя. Дорога к сопке вела мимо гаражей, складов,
свалок, присыпанных снегом, сквозь который пробивались какие-то железные
прутья, бутылки, куски пластика и прочий житейский мусор.
Пятнадцатиметровое лицо-маска из тесаного серого бетона,
показавшись, едва ли не испугало. Теперь оно близилось, вырастая из груды
камней, — метафорический человек либо человечество, из одной глазницы
которого вытекали слезы, они же более мелкие маски-лица, вторая глазница являла
собой окно, забранное решеткой. Машина остановилась на автостоянке, я двинулся
к памятнику пешком. Бетонная лестница с металлическими поручнями вела наверх.
Другая, узкая и тоже бетонная, вниз. Я пошел по этой. У входа на гвозде висела
рваная телогрейка, еще какое-то тряпье, дальше камера, нары, стол с керосиновой
лампой, зарешеченное окошко. На улице яркое солнце, тут тьма, только из-за
решетки лился свет.
Я поспешил выбраться наружу. Вокруг были разбросаны камни с
религиозными знаками разных верований, на бетонных брусках высечены прозвища
лагерей: Ленковый, Широкий, Борискин, Спокойный, Прожарка.
У Неизвестного родители были репрессированы. Но почему маска?
На маскараде человек выдает себя за другого. Люди скрывают лицо, желая спрятать
под маской, какие они настоящие. Или под шляпой. Шляпа честнее. Маска лукавее.
Маска скорби — значит, не настоящая скорбь? А что? Притворство? Вы этого
хотели, Неизвестный?
Два художественных символа — поезд-знамя и маска
скорби — два прямо противоположных художественных высказывания. И оба,
если кому-то интересно, не мои.
Фронтальная надпись на отдельно стоящей стеле: Построен на
средства президента России Б. Н. Ельцина. Крупными каменными буквами. Ниже
перечисление организаций, поторопившихся вслед за президентом вложить средства
в памятник. Тоже крупными буквами. Как будто это самое важное. Людское
тщеславие нередко смешно, иногда — неприятно.
Я сел в машину и сказал водителю: в аэропорт.
Минут через пять он проговорил:
— Сколько денег угрохали, сволочи, лучше б людям роздали.
Людям он ударил на последнем слоге. Роздали —
на первом.
Перед входом в здание аэропорта машина остановилась, я достал
бумажник. Я отлично знал, как расплачиваются в новой России, и, помимо карты Master Visa, прихватил с собой некоторое
количество долларов кэшем. Водила повернулся ко мне, внимательно следя
за тем, как я перебираю банкноты в бумажнике. В сгущающихся сумерках я,
наконец, увидел его физию с несообразными, будто наспех набросанными деталями:
набрякшие веки, кривой рубильник, костистый подбородок, черный провальный рот и
кожа в угрях — физия вырожденца. Он был не стар и не молод, что-то между
тридцатью и сорока.
— Ну и чё? — спросил он злобно.
— В каком смысле? — Я еще перебирал доллары.
— Проехался, и чё?
— Ничё, — пожал я плечами.
— То и оно, что ничё… — Он выругался матом. — Тебе ничё,
позырил, и хвост трубой, а мы коротай свой век на чужих костях, а чё души их
мертвые по ночам волками воют, а мы вой слушай и сами вой, ничё ж не поменялось…
Еще на сопке я заметил, что шашечек на машине не было, и теперь
сказал примирительно:
— Ну как же ничё, жить-то, небось, получше стало, особенно, как на
себя, а не на дядю начал работать…
— Получше на том свете будет, — не принял он моего мирного
тона.
— Где же, если там мертвые души волками воют, — поймал я его
на противоречии.
— Дак загубленные воют, може, устанете губить, одна надежа на
вашу, душегубов, усталость…
Он равнял меня с душегубами. Возможно, он был не так уж неправ.
— Сидел? — спросил я.
— Сидел, — зыркнул он маленькими, злыми, как у медведя,
глазками. — Это вы там, на материке, дела делаете, а на нас дела как
заводили, так и заводют…
— На безвинных? — Я спрятал бумажник.
— Разных, — отрезал он и выдал то, что я его не
просил: — Я-то сразу понял, что у тебя полно баксов, всю дорогу мучился,
стоит или нет… твое счастье, что решил, нет…
— Или твое, — веско уронил я.
Я дал ему четыре бумажки по полсотне долларов, это было более чем
щедро.
Он не сказал ни спасибо, ничего.
Он убыл в свою сторону, я в свою.
— …Селя-я-ночка!.. — повторил Адов и, будто выходя из рамы
того же пейзажа, в каком был нарисован я, любовно спросил: — Тебе шашечки
или ехать?..
Я рассмеялся.
— Что, не слыхал этого анекдота? — удивился Адов.
— Слыхал. Вот мой диплом.
Вытащив из кейса, с каким ездил повсюду, мои гомеопатические
корочки, я помахал ими перед носом Сельяниновой. Она потянулась, чтобы взять,
Адов выставил руку между ею и мной:
— Да ну же, детка!..
Корочки благополучно вернулись на место.
— Мое лицо… — приступила Сельянинова.
— Я в курсе, — мягко прервал я ее.
— Я в курсе, что вы в курсе. Что дальше?
Лицо Сельяниновой всплыло в нашей необязательной болтовне с Маней,
когда мы перемывали косточки всей честной компании. Маня делилась информацией,
я шутливо комментировал. Она смея-лась каждой моей шутке. Про политолога
Молоткова и политтехнолога Молодцова едва я успел сказать, что вылитые
Бобчинский с Добчинским, как девушка уже зашлась в смехе. Я не приписывал себе
излишних достоинств, понимая, что юное создание находится в том возрасте, когда
покажи палец — и уже смешно. Если есть настроение. Я только чуть-чуть
посожалел о своем возрасте, и это мне стоило того, что я тут же сбился с ритма:
про Сельянинову уже пошутил крайне неловко, сострив что-то насчет цветущей
водоросли, имея в виду прозрачность и упустив из виду цветение пятен.
Увлекся — и переборщил. Как юнец. Половой инстинкт, который никуда не
деть, попер из моих лет туда, где пребывали Манины. Глупо, что и говорить.
Маня встала. Смех ее иссяк.
— Не понял, — сделал я вид, что не понял, понимая, что сделал
только хуже.
— Некрасиво, — съежила мордочку Маня, как-то сразу подурнев.
Надо было срочно менять диспозицию.
— Я помогу ей, — сказал я.
— То есть? — распахнула Маня свои зеленые.
— Я уберу эти пятна на ее щеках, — пообещал я.
— Как?! — Маня распахнула их еще шире .
— Я говорил, что я кудесник. — Я был серьезен как никогда.
— Можно сказать ей? — Маня все еще не доверяла мне.
— Можно, — разрешил я.
Мы разошлись в тот раз мирно, не поссорившись.
Аппарат Фолля, моя аптечка — все необходимое было при мне.
— Я и не знал, что ты лекарь. — Адов внимательно наблюдал за
мои-ми манипуляциями.
— А разве мы уже все-все сказали друг другу?.. — пробормотал
я и, обратившись к Сельяниновой, попросил: — Снимите, пожалуйста,
колготки.
— Но тогда мне придется стянуть джинсы, — обратилась она к
Адову, а не ко мне.
— Значит, стянешь джинсы, — по-королевски распорядился Адов.
Она стянула то и то молниеносно, оставшись в хорошеньких,
телесного цвета трусиках, почти совпадавших с цветом тела, отчего ее стройные
ноги открылись во всей красе, что вызвало мою неконтролируемую реакцию,
впрочем, секундную.
— Мне выйти? — спросил Адов.
— Необязательно.
— Выйди.
Взаимоисключающие реплики прозвучали одна в одну, Адов предпочел
послушаться жены, нежели приятеля.
Мы остались наедине.
Я надел резиновые перчатки и установил ее правую ногу на
металлическую дощечку, сперва прикрыв металл бумажной салфеткой в гигиенических
целях, в правую руку вложил металлическую гильзу, взял наконечник, соединенный
проводочками с аппаратом, включил аппарат и принялся нажимать наконечником
нужные точки на пальцах ноги, между пальцами и на боковой поверхности стопы.
Движение стрелки прибора, сопровождаемое слабым звуком, показывало напряжение.
Так проверялось состояние меридианов тела, а через них — органических
функций.
Сельянинова была практически здорова. Барахлили надпочечники. Но
это я знал и без Фолля. Для порядка я проделал ту же процедуру с пальцами и
ладонью правой руки, переложив гильзу в левую и ничего нового не обнаружив.
— Что скажете? — спросила Сельянинова, беззащитная в своих
телесных трусиках.
— Что скажу… — потянул я. — Будь у меня возможность
взять пробы на аллергены…
— Пищевые? Пыль? Шерсть?.. — нетерпеливо прервала меня
Сельянинова. — У меня брали.
— И результат?
— Хороший результат. Ничего не обнаружили. Никакой аллерген не
выявлен.
— Ну, если это считать хорошим… — улыбнулся я.
— Можно одеться? — Она взяла свои вещи и прижала к худенькой
груди.
— Пожалуйста.
Пока она подтягивала колготки и застегивала джинсы, я думал, как
ей сказать то, что я собирался сказать. Спросил, оттягивая момент:
— Давно это у вас?
— Три года. — Она закончила туалет.
— Вы ведь и замужем три года, — посмотрел я ей прямо в глаза.
— Вы хотите сказать… — Ум у нее был такой же острый, как нос.
— Да, именно это я и хочу сказать. — Я выбрал кратчайший
путь. — Я полагаю, что ваш муж — носитель аллергена. Его запах, его
пот, его волосы, где-то там оно гнездится. Разумеется, требуется клиническая
проверка, но я убежден, что так оно и есть.
— И как же мне быть? — скорее требовательно, чем растерянно,
проговорила Сельянинова.
Она принадлежала к тем редким натурам, которые, будучи реально
творческими, не занимаются собой. Творцы, чаще всего, сосредоточены на себе.
Несение мученического креста облегчается эмоциональным выплеском, который
воплощается в креативе, как нынче говорят, в работе, как говорю я. Сельянинова
была лишена эгоцентризма. Ее киношная деятельность поглощала ее целиком, Адов
счастливо поместился там же, где помещалось ее все. Я понимал, что речь идет о
тектоническом сдвиге. Но что делать, не я наградил ее аллергией на родного
мужа, так случилось. Я лишь исполнял то, что исполнил бы любой врач.
— Как быть? — повторил я. — Лечиться, наверное. Я дам
пилюли, которые помогут. Но нужно удалить источник, который вызывает
патологическую реакцию, вырабатывая в организме антитела, иначе все пойдет
прахом, бездонную бочку не наполнить.
— Вы хотите сказать… — Прозрачные глаза Сельяниновой
сузились, она будто прислушивалась к тому, что совершалось в ней.
— Я дам пилюли, — еще раз повторил я. — Чтобы они
подействовали, как должно, я предлагаю вам попробовать перейти на оставшееся
время в другое купе. Или пусть Адов перейдет. Тогда и вы, и я, и он, мы увидим
эффект, и не надо будет гадать на кофейной гуще…
— А если вы ошибаетесь? — перебила она меня.
Я промолчал.
Она тоже молчала.
— Хорошо, я позову его, — сказала она через полминуты твердым
голосом.
Я готов был поцеловать ей руку. Я испытывал восхищение.
3
Железный характер. Железная воля. Железная хватка. Железная
логика. Метафора, опирающаяся на тяжелый ковкий металл серебристого цвета.
Таков выбор языка.
Железо прообразовывалось в чугун и сталь, которыми гордилась
страна Советов.
…я верю, будет чугуна и стали на душу населения вдвойне, пел уголовник-поэт недавних лет.
…выжечь каленым железом, настаивал уголовник-вождь давних
лет.
Железная маска.
Железная дорога.
Все хорошо под сиянием лунным, всюду родимую Русь узнаю, быстро
лечу я по рельсам чугунным, думаю думу свою.
Гремели встречные поезда. Вечером в них горели окна, как и в
нашем, лица и фигуры из-за удвоения скоростей были неразличимы, там шла своя
жизнь, во всем подобная нашей, но и неведомая нам, обратная нашей, потому что
обратным был их путь, им надо было что-то в тех местах, которые оставляли мы, а
нам в тех, что оставляли они, и это хаотическое, хотя в то же время строго
организованное движение означало нечто большее, чем простое перемещение людей,
заключенных в построенные ими клетки и капсулы. Каждый в капсуле имел свою
прагматическую цель, все вместе мы участвовали в осуществлении цели, нам
неведомой.
В проекте Русский вагон, строго говоря, был не один вагон.
Пять. Не считая локомотива. В первом ехало начальство, включая несколько
высокопоставленных чиновников, несколько банкиров и несколько депутатов, среди
которых — Чевенгуров, признанный дока по части халявы. Во втором ехали
представители завода, инженеры, рабочие-наладчики, те, кто по делу требовался в
испытательном рейсе. В третьем — шоу-бизнес. Хитроумный Адов продумал и
эту составную ради картинки в будущем телефильме. Взвесь существовала,
особо не перемешиваясь. Свои общались со своими, в принципе не допуская
диффузии. Творческий десант вносил приятную ноту в контакты. Почти домашние
выступления на ходу прошли в областных центрах по дороге туда, по дороге
обратно главные шоумены типа бесподобного г. Алкина, как он писал себя на
афишах, отсыпались, сберегая здоровье, вспомогательный состав, не имея
надобности и обычая в сбережении, развратничал по мере возможностей. Имелся
вагон-ресторан. Наш, с журналюгами и политолюгами, замыкал поезд.
В вагоне-ресторане экспедиция завтракала, обедала и ужинала по
расписанию, — чтобы из одного вагона не столкнулись с другим. Я подозревал
еще и то обстоятельство, что кормили нас по-разному. Как-то я пропустил свое
время и пришел на обед позже, когда рассаживалась элита. Меня покормили,
вежливо посоветовав в другой раз время не пропускать и посадив как-то так, что
я оказался за столиком на одного, лицом к кухне, остальные у меня за спиной.
Занимая указанный столик, я машинально мазнул взглядом по остальным, заметив
коньячок-балычок плюс целый ряд деликатесов, какими наш вагон не баловали. Мне
хотелось рассмотреть и первое-второе, но не станешь же выворачивать шею, как
какой-нибудь невоспитанный раздолбай типа газетчика Мелентьева, искренне
почитавшего себя нутряным талантом, а воспитание — погибелью нутра. Мимо
меня разносили в закрытой супнице первое и на большом противне под фольгой
второе. Аппетитно пахло подкопченной бараниной, карри и еще какими-то
приправами. Нас кормили курятиной и говяжьими котлетами. Страна переживала
кризис, прости, Господи, но, как и полагается, все в стране переживали его по-разному.
Мария Николаевна Волконская перебивалась с хлеба на воду, наш вагон-ресторан
обходился без видимых трудностей, никто ни с чего никуда не перебивался, ели
помногу и, как выяснилось, разнообразно. Журналистскому вагону тоже выделялось
спиртное, но не дорогой коньяк, а дешевое вино в обед и водка на ужин. И все
равно иногда, особенно если начинали пить с утра, то уж ни на обед, ни на ужин
не ходили. Забивались в чье-нибудь купе человек по десять, а если не умещались,
скапливались в салон-гостиной, ради устройства которой в вагоне не
досчитывалось пары купе, вместо них вас принимало удобное помещение с толстым
ковром под ногами, мягкими диванами и креслами, уютными бра и низкими столиками
зеркального стекла на витых чугунных ножках, где возлежали журналы и книги,
тотчас сметаемые на пол, когда вместо интеллектуального продукта водружался
понятно какой и лился уже безостановочно в тонкие рюмки и бокалы, что брались
тут же из резного буфета. Колотилось тонкое стекло без устали. Говорили, что на
пути туда натасканный персонал ежедневно молча и вежливо восполнял недостачу.
На пути назад терпение поездных иссякало, предупредительность заканчивалась,
неудовольствие выражалось все прямее, особенно когда гость блевал
непосредственно на мягкую мебель, пушистый ковер или зеркальный столик. Хорошо,
эти последние уцелели, хотя пара сколов на зеркальной столешнице при какой-то
инспекции были обнаружены. Взамен разбитых тонких рюмок в ход пошли граненые
стаканы, которые мы сами же и приобрели в Богом забытом привокзальном
магазинчике с философской вывеской Химия, посуда, материя. Ибо даже и
чай погруженный в философию стюард Саша разносил нам не в стаканах, а в тонких
фарфоровых чашках на подносе. Что касается закуси, в одних случаях посылали
кого-нибудь более или менее трезвого в упомянутый вагон-ресторан за сухим
пайком, то есть что осталось и сколько принесет, пару раз подобным посыльным
был я, я не гордился, исполнял, что просили, хотя однажды Маня, покраснев,
велела мне сидеть и отправила за пищей Ваню вместо меня, пробурчав с укором помоложе
не нашли, в других — от казенной пищи высокомерно отказывались, да
она, признаться, и приелась, поскольку уж какие сутки все одно и то же, и
полностью переходили на подножный корм, то есть на то, что либо покупали на
платформах у Марий Николаевн, либо бывали одарены занятыми в бизнесе
соотечественниками, принимавшими понаехавших с рассчитанной Адовым
провинциальной щедростью.
Я видел, что, несмотря на праздность, которая многих приятно
расслабила, а вернее, что из-за ее излишества, моим спутникам порядком надоела
железнодорожная ветка как таковая вместе с крупными центрами, обсевшими ее,
точно крупные птицы, да и крупные птицы, принимавшие путешественников в крупных
центрах, также приелись. Хорошо погужевавшись на пути туда в Ярославле, Кирове,
Перми, Екатеринбурге, Омске, Новосибирске, Красноярске, Иркутске, Улан-Удэ,
Хабаровске, Уссурийске и самом Владике, как они панибратски называли
Владивосток, по пути назад томились, почти не обнаруживая для себя и в себе
ничего нового. Если не считать одного чувства, да и не чувства даже, а тени
его, о котором пыталась поведать мне Маня. Рассудком оно было трудно объяснимо,
поскольку лежало за его пределами и соотносилось, сдается, не с личным, а
генетическим, не индивидуальным, а родовым. Говорила это Маня синкопами и
смутно, переходя с одного на другое, с себя на других, не понимая ни других, ни
себя и вдруг прорываясь к пониманию, — дальнейшее я попробую пересказать
сам.
Движение из Москвы во Владивосток и из Владивостока в Москву
уподоблялось движению самой крови в кровеносной системе, как она сложилась
издревле. В шуме суеты, в инициациях и перформансах разного вида и толка,
занятые своей и чужой спесью, путешественники не слышали, да и не могли
расслышать в себе этого тока общей крови. А наевшись-нагулявшись, напившись
вина и водки, когда, кажется, и делать больше нечего, скука позади и скука
впереди, в скуке вдруг и обнаруживали нечто чудное, угловатое, углами
беспокоящее, именно на малых станциях внезапно являвшееся, и тогда, отставив
переборы-пересмешки, замирали, вглядываясь и вслушиваясь в то, что не называемо
словами и что исподволь таинственными узелками привязывало и к одной на всех
местности, и друг к другу. Завороженные, боясь расплескать это нечто,
возвращались в вагон и, глядя в окошки-иллюминаторы, ехали, ехали и ехали,
отдаваясь скорости, ибо какой же русский.., заново или впервые открывая
в себе русских людей.
Провинциальная Россия ложилась под колеса, стучали исподнизу не
бездушные механические стыки стальных рельсов, а пульс такой бился земляных
дней, билось такое сердечко земляное, утишающее, утешающее, успокаивающее, как
мать успокаивает дитя, и вагонное тепло обволакивало, и ритм выстукивал
озабоченно и заботливо свою дорожную песнь о том, частью чего мы являемся.
Краснея, сбиваясь и увлекаясь, говорила мне это Маня, с храбростью
маленького воина открывая чужому человеку душу, когда мы еще не ссорились, а
напротив, едва познакомились и я сразу почуял в ней ее дар, а она, не
признаваясь в том себе, сразу почуяла, что я почуял, и безо всяких объяснений
расположилась ко мне, как я расположился к ней, готовый слушать ее всякий раз,
как ей хотелось говорить, сближаясь со мной семимильными шагами.
В вагоне-ресторане меня посадили за их с Ваней стол, и первое, что
я спросил обоих: что они думают обо всем об этом.
— О чем? — переспросил Ваня, жуя
котлету.
— О нашем путешествии, — расшифровал я.
— Я в восторге! — перехватила инициативу Маня.
— В восторге от чего? — ласково наставил я очаровательное
создание продолжать.
— От всего! — Моя визави чуть не захлебнулась. — От
величия, от широты, не высосанных из пальца, а взаправдашних. Смотрите,
Подмосковье, срединная Россия, Урал, Зауралье, Западная Сибирь, Восточная
Сибирь, Забайкалье, Дальний Восток, то взгорки, то долины, то леса дремучие, то
речки подо льдом блестят, я и не думала, что однотонные в общем-то пейзажи
могут с такой силой воздействовать на душу. Вы знаете, сколько идет обычный
поезд, — семь суток туда и семь обратно, а нам дали их целых двадцать
восемь, вдвойне, чтоб могли с головкой погрузиться во все это, все
перепробовать на вкус, на цвет и на запах, прожить и пережить, почувствовать и
перечувствовать, что за земля и что на ней производят, и что думают, и как
выглядят, и отчего страдают ее жильцы и работники, каждый наособицу, толковые,
искренние, я таких в Москве и не встречала. А какой разговор, какой словарь,
интонации… Я спать не могу, лежу с тетрадочкой и все записываю, записываю, как
какой-нибудь летописец седобородый!..
— Вместо того, чтобы с мужем… с
тетрадочкой… и с бородой… — пошутил я, впервые неудачно.
Я уже знал, что они муж и жена. Возможно, это меня смущало, хотя с
какой стати меня это должно было смущать.
— У вас испорченное воображение, — покраснела Маня.
— У меня сильное воображение, — поправил я.
Ваня меланхолично продолжал жевать котлету, как будто ничего из
этого его не касалось. Прожевав, однако, проговорил:
— Ты романтик, Маня. Население разнообразнее, нежели идиллическая
картинка, тобой расписанная. Не говоря уже о баронах.
— О каких баронах? — нахмурилась Маня.
— Баронах отечественного бизнеса. Надеюсь,
они тебя не обманули.
Бароны отечественного бизнеса, они же бывшие крупные
ответработники, возглавлявшие оборонку, космос, тяжелую металлургию,
станкостроительство, так и продолжали их возглавлять, но теперь либо как
руководители госкорпораций, либо в качестве физических лиц. Получив
приказ сверху, они послушно развозили столичных журналюг по вверенным им
предприятиям; послушно демонстрировали образцы продукции, образцы выглядели
лучше продукции; послушно называли казенный ряд проблем, никак не сказывавшихся
на их уровне жизни, а только на уровне жизни работяг, о чем тактично не
упоминалось; послушно устраивали парадный обед, обмениваясь тостами и
визитками, которые выбрасывали спустя час или день. Пустое было встречаться с
ними.
Я понял Ваню, но решился поддержать Маню:
— Если не в юности быть романтиком, то уж более никогда этого
сладостного чувства не испытать.
Ваня вытер тонкий рот бумажной салфеткой:
— Горькое полезнее сладкого.
Они совсем-совсем разные, подумал я вдруг с неясной отрадой.
Меня устраивало расписание обратной дороги. Все совпадало,
поскольку и мой интерес лежал именно что в земляных днях земляной России, а не
в судьбе более или менее удачливых шишек что в провинции, что в столице.
Страна, сошедшая с катушек, двадцать лет спрашивала, когда будет лучше, не желая
знать ответа из анекдота: лучше уже было. Мария Николаевна Волконская как
отечественный предприниматель, зарабатывающий на своем малом полустанке на
горячей картошке, была из этой страны. И магаданский таксист, зарабатывающий
если не на колесах, то на грабеже, был из нее же. Меня устраивало, что в
центрах на обратном пути останавливались коротко, а то и совсем не
останавливались, удивляя случайных ротозеев появлением и исчезновением
странного поезда, закамуфлированного под летящий флаг России. Тем непонятнее
была объявленная по внутренней трансляции незапланированная трехчасовая стоянка
в Чите. Я пошел к Адову за подробностями.
Подробности заключались в Скунчак. Выяснилось, что запланированную
стоянку в Чите на пути из Москвы во Владивосток эта особа, хорошо принявшая
накануне, проспала, впав почти что в летаргический сон, а когда ее будили,
швырялась сапогами, бутылками, альбомами, всем, что попадало под руку, не
открывая глаз. Продрав их среди ночи и узнав у напарницы и подруги Очковой, что
Читу благополучно миновали, она ринулась в купе Адова и, ворвавшись без стука,
закатила грандиозный скандал, требуя чуть ли не повернуть поезд вспять,
поскольку ее самым хамским образом фраернули, не дали посетить родину отца, из-за
чего она, собственно, и отправилась в поездку, иначе какого рожна ей было
терять месяц жизни на общение в поезде с дебилами, каких и в Москве хватает.
Отец Скунчак уродился где-то возле Читы, и дочь навоображала себе
сентиментальное мемориальное путешествие к пенатам, о чем потом можно будет похвастать
в окружении дебилов, которое презирала и без которого ей не жилось. Адов и
Сельянинова спали. Хорошо, что спали в прямом смысле слова, переспав до этого
тоже в прямом, но в другом. Сонный Адов пытался сопротивляться, однако Скунчак
цепко схватила его за ворот пижамы и, тряся тяжелый куль, как тонкую липку, не
отпускала, словно он и впрямь обладал возможностью немедля пустить поезд назад
по рельсам. Выручая мужа, разумная Сельянинова нашла выход из положения,
пообещав лично посодействовать тому, чтобы на обратном пути специально для
Скунчак запланировали повторную остановку в Чите, чтобы ей попасть туда, откуда
началась, если, конечно, она не исполнит тот же номер. Скунчак, пропустив мимо
ушей спокойное ехидство Сельяниновой, отпустила воротник Адова и отправилась
досыпать.
Я увидел впервые распростертое тело Скунчак на снегу, животом
вниз, с широко расставленными ногами, откинутой головой и упертыми в землю
локтями, как если б она загорала. Но солнца не было, и она не загорала. Держа
аппарат, как автомат, она выстреливала снизу очередями в проходящие
человеческие фигуры.
— Кто это? И что она делает? — удивленно спросил я кого-то.
— Как, вы не знаете? — удивился кто-то в ответ. —
Снимает. Это же Скунчак.
— А кто такая Скунчак? — задал я следующий вопрос.
— А вы с Луны свалились? — поинтересовался, в свою очередь,
собеседник. — Стальная челюсть в газовой косынке.
Очень скоро я знал о ней все.
Точка съемки снизу была ее фирменным знаком. Она снимала взрослых
и детей, мужчин и женщин, артистов и писателей, богатых и нищих исключительно
распростершись на полу, на дороге, между креслами, между столами, в любой
обстановке, не принимая во внимание ничего из происходящего вокруг. Что ее поза
ниц, что она сама были хорошо известны, и потому никто никогда не делал ей
замечаний, будь то даже на похоронах. Она являлась, затянутая в черное,
крупная, осанистая, с копной черных как смоль волос, мелированных белым, что
делало ее похожей на диковинную птицу, на копну водружена маленькая черная
шляпка с траурными лентами, траурным подведены узко поставленные птичьи
глаза, — и со всего размаха бросалась на пол, ничуть не стесняясь
производимого ею шума. Расстреляв всю обойму, поднималась, перемещалась и, не
отряхнув грязи, хорошо видной на черном, находила место, где упасть по новой и
по новой направить свой объектив туда, куда его влекло. Тем более она не
отряхивалась, когда надевала цветное, сколь бы роскошным оно ни было. Цветное и
роскошное — был ее стиль. Крепдешины, файдешины, шелк, бархат, зимняя и
летняя норка, бриллианты, жемчуга или, на худой конец, стекла Сваровски
украшали ее пышное, отовсюду выбивавшееся тело. Время от времени у нее напрочь
сползала какая-нибудь бретелька в стразах, и тогда кусок плеча и груди выступал
во всем своем мясном естестве, на что одни бесстыдно глазели, желая ее всю
целиком и сейчас, а другие стыдливо отводили взор, желая того же. Как мужчины,
так и женщины. Помимо первых и вторых, имелись третьи, кто готов был ее убить,
кто презирал, ревновал, подозревал и одуревал. От демонстрации манер, тела,
роскоши. Скунчак не испытывала от того ни тепла, ни холода. Ей не исполнилось и
двадцати пяти. Заключив пять или шесть помолвок с дипломатом, иностранцем,
банкиром, тенором, разведчиком, с кем-то еще, осуществив шитье свадебного
наряда, получив в дар от жениха очередные алмазы, заказав Зимний дворец,
Оружейную палату и здание ФСБ на Лубянке в качестве места проведения свадебного
торжества, большая уже девочка Скунчак ехала к папе-маме, где, клацая стальной
челюстью и утирая слезы газовой косынкой, объявляла о расторжении помолвки,
после чего родители давали интервью желтой прессе, заверяя, что ребенку рано
замуж.
Прислониться к надежному денежному партнеру — мечта любой
современной девицы.
Чем дальше, тем больше выяснялось, что Скунчак — не любая.
Собственный, а не прислоненный образ жизни вырисовывался все отчетливее.
Скунчак была индивидуальность, а деньги у нее и так не переводились. Деньги
являлись той смягчающей подушкой, что позволяла ей падать на пол, валяться в
пыли, направляя на цель дуло своей камеры как дуло автомата Калашникова,
прошивая очередью все, что шевелится.
Коротко о ней говорили: сталь и газ. Папа Скунчак был стальным
королем, мама Парусова — газовой королевой.
Дочь явилась ко мне в купе со стопкой своих альбомов сама, никто
ее не звал.
— Нас не представили друг другу, давайте обойдемся без
представлений, будем проще, — протянула она мне руку.
— Будем, — с охотой пожал я ее.
Работы ее произвели впечатление.
Ракурс. Все дело было в ракурсе, который она изобрела, обрела,
которым сделалась обуреваема. Ракурс — перспектива, возникающая вследствие
неодинакового удаления частей снимаемого предмета от объектива при его
направленности на предмет под углом. Съемка снизу рождала монстров, как сон
разума рождает чудовищ. Огромные каменные ноги-столбы, ладони-лопаты,
удаляющиеся ввысь туловища с последовательным уменьшением грудной клетки, плеч
и головы, голова как самая миниатюрная часть тела, малая малость, венчающая
свод, — это был портрет человечества, в его развитии и его деградации, в
его физической мощи и умственной немощи, с его прописанной и предписанной
судьбой. Сотни фигур, с известными и неизвестными лицами, как ни странно, несли
в себе что-то детское. Может быть, потому, что игровое. Игра с моделью была не
мстительной, не злой, скорее, в ней таилось непреходящее удивление перед
формами жизни, тайну которой можно вырвать и представить еще и таким способом.
От чего-то было страшно, что-то заставляло улыбнуться или засмеяться, что-то
рождало ком в горле. Три гигантских мента трогательно ковыряли ложечками в
бумажных стаканчиках с мороженым. Тетка-гора красила готической темно-лиловой
помадой, невпопад ничему ни в одежде, ни во внешности, маленький рот на
маленькой физиономии. Еврей с остаточной шевелюрой, похожий на Норштейна, а может,
сам Норштейн, разговаривал по мобильному, задрав подбородок к небу, так что
была полная иллюзия, что он и разговаривает с небесами. Сухорукий грузин,
похожий на Сталина, но точно не Сталин, грозил небу сухой рукой. Главной чертой
облика Пугачихи оказывались не перекрашенные глаза, в обрамлении стога
перепутанных волос, похожих на стог сена, а мосластые колени, в которых
заключалась крепость, толстые крепостные мослы были ее орудие и защита,
мосолыжники вокруг были подлизы и подъедалы, глодавшие остатки. У Пугачихи
хватило ума не запрещать этот снимок, а наоборот, всячески его
пропагандировать, зная силу открытости своих мослов.
Скунчак засматривала мне в глаза, ища реакции. Моя шляпа мешала
ей, она схватила ее обеими руками, чтобы сорвать с головы. Барышня была
непосредственна в каждом жесте и поступке. Возможно, я видел естественность
там, где другие видели хамство и вседозволенность, но кто смеет сказать, что
знает, где граница, когда одно переходит в другое? И что зависит от нашего
восприятия фигуранта, а что все-таки от самого фигуранта? Что зависело от позы
ниц, в которой Скунчак ловила свои моменты истины? А что от меня и других,
считывающих замысел и реагирующих так или иначе на его воплощение? Мне, во
всяком случае, была очевидна причина, по которой ее фаны перемежались с ее
ненавистниками.
Что можно было точно сказать: чем ниже она падала, тем выше
поднималась. Впрочем, так можно сказать не о ней одной. Но тут было буквально.
Я сжал ее руки железной хваткой и не дал сорвать с меня шляпу. Она
удивилась:
— Вы и железяка!
— Вы даже не представляете, до какой степени.
— А вот это уже интересно.
— Не так интересно, как ваши фотографии.
Все-таки я понимал, ради чего мы с ней здесь вдвоем и что
составляет цель ее визита. Не прагматическую, нет, у вольного или невольного
художника цель часто бесцельна.
Если не считать нужды в признании.
Даже у самых-самых признанных.
А не считать ее нельзя.
Последняя моя фраза заставила заблестеть ее и без того блестящие
черные птичьи глаза.
В Чите к поезду подали белый мерседес.
Специально для Скунчак, чтобы быстренько свозить знаменитость на родину отца и
обратно. Повсюду ее сопровождала напарница и подруга Очкова, по прозвищу
Очковая Змея. Если Скунчак навезла в своем желтом кожаном чемодане ярких
пестрых шелков и Сваровски, то гардероб Очковой Змеи, не менее обильный, ударял
в нежные палевые тона, из украшений предпочтение отдавалось янтарю и яшме. Они
познакомились на тусовке в Английском клубе и тотчас влипли друг в друга,
обильная Скунчак и субтильная Очкова. Кто-то тут же прозвал их вогнуто-выпуклой
парочкой. Очкова, бывшая солистка какой-то распавшейся группы, писавшая
светскую хронику для журналов, умевшая ее писать, имевшая несколько
профессиональных секретов, отчего ее тексты выделялись из сонма подобных, очень
скоро превратилась в обслугу Скунчак. Так говорили злопыхатели. Лояльные
предпочитали говорить о дружбе, упирая на то, что Очкова обслуживает Скунчак
ровно в той степени, в какой один друг обслуживает другого и наоборот, а что в
подобных отношениях каждый имеет свою выгоду, так это относится ко всем
лирическим отношениям, если покопаться. Скунчак была заинтересована в Очковой,
а стала заинтересована еще больше, когда последняя принялась сочинять тексты к
снимкам первой. Я успел прочесть в одном из альбомов два — в обоих была
изюминка.
Никто не сомневался, что на родину папы Скунчак приятельницы
поедут вдвоем.
Поезд еще только подходил к Чите, когда из соседнего купе, которое
они занимали, до меня донеслась базарная брань и в коридор полетели тряпки,
коробки, чемоданы. В открытый проем я видел вылетавшее хозяйство и слушал нечто
едва ли не в ритмах джаза: дура, сучка, мля, для чего я держу тебя около, мля,
сучка, дура, возомнила о себе невесть что, мышей не ловит, дура, мля, сучка,
обленилась, как последняя плешивая шавка, сучка, мля, дура, все, терпение мое
лопнуло, убирайся к матери, мля, дура, сучка, пешком в Москву поплетешься,
сучка, дура, мля, со мной не поедешь, мля, сучка, дура…
Местами напоминало заезженную пластинку, местами прорывалось
содержание: в частности, что Скунчак Очкову с собой не берет.
Барышня уже пробушевала мимо, когда я успел возвысить голос:
— Не возьмете меня с собой?
Диалог был лаконичен.
— Интересуетесь?
— Интересуюсь.
— Поехали.
Я схватил ватную телогрейку и выскочил вслед за Скунчак. Такая же
фирменная телогрейка с надписью Русский вагон маячила перед мной. Мы все
здесь были как из одного детдома, прошило.
Адов, в изумлении остановившийся перед грудой вещей в коридоре,
крикнул вслед:
— Не забывать, что у вас ровно три часа! Не опаздывать!
Человек от природы добрый, Адов предпочитал ставить глаголы в
неопределенную форму, тогда складывался определенный командирский тон. Налицо
противоречие. Да из чего же, как не из противоречий, сотканы люди. В каждом
подобии цветка найдется немного говнеца, и чуть ли не в каждой навозной куче
отыщется жемчужное зерно, замечено до меня.
Мы уселись на заднее сиденье поданного нам белого мерседеса, и
Скунчак распорядилась:
— В город.
— В какой? — развернулся к нам всем торсом шофер.
— В Читу, какой еще! — фыркнула Скунчак.
— Я полагал, мы поедем в окрестности, — тронул с места шофер.
— Я тоже так полагала, — раздраженно парировала
Скунчак. — Но девушка предполагает, а Господь Бог располагает. Я не
виновата, что Господь Бог расположил Хохотуй в трехстах пятидесяти километрах
от Читы, а мне не сказал!
— Хохотуй? — невольно рассмеялся я.
— Хохотуй, — напряглась Скунчак, — а что?
— Это и есть место рождения вашего отца? — догадался я.
— Это и есть его месторождение, — подтвердила дочь. — А
она, дрянь, не могла узнать заранее, одарила сообщением в последний момент,
дура, сучка, мля!
— А спросить у папы?.. — логично предположил я.
— Я собиралась преподнести ему сюрприз, — резко оборвала меня
нежная дочь.
— А самой узнать заранее?.. — Я не сдавался.
В ответ на меня опрокинулся ливень, поток, извержение.
— Да не умею я заранее! По схеме! По
чертежам! Разложив по полочкам! Чтобы все расчислено! Ты можешь себе
представить, что было б на моих негативах, если б я заранее рассчитывала, кто,
как, где, с кем и с чем обязан расположиться передо мной, а не доверяла бы
своему глазу, слуху, нюху! Да на кой мне рассчитанное существование! Чтобы не
жизнь, а логарифмическая линейка! Я не желаю так! Мне так неинтересно! Мне
скучно! Тошно! Уныло! Понимаешь? Сказать тебе, почему я рассталась один за
другим с мужчинами, за которых собиралась замуж? И не говори, что ничего не
слыхал, это все слыхали! Сопливая девка, считала, что хочет того же, что все!
Да не что все все, а что все, кто возвышается над всеми, поскольку сама принадлежу
к возвышенным! И каждый раз облом! Как подумаю, что навсегда и что этот мой
русский, американский, румынский плейбой навсегда, а все одно и то же, одно и
то же, так бегом, стремглав из-под венца! Папаша злится, мамаша Наполеоном
снимает давление, а поделать ничего не могут! Потому что я вся в них, в сталь и
нефть, и к тому ж единственная наследница, так что если они скрутят мне руки
или запихнут в психушку, как неоднократно обещали, то пропаду зазря не я,
пропадут зазря их капиталы! Короче, пришлось им приноровиться к моему норову, а
не мне к их! Они приняли правила моей игры, а не я их! Сочли, что полезней для
здоровья уважать и гордиться! Особенно, когда идею возвышения я вывернула
наизнанку и она проросла в креатив! Это ведь долго варилось, прежде чем сварилось!
Кто над кем, мать их дери, возвышается? Кто на кого глядит свысока? А началось
с простой физики! На улице, на приеме, на ипподроме, на аэродроме просто
глазела на людей! Ничего нет интересней! Я вровень, и со мной вровень, ну, у
меня деньги, а у него нету, и что? Интерес жизни в чем? Не в деньгах же. Надо,
чтоб они были, но интерес не в них. И тогда я поняла, что должна унизиться.
Примочка такая, понимаешь? Взяла камеру и стала щелкать снизу. Таджика
запомнил? Я спрашиваю тебя, таджика запомнил?
Шофер хмыкнул.
Я немного поплыл в волнах самоизвержения, при котором слушатель,
кажется, уже и не требовался, и не сразу сообразил, ни почему хмыкнул шофер, ни
про какого таджика она говорит.
— Какого таджика?
— Ну, будет, будет, не выеживайся! Там у меня таджик! С таджика
начинается! Не мог не запомнить!
Она говорила мне ты, как все верхние в этой стране говорили
всем нижним. Она была бесконечно самоуверенна, и она была права. Я запомнил
таджика. Он стоял среди палой листвы, опершись на метлу, среди небольшого
столпотворения слетевшихся голубей, его крошечную голову украшала бейсболка с
надписью Chelsy, а выражение лица, с каким он смотрел на голубей, которые пока
еще были тут, но вскоре должны взлететь, неизъяснимое выражение лица
околдовывало.
— Вспомнил?
— Да.
— Он был мой первый. Шла по скверу и вижу: он и голуби, он убирал
сквер и присел на корточки передохнуть, знаешь, как они сидят, а они прилетели,
он смотрел сначала как будто вровень, а потом выпрямился и стал смотреть сверху
вниз, и на лице его была написана вся многовековая мудрость его народа…
— Или тупость… — хмыкнул шофер.
— Так можно сказать о любом народе, —
примирительно заметил я.
— Ну и что? — ощетинилась она.
— Ничего, — констатировал я. — И ты тут же пала перед
ним ниц?
— Да! И я тут же пала перед ним ниц! Механизм какой-то сам по себе
сработал. Чтобы я внизу, а он чтобы возвышался, и над птицами, и надо мной. И
защелкала.
— Не испугался?
— Не испугался.
— И не удивился?
— Он, по-моему, меня даже не видел.
— Настолько туп? — спросил я.
— Или настольно мудр, — переменил диспозицию шофер.
Впрочем, как тот таджик не видел Скунчак, так и она шофера не
слышала.
— Стало быть, ты живешь по вдохновению, — решил я сделать ей
приятное.
— Я предпочитаю называть это случаем, — припечатала она.
— А что в Хохотуе? — Мне хотелось продолжить общение.
— А почем я знаю! — Она отвернулась и стала смотреть в окно.
За окном не было ничего интересного. Обычные городские улицы,
обычный железобетон, перемежавшийся с обычными деревянными домишками, снег.
— В Хохотуе река Хохотуй, старая водяная мельница и
лесопилка, — доложил шофер. — Но мне точно Хохотуй не называли, а то
бы я отказался, туда и обратно мы реально не успеваем.
Скунчак скрипнула зубами.
— Значит, иногда надо что-то и планировать, детка… — кротко
отреагировал я на ее скрип.
— А для чего я держу эту дубину стоеросовую?! — снова
взвилась Скунчак.
На дубину стоеросовую небольшая Очкова совсем не тянула. А большая
Скунчак, неожиданно сменив тон, как ни в чем не бывало, обратилась к шоферу:
— Хорошо,
а что у вас в Чите из увеселений? Казино есть?
— Есть, —
засмеялся шофер.
— Чему
смеетесь? — надменно вскинула нарисованные брови Скунчак.
— Смеюсь, потому что смешно, — невозмутимо отвечал шофер.
— Поехали в казино! — потребовала Скунчак.
— В какое? — спросил шофер.
— А что, у вас не одно? — изумилась Скунчак.
— Алекс-клаб, Голден-плаза, Джек-пот, Панама-сити… —
назвал шофер.
— В Панама-сити! — распорядилась Скунчак.
— Правильный выбор, — опять засмеялся шофер. — Там же и
ресторан, и ночной клуб.
— До ночного клуба нам не дожить, а ресторан освоить можем, если
немного и по-быстрому, — на сей раз распланировала наше ближайшее будущее
Скунчак.
— Ты играешь? — полюбопытствовал я.
Скунчак кивнула утвердительно.
По раскрашенному фасаду Panama City бегали электрические огни, как это
делают все огни казино во всех уголках земного шара от самых крутых до самых
провинциальных. Провинция заключалась не в безвкусности заведения, безвкусны
они все, а в какой-то общей потертости и обшарпанности. Я подавил зевоту.
Шофер, выйдя из машины, распахнул даме дверь. Огромный детина, под
два метра ростом, с огромным лбом, занимавшим полголовы, остальная часть
поросла пышными седыми кудельками, напоминавшими торчащие в разные стороны
стальные проволочки, от чего он казался еще выше ростом. Молодому, гладкому его
лицу обилие проволочек шло. Во всем облике его было что-то птичье, как и в
Скунчак, с одним уточнением: если птица — орел-стервятник. И глаза у него
были посажены так же близко, как у нее. Это придавало им странное родство. Их
можно было принять за брата и сестру. Еще он походил на казачьего полковника.
Не просто казака и не просто полковника, а именно казачьего полковника,
кажется, он называется войсковой старшина. Ярко-черные усы топорщились упрямо и
гонористо. Он был одет в темно-синее пальто от Армани и отменные бурки,
коричневая кожа приторочена к белой валяной основе, шарф на шее отсутствовал,
однотонный галстук и воротник белоснежной сорочки, как у нашего стюарда Саши,
семафорили о полном служебном соответствии. Все было по-русски. Армани и
валяные бурки являли собой такую же Шехерезаду Степановну, что и prк t a porter на шофере и телогрейки на его
пассажирах.
— Вы будете нас ждать!.. — скорее
приказала, чем спросила Скунчак.
— Нет, — не подчинился шофер. — Я пойду с вами. Одну
минуту, только переобуюсь.
Действительно, через минуту на нем оказались хорошо начищенные
ботинки, а бурки небрежно брошены в багажник. Он шел впереди, широко
разворачиваясь всякий раз, когда нужно было подать Скунчак руку или пропустить
ее вперед. Люди из служащих здоровались с ним, но не как с ровней или
знакомцем, а как с начальником.
— Чей вы шофер? — повернулась, наконец, к нему как человеку
Скунчак. — Кто прислал за нами машину?
— Никто, ничей, — отвечал наш спутник. — Я сам и
прислал, и сам приехал. Мне сказали, кто вы.
— А вы кто? — Скунчак была явно заинтригована.
— А я и есть настоящий хозяин Панама-сити.
Скунчак расхохоталась:
— Во как в точку попали! А зачем было называть прочие? Из
честности?
— Из судьбы, — услышали мы.
Для начала он предложил нам перекусить, и мы перекусили. Меню:
зеленый салат с крабами, налимья печенка, медальончики из лосиного мяса,
пельмени по-сибирски с горчичным соусом, терамису и кофе-эспрессо. Матерчатые
салфетки в кольцах, мельхиоровые приборы почти как серебряные, роза алая в
бутылке, как у Окуджавы. Хозяин не пил, я пил красное вино, Скунчак пила водку
маленькими глотками, морщась после каждого глотка, и ничего не ела. Я хотел
увлечь ее хоть чем-то, пообещав, что пальчики оближет, но она подняла не
облизанный пальчик кверху и помотала головой, чтоб я умолк.
Хозяин несколько раз отлучался звонить по мобильному. Затем сел и,
отключив его, отдался нам:
— Я ваш.
— Рассказывайте, — потребовала Скунчак.
Он рассказал.
Был секретарем райкома партии по идеологии. Хотя
реально — по делам молодежи. В работе по самые уши. Диспуты типа кто
нужнее стране, физики или лирики, студенческий КВН, студенче-ский НТТМ,
коммунистические субботники сделаемнашгородкраше, спортивные праздники,
конкурсы художественной самодеятельности, экскурсии в Нерчинский острог и
другие места лишения свободы при царизме, развлекались, как могли, отчетные
галки так и садились на бумажные поля как живые. И надо же, чтобы Горбачева он
возненавидел — по той причине, что все в райкоме стало трещать по швам. И
когда некая Андреева написала письмо в газету Советская Россия про
двурушничество, отступничество, ренегатство и ревизио-низм нового генсека,
бросился писать отклик в поддержку герой-ской ленинградки. Да что-то ему стало
скучно, перечел написанное, перечел напечатанное, понял, что запутался в своем верую,
скомкал одно и другое, уехал в тот самый Хохотуй, к родной бабке, жил у нее в
щелястой избе, поправлял венцы, ловил изворотистую рыбу в речке, смотрел, как
бегут наверху легкие вольные облака, а, воротившись в Читу, угрюмо положил
партбилет на стол. Пошел к своим ребяткам в НТТМ, что расшифровывалось как научно-техническое
творчество молодежи, по примеру Москвы, где, по примеру той же Москвы,
ребятки уже вовсю крутили спекуляции с компьютерами, что стало называться малым
бизнесом, принося немалый доход. Работа с день-гами — та же работа с
людьми. Это заинтересовало. Присоединился, а скоро, в силу бывшей должности и
натуры, возглавил. Деньги ребятки вложили в первый частный ресторан, потом в
сеть ресторанов, потом все между собой расплевались, кто сел, кого убили, для
него дело кончилось Panama City, единоличным теневым владельцем которого он стал.
— От идеологии как развлечения к развлечению как идеологии, —
сформулировал я.
— Красной нитью, — согласился он.
Он был гладок на морозе, в тепле стали заметнее провалы щек, полз-ший
по чисто выбритому подбородку шрам, извилистый, как червяк, складки на лбу.
Видно было, что он не врет, а рассказывает, как, бывает, рассказывают
попутчикам в поезде, когда понятно, что сойдутся и разойдутся, и никогда больше
не встретятся, и ложь, которая склеи-вает отношения близких, с далекими
излишня. Но все же кое-какие пропуски были. Ни я, ни Скунчак в душу к нему не
лезли, довольствуясь добровольными признаниями, взгляд у нее, однако,
обострился. Следовало признать, что если у меня и был шанс поглубже узнать в
автомобильной поездке эту женщину, что возможно при розыгрыше партии на двоих,
шанс этот упущен, поскольку в партию вступил третий, и на неслабых основаниях.
Пошли в игральный зал. Народу было три человека за рулеткой и
человек пять у автоматов. Полутьму подчеркивали низко висевшие медные лампы. В
их направленном свете отливал темный лак высоких стульев, косивших под красное
дерево. Рулетка крутилась, шарик прыгал и носился, как заводной, игроки делали
ставки, крупье, как и положено, в бабочке, заторможенно двигал туда-сюда фишки
своей лопаточкой. Увидев хозяина, проснулся и задвигал посноровистее.
Скунчак присела к столу на край стула как бы ненадолго. Я знал эти
приседания. Я знал силу притяжения бегающего шарика, придуманного Паскалем
вовсе в иных видах. Желая изобрести вечный двигатель, философ и математик
изобрел по ходу дела рулетку. Бескорыстным изобретением воспользовались
корыстные, как это и бывает что в частной, что в общей истории. Теперь во всех
так называе-мых цивилизованных уголках земли, за исключением самых диких,
азартные игроки, теряя и не теряя голову в надежде на крупную удачу, опираются
на системы Martingail, Tomas Donald, Titanic, Dalamber, Contr—Dalamber и
прочие, включая доморощенные, придуманные на коленке, помогающие столь же
слабо, сколь и научные. Достоевский, чтобы ему засветила удача, должен был
уложиться ровно в одну тысячу четыреста пятьдесят семь шагов от съемных комнат
до здания вокзала в Баден-Бадене, где располагался игральный зал, и там ставил
на цифры, кончающиеся семеркой, а в итоге надо было бежать с пересохшей глоткой
закладывать серьги, обручальное кольцо и свадебное платье Анны Григорьевны,
чтобы и эту не искупаемую жертву бросить в пасть Молоха, именуемую рулеткой.
Угадать, на какое число упадет волшебный шарик, — о, я перепробовал все
системы, пока не догадался, что есть ученый, случайно набредший на свое
открытие, но нет науки. Вы можете рассчитать научно вашу жизнь? А жизнь и есть
рулетка, простите за примитивность, где мало кто в выигрыше, остальные в
проигрыше. А ежели вы не верите в бессмертие, а признаете элементарную
конечность жизни, то выигравших ни одного, все проигравшие.
Я не заметил, как и когда за столом
образовалась большая компания, как и когда пошла большая игра. Мои попытки
оторвать Скунчак от рулетки были напрасны. Она вошла в такой раж, что только
алмазы ее сверкали, как сверкают пятки, когда человек бежит. Она бежала на
месте, она тряслась от бега, это было похоже на бег от судьбы или за судьбой.
Хозяин наблюдал за ней свысока в силу своего двухметрового роста, время от
времени взглядывая на часы. По лицу его ничего нельзя было прочесть. Почему-то
в голову пришла идиотская фантазия, что этот человек мог бы бросить все и пойти
за ней, хотя мне был неизвестен багаж, который ему при этом пришлось бы
бросать. Бросила бы она все, чтобы пойти за ним, учитывая ее биографию, —
вряд ли.
Он оторвал ее от стола, когда до отхода поезда оставалось не
больше четверти часа:
— Бегом!
Она проиграла кучу денег.
Обратно мы мчались на страшной скорости, нас то и дело швыряло по
дороге так, что мы подскакивали, едва не пробивая потолок черепом, я на заднем
сиденье, она на переднем. Хозяин Panama city при всем при том был безмятежен или казался таковым.
Я постарался сделать хорошую мину при скверной, во многих смыслах,
игре:
— Чита ведь тоже начиналась как Читинский острог…
— Читинский, Нерчинский, Краснокаменский… — перечислил он
остроги, как давеча перечислял казино.
— Это где Федорковский сидит? — оживилась Скунчак. — А
нельзя к нему съездить?
— У нас семь минут, но если вы останетесь, то можно съездить и к
Федорковскому, и в Хохотуй, и на озеро Байкал, куда угодно. Оставайтесь, —
вдруг попросил, как потребовал он.
Машину круто бросило в сторону. У меня засосало под ложечкой. Не
из-за поворота машины. Из-за поворота судьбы.
— Но должен предупредить, что казино я закрываю, — добавил
хозяин казино.
— Почему? — спросил я.
— Потому, — сказал он. — Кризис, с одной стороны, с
другой, все заведения выводятся, что из Москвы, что отовсюду, на пустом месте
создается несколько игровых зон, но мне это уже неинтересно.
— А что интересно? — подпрыгнула в какой раз на сиденье
Скунчак.
— Деньги нужны мне не сами по себе. Был план привести в порядок
как раз вот окрестные тюрьмы и лагеря. Чтобы как в Европе. Народ наш в
большинстве своем ведь через что прошел? Через места заключения и прошел.
Поэтому тюряга на экране, феня в литературе, вся народная и авторская песня на
этом замешана, тут наше воспитание. Так пусть начнется не с вонючей параши, а с
фарфорового унитаза.
— А теперь… — начал и не кончил я.
— Теперь осуществление плана, — закончил он.
— Вы тоже сидели? — спросила Скунчак в лоб.
— Да, — последовал лаконичный ответ.
Семь минут истекли. Я шел по перрону. Один. Поезд стоял. Скунчак
не вылезла из белого мерседеса. На прощанье пообещала, что свяжется с
Адовым по е-мейлу или по мобильному, сообщит, куда прилетит, в Красноярск,
Новосибирск или Тюмень, и чтоб Очковая Змея к тому времени убралась, если не из
поезда, то уж из купе непременно. Притянула меня к себе, поцеловала и сунула
что-то в руку: сувенир на память, я клептоманка.
Это была утащенная ею из казино фишка.
Я положил нагретый теплом рук Скунчак кружок в карман тело-грейки
и благополучно позабыл о нем.
4
Я нашел серьезные перемены у себя в купе. Вещи Пенкина исчезли. Их
место заняли вещички. Мужской багаж отличается от женского множеством
признаков. Яркий платок, брошенный на спинку кресла, бархатные тапочки с
помпонами на полу, лак для ногтей и смывка на столике не оставляли сомнения,
что отныне у меня не сосед, а соседка. Через минуту она появилась.
— Вы не возражаете? — спросила Сельянинова.
— Больше того, я на это рассчитывал, — двусмысленно ответил
я. — Если позволите, я перестелю постель.
Красные пятна на ее лице сделались свекольными.
— Я хотел сказать, что займу естественное положение сверху, а вы
снизу, — поспешил объяснить я и, кажется, сделал еще хуже.
Алая Сельянинова села в кресло и, потянувшись ко мне, взяла мои
руки в свои.
— Лучше нам сразу условиться обо всем, что между нами может быть и
чего быть не может, — сказала она и раздула ноздри своего тонко
вырезанного носа, как молодая кобылка.
— Разговор займет часы? — любезно осведомился я.
— Минуты, — посчитала она. — Дамское кокетство мне
несвой-ственно, поэтому в двух словах. Не знаю, отчего, я вам поверила. Думаю,
оттого, что Адов к вам расположен. Это все. Сверх того ничего. Меня все
устраивает в моей жизни.
Мне нравился ее стиль. Она была женщиной во
всем и в то же время обладала мужской хваткой. Как мужчинам-творцам свойственно
женское начало, так женщинам-творцам свойственно мужское. Раздвоение —
сложная штука, прежде всего для самих носителей. А кто сказал, что люди, самые
интересные из людей, — инфузории-туфельки?
— Вы мне по душе, — сказал я, поворачивая ее ладони так,
чтобы они оказались в моих. — Не выпадало случая сказать вам это раньше.
Да я и не знал вас так раньше, как узнал за эти несколько дней. И контракт,
предлагаемый вами, мне по душе. Я, по крайней мере, обещаю его исполнять.
— В подтексте: не пожалею ли я об этом контракте? — Она чуяла
своим остреньким носиком даже не мысль, а дуновение мысли.
Я рассмеялся. Она отняла свои руки и вспушила ими и без того
пушистое светлое облако своих отливающих золотом волос. Ее пластика была
безукоризненна. Ее красные пятна на щеках я почти перестал замечать.
— Пенкин переселился к Адову? — спросил я.
Кивнула утвердительно.
— На самом деле, есть возможность упростить ситуацию. — Я был
честен с ней. — Освободилось место в купе Очковой, если хотите, можете
перебраться туда.
И я рассказал ей об эмиграции Скунчак.
— Шикарная девка! — одобрила Сельянинова поступок
Скунчак. — Я бы с удовольствием сделала о ней кино.
— Зачем вам-то лепиться к эпатажной особе! — укорил я
Сельянинову, словно пару часов назад сам не лепился.
— Это другое. Мне любопытно. Мне кажется, она гораздо
содержательнее своего эпатажа.
Ночь в поезде я провел один. Крепкий сон, которому не мешали
шаркающие шаги Пенкина, шлявшегося туда-сюда, его хриплое дыхание и отхаркиванье
курильщика, звяканье чашки о блюдце при утолении посталкогольной жажды, —
крепкий сон мой оставил меня. Казалось, напротив, спи всласть, сколько душе
угодно. Вконец обнаглевшая, встала и не уходила бессонница, нависая над моим
одиночеством. Последняя подружка, смеясь, остроумно обозвала меня Крисом
Среднего Возраста. Исполняя надлежащую роль не по своей воле, кем оставался я
сам для себя? Этот русский вопрос, из серии классических, будоражил
нервы, вызывая нервные судороги. Для меня не было тайной, что мною и через меня
пишется история, как она пишется через других и другими, вероятностное отличие
состояло в том, что не все другие о том задумывались. Бессонница мучила более
отчетливой, более безжалостной постановкой вопроса, чем это было в часы активного
бодрствования. Правда являлась тяжелая и холодная, как сырой кусок мяса, всегда
страшивший, — когда я видел красное мясо во сне, возвращалась болезнь,
мясо было предвестником. Частный русский вопрос нечувствительно
перерастал в общий. Через резкую смену пейзажа, через трудный, рвущий жилы
переход, через переизбыток и недостачу, через массовое крупное и мелкое
мошенничество, сопровождавшееся отдельными пусть героическими, но жалкими
попытками честности хотя бы с собой, — так катилось это красное колесо
кризисных времен, как будто когда-то они были иными! Исторические подробности,
как злые собаки, рвали на куски подробности личные. Земную жизнь пройдя до
половины… Бессмертная строчка бессмертного итальянца, которую русские
простаки повторяют чаще, чем Отче наш, приходила на ум и мне, бедолаге,
когда одиночество накатывало, как… как Русский вагон, не находись я в
нем в качестве участника пиара, а бреди по железнодорожным
рельсам, подобно Карениной. Как сумасшедший с бритвою в руке старшего
Тарковского тоже годилось сюда.
Убаюкивающий стук колес, меж тем, по-прежнему выводил пи эр
в квадрате, или пи ар в квадрате. Получалось, что формула,
описывающая окружность, одновременно описывала цель, которую осуществлял Русский
вагон, о чем не догадывался древний геометр, догадавшийся о многом. Умники
редко догадываются о пошлости, какую наследуют глупцы. Или лучше сказать, в
какую глупцы превращают наследство умников. Паскаль, тот же Бродский с
Солженицыным… Я рисковал, размышляя о великих как о своих домашних. Но не о
ничтожных же размышлять в ночном вагоне в полном одиночестве, принадлежа себе и
Вселенной. От самовозвеличивания к самоуничижению и обратно — вечный
перестук колес, вечная рулетка. На ум пришли строчки, возникшие ни с того, ни с
сего в позапрошлый приезд в Россию, когда похожей ночью я стоял у окна
гостиницы Россия, позже разрушенной, а дописывал их другой похожей
ночью, у окна так называемой новой гостиницы Националь, также затем
разрушенной. Строить и разрушать — похоже, в этом заключалась русская национальная
идея.
Вечный Жид — это вечно
жидовская морда,
жизнь в кусках и отрезках как вечная
мода,
и несчастье как приговоренное
платье,
и проклятье — заплатой, а
расплатой — распятье.
Вечный Жид — это нетривиальная
штука,
это вечное бегство и вечная адская
скука,
это вечный огонь для солдата, что не
оставил редут,
в Александровском и Гефсиманском саду.
Уж лучше бы храпящий Пенкин под боком.
Простенькое чувство это примиряло с неизбежностью: мне не оставить
редута.
Прогрохотал встречный. На этот раз как беспримесная метафора жизни
и смерти: для нас все было позади там, где для них впереди.
Тусклый рассвет за чистым стеклом Русского вагона, на
котором кто-то извне успел процарапать три буквы, еле-еле одолевал ночную
темноту, когда я, в скомканных простынях, переложив в очередной раз жаркую, как
женское тело, подушку прохладной стороной под щеку, стал болезненно
задремывать.
Маленькая станция Селенга ждала нас на утро.
Едва успев умыться и почистить зубы, я выскочил на платформу, уже
забитую толпой наших и не наших. Оглядывая ее, я еще раз порадовался тому, что,
минуя стоянки в центрах, миновал и братания с баронами отечественного бизнеса,
о каких упоминал Ваня. Порода функционеров, длинными руками загребавших длинные
деньги на крупных участках крупной промышленности, была мне известна до
последней пуговицы на их пиджаках либо мундирах, называйся они советскими или
российскими, без разницы. Люди растут, как поганки, говаривал мой закадыка,
когда был жив, переиначивая пафосный штамп в анекдот. Начальники от века росли
в этих лесах, как на подбор, лобастые, с двумя-тремя шейными складками, зычными
голосами и писклявым смехом, зык и рык годились по-прежнему для употребления с
работягами, подобострастный смешок по-прежнему предназначался высшему
начальству, всяк знал свой маневр, кому сунуть зуботычину, кого вылизать до
гланд, официальная отчетность и личная выгода мешались, как встарь. Конечно,
среди поганок, глянь, и попадется крепкий боровичок или свежий красноголовик,
человек-ядрен-корень, самостийный самородок. Шанс встретить такого увеличивался
на открытой, продуваемой всеми ветрами поляне. Искоренить частника —
семьдесят тощих лет звенело из радиоприемников, вбивалось в каждую башку.
Частник — частная жизнь — частный человек — частная
собственность. Все чужое и чуждое. Все запрещено. Почва, на которой произрастал
советский человек, удобрялась бумагами с резолюциями. Двадцать лет, как
резолюции отменены, бумаги сожжены. А что изменилось? Воротился ли частный
человек, живущий свою частную жизнь? Счастливее ли он в двадцать первом веке,
нежели в восемнадцатом либо девятнадцатом? Про двадцатый не говорю, что о нем
говорить, он вот он, только что просвистел, в репьях и полыни, в дорожной пыли
и болотной жиже, в колючей проволоке и бритвенных лезвиях, в кровавых сгустках
и гнойных язвах. Наверное, я не выспался.
Перед выходом Адов сунул мне бумажку с перечислением бизнесов
встречавших. Если в центрах царила постоянно действовавшая спецвыставка
согласованных в инстанциях баронов, на окраинах дело, по счастью,
пустили на демократический самотек. Быстро пробежав бумажку глазами, я
поставил крестик против коптильного хозяйства П. Ухова. Сказать честно,
проявил вкусовщину в работе. Рыбки копченой захотелось, как школьнику.
По обыкновению, напоминало то ли базар, то ли биржу труда.
Выясняли, кто есть кто, кто с кем куда идет и едет, составлялись пары, тройки и
даже шестерки. Кто-то пользовался наибольшим успехом, кто-то грустно стоял в
сторонке, как дурнушка на ярмарке невест, которой никто не сделал предложения.
Адов и Сельянинова выгрузились со своей компактной аппаратурой и уже садились в
чей-то микроавтобус. Пенкина вместе с Мелентьевым вел к субару
квадратный, бородатый, с перебитым носом и полузатекшим глазом, похоже, бывший
боксер. Среди новых русских, не в криминальном, а в прямом смысле, было
множество бывших. На самом деле, бывшие и стали новыми. От бородача исходила
удаль. Пенкин то подслеповато, чуть согнувшись, глядел себе под ноги, без очков
он как-то утерял свою осанку, то неуверенно оглядывался по сторонам, пытаясь
оторваться от сложившейся компании, но бородач крепко держал его за руку.
Мелентьев, с вечно двусмысленным выражением отекшего лица, что вроде он и свой
парень, а все равно умнее всех тут, уверенно шагал впереди. Они не
разговаривали, Пенкин с Мелентьевым, они даже не здоровались, поскольку были
идейные враги. Случай сыграл с ними злую шутку: не сговариваясь, оба выбрали
бородача с его бизнесом и теперь были скованы невидимой цепью.
Я закричал:
— Кто здесь Ухов?
Выдвинулся куривший в сторонке невысокий ладный мужичок в летной
меховой куртке и летной фуражке, с физиономией красно-коричневого цвета, будто
навеки удерживающей летний загар. О таких физиономиях говорят: кирпичная морда.
— Я Ухов.
Тут же возле него каким-то манером оказалась прежде не замеченная
мной Маня:
— Вы Ухов?
— Я Ухов, — повторил он.
Кирпичную морду украшали два волглых, как у сериального артиста
Домогарова, глаза, такие глаза нередко попадаются у пьющего российского народа.
— Берете меня с собой, — распорядилась Маня и бросила на меня
вызывающий взор.
— Меня тоже, — мирно попросился я.
— Поехали. — Мужичок затоптал окурок в снег.
Мы направились в сторону уазика, золушкой смотревшегося
среди субару, тойот, мазд и прочего ношенного и не ношенного
иностранного ширпотреба, каким обогатились за два десятка лет Сибирь и Дальний
Восток. По пути я увидел, как вслед за Пенкиным и Мелентьевым четвертым в субару
бородача с перебитым носом залезает Ваня. Будет буфером, подумалось мне уместно
железнодорожное.
— А что же муж? — счел я нужным проявить вежливость.
— Монетку кинули, кто к рыбокоптильщику, кто к золотодобытчику,
мужу выпало туда, мне сюда. — Маня забралась на высокое перед-нее сиденье
и вещала оттуда.
На миг я посожалел, что был невнимателен при чтении списка:
золотодобытчик-то поинтереснее рыбокоптильщика будет. Но тут же возблагодарил
судьбу, что монетка упала так, а не иначе.
— К Русскому дому Селенга имеет отношение? — не
столько спросил я, сколько подумал вслух.
Ухов ответил, заводя мотор:
— Имел. Пока вся ихняя афера не накрылась медным тазом. Кого
посадили, кто успел за кордон смыться, кто продолжает. Золотодобыча никуда не
делась, как мыли песок, так и моют. Переменилась схема. В первом приближении,
или через госкооперативы, или старательская, артельная. Хотя золото так и так государству
идет, на него же госмонополия.
— А что лучше?
Уазик, загремев не хуже бульдозера, больше не утихал, приходилось
не говорить, а кричать.
— Артельная али государственная? — прокричал Ухов. — Ежу
понятно, что артельная! При любых издержках! Воруют и частник, и чиновник! У
чиновника выработки минимум, жульничества максимум! Правда, и частник бывает
такой мерзавец, что хоть святых выноси!
Мне понравилось, что он не выгораживает своих.
— Ваня поделится сюжетом, когда вернется? — тронул я Маню за
плечо. — Предмет уж больно интересный!
— Золото? — уточнил Ухов. — Рыба не менее
интересна! — В голосе его прозвучала не ревность, а превосходство.
— Золото — материал мистический! — возразила
Маня. — А рыба — что рыба?..
Я не был уверен, что Ухову доступно понятие мистического. Он,
однако, рассмеялся, смех выдавал человека знающего.
— Рыба, считаете, менее мистический?!. Когда вся эта груда
золотая, вынутая из воды, из среды, где была жизнь!.. лежит-колышется-переливается
на солнце на палубе!.. хлюпая жабрами, в ожидании конца жизни!.. что
обязательно последует в чуждой, воздушной среде!.. для человека годной, а для
рыбы нет!.. невольно в башку приходит!..
Неровность под колесами чуть не вышибла руль из рук Ухова, но он
ловко справился.
Мы как-то очень быстро выбрались из города и теперь мчались по
заснеженной кривой колее, справа и слева от которой ничего не было, кроме
дальнего, синей стеной стоящего, будто заколдованного леса.
— Что в башку приходит? — поторопила Ухова Маня.
— Разные мысли приходят!.. Скажем, что кончилась Эра Рыб и
началась Эра Водолея!.. А что это значит… не для рыб, для людей… какими
вышли из одной эры и перешли в другую?.. Я напомню вам слова пророка Исайи о
Египте: и восплачут и возрыдают все бросающие уду в реку, и ставящие сети в
воде, впадут в уныние, и будут сокрушены сети, и все, которые содержат садки
для рыбы, упадут в духе…
Ночного моего настроения как не бывало. Ухов лечил лучше док-тора
Джонсона.
Маня не отставала:
— Значи,т вы занимаетесь не богоугодным делом?!.
— Что не безрассудно, то богоугодно!.. — в очередной раз
вывернул руль на скользком повороте Ухов. — Он предупреждал египтян не
жадничать безрассудно!.. Жадничающий да будет наказан!.. Но сам же накормил
пять тысяч человек двумя хлебами и пятью рыбами!.. А какая эмблема христиан
первой Церкви?.. Рыба!..
— И на берегу Кинаретского озера в Иерусалиме стоит Храм
Приумножения рыб и хлебов!.. — выступил я на стороне Ухова.
— Петр ловил там с рыбаками рыбу!.. — подхватил Ухов. —
Ничего не поймал!.. И тогда предложил Петру попробовать еще… И Петр вытащил
сеть, полную больших рыб!..
— Числом
сто пятьдесят три!.. — подхватил я.
— И
Он возвел Петра в ранг Первосвященника!.. — завершил Ухов.
Маня слушала, приоткрыв свой восхитительный ротик. Кожа на ее лице
сияла, будто умытая свежим молоком. Про лицо ее Вани можно было сказать, что
тот умывался прокисшим молоком. Я сделал над собой усилие и выкинул Ваню из
головы.
— В бумажке вы П., вас тоже Петр зовут? — спросила Маня.
— Петр! — подтвердил Ухов.
Снег вокруг сверкал, как набриолиненный. Узкая лента трассы, сто
лет не чищенная, изобиловала буграми и рытвинами, на которых наш сумасшедший уазик
даже не тормозил, взлетая вверх и опускаясь вниз с таким грохотом, что держись.
Я вспомнил магаданского человека и читинского тоже и подумал, что на сибирских
просторах все водилы норовили одолеть пространство за счет времени. Я ошибался.
Не все. Изредка попадавшиеся встречные машины приостанавливались и пережидали,
пока наш летательный аппарат пролетит мимо, и лишь после этого возобновляли движение.
Целью нашей была деревня, где располагался рыбокоптильний заводик Ухова.
— Знают меня!.. — ответил Ухов на не заданный вопрос, кивая
на очередной пережидавший транспорт. — Я ж летчик!..
— По характеру?!.. — спросила Маня.
— И по профессии!..
— Можно включить?.. — Маня достала диктофон.
— Не надо!.. — воспротивился Ухов. — Так я так с вами
разговариваю!.. А так буду стараться, как президент в телевизоре!..
Мы все трое рассмеялись.
Пилот первого класса, он летал на сушке
с напарником, которому до пенсии оставалось три года, а вместе они налетали
около двух тысяч часов. Загружаясь в свой СУ-26 для очередного вылета, Ухов
напарника не узнал. Вместо знакомого ястребиного лика из-под шлема выглядывал
круглый блин с маслянистым носом. Блин с маслом, родственник какой-то шишки из
Генштаба, поведал Ухову, что отныне он его штурман, а предыдущий товарищ, по
кличке Цыган, списан на землю. У штурмана, с которым Ухов отлетал семь лет, и
впрямь в роду был дед-цыган, но уже он не кочевал шумною толпой, а осел на земле,
а внук, тот просто в небо взлетел. Кадровый цирк Ухова напряг. Так не
полагалось ни в какой армии. Если армия цивилизованная. Генерал, разъевшийся на
генеральском пайке до таковских размеров, что ни в какую пилотскую кабину
больше не помещался, прыснул вроде прыщавого школьника, которому рассказали
мужской анекдот, когда Ухов произнес последнюю фразу — насчет
цивилизованной армии. Она реально оказалась последней. Ухов, не отходя от
генеральского стола, сей же час накатал рапорт об отставке. Он не хвалился, что
был лучшим летуном в отряде, но по каким-то боковым ответвлениям рассказа
выходило, что не худшим. Ухов подал бумагу из гонора, что честно нам и сказал.
На донышке идеалистической души его застенчиво жила-дышала фантазия, что вот
сейчас генерал разорвет рапорт и вернет дружбана-напарника. В сорок три года
можно уже не быть таким фантазером. Он пошел на принцип, но и генерал пошел на
принцип. В результате потомственный летчик-ас, военная косточка, оказался вне
доблестной армии. И запил по-черному. Дело дошло до суицида, жена из петли
вынула, настаивала: иди лечиться, — но тут кто-то сказал, что в деревне,
поблизости от летной части, есть старая рыбокоптильня, продается за гроши, и
что и пускай продается, какое отношение имеет рыбокоптильня к пилоту военной
авиации, хочу рыбки, сказала жена, знавшая мужа лучше, чем он сам, пошли сняли
с книжки накопления, купили рыбокоптильню, и закрутился небесный челнок земным
челноком, с ремонтом, кадрами, сырьем, оборудованием, финансами, продуктом на
выходе и реализацией продукта, а там не за горами оказалась начальная денежка,
и жена впервые за жизнь выехала на заморский курорт в страну Турцию. Редко-редко
посреди крутежки останавливался Ухов и замирал, глядя в небо, и душа у него
тогда болела, как зубной нерв. Спасала Библия. Батюшка подарил, как покрестился
Ухов после черного своего запоя, а уж позднее в рот не брал.
Вдалеке на дороге из ниоткуда показался парнишка. Почудилось,
будто стоит. Через полминуты стало ясно, что не стоит, а двигается, и в ту же
сторону, что мы. Не оглядываясь, ступил вбок, чтобы пропустить наш аппарат.
Ухов тормознул.
— Колька!.. Садись!..
Я подвинулся, Колька сел рядом. Выглядел он лет на четырнадцать.
Шмыгнул носом, размотал пестрый шарф, обнажив беспомощную петушиную шею, снял
черную шерстяную вязаную шапку, какую взяли моду носить молодые парни от
кавказцев до скинхедов, под шапкой буйно вились темные кудри, огнем горели
темные цыганские глаза. Я заглянул в них и пропал. Я больше не был я, а был
Колькин папаша.
…Мы стояли в стоячку в нашем заплеванном, закаканном шалмане,
тянули пиво с водкой, разлитой в кружки под столом. Хорошо принявший Ухов
уставился взором в дешевый порушенный пластик, не обращая внимания на
маленького Кольку, который тянул меня за штанину: пошли, да пошли, мамка ждет и
плачет. Я стал собираться. Ну как собираться — застегнулся на все обе
пуговицы, остальные оторваны, — мороз ведь какой на улице, — натянул
на голову ушанку, стал надевать меховые рукавицы, останки былой роскоши, и
пропустил момент, когда погруженный в себя приятель мой и командир, из себя
выйдя, шибанул Кольку по ушам: пшел отсюда, шкет, нечего сопливым тут делать, а
мамке скажи, отец сам придет, как решит, а не как сопливый шкет за собой
потащит, ровно пса шелудивого. Не снимая рукавицы, заехал я кулаком Ухову в
скулу, чтоб не смел лупцевать мое единственное чадо. Цыгане рожают много детей.
Но я был цыган в третьем поколении, а супруга моя и вовсе русская, по женской
части нездоровая, потому Колька единственный уродился. От удара Ухов
пошатнулся, на ногах, однако ж, устоял и залепил мне ответную плюху, по пути к
скуле заехав в челюсть, отчего пришлось выплюнуть два передних, самых красивых
моих белых, в кровище, зуба. Колька захныкал, за что сей же час получил
строгого отцовского воспитательного подзатыльника. Кончилось дело в ментовке,
где два боевых товарища разошлись полностью и бесповоротно, вслед за чем
отпущенный Ухов вернулся домой, потопал в сарай, где у него лежал разный
рабочий инструмент, включая веревку, и наложил там на себя руки, и кабы не сверхъестественная
интуиция его любящей супруги, был бы этот храбрый и честный друг мой, эта
сволочь, поднявшая руку на моего ребенка, мертв бесповоротно и полностью.
Я видел все, что случилось, как на киноленте, вплоть до
окровавленных зубов Колькиного отца, которым я и был, и когда все было кончено,
потрогал свою верхнюю челюсть, не веря, что мои собственные зубы на месте и не
шатаются.
— Что отец?!. — прокричал Ухов.
Колька не ответил.
Не стесняясь его присутствием, Ухов стал рассказывать. То, что
исполнялся рассказ форсированным голосом, придавало описанию странное
остранение, словно это про чужих, но я-то знал, что не про чужих, а про меня и
моего двойника.
Учась в профучилище на повара, пацан мог бы жить в общежитии,
педчасть предлагала; но Колькин папаша уперся рогом, негоже, мол, сыну при
живом родителе уходить из дома, словно сироте-нищенке, отцовская гордость не
позволяла. Бывший штурман взял себе манеру трезвым везти на старом жигуленке
сына в город, в училище, там надираться, пока сын учится, а, возвращаясь из
города уже на бровях, по дороге обязательно с парнишкой ссориться и выгонять из
жигуленка, так что остаток пути тому приходилось одолевать пехом, если
кто не подвезет. Гаишники выписывали штрафы, проштрафившийся не платил, а они
не настаивали: мужик свой, к тому ж из летунов, а денег нет, какие деньги у
пропойцы.
— Мы это дело начинали на пару с его отцом!.. — щелкнул Ухов
желтым ногтем себе по кадыку. — И прикончили одновременно!.. И на
рыбокоптильный завод я взял его номером первым как товарища и дружбана!..
А дальше стряслось то, что стряслось. Супруга моя, Колькина мать,
померла от опухоли, что обнаружилась в матке, а резать было уже поздно. Мы жили
неплохо вместе, но молча. Я сказал ей про любовь, когда она была еще зеленая
пигалица семнадцати годков от роду, едва из школы, а я уж служил в летной
части, занятие это примирило ее родителей с цыганской кровью будущего супруга;
сказал один раз, а больше не повторил, чего повторять, ничего же ж не
изменилось, и, лишь бросив горсть мерзлой земли на крышку гроба и прикинув
разницу между ее обиженным мертвым лицом и прежним терпеливым живым, понял, что
она и обижена на то, что ей моих слов при жизни не хватило. И что-то со мной
стряслось, что стал заявляться на могилку, как в гости, падать на коленки и
твердить слова, словно она могла их услышать. Не просыхал. Кризис.
— Крис!.. — услыхал я.
Маня спрашивала:
— Крис, с вами все в порядке, Крис?!..
Я не любил своего имени и не знал, что сказать.
Ухов кричал:
— Вот и получился водораздел между нами!.. А ведь уже оба бросили
это пьяное дело!.. Я директор, он зам, бизнес пошел!.. Колька рос!.. Я еще
пытался тянуть его, зарплату платил согласно штатного расписания!.. И он
единственный, кто нарушал сухой закон и кому я прощал!.. Все же видели, все
знали, что мы друзья, и что случилось, знали. Но вечно же продолжаться не
могло!.. Сказал ему: вот тебе срок десять дней, прекратишь — все между
нами и в штатном расписании по-прежнему!.. Нет — нет!.. Четыре дня
держался!.. На пятый сорвался!.. И я его уволил!..
Колька сидел рядом со мной с безразличным лицом. Мне хотелось
взять его за худые плечи и встряхнуть. А лучше прижать к себе. Но он бы
вырвался. Я знаю таких ребятишек. И реакцию их знаю.
Россия — страна контрастов. Деревенские виды за окнами уазика
подтверждали незамысловатое общее место. Покосившиеся, черные деревом избы, как
бывают черны ликом старики. Заборы с выбитыми штакетинами. Кривые колодцы с
намерзлым вокруг льдом, подступиться страшно, воду из них умеют брать одни
обвыкшие профессионалы этого занятия. Среди черноты, кривизны и старости
залетными жар-птицами смотрелись штук восемь новеньких коттеджей, скромных по
сравнению с Москвой, шикарных по сравнению с соседским жильем. Еще несколько
находились в состоянии возведения. Рабочих не видно, должно, по причине низких
температур. Редкие туземцы, бредущие по снегу меж избами и дворцами, сплошь
пьяны.
— Сколько ж у вас пьющих!.. — сокрушенно выдохнула Маня.
— А все!.. Кроме моих работников!.. — Форсированный тон Ухова
заводил.
— А кто в хоромах живет? — Манин вопрос был как из сказки.
— А мои и живут! — как в сказке, отвечал Ухов.
Уазик остановился у низкого квадратного здания, весело крашенного
в желтое с зеленым, что выглядело, как яичница с луком, а на самом деле
являлось классической окраской зданий дворцового типа в классические времена.
По наитию ли выбирал краски пилот или имел подходящего дизайнера, —
заводик смотрелся отлично.
— Подай мне руку!.. — попросила Кольку
Маня, вылезая из машины.
Колька с тем же безразличным лицом протянул Мане руку. Она
решительно схватилась за нее и быстро притянула Кольку к себе. Она была лучше
меня. Она была моложе меня. Рефлексия ее не мучила, и она была свободна
совершать верные поступки. Колька сделался красный, как вареный рак. Впрочем,
возможно, мороз щипал ему щеки.
Барышня-крестьянка, встретившая нас в дирекции, была натурально
городская барышня, в лаковых туфлях, в накинутой на плечи шубке из меха
серебристой лисы.
— Знакомьтесь, мой бухгалтер, — представил Ухов.
Барышне-крестьянке было года двадцать два.
— Выходное или повседневное? — деловито осведомилась Маня,
трогая мех.
— Каждый день носим, зима же ж, только валенки на туфли меняем в
конторе и обратно, когда идем на улицу, — обстоятельно изложила бухгалтер.
Колька стоял в сторонке и не уходил. Видно было, что он тут дома.
Серебристая чернобурка на плечах нового поколения там, где старое
бродило, нетрезвое, в обносках, спотыкаясь, а то и падая носом в снег, —
оно таило в себе ту же опасность, что и дворцы рядом с хижинами. Мир
первым, война вторым — лозунг Октября Семнадцатого был больше не в
моде, но был в крови. Боюсь, в крови оставалось кроваво кровившее, однажды
провозглашенное, отвечающее пра-инстинктам толпы и человека толпы.
Ухов приказал бухгалтеру принести какие-то папки, вдвоем они
тыкали пальцами в строчки и цифры, он — заскорузлым, твердым, желтым от
курева, она — в наклеенном темно-красном лаке, удлиняю-щем ноготь,
возражая и соглашаясь. Я попытался вникнуть в их отношения, надеясь на мелочь,
которая прояснит обстановку. Ничего не проясняло. А может, ничего и не было.
Судя по интонациям, начальник был требователен и дотошен, чернобурая
бухгалтер — малость туповата и послушна.
— Сами послали на учебу, сами вырастили кадр, — с гордостью
отчитался Ухов, на этот раз деликатнее, когда бухгалтер вышла. — За
поросятами ходила. Пока имелись в наличии в колхозе. А когда не стало ни
колхоза, ни поросят, явилась ко мне. Отца-мать за руку привела. За ними
брательника. Так семью и вытянула. А так вся семейка пила. Кроме ее одной.
— Кто у вас враги? — неожиданно вырвалось у меня.
— Кто враги… — протянул Ухов.
— Чиновник, пожарник, санэпидстанция… — подсказала опытная
журналистка.
— Самые враги они — пьяницы, — не принял подсказки Ухов.
— Значит, надежды нет? — поинтересовался я.
— А кто вам сказал, что она есть? — в свою очередь,
поинтересовался он.
Маня смотрела на него влюбленными глазами.
В цеху, естественно, провонявшем рыбой,
редкий народ в объемистых резиновых фартуках, забрызганных рыбьей кровью, с
налипшей на них чешуей, стоя в резиновых сапогах на мокром скользком полу,
чистил рыбу, беря ее из одних чанов и бросая в другие. Я, наверное, не вытерпел
бы рыбного запаха, забивайся он в мои ноздри целый рабочий день, да и в
свободное от работы время дня и ночи тоже, потому как человеческий нос имеет
нюхательную память и, даже когда источник далеко, привычку помнить и морщиться.
Сейчас запах был волшебен. Я любитель-рыбак, и мне ничуть не противно ни
соскабливать с рыбы чешую, ни вынимать из нее внутренности, пусть она при этом
продолжает хлопать жабрами или вдруг забьется, как в припадке, словно живая, да
еще и упадет с разделочной доски на пол. Я не могу ходить на охоту и стрелять в
птиц и зверей. Рыба в моем внутреннем реестре под запрет не подпадает. Может,
потому, что ею кормились первые христиане.
Ноздри мои особо затрепетали, когда мы вступили в малое цар-ство
непосредственно коптильни. Здешние ароматы были ни с чем не сравнимы. Какой-нибудь
дух Кристиана Диора в подметки не годился духу копченой рыбы.
— Будете пробовать? — задал нелепый вопрос Ухов, будто не
видя, что мы истекаем слюною.
Нас привели в комнату с деревянными лавками и таким же столом,
один угол стола накрыт вощеной бумагой, на ней лежали четыре рыбины, по числу
едоков.
Сглотнув слюну, Маня сказала:
— А можно, мы не будем пробовать? Можно, вы завернете, и мы
отвезем нашим?
— Вашим уже завернуто, — махнул рукой Ухов. —
Приступайте.
Отличная попалась мне коллега.
Мы ели аппетитнейшее рыбье мясо и продолжали философский спор о
русском алкоголизме.
— Хорошо, а конкуренция вашей коптильне есть? — спрашивала
Маня.
— Конкуренты небо коптить могут, а рыбу нет, — отвечал
воздухоплаватель.
— Отчего? — любопытствовала Маня.
— Все оттого же. Пьют, — коротко объяснял летчик.
— Отчего? — настаивала Маня, будто не в этой стране жила.
— От скуки. Не работают и скучают, — детализировал Ухов, явно
скуки не знающий.
— Вам их жалко? — не унималась Маня.
— Нет, — жестко бросал предприниматель. — Нет. За
исключением Колькиного отца и еще, может, одного-двух несчастных, нет. Я ж вот
не пью. Я работаю. Значит, можно работать и не пить.
— Но вы пили! — рубила правду-матку Маня.
— Тем более. Значит, в человеческих силах перестать пить, —
стоял на своем Ухов.
— Но для этого нужно быть вами, — не льстила, а указывала
Маня. — Энергичным, дельным и самостоятельным человеком. А основная масса
привыкла к колхозу и к председателю, чтобы ничего за себя не решать, и так
столетьями…
— Вот видите, вы сами все знаете… — усмехался Ухов. И,
становясь серьезным: — По сути, это спор о яйце и курице. Если один смог,
то и другой сможет. Просто один научается не давать себе поблажек, а
выкладываться по полной, а другой себя жалеет, хнычет, находит любые поводы,
чтобы прозябать, и чем дальше, тем плотнее вязнет в трясине, из которой до
смерти не выбраться. Как в Библии о таланте сказано? Одному Бог дал пять
талантов, другому два, третьему один, первый употребил их в дело и приобрел еще
пять талантов, второй сделал то же и приобрел еще два таланта, а третий закопал
свой один талант в землю. Последнего Господь называет лукавым и ленивым рабом и
отдает его талант тому, у кого своих десять. Между прочим, талант —
денежная единица.
— А почему раб и работник одного корня? — задумчиво
спрашивала Маня. — Раб — невольник. Значит, и работник —
невольник?
— Не умею вам на это ответить, — честно признавался
Ухов. — Может быть, моя неволя — Его воля. Угадаешь Его волю, и уже
не надо больше пить. Любовь ведь тоже неволя. То есть не ваша воля, а выше
любви ничего и нет…
Коля ел свою рыбу и молчал.
На обратном пути Маня прокричала рыбнику:
— А
Колю нельзя приспособить к вашему делу?!..
— Для
того и учим!.. — крикнул рыбник в ответ. — Выучится — придет на
производство!..
— И отца потянет?!. — крикнула Маня.
— Вряд ли!.. — трезво и честно ответил Ухов.
Мы сидели с Маней рядом, сзади, дорога то и дело прижимала нас
друг к другу, но ни она, ни я так и не воспользовались этой дорожной услугой.
— А представляете, — вдруг тихо сказала мне Маня, — как
они бьются, добро и зло в Колькиной душе, как на поле брани, где, с одной
стороны, Ухов, а с другой, вечно нетрезвый отец-вдовец…
Пальцы наши пахли копченой рыбой, и сколько мы ни оттирали их
простой бумагой, выделенной нам Уховым, ничто не помогало.
Прощались на перроне. Ухов закурил. Было
заметно, что он нерв-ничает. Маня неловко поцеловала его куда-то между носом и
щекой. Он отбросил сигарету, обхватил ее лицо двумя руками и поцеловал в лоб.
— Спасибо, — буркнул он.
— Вам спасибо, нам-то за что? — удивилась Маня. — Мы
пока еще ничего не сделали…
— Что хорошие люди… встретились вот… поговорили… это
помогает, знаете ли…
На мгновенье он поднял свои волглые глаза к небу. И зажег новую
сигарету.
Из окна вагона сцену наблюдал Ваня.
У меня на лбу под шляпой проступил пот.
5
Маня работала в Новой газете, Ваня — в Старой.
Маню взяли работать в Новую со второго курса университета, нынче она
заканчивала третий. Ваню пригласили три года назад вести семинар у
первокурсников. Не столько пригласили, сколько уговорили. Он вяло
сопротивлялся, ссылаясь на то, что не умеет говорить, что писать и
говорить — две разных профессии, его уверяли в излишней скромности, он
вытягивал бледные губы, облизывая их бледным языком, после этого возвращал язык
и губы на место, такая у него была нервная привычка. Сошлись на одном семестре.
Ради пробы. Длинный, с длинными руками и ногами, затягивавший длинные волосы
резинкой, не обеспеченный ни одной выразительной чертой, он и на журналиста-то
не походил, а походил на офисного клерка и говорил, как клерк, которому
поручили годовой отчет по теории и практике его офисного, то есть канцелярского
дела. Аудитория потихоньку приступила к игре в скрабл, запуску бумажных
самолетиков, напевам модных мотивчиков и сплетням из уст в уста — детским
забавам еще не выросших детей. Он преобразился в ту же минуту, как маленькая, с
большой грудью, напоминавшая комодик первокурсница подняла руку:
— Скажите, а может журналист быть объективным?
Вновь испеченный педагог чуть не поперхнулся.
— Он обязан быть объективным, — рубанул он воздух бледной
ладонью.
— То есть журналист не должен брать ничью сторону, — как
будто согласилась студентка. — А если одна сторона ему симпатична, а
другая нет, тогда как?
— Причем тут симпатия! — с недоумением уставился на нее
педагог. — Журналист имеет дело с фактами, которые он обязан объективно,
полно и беспристрастно изучить и сделать из них объективные, беспристрастные и
полные выводы.
— Понятно, — студентка не желала отступать. — А
представьте себе, что из двух сторон одна вам чужая, а другая — ваша мать?
— Причем тут ваша мать! — педагог потер ладони одну о
другую. — Мы говорим не о вашей матери, не о родственниках и друзьях, мы
говорим о профессии!
— То есть как профессионал вы не сможете защитить вашу мать, если
она попала в беду? — не унималась маленькая.
— Если хотите, да, я не могу использовать служебное положение в
личных целях… — облизал педагог бледным языком бледные губы.
Маленькая не дала ему продолжать:
— Не хочу.
Семинар, за исключением самых ограниченных, с удовольствием
слушавший диалог, больше похожий на дворовую перепалку, разразился смехом.
И тогда педагог сделал то, чего от него меньше всего ждали:
присоединился к чужому смеху. Он хохотал звонче всех. Кислая физиономия его
утеряла кислоту, бесцветные зрачки алмазно засверкали, на бледных щеках расцвел
румянец. Старше своих студентов лет на десять, он помолодел и стал, как они.
— У тебя гибкий ум, детка, — похвалил он
первокурсницу. — Ты попала в яблочко. При том что теория твердит о
необходимости объективности в нашей с вами профессии, на самом деле, по
глубинной своей сути, она субъективна. Нельзя перевирать факты, это грех, большой
грех, но даже в выборе слов, даже во фразеологии, даже в интонации, какой мы
пользуемся, просвечивает наше я. У кого оно есть.
Теперь они смеялись вместе с ним. Они разделяли его иронию,
убежденные, что к ним-то, к любому из них, она не относится.
Казалось, он мог праздновать победу. Не тут-то было.
На следующем занятии маленькая зашла с другого боку:
— А как вы относитесь к этому сидельцу, Федорковскому? С симпатией
или наоборот?
— В общем, с симпатией, — признался преподаватель.
— А в частности? — не отвязывалась приставала. — Вы
считаете правым его в его борьбе с властью или правой власть в борьбе с ним?
— Тебе случайно не попадалось мое интервью с матерью
Федорковского? — спросил препод.
— Как раз случайно оно мне попалось, — ответила студентка, —
отчего у меня и возникли вопросы.
— Оно тебе понравилось? — полюбопытствовал препод.
— Да, — одобрила работу старшего товарища студентка.
— Так в чем дело?
— В том, что есть две большие разницы между
представлением читателю симпатичной женщины и поддержкой позиции ее сына. В
вашем интервью я вычитала одно, и для меня осталось загадкой другое.
— Не входило в задачу, во-первых, а во-вторых, это долгий
разговор, почему власть права со своей точки зрения, а Федорковский прав со
своей…
Конец фразы потонул в общем гуле неодобрения.
— А вы короче! — пробилась сквозь гул маленькая.
— Короче? Короче, речь шла о борьбе между ним и властью не на
жизнь, а на смерть. И обе стороны, закусив удила, загнали себя в тупик. Выиграл
бы Федорковский — власти пришлось бы отступить, а то и уступить ему свое
место. У власти не было другого выхода, как объявить его вором и убийцей и
заключить в тюрьму. Власть проиграла в общественном мнении, но когда в России
считались с общественным мнением, тем паче, что это мнение меньшинства, а
большинству посадка Федорковского нравится…
— Вам она нравится? — напрямую спросила маленькая.
— Мне нет, — ответил журналист. — Она нравится Старой
газете, в которой я работаю.
— А зачем тогда вы в ней работаете? — загоняла противника в
угол маленькая.
— А тебе все нравится в стране, в которой ты живешь? —
спросил противник.
— Нет, — ответила маленькая.
— А зачем тогда ты в ней живешь?..
Аудитория оценила безупречность хода.
Полемика невероятно оживляла его, превращая из меланхолика в
холерика. Он ходил из угла в угол, зримо перенося вес с одной длинной ноги на
другую, что делало его похожим на журавля, и эта журавлиная походка странно
подчеркивала весомую реальность той картины человеческих отношений, в том числе
властных, какую он рисовал, широко набрасывая мазки философем, которые столь
важны для созревающего сознания, и если в сообщении есть жар и пыл, он
проникает в слушателя и разгорячает его, а если жара и пыла нет, то и интереса
нет, потому что нет контакта. Уж по крайней мере между маленькой студенткой и
преподавателем контакт возник и все рос. Свою пылкую речь преподаватель
заключил следующим образом:
— Одну вещь я хочу сказать вам напоследок. Это очень простая вещь.
Методы, которыми действовала и действует власть, по моему мнению, отвратительны.
Но люди, которых убедили в том, что Федорковский — преступник, прочитав в Старой
мой разговор с его матерью, из которого с очевидностью вытекает,
какого класса эта выдающаяся женщина, не смогут не сделать для себя
элементарного вывода. А он заключается в очень простом: что у такой хорошей
матери просто не может быть такого плохого сына. Вот и все.
Маленькая студентка замерла.
Так и пошло с Ваниными преображениями на
занятиях. Начинал формально, тускло, натыкаясь на чье-то недоумение или
возражение, как на колючую проволоку, будто раскровянивал себе лоб, и уже не
клерк, а подранок и воитель собирал оставшееся вещество жизни — не для
казенного отчета, а для продолжения боя как для продолжения бытия. Маленькая
первокурсница, вызывавшая ассоциацию с ценным комодиком, ждала этих
преображений, словно это был театр одного актера, а она — его единственная
зрительница. Сокурсники переставали существовать для нее в этот момент. Он
блистал, он заражал, он вдохновлял. То, что было в его публикациях, проникало в
такие минуты в его речи. Даже и после, когда они стали жить вместе, она все
никак не могла привыкнуть к его двоякости, к тому, как ярок в статьях и в
редких жизненных проявлениях и как скушен в повседневности. Эта двоякость
составляла часть загадки, привлекавшей Маню.
До поры, до времени.
Я имею возможность подробно пересказать не свое прошлое, потому
что Маня пересказала мне его подробно. Мы глазели в коридоре в ночное окно, а
точнее, в свое отражение в нем, а еще точнее, я в Манино, и она в него же,
когда общее веселье в салон-гостиной все еще не утихало и лишь отдельные
весельчаки, вываливаясь оттуда, пьяно задевали нас локтями или плечами,
взглядывая затуманенным взором и не решаясь отвлечь нас друг от друга, а мы и
не отвлекались.
Вагон праздновал день рожденья Очковой Змеи.
Она явилась ко мне в купе с приглашением, едва поезд отошел от
Селенги:
— К вам можно?
— Заходите, буду рад.
Любезному приглашению предшествовало вступление.
В Очковой не было ничего от змеи. Больше от кролика. В детском
саду на праздник ее непременно должны были наряжать кроликом. Ей и сейчас
подошли бы белые пушистые ушки, пушистый хвостик, а мягкие лапки, которыми она
при общении слегка перебирала воздух перед собой, и так были при ней. У нее и
зубки походили на кроличьи, мелкие, слегка торчащие вперед. Я подумал:
интересно, а могла бы она этими зубками перекусить горло Скунчак? Вампирская
мысль перелетела то ли от нее ко мне, то ли от меня к ней, но речь зашла именно
о Скунчак.
— Вы ведь были последним, кто ее видел?
— А в чем дело?
— Адов получил е-мейл.
— Она и пообещала прислать е-мейл.
— Не от нее. От какого-то аборигена. Подпись — Никита Савич.
— Два в или одно?
— Одно. Фамилия, а не отчество.
Только сейчас я сообразил, что не знаю имени и фамилии человека,
который возил нас в Чите на белом мерседесе. Был ли он Никита Савич?
— Что пишет? — полюбопытствовал я.
— Что с ней несчастье. Острый приступ. Срочная дорогостоящая
операция. Он уплатил. Но полагает, что должны подключиться родные и коллеги.
— Приступ чего?
— Неясно.
— Большую сумму называет?
— Он не называет. Просит связаться по телефону. Адов звонил.
Телефон не отвечает.
— Можно отстукать по е-мейлу на обратный адрес.
— Адов отстукал. Ждет ответа.
— Родителям сообщили?
— Пока нет. Кто такой этот Никита Савич?
— Понятия не имею.
— Как это, как это! Вы были с ней вместе! Вас куда-то там возили!
Она с кем-то там осталась! И вы говорите, что понятия не имеете?
— Я не знаю, как зовут этого человека. Может, Никита Савич, а
может, это вовсе другой человек.
— Ничего себе делишки!
Она погрызла мелкими зубками ноготь на мизинчике.
— Вы переживаете за нее? — нашел я время заняться
человековедением.
— Она хамка и мерзавка, каких поискать! Думаете, она первый раз
устраивает мне такие сцены! И думаете, после этого я могу за нее переживать! —
Белый пушистый хвостик отвалился сам собой. — Вообразите, могу!
— Воображаю.
Кроличий хвостик пришился обратно.
— В чужом городе! Среди чужих людей! Попасть на операционный
стол!..
— Или в какое-то другое место, — машинально добавил я.
Кроличьи ушки встали торчком:
— В какое другое?!
— Мы ведь не знаем точно, кто прислал е-мейл, ровно так же, как мы
не знаем, что в нем правда, а что нет.
Я был честен с собеседницей и с собой. Ежу было понятно, что
Скунчак увлек не пай-мальчик и не пионер-отличник. Хотя в раннем детстве он мог
быть тем и другим. Взрослая биография орла-стервятника несомненно изобиловала
темными пятнами.
— Вы думаете, это захват?! Ее могли захватить в заложники?! —
Мягкие лапки взволнованно перебирали воздух.
— Я этого не говорил, а вашего телевидения, которое только из
этого и состоит, я не смотрю.
— Зато я смотрю!
— При всех условиях рано гнать картину. — Я был неспокоен, но
ее постарался успокоить. — Подождем развития событий.
— Это я и хотела от вас услышать.
Пушистый кролик обнажил в приятной улыбке мелкие зубки, после чего
тема была сменена, стрелки переведены на день рожденья.
— Придете?
— Обязательно.
На сей раз она была во всем лилово-голубом, включая лилово-голубые
туфли на высоченном каблуке, и пользовалась несомненным успехом. Так же как
несомненным успехом пользовались наши с Маней рыбины. Их было больше, чем в
библейском каноне, народу — меньше, поэтому никакого чуда в том, что все
накушались, не было. Мы с Адовым коротко переговорили о случившемся. Адов
сказал, что сразу доложил первому лицу экспедиции, замминистра, и тот взял на
себя звонок папе Скунчаку, попросив Адова никого ни о чем пока не оповещать.
Замминистра и сам явился на праздник к Очковой. Я видел его раньше издали, в
группе руководящих работников. Подтянутый, моложавый, ухоженный, явно
пользующийся услугами хорошего стилиста, знакомый с качественным массажем и
дорогими лосьонами, в фирменном костюме от Бриони, на какой накидывал фирменный
ватник, национальный вид одежды, что несло в себе кучу аналогий и смыслов, он
относился к сегодняшнему первому разряду, в который так ловко и споро
преобразились вчерашние третьеразрядники. Они кое-что знали, кое-что умели и
даже иногда думали о стране. Но раньше всего они думали о себе. Пионерами,
поспешно и на практике, они отреклись от запятнанного коллективизма в пользу
незапятнанного индивидуализма, быстро захватав его жирными от дачных шашлыков
периода первоначального накопления пальцами. Коллективизм помаленьку отмывался,
от индивидуализма все резче воняло смесью протухшей рыбы и Диора.
Нынешняя их повадка отдавала европейским лоском. Самым умным из них это шло.
Впрочем, шло и глупым. Но если платье покупалось в одинаковых лавках, ум и
глупость были розны. Правило царя Петра: в сенате по-писанному не читать, а
говорить изустно, дабы глупость каждого всякому была видна, — преобразованное,
насмешничало в телевизоре, когда глупость всякого в сенате лезла
в глаза, несмотря на монитор, на котором были записаны тексты, произносившиеся
якобы изустно. Я лукавил, когда отрицал, что смотрю ТВ. Смотрел. И панель в
вагоне, и щелкал мышкой в ноутбуке, чтобы, не теряя лишнего времени,
быть в курсе событий и понятий. Замминистра относился к неглупым. Облаченный на
вечеринке в простую джинсу, он и вел себя запросто, не важничая. Впрочем, общая
дороговизна властной фигуры проблескивала. Фигурой сопровождения маячил депутат
Чевенгуров, одетый столь же просто, то есть в дорогой свитер, в отличие от
патрона важничающий, не умеющий не важничать, поскольку важность приклеилась к
нему, как выплюнутая жвачка приклеивается к подошве башмака, не отодрать. Он с
важностью щипал коротенькие усики, с важностью тер толстую, разбухшую от тайной
привычки ковырять в носу ноздрю, камуфлируя таким образом дурную привычку, с
важностью крутил в ухе, похожем на сырой пельмень, мизинцем, на котором сверкал
дорогой перстень, и делал еще десятки движений, какие принято именовать
суетливыми, а у него они выражали именно что важность, и это составляло его
характерологическую черту. Тотчас политолог Молотков и политтехнолог Молодцов,
в костюмных парах и при галстуках, исчезли, как будто развоплотились, и
воплотились минут через пять без оных, то есть не голыми, разумеется, а тоже в
свитерках и джинсах. У Молоткова голова грушей, узкой частью вверх, с тяжелой
челюстью. У Молодцова — также грушей, но узкой частью вниз, и рот куриной
попкой. Молотков имел привычку хихикать. Молодцов слегка заикался. У Молоткова
руки всегда были влажными, но он беспардонно первым совал свою длань для
рукопожатия. Молодцов держал руки в карманах, время от времени почесывая в них
что-то, будто у него там водились достававшие его насекомые. Молодцов был
нервен и искателен. Молотков тоже нервен, но с явно выраженным чувством
собственного превосходства. Молотков был брит наголо. Молодцов обладал пышной
шевелюрой, которая внезапно сходила на нет, превращаясь в обширную тонзуру на
макушке. Молотков уже года четыре, как считался государственником. Молодцов
также считался государственником, и стаж у него был побогаче, лет восемь.
Прежде Молотков исповедовал либеральные взгляды, а Молодцов — социал-демократические.
Молоткова пригласили в Кремль на беседу, Молодцова — поужинать в закрытом
ресторанчике, не доступном обычным посетителям. Обоим предложили
сотрудничество, пообещали финансирование, в результате у каждого образовалось
по фонду. У Молоткова — фонд Русский свет, сокращенно ФРС. У
Молодцова — Фонд содействия преобразованию интеграционных процессов в
процессы дружбы и взаимодействия на бывшем пространстве СССР, сокращенно
ФСПИППДВБПСССР. Молотков подарил Очковой фирменную папку своего фонда из
кожзаменителя и маленькую модель земного шара, где золоченым были помечены
пятна распространения Русского света. Молодцов подарил свою фирменную
зажигалку и модель земного шара побольше, где распространение ФСПИППДВБПСССР
было помечено розовым. Подарком от замминистра стал Русский
вагон, уменьшенный в тысячу раз и предназначавшийся исключительно для вип-персон.
Очкова по этому поводу радостно взвизгнула. Поэтесса-песенница Рублевская,
затмившая успехом просто поэтессу Ахмадулину, читала свои стихи: лепестки
цветов опавших на сидении машины, их рассыпал опоздавший, мой несбывшийся
мужчина. На бис она исполнила: он мне казался удивительным, на
предыдущих непохожим, и волновала убедительно его обветренная кожа.
Спиртное заволокло туманом очи празднующих, никто не замечал
напряжения нескольких лиц. Танцевали. Пенкин пригласил Очкову, Мелентьев —
Сельянинову, Ваня — Маню, Молотков прошелся в шутливой пляске с
Молодцовым. Все смеялись. Кому не хватило места для танцев, стояли в стоячку
или лежали вповалку. В празднике участвовали: известный радиоведущий известной
радиостанции с неимоверно тонким голосом и широкими, почти женскими бедрами;
телеведущая первого канала, брала особенными модуляциями глубокого контральто и
глубоким вырезом; репортер третьего канала, красивший просвечивавшую сквозь
редкие волосы кожу головы путем использования черной копирки; седовласый
классик четвертого канала, автор программы Доверяй, но проверяй, в
которой он никому не доверял и никого не проверял; шоумен г. Алкин, настоящее
имя которого от общественности скрывалось, он пел, танцевал. исполнял соло на
трубе и еще немножечко штопал; пожилая газетная очеркистка с благородной
репутацией, упорно кропавшая социальные очерки в старомодной манере, которую
никто из молодых не воспринимал, но по традиции уважал, — кроме Мани,
которая, ни с кем не считаясь, уважала и воспринимала. Маня, оставив Ваню, и
представляла мне всех потихоньку, — я не ожидал встретить в добродушной с
виду толстушке столько яду.
В процессе плясок замминистра ушел. Наверняка, он принял
приглашение из-за Скунчак, а не из-за Очковой, а когда оказалось, что той не
будет, повел себя по-джентльменски, лишь сократив время пребывания на
неинтересном ему мероприятии. Сразу после этого друзья удалились, враги
остались. Я подразумеваю, удалились Молотков с Молодцовым, остались Пенкин с
Мелентьевым. Кто-то из них задел кого-то из них. Физически. В тесноте и в
обиде. Конфликт, как и положено, сходу вызрел в идеологический.
— Вы подонок! — произнес сквозь зубы один.
— Нет, друг мой, это вы подонок! — ответил ему другой.
— Как в своих комментариях вы кривляетесь и лжете, точно так и в
жизни! — заметил первый.
— Чья бы корова мычала! — возразил второй. — Под вашей
якобы искренностью скрываются пуды лицемерия!
— Посредственность!
— Бездарность!
Сельянинова встала между ними:
— Мальчишки, молчать!
Она взяла на вооружение ту же неопределенную форму глагола, что
использовал ее муж. Психологи по своей сути, оба знали особенности национальной
психологии. Прикрикнуть, приказать — и у российского человека на
подкорковом уровне, где издревле зависли кнут и пряник, выскочит нужда
исполнить приказ. Так и произошло. Разгоряченные Пенкин и Мелентьев затихли и
разошлись по разным углам, как боксеры, бой между которыми не кончен, а лишь
временно приостановлен.
В руках у Очковой оказалась гитара, и она милым голоском спела
сочиненную ею самой песенку, со всхлипами:
Вокзальчик, перрончик, вагончик,
Разлука глазами в глаза,
Стаканчик, туманчик, обманчик,
Горючая льется слеза…
Мне вспомнился роскошный шофер из Читы, с его утверждением, что и
блатная феня, и авторская песня в России произошли из одних и тех же мест
заключения.
Никита Савич — он или не он?
Из моих намерений порасспросить Ваню о золотодобытчике ничего не
вышло. Как-то оказалось не до золотодобытчика. Маня, я чувст-вовал, что-то
чувствовала. После исполненной песенки она вдруг, сидя на полу возле кресла, в
котором расположился я, спросила:
— У вас что-то произошло?
— Почему вы решили?
— Вы какой-то не такой.
— А какой?
— Другой.
Я мог себя поздравить. Комодик был, по меньшей мере, внимателен ко
мне.
А потом была эта ночь, которую мы провели
вместе. У окна-иллюминатора в коридоре. О Скунчак я молчал, зато Маня
неожиданно разговорилась о себе. Ваня дважды прошествовал мимо нас своей
журавлиной походкой, глубоко погруженный в свое занятие, заключавшееся в
тщательной накрутке на палец пряди волос, на этот раз не схваченных резинкой, а
распущенных по плечам, что сделало весь его облик совершенно иным, своеобразным
и вдохновенным. Я должен был признать за ним эту переменчивость саламандры, что
есть признак талантливого человека. Маня никак на его проходы не реагировала.
— Это он вас рекомендовал в Новую? — внезапно
догадался я.
— Он, — подтвердила она.
— Интересный у вас брак, — заметил я.
— Интересный, — согласилась она. — Но эту тему мы с вами
обсуждать не будем.
Мы расстались в середине ночи, когда
последние гуляки занимали свои спальные места. Я занял свое. Сна ни в одном
глазу. Из-за Скунчак? Было что-то поважнее Скунчак, что я гнал от себя и не мог
прогнать.
6
Я открыл компьютер и кликнул Google. Очень
скоро я нашел то, что искал. Ванины заметки в Старой и Манины заметки в Новой.
Ваня был классный профессионал. Его беседы,
статьи, эссе были образцом интеллектуальной журналистики. Линия изложения
вилась изящно и прихотливо, драматургия захватывала, парадоксы восхищали.
Заметки о подземном переходе, деньгах и времени, о переходе категории денег в
категорию времени и обратно, о переходе времени в точке миллениума я проглотил
с восторгом. Он был свободен и свободолюбив. Обладая несомненно философским
складом мышления, он опрокидывал современность в вечность, поднимаясь над
злобой дня, в какую было вовлечено подавляющее большинство его коллег. Неясна
была малость: не хотел связываться в силу слабости или силы? Его жена
писала о Курске и Норд-Осте, о Чечне и Дагестане, сухо и жестко,
чего, признаться, я от нее никак не ожидал. Я предполагал большую
эмоциональность, во-первых, и другие темы, во-вторых. Она была слишком юна,
чтобы разбираться в том жгуте политических хитростей и трагических наслоений
обыденщины, каким хлестала кого ни попадя российская действительность. Бог мой,
да ей бы пальчиком выстукивать на компьютере о весне, о цветущих деревьях и
чувствах, о стихах, музыке, картинах художников, а она комментировала поступки
властей, как заправский спортивный комментатор комментирует футбольную игру,
компетентный в тонкостях. Многое из того, о чем она писала, было мне известно.
Но она раскапывала и новое, ничуть не труся, последовательно и твердо. Ей не
хватало яркой словесности, газетное преобладало над художественным, но елки-палки,
о чем я, какая словесность, какая художественность, когда жизнь засбоила и
кривая поволокла туда, где людям было безденежно, опасно, бесчестно и
неправедно. Несчастен народ, в котором его лучшая, его нежная часть,
предназначенная для любви и материнства, точит перо, как нож, вскрывая им не
домашнюю банку овощных консервов, а государственный банк консервации
полицейщины. Кажется, не было для этой земли счастливых эпох, все несчастные,
властный монстр как простирал свою длань над частной жизнью, так и
простирает, — возьмите любое историческое описание, как брал их я, начиная
с Путешествия из Петербурга в Москву. Но и всегда этому монстру было сопротивление.
Запечатленная мысль классиков — тому доказательство. Да и сегодняшние
газетные заметки рядовой, в общем, девочки — тоже. Другой планктон, для
другого, не для принуждения, а для свободного волеизъявления, — когда он
образовался? В последние двадцать лет? Или раньше, давно, от поколения к
поколению передавая иное? Молотков с Молодцовым придумали своим хозяевам
вместо принуждения более благозвучное понуждение. Слово вошло в
дипломатический обиход. Понуждением к миру стала у них называться война.
Поименования и переименования — заветная часть здешнего существования. Вождь
и учитель, враг народа, культ личности, эффективный менеджер, национальный
лидер — слова. Но они же идиомы, идеограммы. Они же идеи, что —
так тут учили — превыше жизни. Восток превыше Запада. Азия побеждает в
русском человеке Европу. Покорство и заносчивость. Господство и рабство.
Коммунистические порядки, тождественные феодальным. Прорыв в космос и ходьба
строем. В который раз исторический и психологический дуализм этого народа бродил
в моей голове, ища прорыва из очевидного в неочевидное, туда, где содержались
вечные ответы на вечные вопросы, да все никак не давались.
Я закрыл компьютер и погасил свет. Зажегся синий ночник. Я смежил
веки. Синие звездочки, проникая сквозь несомкнутые складки кожи, играли то
протяжными, то мгновенными лучами в моем глазу, в моем мозгу. Мозг отзывался
вспышками и озарениями, грозя вот-вот высветить прятавшуюся тайну, которую я
пытался разгадать ясным сознанием, а она именно что таилась, ускользала, обещая
что-то сознанию неясному, на стыке, на границе, в переходе, и уже увиделся мне
хвост этой кометы, светившейся синим… я заснул.
— Люди Скунчака вылетели в Читу.
На этих словах вошедшего Адова я проснулся. Было светло. Поезд
замедлял ход. За окном крупными хлопьями валил снег.
— А наши люди о чем-нибудь знают? — Я глядел на Божий мир
сквозь щелочки век, и он меня устраивал.
— Мне кажется, кто-то о чем-то догадывается, есть некоторое
напряжение, вопросов не задают, а я и не отвечаю. — Адов улыбнулся.
Мы подходили к станции Уяр. Все уже позавтракали. Адов разбудил
меня в самую последнюю минуту, не хотел будить раньше, и правильно сделал:
завтраку я не в первый раз предпочитал сон.
К моменту остановки поезда я, как солдат, был готов. Пробежав
глазами листок, оставленный Адовым, я сделал пометку против строки частная
клиника доктора Нагорной и вышел на перрон. Маня, вся в снегу, как
Снегурочка, бродила одна. Мы увидели друг друга и одновременно направились друг
к другу. Ваня не просматривался.
— Вы куда? — спросили оба одновременно, и оба засмеялись.
— Я хочу к доктору Нагорной, — сказал я, показывая ей
выделенную строку на листке.
— А я к мебельщику Цинцадзе, — сказала она, показывая мне на
листке другую строку.
— Поехали со мной! — сказали оба
одновременно и расхохотались.
Мне окончательно сделалось весело. Ночная тяжесть дум заместилась
невесомостью утреннего снега, который наподобие живой кисеи отделял все, что в
двух шагах, залеплял глаза и рот, отчего, как в дет-стве, хотелось
безобразничать, скакать и прыгать. Маня, полускрытая от меня движущимся снежным
занавесом, то и сделала, подпрыгнула, подняв голые, без варежек, руки кверху,
ловя крупные хлопья и натирая ими лоб и щеки.
— Теперь я знаю ваш секрет, — ласково сказал я.
— Какой? — приблизилась ко мне Маня.
— Отчего у вас светится лицо. Оказывается, вы
натираете его снегом.
— Вы поедете к Цинцадзе? — спросила она.
— А вы поедете к Нагорной? — спросил я.
И мы разошлись, ища каждый своего.
Цинцадзе и искать нечего было. Он бросался в глаза. Мохнатые брови,
мохнатые усы, вислый нос, круглая сильная спина и руки лопатой — мебельщик
с картины Пиросмани был один здесь такой.
Сельянинова, как всегда, выходила со своим маленьким итальян-ским
желтым кожаным рюкзачком, куда без труда помещалась камера. Падающий ли снег
создавал этот эффект, или мне хотелось так думать, но пятна ее казались
побледневшими. Я подошел:
— Боюсь ошибиться…
Она перебила меня:
— Я тоже, доктор…
— К слову, — сказал я, — я обнаружил в списке частную
клинику практикующего врача, может, имеет смысл ее посетить?
Сельянинова состроила гримаску:
— Врач в глухой провинции… Я, конечно, романтик, как и вы, но не
до такой же степени…
— Кто вам сказал, что я романтик? — придал я своему лицу
недоумевающее выражение.
— Мне показалось.
— А я собрался, еду к этому врачу. Не составите компанию?
— Я и говорю, романтик. Счастливого пути. Я еду к лесникам.
Нагорной я не нашел. Женщин вообще было две штуки, среди мужчин я
ее не искал. Пришлось направиться в сторону Цинцадзе. Судьба делала свой выбор
за меня. Маня сияла:
— Ваша Нагорная Проповедь вас обманула?
Переминавшийся с ноги на ногу молодой человек еврейской внеш-ности
подошел к нам:
— Вы не о докторе Нагорной говорите?
— О ней, — подтвердил я.
— Я то и подумал. Мы про себя ее тоже так зовем. Сугубо между
нами, да? Позвольте представиться: Роман Абрамович Карупцинер, главный
администратор клиники доктора Нагорной.
Мы переглянулись с Маней, как два школьника, еле удержавшись,
чтобы не прыснуть.
— Вы двое со мной, да? — произнес Карупцинер. — Я почему
спрашиваю, двоих мой Боливар вынесет, а больше вряд ли: у меня коробки с
лекарствами, воспользовался случаем, съездил в Красноярск, заехал в пару аптек.
Маня нерешительно взглянула на меня. Цинцадзе, почуяв измену,
закипал на глазах. Маня опустила взор долу. Я взял ее за локоть, чтоб уже не
отпускать. В эту минуту к нашей группе сквозь снег пробился Пенкин.
— Вы Цинцадзе? — упер он палец в грудь грузину.
— Я! — встрепенулся тот, как боевой конь.
— Мебельщик? — Казалось, он собрался провертеть дырку в грузинской
груди.
— Точно, — отрапортовал Цинцадзе.
— Вы-то меня и интересуете, — удовлетворенный Пенкин отнял
палец.
— Заказ будете делать? — прозорливо осведомился Цинцадзе.
— Угадали. Если понравится, — пообещал журналист.
— Понравится, — пообещал мебельщик. — Вы не первый, кто
ко мне из центра обращается.
— Значит, второй, поскольку я к вам по наводке первого, —
ухмыльнулся Пенкин.
— Ну! — победоносно воскликнул Цинцадзе, с укором и надеждой
оглядывая нас с Маней, не передумали ли. — Даже и с доставкой дешевле
получается, я не говорю про качество, в Италии не найдете такого качества!
Мы не передумали.
Следуя за Карупцинером, Маня сокрушалась:
— Как вот все у нас так устроено, что даже провинциальный самодел,
и тот по наводке!..
— Это везде, Маня, — утешал я ее. — В других странах
тоже. Способ наводки разный, где профессиональная реклама, где личное
знакомство, а суть одна.
— В других странах нет слова блат. А у нас что власть, что
экономика, что детский сад, — всюду оно!..
— Зато у них нет слова интеллигенция.
— А где вы ее видели, интеллигенцию?
Мифы прошлого!
— Признаться, я люблю мифы. Я сам из них, — то ли пошутил, то
ли серьезно сказал я.
Маня хмыкнула.
Десятка Карупцинера стояла на маленькой
привокзальной площади, сугроб среди прочих сугробов. Пока Карупцинер очищал
машину щеткой от снега, я проинформировал Маню:
— Я читал сегодня ночью ваши статьи. Ваши и Ванины.
Маня покраснела.
— Я горжусь вами, Маня. — Я постарался не звучать чересчур уж
торжественно.
— А Ваней? — уминая ногой продолжавший падать снег, спросила
она.
В вопросе содержалась доля ревности. К Ване, или за Ваню.
— Ваня мне никто… — Я хотел сказать а вы все, но в
последнюю секунду застеснялся, не желая смахивать на старого селадона.
Она вдруг развела руками полы ватника и сделала несколько
танцевальных па. Сквозь падающий крупный снег походило на сцену из какого-нибудь
детского балетного спектакля.
— А где он, кстати, ваш Ваня? — спросил я.
— Ночью перепил, как вы видели, остался в поезде досыпать, —
рассеянно отвечала Маня, ловя ртом снежинки.
Карупцинер открыл ключом дверь десятки, мы уселись так же,
как и в газике летчика Ухова: Маня впереди, я позади. Слева от меня
громоздились большие картонные коробки, обмотанные скотчем.
Мы двигались в коконе из снежной пелены, снег налипал на стекла,
дворники с трудом очищали лобовое стекло, было немного тревожно.
— Будем ехать осторожно, да? — будто услышал мою тревогу
Карупцинер. — Тут недалеко.
Его то и дело возникавшее в речи словечко да напомнило мне
Америку. Не столько Вермонт, где русских мало, сколько Брайтон-бич в Нью-Йорке,
где сплошь русские, если называть русскими в основном евреев, и характерное да
с подъемом интонации раздается на каждом углу. Потом я много раз слышал эту
интонацию в России у тех русских евреев, которые побывали у американских евреев
и переняли их привычку, убежденные, что так получается по-американски.
— Клиника в Уяре? — спросила Маня.
— По соседству. В райцентре Березовский.
Маня прыснула, все-таки не выдержав.
— Понял, — сказал умный Карупцинер. — Все местные привыкли,
и к Березовскому, и к моему имя-отчеству-фамилии, а вообще, конечно, смешно,
да?
То, что он умный, не подлежало сомнению. Евреи часто умны. Они
хорошие ученые, музыканты и администраторы. Считается, что история их рассеяния
и собирания, вековое отсутствие общей земли-родины выковали характер, в котором
сообразительность, тщательность и интеллект по необходимости стали
определяющими. У русских — земли от края и до края и, пожалуйста, лень
пополам с трудолюбием, небрежение пополам с усердием, — привычная
дихотомия предлагала свои услуги. Я отдавал себе отчет в банальности своих
размышлений, однако это ничуть меня не смущало, поскольку я давно понял, что
сама жизнь банальна. Собственно, большей банальности, нежели жизнь, не
существует. Банальное есть ежедневное, повторяющееся, обычное, простое. Поэтому
когда я говорю другим, а главное, себе: проще, проще, — это не
означает свернуться к дураку. Моление о простоте как последней ценности ведет
человека по пути к истине, я убежден. В молодости между простотой и выпендрежем
я выбирал второе. Но молодость прошла.
— Расскажите про вашу Нагорную, — попросила Маня. — Что,
кто, откуда?
Карупцинер отрицательно помотал головой:
— Этого у нас не принято. Сама расскажет. Если захочет.
— А может не захотеть? — спросил я.
— Она все может, — сказал Карупцинер.
— Настолько могучая женщина? — пошутил я.
— Настолько, — не принял шутки Карупцинер.
— Откуда название Уяр? — перевела Маня разговор на другое, и,
как оказалось, удачно.
— Оттуда же, откуда Красноярск, — подхватил Карупцинер
интересное, видать, ему. — Яр — холм. По Енисею жили киргизы, отсюда
у многих сибиряков что-то азиатское в скулах и щелочках глаз, да? Это место у
них называлось Кызыл-Яр. Красный Холм. Красный — красивый, да? Царь
приказал найти место для острога, нашли и отписали примерно так: на яру место
угожее, высоко и красно, и лес близко всякий есть, и пашенных мест и сенных
покосов много, и государев острог на том месте поставить можно…
— Все в России начиналось с острогов, — вставил я. —
Нерчин-ский острог, Читинский, Краснокаменский…
— Это где Федорковский сидит? — живо сообразила Маня, точь-в-точь
повторив вопрос, который задавала Скунчак. — То есть все начиналось с
тюрем…
— Острогом сначала называлось военное укрепление, —
справедливости ради признал Карупцинер.
— Ну, значит, сначала с военных укреплений, а затем тюрем, —
согласилась Маня.
— А вы ведь не местный, — вернулся я к личному, занимавшему
меня больше исторического.
— Это видно, да? — Карупцинер взглянул на меня в зеркало
заднего обзора. — Она нашла меня в Америке.
— В Америке?.. — удивилась Маня.
Но Карупцинер уже выключал мотор. Мы приехали.
Десятка остановилась у высокого крепкого
крашенного заново темно-зеленой краской забора. Но когда Карупцинер отомкнул
калитку, взору предстала старая изба о восьми подслеповатых оконцах. Такие же
избы стояли по всей улице поселка, только заборами похожими не ограждены.
Немецкую овчарку, свирепо бросившуюся на нас, Карупцинер привел в чувство
коротким окриком:
— Стоять, Рекс, свои!
Овчарка, заворчав, ушла в будку и легла там.
Наивное это надувательство, при котором
старое обличье избы пряталось за новой зеленой оградой, заставило меня
улыбнуться про себя..
Следуя за вожатым, мы поднялись по трем провалившимся ступенькам,
миновали крохотные темные сени, освещенные одной тусклой лампочкой, вслед за
чем яркий свет ударил нам в глаза. Помещение, представшее взору, носило следы
того, что в России называлось евроремонтом. Две хрустальные люстры свисали с
потолка. Деревянные полы отливали лаком. Лаком же отливали лавки, расставленные
вдоль чистых белых стен. Цветы в горшках и несколько летних пейзажей на стенах
дополняли довольно стильную обстановку. Четыре двери были снабжены латунными
табличками с выбитыми на них надписями: Доктор Нагорная, Главный
администратор Карупцинер, Процедурная и Лаборатория.
Видя нашу реакцию, Карупцинер проговорил со
скромной гордостью:
— Моих рук дело, да. Местами просто физически моих.
— И картины сами рисовали? — спросила Маня, не разобрать, с
почтением или лукавством.
— Куплены у местных художников, — с достоинством отвечал
Карупцинер.
Бархатная малиновая портьера, перехваченная шелковым шнуром,
скрывала продолжение интерьера.
На лавках никто не сидел, клиника была пуста.
— А где ж народ? — спросила Маня.
— Так сегодня воскресенье, — напомнил Карупцинер.
— А то мы едем-едем в нашем Русском вагоне и часов не
наблюдаем, — вздохнула Маня.
— Счастливые, — оценил Карупцинер.
Маня подумала немного и покраснела. Она легко краснела, славная
девочка и зубастый журналистик.
Карупцинер отодвинул малиновый бархат, и мы очутились в жилой
части дома. В опрятный коридор с зеркалом и торшером тоже выходили четыре
двери. За одной из них, — показалось, или, правда, — слышался детский
плач на два голоса. Мы притихли, плач стал отчетливее. Карупцинер постучал в
дверь. Плач прекратился. Дверь распахнулась. На пороге возникла царственного
вида женщина в белом халате, накинутом на холстинковое платье цвета бордо, с
короной темных волос на голове, с некрасивым, грубой лепки лицом и говорящими
руками. Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет, говорили они.
Не мне пришлось открыть этот русский женский тип. Не мне и закрывать. Ей было
около пятидесяти. С первого взгляда обнаруживался властный, сноровистый, а то и
взбалмошный характер. Небольшие глаза ее под нависшими домиком веками меняли не
только выражение, но и цвет. Дети позади нее, как будто ровесники, молча
глядели на нас. Она улыбнулась нам, сразу помолодев лет на десять, зрачки из
темно-карих сделались светло-зелеными. Я владел научным знанием, что зрачки
расширяются на сорок пять процентов, если вам приятен или просто интересен
человек, на которого вы смотрите; оттого и меняется их цвет. Сама она, утратив
грубость, обрела почти что очарование.
— Поздоровайтесь, — приказала она детям и сама первая протянула
руку: — Нагорная.
— Здравствуйте, — хором произнесли девочка и мальчик с
американским акцентом и ударением на у.
Нагорная поправила их, переставив ударение.
— Их зовут Энтони, — представила она. — По-русски Антон
и Антонина. Близняшки. Им по девять. Поздняя драгоценность. Плаксы. Не бью их,
не ругаю. Никогда. Только читаю мораль. А они в слезы.
Она выстреливала в воздух короткими энергичными фразами.
— А
зачем мораль? — едва ли не бестактно спросила Маня.
— Они
знают. — Нагорная рассмеялась. — Их угрожали украсть еще в Хьюстоне.
В штате Техас. Когда мы там работали. Украли в Красноярске. А тут, видите ли,
на рынок одни сами отправились. За рыбкой. Для кота нашего. Бэзила. То есть
Васьки. Во дворе его нет? Гуляет где-то. Гуляка. На молоке обжегшись, на воду
дуешь. А они одни, самостоятельные!..
Она выдала еще порцию сипловатого смеха. Должно быть, она курила,
хотя в доме куревом не пахло.
— Вы-то где были? — проворчал Карупцинер.
— Поехала ставить капельницу супруге Гусинского, —
недовольно, как мне показалось, обронила она.
Мы с Маней удержались от игры в переглядки,
— А Липа куда делась? — как бы между прочим проговорил
Карупцинер.
— Рассчитала ее, — буднично сказала Нагорная.
— Опять… — лишь самую малость удивился Карупцинер.
— С тобой не посоветовалась, — съязвила Нагорная и решительно
переменила тон: — Стало быть, вы москвичи! Живала я и в Москве, живала…
Я не стал уточнять, что приехал не из Москвы, а из штата Вермонт,
по прозвищу Штат Зеленых Гор, располагавшийся по атласу примерно напротив штата
Техас, по прозвищу Штат Одинокой Звезды.
Дети, почему-то слегка раскосые, словно в предках у них были те
самые енисейские киргизы, утерли мокрые носы и повеселели: было ясно, что мать
от них отстала. А она, широко расставив руки, как бы сгребая всех нас в кучу,
статная и, я бы даже сказал, спесивая, двинулась на нас, слегка прихрамывая:
— Да что ж мы время впустую тратим! Закусим, чем Бог послал, а
после и поговорим. Прошу.
Стол в столовой стоял уже накрытым. Бог послал нам селедки под
шубой, фаршированной рыбы, моченых яблок, квашеной капусты и пирогов с вязигой,
которых я либо никогда не едал, либо едал очень давно, тень воспоминания
кузнечиком стрекотнула и тут же пропала в опавших кущах сознания, то ли обманув,
то ли поманив чем-то реально существовавшим когда-то. Все блюда и тарелки были
обтянуты прозрачным пластиком, который Карупцинер быстро поснимал, застоявшиеся
ароматы полезли в ноздри. Шехерезада Степановна вла-ствовала и тут.
Новая цивилизация благодушно спаривалась со старой: цифровой телевизор на
деревенской тумбе, компьютер на почерневшем бюро позапрошлого века, простецкая
этажерка для книг рядом с холодильником последней модели. Из него Карупцинер
извлек запотевшую бутыль без этикетки и водрузил на стол.
Мы расселись — не сами по себе, а по указанию хозяйки, кому
где сесть. Она предложила мне снять шляпу, телогрейки мы сбросили раньше.
Улыбнувшись, я сказал, что без шляпы я гораздо хуже. Она сделала великодушный
жест: как изволите. Карупцинер, с вниманием следивший за посадкой, занял
скромное место у двери последним.
— Did you take all what I
need? — негромко спросила его Нагорная.
Он кивнул.
— And why didn’t you bring it? — В ее
тоне сквозила легкая досада.
Он тотчас вскочил.
— Later, — проявила великодушие Нагорная.
Он опустился на стул обратно.
— Разливай, — махнула она рукой.
Он взял ледяную бутыль и аккуратно наполнил четыре рюмки
жидкостью, лившейся густо, как масло. Оба два Энтони тянули квас из глиняных
кружек.
— Со свиданьицем! — проблеснув серо-голубыми глазами, подняла
рюмку Нагорная и предупредила: — Осторожно. Семьдесят градусов.
Рука, с коротко обрезанными ногтями, державшая рюмку, источала
крепость и силу. Не требовалось объяснений, кто здесь главный и по какой
причине. Простое холстинковое платье по снятии медицинского халата, отсутствие
золота и драгоценностей на пальцах, в ушах и на шее не могли обмануть: внешние
признаки первенства этой женщине были ни к чему.
Самогон, а это был он, благородно пах вишневым табаком моей трубки
в ту пору, когда я ее курил. Я немного беспокоился за Маню, но она и в деле
выпивки держалась молодцом.
— Закусывайте, — гостеприимно предложила Нагорная. — Я
сказала, Бог послал. Бог его мне послал. За все злоключения. — Она указала
крепким пальцем на своего администратора. — Ангел мой, хранитель. Нянька,
мамка, кухарка, шофер, работник милостью Божией. А красавец!.. — Она
поискала взглядом и выбрала Маню, кому подмигнуть. — Вот, на склоне лет…
— На каком склоне, окстись, матушка!
Полыхнув лицом, ничуть не напоминающим
ангельское, скорее охранницкое, Карупцинер не заметил, как обратился к Нагорной
на ты при чужих. Он был лет на пятнадцать моложе ее и, в общем, мог
называть матушкой. Но и я уже обо всем догадался, и Маня догадалась.
— Сегодня у нас только закуски… — У самой Нагорной аппетит
был молодецкий. — Рома и так с ранья поднялся. Чтоб успеть и еду
приготовить, и в Красноярск смотаться. В другой бы раз мы б вас и ухой
угостили, и поросенком с гречневой кашей. Он мастер готовить. Но и у вас время
мало, а нам и поговорить еще. Зато есть творожный пирог к чаю. Cheese—cake. Чаю дашь, Рома? Дети, вам заниматься, а взрослые между собой
поговорят! You’d get a cake in your room. Go, go on! Марш, марш, Энтони, кому я сказала! — командовала она.
Она была чудная. Назвать детишек одинаково — одно это было
чудным. Чудн┬ая и ч┬удная. С разными ударениями. Через полчаса полная картина
нарисовалась, и не акварель, а пастозная живопись. Ни Мане, ни мне не пришлось
понукать рассказчицу. Она будто ждала слушателей. Кому повем печаль мою
в этой глуши, где только и света в окошке, что Роман Абрамович Карупцинер.
Поначалу ее предупредили по телефону. Ее, которая ничего не боя-лась
и на все отзывалась привычным хохотком, в ту пору не хриплым, а звонким.
Следующим актом устрашения была автомобильная авария. Она привстала из-за стола
и приподняла подол своего холстинкового платья: левая нога у нее была в шрамах
и тоньше правой — результат операции, когда ей собирали косточки по одной
и укладывали на место. Дело было в Красноярске. Цена вопроса — ее know how. Мать болела раком, а дочь только что вышла из Красноярского меда
с новеньким дипломом. Официальная медицина не помогала. Дочь заново полезла в
учебники, пошла по бабкам, по шаманам, списалась со столичными специалистами,
искала повсюду, где можно и где нельзя. Она не успела. Мать умерла. А через год
она открыла способ излечения рака. Сама себе не поверила, когда после ее
капельниц выздоровела балерина Красноярского театра оперы и балета. За ней
директор продовольственного магазина. За ним учительница сельской школы.
За учительницей бизнесмен средней руки. Этот стал ей помогать. С его помощью
зарегистрировала открытие, получила лицензию, оформила домашний медицинский
прием как малый бизнес — народ валом повалил. Когда она вспомнила, что у
нее нет личной жизни, ей перевалило за тридцать. Бизнесмен залез к ней в
кровать, хотел залезть в душу и в кошелек — она его прогнала. Мелкий тип,
пообещал отомстить. Может, это был и не он, кто наслал на нее бандитов.
Медицинская мафия раскинула свои щупальца всюду — она ощутила на себе
страшные присоски. Вырвалась. Улетела в Москву. Открыла в Москве свой кабинет.
Высокопоставленные, кого излечивала, двигали ее. Кто держался за медицинский
пост, не умея излечить, ставил палки в колеса. Помогал характер. Он же и мешал.
Она все знала про свою прямоту и независимость, не умея ни к кому подстроиться,
ни к кому подольститься, впрямую вталкивая официальным лицам, что невежды. За
ней стояли ее результаты. За ними система. Система ее скрутила. Ей вновь начали
угрожать. Очередной любовник, из депутатов, сделал ей американскую визу, купил
билет в одну сторону, дал пару адресов, так она очутилась в Соединенных Штатах.
Подняв на ноги техасского миллиардера, открыла на его грант частную клинику в
Хьюстоне, выучила язык, получила в Женеве медаль ВОЗ, Всемирной организации
здравоохранения, за вклад в медицину ХХI века, купила
дом, родила близнецов от русского эмигранта, которого тоже вылечила,
познакомилась с другим эмигрантом, над фамилией которого обхохоталась —
Карупцинер, сама заболела раком горла, Карупцинер от нее не отходил, вылечила
себя и получила по почте анонимное письмо: хочешь сохранить детей, исчезни и
забудь о такой отрасли медицины, как онкология. Продала дом, ликвидировала
медицинскую фирму и исчезла, согласно письму. Обратно в Россию. Однако об
онкологии забыть не могла.
— Это все равно, как если бы пианисту сказали: отойди от
инструмента и не играй, — сравнила она.
Снова Красноярск, теперь уже с парочкой Энтони, Карупцинером и
Бэзилом, снова частный медицинский кабинет, снова излеченные больные, снова
приличный доход и — пропавшие в один прекрасный день близнецы. День был, и
впрямь, прекрасный. Лето, жара, жарки, огоньками пронизывающие лес, куда
выехали на прогулку. Один из главных ментов Красноярска был ее пациент. Упала
ему в ноги. Он спросил, сколько у нее есть денег. У нее были. Он сказал: это не
мне, вы понимаете. Она понимала. Детей вернули. В Уяре у нее была больная. К
ней и сбежали. Дом нашли в соседнем районе. С тех пор — в глухом поселке
Березовском вроде Меньшикова в Березове, только ссылка добровольная. Карупцинер
внутри все отремонтировал, снаружи ничего трогать не стали, но забор поставили.
Спрятались, как дети прячутся, сунув голову в материны юбки, попой наружу.
Маня спросила:
— Это что, зависть?
— Это деньги, деточка, — засмеялась Нагорная.
— Но вы ведь все равно продолжаете! — Зеленые глаза Мани
округлились, как у кошки.
— Если бы от тебя зависело, умрет человек или останется жить, ты
бы тоже продолжала, милая, — просто и без гонора сказала Нагорная.
— А
как вы лечите? Чем?
— Прямо
все тебе и скажи! — Гонорная Нагорная вернулась. — Ставлю капельницы. В них лекарства. Из
аптеки. И немножко не из аптеки. Know how.
— Больно? — слегка передернулась Маня.
— Что больно? — переспросила Нагорная.
— Колете больно? — Было очевидно, что Маня по-детски
примерила лечение на себя.
— Ни в коем разе. Рука должна быть легкая. Я пока Липу
нашла… — Тут она оборвала сама себя и замолчала.
Карупцинер, таскавший коробки из машины, слушал эту часть
разговора с безразличным видом.
— Ну и что? — вдруг повернулась к нему Нагорная. — Была
легкая — отяжелела. Больные стали жаловаться. Говорила ей: будешь
халтурить — уволю. Вот и уволила. По профессиональным мотивам.
— Третий раз, — с тем же безразличным
видом бросил Карупцинер.
— Ну и что? — снова повторила Нагорная.
— Ничего. — Он отправился за последней коробкой.
— Хочет сказать, опять возьму. Не возьму. — Нагорная
поковыряла вилкой остатки чизкейка у себя на тарелке и неожиданно прямо
посмотрела в глаза сперва мне, затем Мане. — Ревную его. Потом беру себя в
руки и беру ее обратно. И на этот раз возьму. Рука, правда, волшебная.
Стемнело, когда мы вышли на крыльцо. Снег прекратился. Нагорная
потребовала:
— Будете давать в газету, — аккуратно. Годы идут, я могу спасать
людей, а я в западне. Мне нужен выход на самый верх. Это очень опасно. Но,
может, это мой последний шанс.
Неожиданно Маня бросилась ей на шею:
— Вы такая… такая тетка… честное слово!..
На глазах у нее выступили слезы.
— Само-гон, само-гон!.. — протянула Нагорная и по-матерински
утерла Мане лицо.
В машине Маня повернулась ко мне:
— Вот вы скажите, интеллигентка она или кто?
Карупцинер услышал.
— Еще какая, — сказал он. — Действующая.
Я вспомнил выражение военных лет действующая армия и
произнес его вслух.
— Действующая армия — устарел., как пишут в
словарях, — заметил Карупцинер. — Сегодня в ходу — силовые
структуры.
7
А дальше приключилось то, что приключилось.
Я сидел у себя в купе, тупо переключая каналы
телевизора, как это делает множество людей на всем земном шаре, занимая
себя телевизором ровно так, как малые дети занимают себя погремушкой.
Погремушка не только отвлекает детей от плача, она развивает до поры до
времени. Позднее ее следует отбросить, если родители не поставили перед собой
задачу вырастить из своего ребенка идиота. Взрослых их погремушка тоже
развивает до поры до времени. Но если вы не в силах ее отбросить, берегитесь:
есть кто-то, кто желает видеть вас взрослым идиотом.
Почему-то мне было холодно, и я накинул на плечи телогрейку.
Я отвлекался погремушкой от Мани, не стоило себя обманывать. Я еще
попытался сверить то, что было на экране, с тем, что было обозначено в любезно
приложенной программке передач, чтобы уж совсем одуреть. Потянувшись за
программкой, я почувствовал, как что-то у меня выскочило из кармана телогрейки,
нагнулся — это была фишка, которую сунула мне перед расставанием Скунчак.
Мне показалось, она распространяет слабый аромат духов. Общая терапия,
вертя в пальцах фишку, читал я название сериала, который сейчас показывали, 6-я
серия — в отделение кладут генерала, у которого, помимо патологии
внутренних органов, сложные отношения с сыном. Ничего страшного, для
одуревших в самый раз. Генерал, сняв погоны, переходил в другой сериал, где был
здоров и командовал ФАС. ФАС — не как команда собаке, а как Федеральная
антимонопольная служба. Его проблемный сын, перейдя во внутренние органы и
переодевшись в пятнистое, обезвреживал наглого преступника. Каналы мелькали,
мелькали те же исполнители, ненатуральный генерал из ФАС один в один переходил
в натурального генерала ФСБ, ФСО, ФАПСИ, ФСФР, канальский, вспомнил я
бессмертного Даля, есть бездельнический, мошеннический, канала у Даля не было,
как и канализации, канализация как система сантехнических сооружений для
очистки и обезвреживания сточных вод появилась позже, а телевизионная
канализация всех стран, соединившись, еще позже, я знал, что вслед за Уяром
последует Красноярск, и, видимо, задремывал, поскольку терял логические связи.
В телевизоре они уже врывались куда-то, в камуфляже и масках, с
автоматами в руках. В моей полудремоте… или все же экстраполяции… я был среди
врывавшихся, и не куда-то, а в русский вагон, с обыском, что было каким-то
образом связано с исчезновением Скунчак, однако едва я ощутил сильную
опоясывающую боль и в сознании моем проблеснуло, что это и есть боль несчастной
Скунчак, как поезд стал плавно тормозить, медленно проехали большие буквы на
вокзальном здании К Р А С Н О Я Р С К, и
громкий топот множества армейских ботинок, затихая, стал растворяться в кокетливой
музычке, которой сопровождались титры окончания 6-й серии.
Боль ушла. Фишка валялась на полу.
В Красноярске они и ворвались, в камуфляже и масках, с автоматами
в руках. Они и действовали автоматически. Я, в своей магической шляпе, был
всего лишь мишень для них, как и остальные.
— Всем оставаться на местах!! Не двигаться!! Кто старший?!.
События из телевизора и из моего заторможенного сознания не то,
чтобы постепенно, а, можно сказать, рывком переместились в реальность. Они
стояли возле каждого купе, расставив ноги циркулем или перевернутой буквой V, армия,
заранее празднующая вооруженную победу над безоружным населением, и я, впервые
наблюдавший происшествие не в качестве стороннего зрителя, а в качестве жертвы,
ощутил, до чего же мне эта постановка не нравится. Рост, раза в полтора
превышавший рост обыкновенного человека, здоровенные клешни на автоматах,
дьявольские зрачки, сверкавшие в прорезях масок, делали их пришельцами из
другого мира, не имеющего ничего общего с миром человеческим, готовыми включиться
в действие при любом сигнале, о котором вы не знаете, что это сигнал, а они
знают, так запрограммированы. Армия ли, ФСБ или ОМОН — они не
представились. Бессилие против бессмысленной жестокой силы — одно из
наиболее отвратительных человеческих переживаний. Вы унижены, ваше достоинство
оскорблено, ваша жизнь расценивается в ломаный грош, при том что расценки
насильников не в пример выше, они всемогущи, а вы ничтожны, — что же
должно было произойти на свете, чтобы в мирное время так исказились пропорции,
а леонардово золотое сечение где-то и вовсе за облаками, смешно говорить о
золотом сечении в близком соседстве со свинцовыми пулями, замершими в стволах.
Я был холоден как лед. Если померить в тот миг температуру, она
зашкалила бы за нижнюю отметку термометра. Я думал не своими мыслями и
чувствовал не своими чувствами. Я думал и чувствовал то, что сейчас думал и
чувствовал мой милый, бедный мой, несчастный комодик. Мне не из чего больше
было черпать аргументы, что все, случившееся со мной, — пустяки, мол,
расхожая история, имеющая место в биографии едва ли не каждого, кто погружается
в вагон, оставив и отставив на короткий срок свои проблемы, и первое же
смазливое личико тянет к легкому флирту, скрашивающему дорогу. Почва для
аргументов иссохла. Меня тянуло к Мане с неодолимой силой. И этой силе,
большей, чем я сам, я не мог сопротивляться.
На обратном пути из Березовского в Уяр она,
засыпая, прислонилась ко мне и положила на мою свою руку. Она мне доверяла. Что-то
повернулось в ней, а, стало быть, и во мне, какой-то выключатель или
включатель, пока мы были у Нагорной Проповеди. Я не должен был брать ее руку и
целовать каждый ее пальчик, я не должен был склоняться к ее лицу и искать
губами ее губы, я не должен был расстегивать верх-нюю пуговицу ее ватника,
чтобы дотронуться до шелковой кожи ее шейки, вспоминая при этом отчего-то Серую
шейку. Я не должен был делать ничего из того, что мне фактически
запрещалось делать моим контрактом. Пусть неподписанным. Я не мог этого не
сделать, потому что она первой прильнула ко мне, первой сжала мою руку своей,
первой засунула холодные пальцы в ворот моего ватника. Я даже не хотел ее. Я
чуть не плакал от нежности к ней. И я позволил ей то, чего не позволял никому.
Она сняла с меня шляпу, и я не рассердился на нее.
— Я думала, вы седой, — прошептала она, — а вы совсем не
седой… надеюсь, вы не краситесь?..
Я засмеялся. Юмор смягчал пафос ситуации.
Сказочное объяснение, но ему придется поверить: без шляпы я словно
бы терял свои таинственные связи, превращаясь в обычного человека. Не было там,
в шляпе, ни встроенного чипа, ни еще какой-нибудь подобной чепухи, но я будто
переставал получать сигналы, какие мне посылались. Я не исключаю, что тут был
некий обман, точнее, самообман, что предмет на голове был просто средством сосредоточения,
а лишение его приводило к рассредоточению. Обо всем этом я не размышлял тогда.
Не до размышлений мне было. Я успел подумать лишь, как одни люди, с их
обстоятельствами, врываются в жизнь других, меняя их обстоятельства, иногда и
не подозревая о том, и как этот всеобщий обмен существ наряду с обменом веществ
входит в мировой распорядок, и каким реально осторожным надо быть, чтобы не
раздавить брэдбериеву бабочку. Прежняя защитная корка отвалилась, и
забытые, а может, и никогда не ведомые прежде переживания юнца сжигали меня. И
не в самогоне было дело, мы и выпили самую малость.
— Маня… — шепнул я.
— Что? — шепнула она.
— Ничего… мне просто нравится ваше имя…
— Редкое из редких… — пробормотала Маня
Ее спасительный юмор ни от чего не спас. Мы целовались как
сумасшедшие, и единственное, чем я был озабочен, точно школьник, чтобы наши с
ней губы не распухли так, что в вагоне не показаться.
— Маня…
— Крис…
Она второй раз называла меня по имени, и, не любимое мною, оно
прозвучало мне ангельским пением.
Ворвавшаяся банда разрушила, сломала пение ангелов. Расставленные
буквой V вниз, ноги в тяжелых берцах наступили на бабочку. Я не
боялся. Я не понимал. Рейдерский захват? Но кого? Арест? Чей? Ошибка? Чья?
— Сюда!! — раздался призыв одного из пришельцев.
Мой пришелец уже успел прошмонать мое купе. Хорошо, что до шмона я
успел поднять с пола и спрятать обратно в карман свою фишку. Мало ли. Вероятно,
другие пришельцы прошмонали другие купе. И, очевидно, нашли искомое. Я выглянул
в коридор. Гориллы в масках сгрудились возле купе Очковой. Адов, бледный, стоял
напротив, с пальцами, сцепленными на животе. Рядом стояли Маня и Ваня.
Маня — с ваниными руками на плечах, как защитой от противника. Сердце
заболело. Адов попытался во что-то встрять, на что-то возразить. Ему возразили
стволом. Очкову и Сельянинову, остававшихся в купе, оттуда прогнали.
Несколько минут суматохи, мата, глухих переговоров, после чего
захватчики прогромыхали к выходу, один с желтым кожаным чемоданом в руках,
второй с норковой шубой, остальные тащили кое-что по мелочи: норковую шапочку,
сумку с умывальными принадлежностями, обувь, альбомы. Народ в вагоне проводил
процессию молчанием. Что было делать? Отнимать у них вещи?
У Адова зазвонил мобильник.
— Адов, — назвался он.
Выслушав собеседника, проговорил:
— Спасибо, передам.
Отключился и передал:
— Замминистра извиняется перед нами, что не предупредил. Это люди
Парусовой. Она прислала их за шмотками дочери.
Ответом был гул удивленных, возмущенных, растерянных, иронических
голосов.
— А что с ней? — прорезался звонкий вопрос Очковой Змеи.
— С кем, с Парусовой? — переспросил мрачный Адов.
— С дочерью.
— Не информирован.
Сельянинова подошла к мужу:
— Не переживай, Адик, кто же знал… Твоей вины тут нет.
Адов махнул рукой и направился к себе. У двери купе обернулся:
— Он устраивает прием после Чулымской, всех приглашает.
— Ну, правильно, — сказала Сельянинова. — Шоу должно
продолжаться. Даже если вас немного помял спецназ. Особенно, когда вас помял
спецназ.
Получилось в рифму. Очкова криво улыбнулась.
Я обратил внимание, что Сельянинова была почти так же бледна, как
Адов. Розовые пятна лежали слабой тенью на ее лице.
Народ начал расходиться.
Ваня увел Маню, которая ни разу на меня не взглянула.
На душе у меня было так, будто там нагадили Бэзил с Рексом.
Минут через десять раздался стук в дверь. Я вскочил. Это могла
быть только Маня.
Это был Ваня.
— Мне нужно сказать вам кое-что, — произнес он с порога.
Я был в шляпе. Мое дело было в шляпе.
— Я вас слушаю.
— Маня сейчас плакала. — Волосы у него были скреплены
резинкой, и выглядел он серо. — Я спросил, в чем дело. Она сказала.
Причина ее слез — вы.
Под шляпой загорелось. Я не знал, как реагировать.
— Вам было известно, что случилось со Скунчак? — спросил он.
Я не понял.
— Что именно?
— Что она пропала. Она ведь пропала?
— Она пропала.
— Маня плакала, потому что вы ей не сказали.
— Не сказал что?
— Это. Что Скунчак пропала.
— А почему я должен был сказать ей это?
— Потому что вы ей доверяете или не доверяете. Она доверяет вам
полностью.
— Она вам сказала?
— Да. Хотя могла бы промолчать. Это и так очевидно.
— Что очевидно?
— Что она доверяет вам. А ее доверие дорогого стоит.
— Меня попросили никому не говорить.
— Кто попросил?
— Адов.
— Он нам и сказал.
— Он сказал? Это его право.
Я все больше и больше чувствовал себя придурком.
— А вы не находите странным, что я пришел и говорю вам все
это? — вдруг спросил Ваня. — В сущности, чужой человек чужому
человеку… — И, помолчав: — Она мне как младшая сестра, а я ей вместо
старшего брата…
Он ставил меня в тупик этим, и правда, странным разговором.
Получалось, что не одна она, но и он доверяет мне, и это было самое сильное
оружие, которое он мог бы выбрать, если поставил целью дуэль со мной за нее.
— Ваня, идите спать. Утро вечера мудренее. А вашей сестре-жене
передайте, что я сожалею. Я, честно, не знаю, как я должен был поступить.
Сохранить до поры до времени секрет, о чем меня просили, или наплевать на это и
поделиться с ней.
— Спокойной ночи, — сказал Ваня, оставляя меня.
Я не сомкнул глаз до утра.
Снова и снова я возвращался мыслями к бабочке Брэдбери,
которую могли погубить не только люди в тяжелых берцах, но и любое
неверное движение человека в легких туфлях.
Приближение к станции Чулымская медленно, но верно меняло
направление моих мыслей. Прошлым летом в Чулимске, прошлым летом в Чулимске,
прошлым летом… Зашелестело, зашумело, зазвенело ветром, баргузином ли,
сармой, верховиком или култуком, лодка шла при паре гребцов споро,
раскачиваемая волной, сине-зеленая прозрачная глубина дышала упоительной
свежестью, этой свежестью следовало продышаться, этой прозрачностью упиться за
два дня до другого упоения, в эту царственную тишину окунуться до воцарения
общего шума и гомона, прожить несуетно эти счастливые часы, остававшиеся до
вселенской пьянки, пребывая тем же, прежним, и предощущая новое, счастливо
отдавая себе отчет в том, что мучительная и веселая работа привела, наконец, к
желанному результату, признанию; обещания жизни начинают сбываться, и те
тридцать пять, что наступят через два дня, уже тридцать пять, всего тридцать
пять…
Лодка зацепилась за топляк.
В реальности существовало то полуутопшее при сплаве бревно, что
пригрезилось мне в начале моего железнодорожного путешествия как ментальная
картинка, мазок для сравнения, пустяковая, случайная коряга, что могла стать,
если суждено, и стала инструментом в руках судьбы, как все пустяковое и
случайное или то, что кажется людям таковым. Мертвая тварь цапанула лодку не
хуже живой, и лодка перевернулась. Был август, последний месяц лета. Августейший
сезон, как назвал его земляк Вампилова Диксон. Вода в Байкале — восемь
градусов. Оба друга припали к перевернувшейся лодке как к части тверди. Он один
поплыл к берегу в холодной озерной воде, знакомой ему с малолетства. Он доплыл.
Он ступил ногой на берег.
Он упал.
И сердце его остановилось.
Последняя, быть может, лучшая его пьеса Прошлым летом в
Чулимске была дописана.
Время действия — тот же колдовской месяц август.
Я знал едва ли не все ее реплики и все ремарки. Я защищал
диссертацию по Вампилову. Я волновался, думая о том, что приближаюсь к месту,
которое, быть может, узн┬аю. Я отыщу дом, в котором жила Зина Кашкина, к
которой ходил следователь Шаманов, я увижу палисадник, который то и дело чинила
влюбленная в Шаманова девушка Валентина. Вампилов четко написал: старый
деревянный дом с высоким крыльцом, верандой и мезонином, за домом возвышается
одинокая береза, дальше видна сопка, внизу покрытая елью, выше — сосной и
лиственницей, на веранду дома выходят три окна и дверь, на которой прибита
вывеска «Чайная», перед домом деревянный тротуар и такой же старый, как дом,
палисадник с кустами смородины по краям… Так пишут, когда хотят запечатлеть
бывшее, уверенно можно сказать, что даже и любовно бывшее. Неужто не найду из-за
разницы сезонов?
Перрон гудел голосами. Русский поезд,
несмотря ни на что, продолжал выполнять свою миссию, играть свою роль,
осуществлять свою клоунаду — выберите нужное. Собравшаяся публика один в
один походила на ту, что собиралась на предыдущих стоянках. Те же кожухи, шубы
или драповые пальто, те же меховые шапки, портфели, сумки или барсетки. Наших
было поменьше. То ли не очухались от способа сбора виповского багажа девушки
Скунчак, а иначе сборщики не умели, то ли одоленное расстояние давало себя
знать, энтузиазма поубавилось. Я был воодушевлен отдельным лирическим
намерением пройти по следам Вампилова, усугублявшимся общим состоянием, в какое
впал, как юный придурок. Начальник станции, в форменной шинели, взяв под
козырек форменной фуражки, что-то докладывал или чего-то просил у нашего
замминистра, который хоть и был в ватнике и без никакой фуражки, по вальяжности
фигуры и поведению свиты был однозначно вычисляем и, вычисленный, рассеянно
кивал. Один из свитских, по своей ли угадке, по принятому ли меж ними
незаметному сигналу, принялся слегка оттирать начальника станции от большого
начальника. У маленького начальника свитских не было, чтобы восстановить
равновесие и дать маленькому закончить дело у большого. Да и какое равновесие
могло быть между начальниками столь разных уровней, а законы гостеприимства
или, того хуже, демократии так далеко не простирались. Я подошел к
расстроенному одинокому начальнику станции, показавшемуся мне в ту минуту одним
из вампиловских персонажей.
— Вы, наверное, знаете и можете сказать, Вампилов часто бывал у
вас здесь?
— Кто? — неприятно напрягся маленький начальник.
— Драматург Вампилов. Действие одной его пьесы протекает у вас, в
вашем городе, «Прошлым летом в Чулимске», пьеса, вы должны знать…
— Не знаю я никакого Вампилова и никакого Чулимска, — еще
более неприятно проговорил маленький начальник, с неприязнью глядя на меня как
на досадную помеху в отправлении его служебных обязанностей. — Есть река
Чулым, есть город Чулым, железнодорожная станция Чулымская, а Чулимска нет и
отродясь не было.
И он пошел, подметая полами шинели снег; кажется, она была ему
велика.
Тонкое движение человеческой души: если тебе дали по фуражке,
отыграйся на шляпе.
Я свалял дурака. Не было никакого Чулимска. Был Чулым и станция
Чулымская. Использовав существующее созвучие, Вампилов сочинил свой Чулимск.
Так же как Диксон сочинил свой Хибаровск. А Салтыков-Щедрин сочинил
город Глупов, основанный на болоте. Нет таких городов. Они есть сочиненные,
лучше действительных, сочиненное всегда с какой-то точки зрения лучше
действительного, ибо, являясь частью действительного, оно одновременно есть его
концентрат и потому гуще, слаже или горчее, а иногда и невыносимее, нежели то,
чья оно часть. Люди читают нечто в книгах и говорят: Господи, да как он, или
она, могли это перенести! Хотя в жизни переносят и не такое. Не все. И в жизни,
и в книгах. Каренина не перенесла. Шпаликов со Шкаликовым не перенесли. Да и
Вампилов, по сути, не перенес. Чего? Невыносимой легкости бытия. Кто знает,
отчего насылается на человека несчастный случай, обрывающий внезапно его бытие.
Невидимые парки срезают невидимые нити, на которые подвешен живой, кому суждено
стать мертвым.
— С нами поедете?
Вопрос Мани вывел меня из глубокой задумчивости.
— С кем с вами? Куда?
— К нему вот. Владелец хлебопекарни. Познакомьтесь.
Владелец хлебопекарни, основательный малый лет двадцати семи, в
дохе, оценивающе взглянул на меня и сказал:
— Два-Хороших-два. Название хлебопекарни и сети хлебных лавок.
Фамилие мое Хороших, заметьте.
Я захлебнулся свежим морозным воздухом. Все-таки он бывал здесь! В
пьесе Прошлым летом в Чулимске у него действовала буфетчица Хороших!
— Ваша мать — буфетчица?!.
Вырвавшийся у меня возглас вызвал недоуменную
гримасу Хороших:
— Моя мать?! С чего вы взяли? Никакая она не буфетчица! Всю жизнь
на маслосыродельном комбинате, а ни в каком не буфете…
Он был приземистый, с тяжелыми руками-кувалдочками, с вывернутыми
ноздрями небрежно приляпанного носа, признак страстности натуры, с глубоко
спрятанными медвежьими глазками — распространенный тип смекалистого простого
человека. Левое веко у него как-то не держалось и падало на глаз, отчего
казалось, что он постоянно подмигивает. Что-то в нем отталкивало, но фамилия
его была Хороших, и если для драматурга не составляло труда заменить Чулым на
Чулимск, то и от настоящей изготовительницы масла с сыром до сочиненной
продавщицы бутербродов с маслом-сыром рукой подать.
Возникший возле Ваня спросил жену:
— Ну что, едет?
— Еду, — ответил я вместо нее.
— Только вот какое дело, —
почесал квадратный подбородок Хороших. — У моей родной тачки аккумулятор
сел, пришлось взять хлебный фургон, там три места, с водителем, а внутри хлеб,
мука, мы живых людей в муке не валяем, заметьте. Сделаем так: мужчины со мной,
женщину содим в такси, об оплате не беспокойтесь.
— Я с мужем, — сказала Маня: — Пусть он на такси.
И указала пальчиком в мою сторону. Я пожал плечами.
Таксист был юркий, ртутный, с передними металлическими зубами,
весь облик забияки. То и дело он шмыгал носом и издавал простуженный сип вместо
голоса.
— С правительственного поезда? — просипел, едва тронулись.
— Да какой правительственный, рекламный, — сказал я.
— Без разницы, — хлюпнул носом таксист, — одно же и то
же ж.
— Откуда про поезд слышали? — я откинулся назад и
расслабился, дорога была на удивление ровная.
— Слухом земля полнится, — закашлялся он. — Вот вы
откуда Хороших знаете?
— А вы его тоже знаете?
— Кто ж его не знает, олигарха клятого, живоглота!..
— А почему он олигарх?
— А кто ж, ежли один весь хлеб к рукам прибрал! Хлебные лавки его,
слыхали, как называются?
— Два-Хороших-два.
— А почему так?
— Понятия не имею.
— А надо, чтоб Один-Плохих-один.
— Почему?
— А потому что брата родного ограбил и на нары отправил. Спор
хозяйствующих субъектов там… налоговые преступления… как это у вас не то в
правительстве, не то в рекламе… телевизор тоже смотрим, в курсе…
Он шумно втянул в себя сопли, быстро отвинтил окошко, сплюнул и
снова завинтил..
— Ну а хлеб-то хоть у него хороший? — спросил я.
— Хлеб хороший, — признал таксист, как признают поражение.
— Вот видите! — Я будто праздновал неизвестно что.
Мы прибыли. Хлебопекарня находилась недалеко от железнодорожной
станции. Вслед за нами прибыл фургон, который мы опередили. Вывеска на пекарне
выглядела по-купечески, как я это видал в книгах на старых картинках, что было
даже стильно. Хлебный дух вкусно шибанул в нос, едва мы переместились с улицы в
помещение.
— Кое-что вводное я пересказал вашим, — подошел ко мне
Хороших. — Повторять не буду, у них спросите. Щас кратенько рассмотрим
процесс, затем хлебное угощение. Там зададите вопросы, какие вам нужно.
Я слегка напрягся, представив себе угощение хлебом. Впрочем, не
было нужды запихивать его в себя буханками.
Хороших скинул доху и оказался в синем халате, на голову натянул
синюю шапочку и сделался похож на хирурга. Нас облачили в такие же одежды.
Экскурсия началась. Постояли у тестосмесительной машины, у расстоечной камеры,
где тесто отдыхало перед запуском в готовку, у ротационной печи, где
формовались изделия. Несколько пекарей и рабочих в том же синем остановились и
глазели на нас, пока Хороших объяснял разные премудрости. Ваня, записывавший за
ним, доверительно сказал мне:
— Сильный хозяин, хлебный бизнес повсюду
падает, а у него растет…
— За счет чего, как вы думаете? — проявил я вежливость.
— За счет чего все растет? За счет ума, смекалки и энергии. А нет
их — все гниет… — сокрушенно вздохнул Ваня.
Маня держалась в отдалении, время от времени оказываясь в позиции,
при которой длинному Ване удобно было склониться к ней, маленькой, дружески
похлопать по плечу или дернуть за ушко. Для чего она позвала поехать с ними?
Для демонстрации теплых отношений между ними? Мстила за что-то? Неужели и
впрямь за то, что не сказал ей о Скунчак? Или мстила себе? Каприз ребенка или
сложная психология сформировавшейся женщины, мне не доступная?
К лавке, где торговали хлебом, примыкал гостевой зальчик, белизна
крахмальной скатерти, постланной на столе, отдавала в голубизну. Я все же
полагал, что к хлебу подадут какую-никакую закуску. Однако, как в рыбокоптильне
Ухова была одна рыба, так в хлебопекарне Хороших был один хлеб. Темный с
кунжутом, светлый с маком, еще один светлый с орешками и семечками, еще один
темный с изюмом, буханки, батоны, багеты, а также блестевшие светло-коричневой
и темно-коричневой корочкой ржаные и пшеничные булки, коржики и кексы. Я вдруг
ощутил зверский аппетит.
— Вы не стесняйтесь, пробуйте все, не можете съесть целиком —
отщипывайте, — подмигнул Хороших.
Я, правда, не едал такого хлеба. Он таял во рту, как таяло бы
самое великолепное пирожное. Все смешалось во мне, как в доме Облонских.
Вкусный хлеб и не вызывающий симпатии его изготовитель, Маня и Ваня, женщина,
которую я не смел любить и любил, и мужчина, чьей женой она была…
— Вы сказали задавать вопросы, которые нам нужно, — отвлекся
я от своей смуты. — А вам что нужно?
— Зачем приехал за вами и для чего привез к себе? — не
тушуясь, прояснил Хороших. — Так для рекламы! Мы по разные концы, а
посередке интерес, что ваш, то и наш, баш на баш.
Мне нечего было терять.
— Про вас говорят, вы родного брата в тюрьму упекли, чтобы
завладеть его частью бизнеса, это так?
— Кто говорит, Сенька-таксист?
Угадать было нетрудно.
— А хоть бы и он. Или вы это моим товарищам уже пересказали?
— Товарищам? Не, не пересказал.
Можно было подумать, что он растерялся, но он не растерялся.
— Перескажу, ежли любопытно.
Маня и Ваня поворачивали головы, как если б мы играли в теннис, с
интересом наблюдая обмен ударами.
Пересказ Хороших был жестким.
— Брательника моего так и так обводили вокруг пальца. Пришлось
отодвинуть в сторону чужих и обвести самому, по-родственному. Иначе всему каюк.
Он старший, заметьте. А я воротился из армии, вот с этим увечным нервом на
глазу, тоже та еще школа жизни. А он как был грузчик в булочной, с грошовым
заработком, так остался. И не пьяница, не слабоумный, заметьте. Безвольный. Уговорил
его взять кредит на двоих, закупили оборудование. Директор булочной уступила за
недорогую аренду угол. Через год мы ее выжили. А у нее племянник в налоговой
академии в Новосибирске студентом. Мы уж во всю раскрутились, когда он прибыл в
райцентр свово детства. Вот не меняются люди, хоть тресни. Как был бандюган,
так остался. На одном же пятачке все малолетки крутились. Короче, наехали
налоговики. А у нас так: делаю все я, а бумажки подписывает брательник. Право
подписи у него, заметьте. Вот и вся история.
— Значит, его посадил, а сам выкрутился, — мужественно
выступил на моей стороне Ваня.
— По факту так, — подтвердил Хороших. — А по делу —
дело спас. У него жена и двое детишек. И моих трое. Еще мать-старуха. Всех
содержу. И людям работу даю. Все же ж четыре лавки. Всю местность обеспечиваю.
Можете писать у себя в газетах все, как есть, я правды не боюсь, заметьте. А
пиар так и так нужон.
Тень драматурга Вампилова нависала над местностью и местными. Вот
и этот, заметьте, куда как годился в персонажи Чулимска.
Десятилетия прошли. А что изменилось? В нравах? Отношениях? Экономической и
юридической деятельности? В справедливости, наконец? Жизнь по-прежнему путала
карты, где хороших, где плохих. У меня немного мутилось в голове,
будто я заболевал.
Обратно Хороших отправил нас, остановив первого встречного москвичонка:
хлебный фургон понадобился по делу.
Ехали молча. Маня первой прервала молчание:
— А говорят, хлеб надо делать чистыми руками…
— Мало ли что говорят… — пробормотал я, стараясь удержать в
вертикальном положении голову, клонившуюся то вправо, то влево, словно я хорошо
выпил.
— Вы молодец, — одобрил меня Ваня. — Как классный
журналист сработали…
В зеркало заднего обзора мне хорошо была видна хозяйская Ванина
рука на Манином плече.
Я заболел. Должно быть, заразился от Сеньки-таксиста. Как поднялся
в вагон, не помню. Трясучка, значит, высокая температура, пожар в глазах,
пересохший рот, провал в полусон-полубред. В голове перекатывались звенящие
стальные шарики, они увеличивались, бились со звоном друг об друга, лопались,
осколки превращались в нечто жестко-мягкое, подобное стекловате, она заполняла
внутренность лица, челюсти, ушные проходы, заглазную область, хотелось эту вату
прожевать-проглотить, а она не давалась, а продолжала свой упорный бесчувственный
и безвкусный рост, но вдруг в какую-то секунду, сама по себе, исчезала изнутри,
чтобы оказаться снаружи, делалась белыми клоками, они превращались в белые
облака, плывущие над голубой лентой реки, я плыл с ними, среди них, как будто
бы в воздушном шаре, подо мной цвел летний луг, я летел все ниже, приближаясь,
и луг, приближаясь, укрупнялся всеми своими цветами и соцветьями, и вдруг я
лихо промахивал над ним, мимо, мимо, устремляясь к реке и слету погружаясь в
теплую речную воду, в ее глубину, где ждала меня моя мать с распущенными
волосами и прозрачными глазами, как на картинах Боттичелли, и платье на ней,
волновавшееся в потоках воды, было прозрачное, как на боттичеллиевых женщинах,
и она приманивала меня к себе, и я был уже совсем близко, и знал, что если она
меня обнимет, я умру, но сладость материнского объятья превышала страх смерти,
и я…
Я очнулся.
У меня в аптечке имелись пилюли, которые убирали самую жестокую
лихорадку за несколько часов, и мне хватило остатков сообразительности, чтобы
выпить их перед тем, как свалиться в полубеспамятстве; пилюли делали свою
работу, помогая организму побороть вирус, борьба обессиливала, но слабость
граничила с блаженством. Я был мокрый с головы до ног. Это означало, что
температура упала, красные шарики справились, вирус погиб.
Мне крайне редко снилась мать, которой я не знал, и всякий раз я
просыпался счастливым. У нее было лицо женщин Боттичелли, но откуда оно взялось
такое, мне было неведомо, сознанию моему не на что было опереться, ни одной
черты моей настоящей матери я не знал, а разгадать коленца, какие выкидывает
подсознание, не умел. Всеми силами я стремился удержать это состояние счастья,
которого был лишен наяву, и иногда мне удавалось растянуть его на час-другой.
Чаще ограничивалось минутами. Реальное время истощало то, что только что было
более чем реально и уходило, уходило, уходило, не в моих возможностях было его
удержать. Оставалось запоминать, собирая обрывки снов в умственную копилку, как
скряга собирает в сундук драгоценности.
Поезд двигался сквозь глухую тьму, подобно кораблю, что
преодолевает океан в ночи, стылая территория которого оставляет человека
наедине с Богом. Я плавал на корабле в океане, там мне впервые открылось
страшное и прекрасное ощущение единства человека и Бога. Моя мать, являвшаяся
мне в снах, принадлежала к этой, единой с Богом, территории.
А Вампилов, верно, еще и своего Зилова в Утиной охоте взял
от станции Зилово, которую мы проехали трое суток назад, но я тогда был занят
чем-то другим и об этом не подумал.
В дверь купе постучали.
Дверь уехала влево, и вошел Молодцов. Его груша хвостиком вниз
блестела, как намазанная кремом. А может, так оно и было. Я уж упоминал про это
разом явившееся мужское любовное ухаживанье за собой. Бывшее советское, а
нынешнее новое русское мужичье, представлявшее собой правящий класс, к какому
примыкал класс обслуживающий, один за одним принялось наносить на вчера еще
одутловатую, в какой-то перхоти и чирьях морду кремы, делать маски, подтягивать
кожу, чтобы ни в коем случае не стареть, а тем более, не умирать, ибо того и
гляди умрешь, а твое место заступит другой, более удачливый в косметических
процедурах.
— В-вы в-ведь б-были п-последним, к-кто в-видел С-скунчак…
И этот туда же.
— Ну, положим, видел.
— А п-позвольте с-спросить, она, д-действительно, д-добровольно
осталась в Ч-чите или ее з-заставили остаться?
От волнения он заикался больше обычного.
Доморощенные расследователи смешили меня. Этот был либо дурак,
либо провокатор, либо то и другое вместе. Я не стал, однако, доводить своего мнения
до его сведения напрямую, а выразился фигурально:
— Я вас интересую как пособник или как трус?
Он засмеялся громко и фальшиво. Как шутке,
которая удалась. После чего вернул на ухоженную физиономию озабоченное
выражение.
— М-меня интересует С-скунчак. Эти л-люди в м-масках,
к-которые явились з-за ее б-багажом, —
откуда м-мы з-знаем, ч-что они от с-семьи,
а не от т-тех-же б-бандитов? Я в-высказал с-свои на этот
с-счет п-предположения Адову. Н-но м-мы же с в-вами в-видим,— с-сколь н-недалекого ума этот г-господин…
— Разве? А что он вам сказал? — я тщетно попытался вообразить
далекий ум господина, который стоял сейчас передо мной.
— Ч-что с-стоит иметь д-дело с р-реалиями, а
не м-мыльными п-пузырями п-предположений, п-представляете?..
— Да что вы! — искренне удивился я.
Я удивился Адову. Говорить такое заслуженному
деятелю политтехнологических наук, чье занятие — извлекать из мыльной пены
мыльные пузыри, все равно что говорить дураку или провокатору, что он дурак или
провокатор. Зачем? Все равно отскочит, как от стенки горох.
— Вы вправе строить любые предположения, — проявил я как
можно больше деликатности, — тем более, что делаете это профессио-нально.
Но лично я исходил бы из той данности, что Скунчак сама пожелала остаться в
Чите с поклонником, которого стремительно там обрела, а поклонник вряд ли стал
снаряжать отряд головорезов, чтобы всего-навсего забрать из поезда ее шмотки.
— А С-скунчаки з-зачем с-снярядили? — продемонстрировал
Молодцов гибкость своего ума, или чего-то, что заменяло ему ум.
— Затем, — нашелся я, — что мало ли что было у девушки в
ее багаже, от бриллиантов до документов.
— Ага! Н-но это же м-могло п-привлечь и п-поклонника,
к-как в-вы его н-называете! — победоносно вскинулся Молодцов.
Я склонил голову перед сообразительностью оппонента, через
секунду, правда, вернув ее в прежнее положение.
— А почему вас это так волнует? — позволил я себе скромное
любопытство.
— А в-вас н-нет? — парировал Молодцов.
— В определенной степени, — признал я. — Но у меня
только что была температура сорок, и, возможно, это несколько изменило
расстановку приоритетов в моем сознании.
— Ну вот! — с важностью провозгласил Молодцов, неожиданно
перестав заикаться. — А я в норме, у меня температура тридцать шесть и
шесть, и ничто не отвлекает меня от моих озабоченностей, которые касаются
выработки своей точки зрения на происходящее, потому что уже очень скоро мы
прибудем в Москву, где пресса, как обычно, попросит меня об интервью, а я буду
стоять столб столбом, не зная, куда Макар загнал своих телят!
— Понимаю, — выказал я некоторую гордость от того, что меня
посвятили, можно считать, в интимное, и позволил себе продвинуться чуть
дальше: — А ваш коллега Молотков уже выработал свою? Точку зрения, я имею
в виду.
— Между нами, — понизил голос Молодцов, — он настолько привык
пользоваться плодами чужих размышлений, чаще всего, моих, что у него, кажется,
и само место, каким размышляют, атрофировалось!
Мы оба дружески рассмеялись.
— Итак… — сказал он.
— Итак… — сказал я.
И в это мгновенье я понял, что безо всяких усилий с моей стороны,
и без них же со стороны моего визави, мне только что была представлена модель
работы этих истовых тружеников политической и иной мысли, когда в пыль
перетирался любой факт, и отсутствие факта перетиралось в пыль, и нуль, с
которого начиналось, нулем и заканчивалось, а меж двумя нулями лежало немереное
поле бессмыслицы, якобы засеянное смыслами. О, это бессмертное сословие
производителей пустоты! Убежденные в личных доблестях, они возлагают вину на
кого угодно и на что угодно, если попадают впросак со своими суждения-ми. Но
еще более задирают нос, если их бессовестная и настырная пропаганда совпадает с
самыми темными ожиданиями толпы, принимающей их всерьез. Несчастно общество, в
котором это происходит.
— На прием в салон-вагон придете? — неожиданно переменил тему
Молодцов.
— Приму сначала душ, а потом приму участие в приеме, —
пообещал я.
Молодцов вышел. Я отправился в душ. Стало полегче. Не снимая
махрового халата, прилег на пару минут. Лежа, вспоминал Монтеня, которого читал
или делал вид, что читал, специально, должно быть, нанятый проводник Саша: исключительно
суетное, поистине непостоянное и вечно колеблющееся существо — человек.
Проникшись гуманизмом, подумал, что приложимо даже и к такому, как Молодцов.
После чего уснул.
Мертвецким сном.
8
— Мы едем или стоим?
— Едем.
— А сколько времени?
— Два часа.
— Дня?
— Ночи.
— Я проспал прием.
— Вы проспали больше суток.
В купе были задернуты синие занавески и горел синий ночник.
Маня, стоя на коленках возле моего лежбища, разглаживала пальчиком
морщины у меня на лбу, возможно, надеясь на эффект омоложения.
Я замер. У меня пересохло горло. Не я, а кто-то во мне глухим,
прерывающимся голосом произнес:
— Иди ко мне, девочка.
Она отпрянула от меня.
Встала.
Подошла к двери.
Повернула в ней защелку.
В слабом синем свете я видел ее очертания, она была в чем-то
темном, кажется, нарядном, шелковом, коротком, на бретельках, подчеркивающим
все ее тугие формы.
Я протянул к ней руки.
— Подожди, — шепнула она.
Одним движением она освободилась от шелка,
оставшись только в трусиках. Ее тяжелые крепкие груди нависли надо мной. Я
осторожно прильнул к ложбине между ними. Она была свежая и пригожая и среди
зимы, в поезде, мчавшемся сквозь зиму, пахла луговыми травами. Она смотрела
прямо на меня. Зрачки отсверкивали синим. Она не была похожа на боттичеллиевых
женщин. Она не была похожа на мою мать, являвшуюся мне в моих снах. Но я знал,
что если обниму ее, то умру.
И я заплакал. Здоровый, взрослый мужчина плакал!..
Она стала спрашивать, как у ребенка:
— Что ты? Что с тобой? Что, маленький?
Я обнял ее и умер.
Потом мы лежали рядом, касаясь друг друга всем, чем только можно
было касаться.
Она спрашивала:
— Кто ты? Откуда? Зачем ты?
Голос-колокольчик прерывался переливами колокольчикового смеха.
Я рассказывал. Я хотел рассказывать. Я рассказывал и видел то, о
чем рассказываю. Воспоминание для женщины, которую мы полюбили, относится к
высшим минутам блаженства, пропустить, упустить эти минуты нельзя, не
наверстаешь. Если б я был чей-то агент, а она контрагент, как раз это существо
и следовало подослать ко мне, чтобы выведать все секреты агентуры.
Я не знал своих родителей. Меня подбросили в
детдом в самом пубертатном возрасте. Это было где-то в Советском Союзе, как я
догадался гораздо позже, но где, я не знал и не помнил, а отдельные вспышки
памяти, например, о каких-нибудь оладьях, или каком-нибудь пальтишке с
хлястиком, или каком-то окаемке луга у реки, не складывались в цельную картину.
Меня разыскал отец, когда мне было четыре года. Он был грек и жил в Греции, и
ему удалось чудесным образом приехать, найти меня, забрать из детдома и вывезти
в Грецию. Он был пионер этого дела: детей из СССР в те годы не вывозили и не
разрешали вывозить. Висел железный занавес. Как грек стал моим родителем,
непонятно. Он никогда мне этого не объяснил. И никогда ничего не сказал про мою
родительницу. А я и не просил сказать. Почему-то я ничего не просил у него,
пока мы жили вместе. А когда бы я мог попросить, его уже рядом не было. Я
заговорил по-гречески так же, как по-русски, и русский никуда у меня не ушел,
потому что мой отец, или человек, выдававший себя за моего отца, говорил и по-гречески,
и по-русски. Меня как-то звали по-русски, но имя я позабыл, потому что отец
хотел, чтобы я его забыл, а помнил только свое греческое — Крис. Его звали
Акакис. И отца его звали Акакис. Если бы по-русски, отец был бы Акакис
Акакисович. То есть Акакий Акакиевич, если совсем по-русски. Мы жили в
маленькой деревушке на берегу моря. Я, когда подрос, смотрел по карте, там одно
Средиземное море делится на ряд морей, Ионическое, Эгейское, Ливийское, но мне
не сказали названия деревни, где я жил, и я понятия не имел, где ее искать. Это
была обычная деревня, не курорт, но туристы наезжали и размещались где-то
поблизости, купались в море, сидели в тратториях, где пили кислое вино и,
отделяя розовые плевочки ракушечного мяса от створок черных раковин, с
присвистом и причмокиванием отправляли в рот. Мы с отцом делали это круглый
год. Это была еда бедняков. И потом, когда я ел суп из мидий в ресторане на Нью-Йоркском
вокзале или устрицы в Париже, это не было для меня новостью, а было привычным
вкусом. Я ходил закопченный, как головешка. Или лучше сказать, как мой отец. Он
добывал мидий. Это был его хлеб. Я помогал ему. У него было свое местечко на
прибрежных камнях. Так же, как свои места были у других добытчиков. Солнце жгло
нас нещадно. Мне это нравилось. Я намерзся где-то в другом месте, которое было
мне неизвестно, потому что отец о нем не заговаривал. Он был по характеру
великий молчальник, и я стал таким же. Тем сильнее поразила меня его громкая
бранная речь, которая донеслась, когда я бродил вдалеке по пояс в воде,
погруженный в сбор ракушек. Я поднял глаза от воды и увидел трех верзил,
которые с разных сторон обступили отца. Я сразу понял, что происходит что-то
нехорошее, бросил корзинку с ракушками и побежал ему на помощь. Он, выставив
вперед полусогнутые в локтях руки, перебирал ногами по гальке, кружась, как в
танце, и скашивая глаза, чтобы видеть одновременно всех троих. Попав в поле его
зрения, я услышал его приказ: беги! Может быть, мне не следовало исполнять его.
Но мне было всего пять лет, и я привык во всем подчиняться отцу. Взрослым я
много раз возвращался к этому важному эпизоду своей биографии, размышляя,
правильно ли я сделал, не оставшись, а убежав. Вероятнее всего, они бы убили
меня, как убили его. Если меня, на его глазах, сначала, — это доставило бы
лишние страдания ему. Если бы его убийство произошло на моих глазах, —
лишние страдания достались бы на мою долю. Впрочем, перед лицом смерти как конца
всего, не уверен, важны или нет такие подробности.
Маня вцепилась в меня обеими руками и слушала, не шелохнувшись,
только пальчики ее слегка сжимались и разжимались.
— Что это было? Почему они его убили? Куда ты делся?
Я не знал. Ни что это было, ни почему они его убили, ни куда я
делся. Причудливая изрезанность морского берега создавала более и менее
выгодные условия для добычи раковин, и существовал бизнес наследный и бизнес
захваченный, вроде нынешних рейдерских захватов, только в более примитивной форме.
Это я уже думал взрослым. Фрагментами мелькали мужчина и женщина, должно быть,
семейная пара, спрятавшая меня. Ночной шепот, который я слышу, лежа без сна,
или все же это был сон, и в этом сне мужчина говорил женщине, что мой отец был
и не отцом мне вовсе, а чужим, которому были заплачены деньги за меня, и что
его убили за то, что он не доставил меня кому-то, кому должен был по уговору и
за деньги, а оставил у себя, укрывшись вместе со мной в этой Богом забытой
деревушке. Кому могли понадобиться и для чего пригодиться подобные детишки, я
не знал, я мог строить разные предположения, но все они возводились на песке,
на чистом морском песке, на котором я любил валяться в свободное от сбора мидий
время, потому что книжек я не читал, был неразвит и фантазии, переходящие в
сны, и сны, переходящие в фантазии, заменяли мне мало-мальское образование.
Дальше я себя помню уже в Америке. Я сын приемных родителей, мы
живем в Сент-Луисе, где протекает река Миссисипи, и я читаю по складам по-английски
замечательную книжку Приключения Тома Сойера, а за ней вторую — Приключения
Гекльберри Финна, и моя приемная мать, встряхивая кудельками, которые она
красила в розовый цвет, рассказывает мне, что все тут поблизости и происходило
и что Сэм Клеменс сперва плавал лоцманом по реке Миссисипи, а потом уже Марк
Твен написал эти самые приключения двух мальчиков и их взрослого черного друга
Джимми Граймса. Я не понимаю, какая связь между Сэмом Клеменсом и Марком
Твеном, и она объясняет, что одно имя настоящее, а другое псевдоним. Я спрашиваю
ее, что такое псевдоним и какое мое имя настоящее, а какое псевдоним. Она
говорит, что псевдоним я выберу себе сам, когда стану взрослым, если захочу, а
настоящее мое имя — Крис. Она была всезнайка, поскольку являлась
профессором университета, но к тому времени, как мы познакомились, правильнее
сказать, породнились, она уже вышла на пенсию и делать ей было нечего, взрослые
дети разъехались, и она взяла себе приемыша. Я говорю про нее, потому что она
была шея, а муж голова, и шея вертела головой, а отдельно от нее он никакой
роли не играл, во всем ее слушаясь и подчиняясь, хотя и был проповедник. Про
свое имя я сказал: нет. Что нет, не поняла Милда. Ее звали Милда, и я звал ее
не мама и никак, а Милда, как все в ее окружении. Мое имя не Крис, Крис псевдоним,
заявил я. Что ты выдумываешь, сказала Милда. И спросила: а какое настоящее имя?
Я не знаю, ответил я, но не Крис, какое-то противоположное. Может быть,
Антикрис, засмеялась она. Не надо так говорить, вмешался Эрнст, Милдин муж,
проповедник, не надо так говорить, Антикрис звучит как Антихрист…
Тут Маня меня прервала:
— Ты фантазируешь? Это твои фантазии или это правда? И про
Антикриса-Антихриста ты выдумал, признайся!..
— Кто может поручиться, что знает границу между фантазией и
правдой! — философски заметил я и спросил: — Хочешь дослушать про
имена?
Маня провела прохладной ладошкой по моему лицу:
— А это еще не все?
— Это еще не все, — отвечал я. — Потому что вскоре я
узнал, что и Милда не Милда, что в детстве ее имя было Люся, Людмила, потому
что она тоже была русская, только я эмигрант в первом поколении, а она в
третьем, потому что дед ее и бабка уехали в Америку с началом Первой мировой
войны, и, кроме Тома Сойера, она давала мне читать русские народные
сказки, Детство Темы Аксакова, Дубровского Пушкина, Вечера на
хуторе близ Диканьки Гоголя, и вот почему…
— …вот почему мы разнесли свои семена по всему
белу свету, раз, и вот почему ты такой, два, — задумчиво закончила за меня
Маня, и на этот раз я не стал любопытствовать, какой. — А дальше? —
спросила она.
— А дальше вот по всему американску белу свету и носило,
каменщиком, матросом, инженером-путейцем, медиком, славистом и прочее… Хватит
обо мне, — прервал я свой отчет и поцеловал ее ладошку. — Давай о
тебе. Скажи, ты скучала по мне на приеме в салон-вагоне?
Теперь мы оба засмеялись. Нам опять было весело так, словно мы
были единственные на этом свете, и не занесенная снегом земля за окном поезда,
и не стальные рельсы, по которым бежал наш поезд, неотменимо следуя своему
маршруту из точки А в точку Б, где при всех обстоятельствах нам придется
расстаться, имели значение, — а только вольная воля бродить на все четыре
стороны, что из зрелости в детство, что из России в Грецию, что от одной души к
другой, и это делало нас свободными и счастливыми.
Я всегда боялся быть счастливым. Многие люди
боятся быть счастливыми и бегут от этого, сами не зная, куда. Сейчас я не
боялся. Я не боялся сказать себе, что счастьем была эта случайно встреченная
маленькая женщина, которая вела себя так, как в моем любовном опыте не вела
себя никакая другая. Даже в Америке, по-настоящему свободной стране, в которой
мужчины и женщины отвечают сами за себя, выяснение отношений, пусть в самых
ненавязчивых формах, начиналось почти сразу после постели. Я не говорю о формах
навязчивых, какие присущи славянкам. И американки, и славянки после секса, а
иные и до, затевают беседы, в каких они могли бы выяснить настоящее
отношение партнера к себе. Как будто секс не есть настоя-щее, как будто
организм мужчины не устроен так, что обмануть и обмануться невозможно. Если ты
не хочешь эту женщину, ничто не поможет тебе ее хотеть. А хотеть — что ни
на есть настоящее, стоящее, сущее. Маня не произносила ничего в том роде, в
каком Евтушенко написал ты говорила шепотом: а что потом, а что потом.
Что потом — расшифровывается по-разному, но одинаково. Женат ли ты. Спишь
ли со своей женой. Что мне сказать мужу. Много ли у тебя было таких девушек,
как я. Для тебя это проходной эпизод или что-то серьезное. И наконец, любишь ли
ты меня. Это выпрашивание чего-то сверх любви, а может быть, сбоку любви или
ниже любви, ибо момент соединения мужчины и женщины и есть акт любви, делает
женщину навсегда отличной от мужчины, и они никогда до конца не поймут друг
друга, потому что у них разная ориентация. Да, конечно, она отдается, он берет.
Но не любимое он не возьмет. Пусть это длится один миг или целую жизнь, тут уж
кому как повезет. Выход в компромиссе, в непроговариваемом договоре, на который
идут все мужчины и все женщины, каких только выносила земля. Земляные дни
мужчин и женщин делаются невыносимы, если одна из сторон нарушает договор.
Тогда наступает кризис.
Маня ничем этим не занималась. Она ничего не выпрашивала и себя не
объясняла, что является просто иной формой выпрашивания. Она честно и
простодушно интересовалась мной.
— Крис! Я придумала тебе еще имя! Кризис!
Я вздрогнул. Моя последняя девушка, с которой мы плохо расстались,
звала меня так, когда начала со мной ссориться. Она все допытывалась, где я
работаю. В конце концов пришлось назвать известную контору, в которой я уже
пять лет работал антикризисным менеджером. Она, злясь на меня, воскликнула: ты
антикризисный менеджер? О ноу, ты кризисный менеджер! Ты создаешь кризисы, а не
разруливаешь их, ты не Крис, ты Кризис!..
— Никогда не говори так, — поцелуем я закрыл рот Мани, чтобы
она не могла возразить. — Расскажи лучше, что там у вас было.
— Где?
— На приеме.
Пружинисто подскочив, Маня села в постели, и я снова увидел ее
прелестные очертания, но теперь у меня не сохла глотка, а блаженное тепло
разливалось по телу, словно она была моя родная и мы соприкасались родными
душами.
— Слушай!
Все же сначала, как истинная женщина, она
начала с себя. Что надела новое платье, прихваченное на какой-нибудь резон,
резон нашелся, все получили записочки форма одежды парадная, и
расфуфырились по-черному, как она выразилась. Хотя в настоящем черном была она
одна. Г. Алкин затянулся в голубую кожу, такой мягкости, по словам Мани, что
временами казалось, будто это его натуральная кожа, настолько повторяла все его
изгибы, уплотнения и утолщения. Его дружок, певец Степанида, в девичестве
Степан, в узких брюках из новогодних блесток и страусином боа, увлеченно
разглаживал от морщинок и складок спину г. Алкина, так портной разглаживает
ткань, прежде чем начать ее кроить. Его подружка со сценическим именем
Херувима, хотя публике было известно ее настоящее имя Серафима, скучая,
впивалась в него кровавыми ноготками, силясь оторвать от голубокожего г.
Алкина. Она была облачена во что-то типа атласной портьеры, хитроумно
оставлявшей открытым целлюлитный животик и часть целлюлитного бедра. Главная
девушка г. Алкина, по прозвищу Алка Зельцер, эстрадная балерина, которая, к
тому же, рассказывала с эстрады страшные сказки собственного сочинения, в
последний момент рассорилась с г. Алкиным и на вокзал не явилась, а он и не
горевал. Или делал вид. Все-таки это она строила им двоим дом. А не он. Еще
одна певичка, Лорелея, в расшитом стразами купальнике, к которому, как к корове
седло, шел высокий парчовый воротник эпохи Людовика, впивалась коготками в
самое себя, эдакий сценический прикол, которым, как считала, она возбуждала
зрителей в зале. На самом деле возбужденный газетчик Мелентьев, в мятом
смокинге и с двухдневной щетиной на щеках, почему-то именуемой гарвардской, простецки
играл ее королевским воротником, отпуская ей за воротник мелкие поцелуйчики,
Лорелея громко хихикала, ежась, как от щекотки, но скоро соскучилась, поскольку
никто больше не врубался в их адреналиновую игру, и рванула от Мелентьева,
раздался треск, ровно половина шикарной вещи осталась в руках газетчика,
Лорелея взвыла. Откуда ни возьмись, явились два накачанных охранника, готовых
вступиться за порванную честь или часть девушки. Да я приштопаю, раздался
всеумиротворяющий голос г. Алкина, я умею. Маня, пересказывая эту чепуху, даже
поймала дурашливую интонацию г. Алкина, от которой уже какой сезон млели юные
девушки вместе со старой девушкой Херувимой. Замминистра сделал знак, и
вышколенные слуги исчезли, как сквозь днище вагона провалились. Замминистра был
хорош, в темно-коричневом бархатном пиджаке, косынке на шее и светло-кофейных
брюках. У Мани был острый глаз и ядовитый язычок, она живописала зрелище так,
что я видел и эту голубую кожу, и этот парчовый верх, и этот светло-кофейный
низ. От расфуфыренных бездельников отличались начальник поезда Путятин и
старший машинист Ведмеденко. Оба были в костюмах и при галстуках, Путятин в
полосатом серо-розовом, Ведмеденко тоже в полосатом, но розово-сером. У
Путятина были белые зубы и седая шевелюра, у Ведмеденко черная шевелюра и золотые
зубы. Ведмеденко, по сведениям Сельяниновой, был сочинец, Путятин —
чеченец. Ведмеденко из литературы предпочитал Вертера, Путятин из
музыки — Вагнера. Тандемы складывались в нашем путешествии сами собой:
Молодцов и Молотков, Пенкин и Мелентьев, Скунчак и Очкова, Адов и Сельянинова,
Путятин и Ведмеденко. Маня и Ваня. Последний образ мне удалось прогнать
незаурядным усилием воли. Фуршетничали. Виски, коньяк, настоящие грузинские
вина, свежие бутерброды с черной икрой, запрещенной к употреблению, но не в
нашем поезде. Замминистра, взяв микрофон, в своем приветственном слове
представил как главных на этом празднике жизни Путятина и Ведмеденко, себя
скромно убрав в тень. Все, однако, понимали, что вышколенная пара ведет только
один наш поезд, а скромный холеный замминистра ворочает поездами. Творческая
натура, Адов, которому замминистра передал микрофон, произнес нечто
заковыристое в том роде, что известно, мол, выражение каждой твари по паре,
известны также библейские семь пар чистых и семь пар нечистых,
обеспечившие продолжение жизни, вне пары ничего не родится, даже паранормальные
явления, но паровоз, пуская пар, один заведует движением, и потому позвольте
поднять тост за одного, энергией которого движется прогресс, но который также
не может без пары, стало быть, за него и его супругу. Замминистра растянул губы
в благосклонную улыбку. Около него внезапно очутилась серенькая, в сером
платьице, женщина, не замеченная публикой прежде, со спокойными умными серыми
глазками, по плечо мужу, он потрепал ее по волосам, как это делают очень
близкие люди по отношению к очень близким людям. Это мой друг и талисман,
негромко пояснил замминистра, склоняясь к микрофону, остававшемуся в руках
Адова. Быстро наклюкавшийся Пенкин, держа в одной руке бокал с красным вином, другой
выхватил у Адова микрофон и, обращаясь к замминистра, торжественно начал: как
вам известно, я нахожусь в переписке с президентом… Замминистра, поймав паузу,
коротко проговорил: вы с ним — да, он с вами — нет. Всеобщий смех был ему наградой. Пенкин ничуть
не смутился и продолжал: следующее письмо, которое он получит, будет с борта
нашего корабля… Замминистра почти прошептал в микрофон: какой кошмар. Все опять
расхохотались. Походило на клоунские репризы в цирке, о которых двое заранее
договорились. Ответной репризой журналиста было: кошмар, но вы еще не знаете,
какой, потому что я воспою гимн скромному олигарху, который на самом деле
крутит руль как экономики, так и политики, вытекающей из экономики, после чего
у вас найдут недостачу, или недогруз, или недоимку, или недоплату, то есть
недосыл, сами знаете, чего… Салон-вагон замер. А нельзя ли наш рейс облить
помоями, осведомился замминистра, и опять ситуация разрядилась смехом. Можно,
отозвался гордо выпрямившийся Пенкин, но стоить будет дороже. После чего,
сунувшись к партнеру с поцелуями, опрокинул бокал красного вина на светло-кофейные
брюки того. Раздалось всеобщее ах. Из-под земли выросли охранники,
отодрали Пенкина от замминистра, к которому злосчастный журналист, несмотря ни
на что, прилип как липучка, и понесли вон из салон-вагона. Несомый Пенкин
перебирал конечностями, будто балет танцевал. Замминистра произнес в микрофон:
друзья, праздник продолжается, у меня есть еще пара брюк, к вопросу о пара-нормальном…
И все ему захлопали. Проходя мимо Сельяниновой, снимавшей на маленькую камеру,
он тихо попросил: аккуратно, да?
— Глядя на него, — говорила
Маня, — я первый раз подумала, что и среди олигархов есть те, кого можно
уважать, и, может, если б от них серьезно зависело, мы бы уже выбрались из
задницы, в какой очутились…
Я отвел челку с ее лба и заглянул в омутную зелень ее глаз.
— А знаешь, — вдруг сказала она, — светскую жизнь
обсуждают, чтобы не обсуждать жизнь. Правда?..
— Тебе хочется обсудить жизнь? — осторожно спросил я.
Маня засмеялась и вскочила.
— Пора, скоро утро, — произнесла она фразу Джульетты.
Мне до рези в желудке захотелось спросить у нее, что она скажет,
вернувшись, мужу, раз, спит ли она с ним, два, почему она вела себя со мной
сначала так, а теперь так, три, был ли у нее кто-то, помимо меня, четыре,
серьезно ли все это для нее или пустяки, пять. Шесть: любит ли она меня.
Физическая боль часто пронзала меня взамен душевной. Я готов был вести себя как
женщина, это было ново, неловко, стыдно, но мне было плевать на стыд. Сколько я
себя помню маленьким, я, молчун, закрытый, вещь в себе, в самой глуби своей
нуждался в сострадании. Я выпрашивал его своим молчанием, своей
немотивированной дерзостью, необъяснимыми выходками, от которых Милда
столбенела, а Эрнст, выйдя с ней в другую комнату, где, считалось, я их не
слышу, вздыхал: все-таки зверек, все-таки не американец. Она вздыхала в ответ:
а ты не проповедник, ты расист. Лишь когда я стал мужчиной, до меня дошло, что
это чисто женская черта — испрашивать сострадания, и от нее нужно
избавляться, как от дурной болезни. Или мужчины и женщины схожи больше, чем я
предполагал. Зависит от количества тестотерона в крови. На первой лекции не
оконченного мной медицинского колледжа Колумбийского университета в Нью-Йорке,
куда я поступил не как зверек, а как американец, первое, что я услышал от
преподавателя, было: вы будете потрясены, когда узнаете, что все наши чувства,
вплоть до самых интимных, зависят всего-навсего от сочетания в нас химических
элементов.
Это сочетание сейчас бунтовало, не желая отпускать Маню, желая
узнать у нее хотя бы последнее, любит ли она меня или все это просто так, и,
конечно, желая ее самым юношеским образом.
— Девочка, скажи мне, милая…
— Что сказать?
— Что происходит?
— Где? Между мной и тобой?
— Да.
— А ты не догадываешься?
— Ты сказала: пора, скоро утро. Как Джульетта Ромео.
— О Господи, до чего высокопарно! Значит, догадываешься.
— Почему ты то убегала от меня, то…
— То что?
— Ты знаешь, что.
— А ты нет?
— Тебе трудно?
— Ты смешной. Мне легко. Трудно тоже.
— Он… он отпустил тебя?
Она рассердилась:
— Послушай, заткнись, а!
Она не была Джульеттой. Она была Маней, и мне не стоило распускать
нюни.
Я заткнулся.
Уже одетая, она, сделав руки крыльями самолета, покачала ими, как
маленькая, издала самолетный звук ж-ж-ж и исчезла.
Я понюхал простыню, которая хранила ее запах. Простыня пахла
луговыми травами. А может, такой тонкий луговой парфюм разбрызгивали вагонные
службы.
Я понимал, что дорого заплачу за все. Но меня не интересовали
низкозатратные формы счастья.
Я не мог спать. Я встал, умыл лицо, зажег весь свет, открыл
компьютер, кликнул нужный текст.
Кто
мир нравственный уподобил колесу, тот, сказав великую истину, не иное что,
может быть, сделал, как взглянул на круглый образ земли и других великих в
пространстве носящихся тел, изрек только то, что зрел. Поступая в познании
естества, откроют, может быть, смертные тайную связь веществ духовных или
нравственных с веществами телесными или естественными; что причина всех
перемен, превращений, превратностей мира нравственного или духовного зависит,
может быть, от кругообразного вида нашего обиталища и других к солнечной
системе принадлежащих тел, равно, как и оно, кругообразных и коловращающихся…
А. Н. Р., один из многочисленных российских предшественников-путешественников,
цитирует кого-то, я цитирую его. Руку, товарищ.
В размышлениях о причинах и следствиях одного, другого, пятого,
десятого неизменным поводырем в будущее остается наше прошлое. Прошлая
культура, прошлый опыт бывших и ушедших людей. Для антикризисного менеджера
ровно в той же степени, что для каменщика, матроса или профессора-слависта.
9
Я владел семью языками и семью специальностями. По очереди. Все
оказались полезны антикризисному менеджеру. Начиная с каменщика. Поэтому я мог
профессионально оценить новую кладку. Она была отменной. Стыки нового кирпича
со старым без швов. Все своды и арки выложены так, что ни к чему не придраться.
Штукатурка легла, что на внешние, что на внутренние стены, легко и ровно, без
никаких лишних нашлепок, скосов и провалов. Отец Олег, вышедший нас встречать,
источал радость. Ему было за пятьдесят, по словам брата, но выглядел он молодо,
должно быть, из-за чрезмерной худобы. Лопатки выпирали, как у подростка,
запястья рук были настолько тонки, что, казалось, косточки можно пересчитать,
протяженный птичий нос забрал весь строительный лицевой материал, так что
остальные части были несоразмерно малы и бледны. Темная борода курчавилась,
редкие волосы, струившиеся из-под митры, были светло-русы. Должно быть,
молодости добавляла часто рождающаяся улыбка, преображавшая лицо. Было видно,
как он рад и горд, что удалось восстановить полуразрушенное здание таким
превосходным образом. Денег не было, рабочих рук не было, ничего не было,
говорил он нам, собравшимся в кружок около него, было только одно общее желание
восстановить храм, и была на то Божья воля. Появились и деньги, и рабочие руки,
и цемент, и дерево, и все-все-все, да вот постойте, я вам покажу фото, каково
здесь было, принеси наш альбом, Антон. Хлипкий мальчик Антон сходил за
альбомом, и отец Олег, сам изумляясь, демонстрировал нам на снимках хлам и
пыльное запустенье, и заросшие крапивой углы, и кусок чистого неба над какой-то
страшной дырой с торчащими балками и вороньими гнездами, и финальную красоту,
еще без иконостаса, но уже чистую, светлую и радостную. Он словно проводил
среди нас экскурсию, не чинясь, отзывался на наши вопросы и реплики, и от этого
не встало перегородки между ним и нами, какая нередко остается между
прихожанами и батюшкой, особенно попервоначалу. Но вот он подвел нас к
маленькой позолоченной иконе Божьей Матери, не висевшей, а полулежавшей на
высокой деревянной стойке, и даже тембр голоса у него изменился, с высокого на
грудной, и трепетная дрожь пробежала по челу.
— Это наша святыня, святыня, ее прислали в тысяча восемьсот
шестьдесят третьем году монахи из Афона, благодарные пастве за пожертвования.
Икона чудотворная, чудесная. Когда храм разрушили, она исчезла, а когда мы
принялись его восстанавливать, она появилась, какой-то человек принес,
завернутую в одеяльце, как ребенка, как ребенка, оставил на лавочке и ушел.
— Это называется аналой, — шепнула мне Сельянинова, не
отрывая взора от иконы на деревянной стойке.
Все вместе почему-то так взволновало меня, что я сдернул шляпу с
головы, запоздало заметив, что мужчины все без головных уборов.
— Давайте, я отслужу коротенькую службу за упокой ваших близких,
ваших близких, если не возражаете, — предложил отец Олег, — вы только
напишите мне имена на бумажке, на бумажке…
У него была привычка повторять слова и целые словосчетания, словно
он и сам проверял их крепость, и давал возможность слушателям проверить.
Я написал Милду и Эрнста, подумав, присовокупил к ним Акакиса и,
протянув ему бумажку, наткнулся на его вопрошающий взгляд.
— Это мои приемные родители, — объяснил я. — Я
американец.
— Американец… — повторил отец Олег за мной, вроде как не
зная, что дальше с этим делать. И сейчас же улыбнулся, будто отпуская мне этот
грех: — Ну американец так американец. А Акакис кто?
— Мой отец. Он грек.
— Вон как, — протянул отец Олег. — А как переводится
Акакис, знаете, знаете? Невинный, невинный, да, — он продолжал: — Я
интересовался Грецией, интересовался, оттуда наше все, начиная с великого
грека, от которого вообще все пошло. Я и в Афонский монастырь паломником
добирался еще и по этой причине, если честно, если честно, хотелось на родине
его побывать… — И он неожиданно прочел наизусть: — Гнев, богиня,
воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный, который ахеянам тысячи бедствий
соделал, многие души могучие славных героев низринул…
Я слушал, остолбенев. В селе на тысячу человек, где всего-то и
зданий административных, что почта, отделение Сбербанка, средняя школа, детсад,
фельдшерско-акушерский пункт и четыре магазина, в затерянном вятском селе
священник цитирует наизусть Гомера! И тут же я вспомнил летчика-рыбника Ухова,
цитировавшего Библию.
— …Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины…
— вырвалось у меня.
Он подхватил:
— Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою
когда-то поднялся…
Мы обменялись Мандельштамом, как обмениваются паролем. Еще и так
пригодилось отделение славистики в Иллинойском университете, который я окончил
и где получил магистерскую степень.
— А что ж вы мать не поминаете? — вдруг ласково спросил отец
Олег. — Она кто у вас?
Я сказал, что моя мать
русская, но я о ней ничего не знаю, поскольку она меня бросила в младенчестве.
Говоря это, я живо видел, как молодая женщина несет ребеночка, завернутого в
одеяльце, такое же, как у человека, несшего икону, и что-то несходное и
несходимое вдруг сошлось, так что у меня комок встал в горле.
— Это хорошо, что она русская, это хорошо, — похвалил отец
Олег мою мать. — И что по-русски вы хорошо говорите, хорошо, и что поэта
нашего знаете, хорошо, — похвалил он и меня тоже. И заключил с
сожалением: — Но я не могу отпевать не православных, не могу. Отца вашего
отпою, он, можно думать, крещен был в православную веру, а за приемных
родителей Вы сами помолитесь, помолитесь за них, это Богу угодно будет.
В Америке я не ходил в церковь, не считая себя приверженцем
никакой официальной религии. И соблазнился поездкой к отцу Олегу из
любопытства, а не из какого-либо религиозного чувства. Однако что-то то ли в
воссозданном чистом облике храма, то ли в чистом облике его настоятеля, то ли в
переполненном сердце моем было такое, что отворило его, и я, не подбирая слов,
бессловесно и непротиворечиво приник к Богу отца Олега.
Священник выпевал скороговоркой слова литии, в которой мне ясно
различалось всего несколько слов: Ты еси Воскресение и живот и покой… ныне и
присно и во веки веков… А может, я просто уходил в себя во все остальное
время, и возвратила меня к действительности лишь эта фраза. Теперь настоятель
не улыбался, а был возвышен и строг и уже никак не напоминал экскурсовода, или,
по крайней мере, был экскурсоводом в другой мир, где все было по-другому, важно
и серьезно, и я всей душой отдался этому Ты еси Воскресение и живот и
покой…, не только желая поверить, но веря, что так оно и будет, так оно и
есть.
Брат отца Олега, фермер Игорь, встречавший наш поезд на станции
Котельнич, стоя в сторонке, крестился с сосредоточенным видом. Он и завернул
свой фольксваген сюда, позвав нас сначала заехать к брату посмотреть
восстановленную церковь, а уж затем отправиться в его фермерское хозяйство.
В поцарапанный фольксваген набилось народу порядочно,
церковь, кажется, обещала разнообразить впечатления. Игорь, плотный, кряжистый,
с опасно гуляющими желваками на сосредоточенном лице, моложе брата лет на
десять, оказался ничем не сходен с ним, кроме улыбки. Улыбка роднила братьев
Воскобойниковых, частая на губах старшего и редкая на губах младшего. Строго
говоря, младший Воскобойников и улыбнулся нам один-единственный раз, когда мы
рассаживались в его микроавтобусе, а он, вытащив из большой сумки пачку
полиэтиленовых пакетов с майками, принялся раздавать каждому. Берите, берите,
трикотаж классный, соответствует лучшим мировым стандартам, хвастал он, смягчая
хвастовство улыбкой, после чего уж больше не одаривал нас ею. Мы решили, что
это тоже его бизнес. Нет, сказал он, это производство младшей сестры Ольги, ее
ООО купило швейный цех, который допрежь загибался, а как не загибаться, товар
дрянной, никто не брал, а не брал, потому как сырье дрянное, а денег ни на
нормальное сырье, ни на переоборудование взять негде, зарплату рабочим не
платили, рабочие увольнялись, а сестра вложила денежку и в переоснащение, и в
разработку новых моделей, дело пошло, вот в данную минуту в Москве заключает
новые контракты на поставку товара. Видно было, что брату доставляет
удовольствие говорить о сестре, что он гордится ее успехами, и это мирило с его
гуляющими желваками.
Бесснежные поля, продуваемые ветрами, перемежались с островерхими
лесами. Река Вятка подмывала высокий правый берег, на котором располагался
старинный Котельнич, обнажая крутые глиняные отложения, присыпанные снегом, как
солью. В них-то и находили те самые скелеты парейазавров, с которыми я
предлагал вам ознакомиться, кивал в ту сторону фермер Воскобойников, крутя
баранку. Действительно, он предложил нам по дороге заглянуть в местный палеонтологический
музей, где лежала мировая слава Котельнича — натуральный череп и
натуральный скелет древнего парейазавра. А знаете, где еще, помимо Котельнича,
нашли останки этого чудища рогатого, — дразнил он нас в надежде пробудить
желание ознакомиться с раритетом, — в Африке, Южной Америке и Китае.
Сельянинова, со своей маленькой камерой в рюкзачке, загорелась. Другие, однако,
возражали. Мнения разошлись. Победили те, кто хотел только в церковь. Кто
хотел, помимо церкви, еще и к парейазавру, потерпели поражение. Фермер оказался
в меньшинстве. Было похоже, что показывать свое фермерское хозяйство он как-то
не торопится.
Я рад был, что парейазавр обошелся без нашего визита. Я и в кино
никаких Парков юрского периода не смотрел. Что мне древность, когда я жил
сегодня, сейчас, сию секунду. Что те парки, когда другие парки
всегда готовы перерезать нить твоей жизни и надо быть готовым к этому, а как?
Как подготовиться? Отец Олег знал. Но это было его знание. Не наше,
экскурсантов, пожаловавших к нему по случаю. Мы могли лишь к чему-то
прикоснуться. Я. Мог или не мог. В этом деле нет мы, есть я. Я
прикоснулся. И теперь боялся расплескать то, чем был переполнен. Какой
парейазавр! Хотя, если подумать, все мы парейазавры, наследники малопонятного и
малоизвестного наследуемого, чудища рогатые, только и разницы, что приличное
обличье!.. С какого боку-припеку залетела мысль, пригрозившая разрушением мира,
который теперь был во мне? Мiра, как писали во времена Толстого и писал Толстой. Я сложил пальцы
троеперстием и перекрестился.
Короткий зимний день почти не удерживал света. Покидая отца Олега,
вышедшего проводить нас к церковным вратам, мы попали в мглистый туман, быстро
на нас надвигавшийся.
— Тут близко, — пообещал фермер Игорь.
Мы, и впрямь, добрались до его местообитания меньше, чем за
полчаса. День, впрочем, скончался. Сельянинова, снимавшая в церкви, — отец
Олег разрешил, — с сожалением убрала камеру в рюкзачок. Неприятный запах
ударил в ноздри. То ли пареной химии, то ли жареной крови.
Зрелище, представшее во тьме, носило апокалиптический характер.
Остов сгоревшей жизни. Выгоревшая ферма, головешки, оставшиеся от каких-то
хозяйственных построек, безжизненная, опустелая зона. Стало одиноко и страшно,
погибшая жизнь простиралась вовне, насильственно проникая внутрь, выхолаживая
кровь, как это делает всякая мертвечина.
Целым оставался кирпичный жилой дом, куда мы, подавленные, молча
прошли вслед за хозяином. Что говорить, когда и без слов все было ясно. Я еще
раз припомнил деревню летчика-рыбника Ухова и мысленно помолился о нем, чтоб не
напала на него, не дай Бог, подобная напасть.
— Знакомьтесь, моя семья, — младший Воскобойников улыбнулся
второй раз за сегодняшний день.
Жена, со спутанными русыми волосами, небрежно
схваченными на макушке роговым гребнем, в джинсах и клетчатой ковбойке с
закатанными рукавами, видимо, оторвавшись от стирки, вытирала руки кухонным
полотенцем. Один паренек, лет пятнадцати, чинил ботинок из чертовой кожи,
прошивая его кривой иглой с навощенной суровой ниткой-дратвой. Второй, лет
восемнадцати, возился с птичьей клеткой. Такие же клетки, числом три, стояли
готовые, пахло свежим деревом и лаком, перекрывавшим идущий с улицы запах
горелого.
— Малый бизнес. Пока большой убит, —
отрывисто произнес фермер.
Жена укоризненно на него глянула. Глаза у нее были больные.
— Не хотела, чтоб я вас сюда привозил, — честно перевел муж
ее взгляд. — Свози, говорит, в музей, к отцу Олегу свози, сестрин трикотаж
подари, покорми в ресторане в Котельниче, там поговорите, чтобы людям приятно
было, а неприятностей своих у каждого хватает.
— Кто сжег? — задал я ненужный вопрос.
— Парейазавры, — прозвучал отрывистый ответ. —
Доледниковые люди. Злоба, она ведь древняя, как мир. Ничем не вытравить. Галь,
дай наш альбом.
Женщина потянулась к книжным полкам, книг было немало, джинсы на
ней натянулись, обнажив красивые сухие лодыжки, я невольно залюбовался ими,
пока она доставала альбом и протягивала мужу. В ее жестах и поведении сквозило
не подчинение мужу, а уважение. Несмотря на печать несчастья, лежавшую на
предметах и людях, что-то гармоничное просвечивало в этой семье. Было видно,
как они, плечом к плечу, ни в чем не упрекая друг друга, а поддерживая, молча
выстаивали в совместной борьбе с невзгодами.
— У отца Олега вы смотрели снимки в том порядке, что у него было.
Посмотрите, что у нас. — Воскобойников взял альбом из рук жены. — Да
не стойте вы там в дверях, проходите, проходите, видите, сколько рабочих рук,
отмоем за вами грязь, как миленькую.
Мы неловко сгрудились над столом, где хозяин переворачивал листы
альбома.
Стройка. В целом, такая же, как у старшего брата, если не
учитывать разницы: там для Бога, тут для скота. Но скот тоже библейское
понятие. Новенькая ферма. Добродушные коровы, славные мордочки телят. Птичник.
Трактор в гараже. Микроавтобус, каким мы приехали. Неодушевленные объекты
фотографировались с той же любовью, с какой фотографируются одушевленные родные
и друзья. Резким контрастом — пепелище. Много пепелища. Крупным планом.
Битое стекло, разор, черная гарь, поднимающиеся кое-где дымки и язычки пламени.
Трупы телят. Множество маленьких тушек цыплят, разбросанных, как игрушки.
Смотреть на животных особенно тяжело. У них нет языка, чтобы рассказать об
ужасе и боли, выпавших на их долю.
— Кричали… — Воскобойников как будто услышал мои
мысли. — Утеплитель горел. А у него едкий отравный дым. От него, в первую
очередь, гибли. У Гали инфаркт. Хотя ей всего тридцать восемь.
— Но это ведь одни и те же люди, что подняли церковь и что жгли
вас! Как это может быть? — удрученно воскликнула Очкова.
— Наверно, разные, — предположил Адов.
— Да нет. — Воскобойников захлопнул альбом. — Они. Те
самые. Суд показал.
— Вы хоть были застрахованы? — Сельянинова не отнимала
глаз от кинокамеры.
— Да, — кивнул он. — Весна придет, начнем отстраиваться
заново.
— А не боитесь? — спросил Ваня.
— Урок. Не верить даже ближнему. Найму охрану.
— Выходит, в одном случае Божья воля помогает, а в другом нет,
почему?! — вырвалось у Мани ребяческое, но от того не менее закономерное.
— Люди поумнее нас тысячи лет этот вопрос задавали, — произнес
рассудительно Ваня. — Не нам дадут ответ.
— Но он есть?!. — в голосе Мани была та же ребяческая
надежда.
— Есть, — убежденно утешил ее Ваня.
Я прикусил губу до крови.
Изредка ловя их в поле зрения, я по-прежнему
ничего не понимал.
Перед тем, как в трапезной нас напоили
крепким чаем с дешевыми конфетами и бубликами, случилось одно небольшое
происшествие. Я стоял в двух шагах, когда Ваня подвел к отцу Олегу Маню и
негромко попросил: обвенчайте нас, батюшка. Маниного лица я не видел, видел
только закаменевшую спинку моего комодика. Моего? Чужого. По-прежнему чужого.
Еще более чужого, чем это было до нашей святой ночи. Ваня, крепко сжав локоть
жены, повторил громче: вы можете нас обвенчать? Прямо сию минуту, спросил отец
Олег со светлым выражением лица. Прямо сию минуту, подтвердил Ваня. Маня по-прежнему
была недвижна. Ты против, спросил ее Ваня. Я за, медленно выговорила Маня. Вы
прямо как на комсомольском собрании, улыбнулся отец Олег, и я отрешенно
подумал, что у него был, должно быть, опыт таких собраний. Все напоминало
замедленную киносъемку. А лучше сказать, сон, в котором не можешь пошевельнуть
ни рукой, ни ногой и, беспомощный, с ужасом ждешь развития роковых событий. Я
понимал, что сейчас их обведут вокруг аналоя, я ведь читал русскую классику, и все
будет кончено. Что кончено? А разве что-то начиналось? Разве имела значение эта
ночь, после которой они все равно вышли утром вдвоем, как ни в чем не бывало, а
если в чем и бывало, то это нисколько не разрушило их отношений, а стало быть,
не на чем строить новые отношения, пусть некий безумец и переполнен нелепой
мечтой. Я хотел выступить, что, мол, у нас, у группы, нет времени ни на чей
венчальный обряд, и, сознавая, что это было бы самым дурацким из всего
дурацкого, что мне удалось совершить в жизни, молчал: болезненный ступор, слава
Богу, лишил движения. Но и отец Олег отчего-то медлил. Ванино желание было ему
явно по душе, однако что-то же заставляло его переводить светлый добрый взор с
одного на другую. Маня, между тем, взяла Ваню под руку, — мне показалось,
что на всю церковь раздается громкий стук моего сердца. А кольца у вас есть,
спросил священник. Маня показала пальчик с узеньким золотым колечком на нем.
Ваня огорченно разглядывал свои пустые пальцы. Вот видишь, вздохнула, как
всхлипнула, Маня. И, обращаясь к отцу Олегу, доверительно, ровно близкой
подружке, рассказала, как пропажу обнаружили уже в поезде: то ли он оставил
кольцо в ванной, когда перед самым отъездом сглупу взялся пробивать засор в
раковине, — он всегда
снимает его, кольцо, когда делает что-то по хозяйству, — хотя она просила, просила заняться этим по
возвращении, но он такой упрямый, если чего задумал, обязательно доведет до
конца, то ли еще где посеял… Плохой признак, да, плохой, сокрушенно повторяла
она, как только что это делал священник. Никакой он не признак, терпеливо
возражал отец Олег, а предупреждение, что надо аккуратней быть и памятливей,
да, а вот, видите ли, крестик у нас купить можно, можно, а колец нет, кольцами
мы не торгуем, кольца в Котельниче, а без колец никак нельзя, нельзя. Я готов
был броситься к нему на шею. Моя казнь египетская отменялась. А он, взяв одной
рукой Ванину руку, а другой Манину, светло предлагал им: знаете что, вы не
торопитесь, как купите обручальные кольца у себя там, в Москве, так и приезжайте,
приезжайте, всего же полсуток пути, близко, а я вас и повенчаю, повенчаю.
Казнь не отменялась, а лишь откладывалась.
Из окна вагона я смотрел на железнодорожные пути, что шли то
параллельно друг другу, то сходились и снова расходились, и шпалы напоминали
ступени лестницы, а рельсы — поручни, по которым, если б удалось их вдруг
вздыбить на всю длину, то есть на всю длину рельс сделать горизонталь
вертикалью, можно было бы, перебирая ногами и руками, подняться прямо на самый
верх, осуществив мюнхаузенову идею о железном уходе в небо, вот только кто бы
или что бы внизу держало эту замечательную лестницу, чтоб она не грохнулась
обратно, здесь, пожалуй, загвоздка.
Я достал бутылку красного вина и стал напиваться.
10
Говорили о лжи.
Компания была узкая и сугубо мужская.
Первые полчаса мы вообще провели с глазу на глаз. Когда я пришел,
то решил, что ошибся с назначенным временем, поскольку он, сидя один за столом,
по всей вероятности, работал. Хотя проводили меня к нему без проволочки. Он
любезно поднялся и сказал:
— Я вас ждал, здравствуйте, проходите, садитесь, мы с вами еще не
познакомились, давайте познакомимся.
Мы пожали друг другу руки.
— Если позволите, вашу шляпу? — вежливо наклонил он голову.
— Не стоит затруднений, — так же вежливо уклонился я.
Я уже слышал, что Шнурков прилетел в Киров, где мы останавливались
перед Котельничем, и занял специально дожидавшийся его спецвагон. Впрочем, его
поместили не одного. В вагоне имелись места для охраны, для кухонной прислуги,
была и маленькая столовая, и купе для помощника, и второе купе, скажем, для
гостя или гостей. Все отделано красным деревом. Не под красное дерево, а само
оно. Для наивысшего начальства сооружалось по классу люкс, что так привычно для
сплошь иерархической России, где на одном полюсе голод голодных, а на другом
сытость сытых.
Шнурков был невысокий, хорошо сложенный брюнет, с битком набитой
каракулевой шевелюрой, так бывает набита шерсть у барашков, а не у людей.
Впрочем на этом сходство с барашком заканчивалось. У барашков влажные, добрые,
глупые глаза, — взгляд темных глаз Шнуркова был непроницаем. Он как будто
поглощал свет и больше уже не выпускал, так же, как он поглощал идущую отовсюду
информацию: впускал и не выпускал. Помещал в какую-то внутреннюю мясорубку,
откуда выходил строго нужный ему, хладнокровно переработанный фарш. Поэтому
когда вы взглядывали на него, у вас возникало чувство, будто вас высасывают.
Мне приходилось разговаривать и с Кондолизой, и с Хилари, и с Саркози, и с
Мадонной, — я вспоминаю наиболее vip и pop. Это не было
близким знакомством, но и вежливым кивком на лестнице славы не ограничивалось.
И я не припомню, чтобы кто-то из них вас высасывал, обгладывал, кусочничал.
Кусочничанье в чистом виде — занятие нищих. Почему ощущение кусочничества
не оставляло в общении с одним из самых могущественных людей России —
загадка. При том что Шнурков не выпячивал себя, был скромен и вежлив. Вполне
вероятно, что таким он был не всегда и не со всеми. Я легко представлял себе,
как он способен поступить с челядью или нерадивым подчиненным. Нерадивые
подчиненные в этой стране — ее бич. И без труда можно вообразить гнев
радивого начальника, который бьется над решением важных государственных или
общественных задач, а сигнал, посылаемый им сверху вниз, не проходит и не
проходит, и не раз или два, а месяцы и годы.
Шнурков был прелюбопытной фигурой. Певец, политтехнолог, бизнесмен
и законник в одном лице, он не был самым главным официальным начальником. К
нему прилепились две клички: Стальевич и Суслович. Стальевич — от стали,
ибо он был вторым после Скунчака стальным королем. Суслович — от сусла,
потому что вдобавок к стали занимался пивом. Шнурок — было его сценическое
прозвище. Точеное лицо портил провальный, как у старухи, рот — неудачное
строение челюсти. Я давно отметил: внешние диспропорции как правило влекут за
собой диспропорции внутренние. Человек с чересчур близко посаженными глазами,
кривым от рождения носом, скошенным подбородком или проваленным ртом
обязательно обладает скрытыми комплексами, выбросы которых — как выбросы
радиации, сколь бы умен и удачлив их носитель ни был. Шнурок, он же Стальевич,
он же Суслович, был умен и удачлив. Не будучи первым лицом эстрады, не
принадлежа по линии родства к партийной или, положим, академической знати, не
имея первоначальной укорененности в бизнесе, не одолевая ступеньку за
ступенькой номенклатурной лестницы, он выскочил буквально как черт из табакерки
и сразу занял лидирующее место во власти. Всего и делов-то, что в розовой
юности сходился с первым лицом государства за интеллектуальной игрой в покер.
Вот уж не знаю, выигрывал или проигрывал. В политической игре — выиграл
точно. Я тоже играл в свое время в покер. Прошел все позиции: и тайтового, и
адекватного, и лузового игрока. Стратегия покера на префлопе для безлимитного
холдема не была для меня тайной за семью печатями. Но я жил в другой стране,
где связь между игрой и карьерой была не столь вульгарна, у меня, во всяком
случае, игра не легла в основу карьеры. С появлением Шнуркова в экспедиции
пейзаж местного Олимпа приобрел законченный вид. Не начальник поезда Путятин,
не старший машинист Ведмеденко и даже не замминистра, видный администратор и
олигарх, со всеми своими присными, руководили движением в этом составе. В этом
Составе, я бы сказал. Главным был почти невидимый, не показывавшийся и вдруг
показавшийся Шнурок. Если б не переданное приглашение заглянуть к нему на чашку
чая, я бы, возможно, так и не узнал, кто среди нас и кто is who. При мне первое лицо государства звонило ему по мобильному
дважды. Один раз Шнурок отвечал, чтобы посмотрел в левой, а не в правой папке,
и не в нижней, а в верхней. Второй — что анекдот звучит так: блондинка
говорит подруге, что до сих пор не может понять, как пишется: Иран или Ирак.
Там, верно, сказали спасибо, потому что Шнурок ответил не стоит благодарности
и отключился.
Принесли ароматный чай с крошечными печеньями.
— Вы ведь не журналист, Крис, нет, как многие у нас думают… —
Полутона в его голосе содержали полувопрос-полуутверждение. — Вы ведь
антикризисный менеджер…
Я утвердительно качнул головой, не поняв, у кого это у них думают,
потому что контракт со мной как антикризисным менеджером — через
Адова — заключали как раз верхние кремлевские люди.
— Кстати, вы не против, если по именам?.. — уставился он в
меня своим непроницаемым темным взором. — Если да, зовите меня даже не
Вадим, а просто Вадик.
Я опять качнул головой.
— Что вы думаете о лжи как о составной кризиса, Крис? — он
подвинул ко мне вазочку с печеньем.
— Ложь, лежащая в основе кризиса, или ложь, сопровождающая
проявления кризиса, какая вас интересует, Вадик? — Я взял печенье и
подвинул вазочку к нему.
— Меня, Крис, интересует ложь как лечебная
составляющая при кризисе. — Он рассеянно взглянул на вазочку, но печенья
брать не стал.
— Иными словами, Вадик, входит ли ложь в стратегию борьбы с
кризисом? То есть можно ли в этом случае лгать? — Печенье было
умопомрачительного вкуса.
— Нужно ли лгать, Крис, — поправил он меня с мягкостью
бронированной боевой машины пехоты, коротко БМП.
— Заповедь говорит: не лги, Вадик.
— А ложь во спасение, Крис?
Он отхлебнул глоток чая и зажмурился от удовольствия.
— Люблю, грешник, чаевничать. Ни один самый изысканный напиток не
люблю так, как чай.
— Включая пиво, Вадик? — улыбнулся я, делая также глоток.
— Включая пиво, Крис, — подтвердил он
без тени улыбки. — А вы?
— Пожалуй, и я. — Я поймал себя на невольной лжи, но
поправляться было поздно.
В нем было не только что-то, высасывающее вас, но и что-то,
внушающее вам.
— Ваши лгут, Крис? — спросил он, вновь придвигая вазочку
ближе ко мне.
— Как и ваши, Вадик. — Я взял еще печенье.
— Так значит… — он не кончил фразы, допивая чай.
— Поверхностные люди должны всегда лгать, так как они лишены
содержания, сказал Ницше, Вадик. — Я допил свой.
— О, обращаться к цитатам — дурачить себе и другим
бошки! — он встал и сделал несколько физкультурных движений.
Значит, ладная и складная форма, в которой он находился, поддер-живалась
физическими упражнениями. Все правильно.
— Вы мне из Ницше, я вам из Пушкина: всяк суетится, лжет за двух,
и всюду меркантильный дух. Оба два получили удовольствие, а приблизились ли к
истине?
Он был нетруслив умом, этот Вадик.
— А можно, Крис, я задам вам личный вопрос? — спросил он.
И вновь я утвердительно качнул головой.
— Вы лгун, Крис?
— Скорее нет, чем да, Вадик.
— Вы хотите сказать, что не поверхностны и не лишены содержания,
Крис?
— А вы, Вадик?
Он засмеялся. Но не глазами, не ртом, не лицевыми мускулами, а
сухим звуком ха-ха.
— Лгун ли я, Крис? О да. Я врач. Я ставлю диагноз и обманываю
больного, обещая ему, что он выздоровеет, а не умрет, и таким образом повышаю
его иммунитет, мобилизую его внутренние силы и, возможно, помогаю ему протянуть
столько, на сколько без моей лжи его бы не хватило.
— У нас в Америке, Вадик, врач сообщает больному его диагноз,
исходя из которого больной сам решает, мобилизоваться ему или демобилизоваться,
в зависимости от возраста, характера, семейного положения, состояния дел и
прочего, — сказал я.
— У вас в Америке так, Крис, а у нас в России так, — сказал
он. — В этом и заключается разница.
— Да, — подтвердил я, — мы разные. По истории,
менталитету, устройству общества, институтам, что состоялись у вас и у нас.
— Потому у вас обычная демократия, а у нас суверенная,
Крис, — подчеркнул он.
— Суррогатная, Вадик, — подчеркнул я.
Он переспросил:
— Какая у нас демократия?
— Суррогатная, — повторил я. — Как бывает суррогатная
мать.
— А я думал, как бывает суррогат, то есть не настоящее, а замещаю-щее, —
сказал он.
— Так это одно и есть, — сказал я. — Весь вопрос в том,
кому вынашивать ребеночка? Америке? Китаю? Венесуэле? Северной Корее? Если это
Европа — одно, если Азия — другое.
— А если территория, как бесстыжая девка, раскинула ногами по обе
стороны? — Он сел, буравя меня своими темными непроницаемыми глазами.
Зачем я ему понадобился, да еще на трезвую голову? Обычно подобное
говорится в России под водочку, а не под чаек. Может, он был тайный алкоголик и
пребывал в завязке? Ходили какие-то неясные слухи, что время от времени он
исчезает на две-три недели. Но это мог быть банальный отпуск. Всякому человеку
положен отпуск. Русскому тоже. Был ли Шнурок русским? Лично меня его
национальность не занимала нисколько. Однако в этой стране, откуда ни возьмись,
явилось множество людей, остро заинтересованных в составе чужой крови. Часть
мира, кто более благополучно, кто менее, миновала эту стадию. Часть бурно ее
переживала. Обидно, что замечательная страна упорно откатывалась к той стадии,
где это еще переживалось.
Гуськом проследовали Адов, Пенкин, Мелентьев и Ваня, которых
Шнурков также позвал на чаепитие,
— Как хорошо, что мы смогли побеседовать одни и без помех, —
почти не раскрывая проваленного рта, интимно адресовался ко мне Шнурок, словно
мы двое с ним были тут заединщики. — И без секунд-ной задержки
переадресовался к вновь прибывшим: — Вот господин американский аналитик
убежден, что наш отечественный кризис смертелен и нам, в отличие от других
стран, из него не выбраться. Вы ведь аналитик… — произнес он в
свойственной ему манере полувопроса-полуутверждения.
Дружная ответная реакция негодования сплотила вошедших. Я не мог
скрыть удивления перед последовавшей столь скоро искусной демонстрацией лжи. Коктейль
Молотова. Одним ходом Шнурок переменил партию: заединщики теперь стали они
все, вместе с моим другом Адовым, я в одно мгновенье очутился на противной
стороне и в одиночестве. Что мне было делать? Оправдываться? Объяснять, что я
ничего подобного не говорил? Зачем? Их было пятеро против одного, и, по
существу дела, мы действительно играли за разные команды. Я решил, что
правильнее всего выключиться из неловкой и ненужной игры и занять позицию
стороннего наблюдателя.
Громче и наглее всех выступил Мелентьев:
— В русском языке, если американскому господину на хрен это
неизвестно, есть слово козел. Только козел может не увидеть ни
хрена из того, что ему соблаговолили показать в этой поездке с такой, в общем,
неоправданной щедростью. А в самом деле, — обратился он к Адову, —
какого хрена ты включил его в этот рейс, либерал хренов?
Слово козел я знал. И слово хрен знал. Мелентьев,
похоже, только его и знал.
— Какой он аналитик, неизвестно, а вот что он дважды побывал в
психушке, это факт, — перехватил древко знамени у своего старого врага, а
в то мгновенье нового друга, Пенкин.
Он обещал мне не забыть нанесенной ему обиды и не забыл. Его месть
содержала правильную стратегию: вызнать слабое место того, кому собрался
мстить, и нанести точечный удар. Откуда сведения? Да мало ли откуда. Тем более
у журналиста, набившего руку на расследованиях. Отовсюду. Мир повязан видимыми
и невидимыми сетями, теория Вернадского о едином информационном поле давно обрела
плоть и кровь. Искусственную плоть и искусственную кровь, виртуальное подобие
природного, оно же притворное, если слушать подсказку языка… Я заморачивался,
как обычно. Мгновенное предвестье перемены участи, однако, как пришло, так и
ушло, ни во что не развернувшись. Я продолжал думать с того места, на каком
остановился. Почти наверняка Пенкин сотрудничал с компетентными органами. Они
все тут, его типа и класса, сотрудничали, сотрудничают и будут сотрудничать со
своими органами.
— Да, я аналитик, антикризисный менеджер, или менеджер по
катастрофам, если вам угодно… — открыл я рот.
— Видите, как удачно, что антикризисными менеджерами у них
работают психи ненормальные, — с серьезным видом сострил, однако же не
глядя на меня, а глядя на Пенкина, Адов. — Приносит чувство глубокого
удовлетворения. Особенно твоему дружку Мелентьеву, с его зоологическим чувством
ненависти к Америке, что психиатры толкуют как извращенное подростковое половое
чувство…
— Сам ты извращенец хренов! — недолго думая, огрызнулся Мелентьев.
— Вы, правда, лежали в психиатрической лечебнице, Крис? — с
какой-то особой, как мне показалось, заинтересованностью спросил Шнурков,
словно он не знал больше всех в этой компании и уж, конечно, больше Пенкина.
— Правда, Вадик, — сказал я и кожей ощутил мгновенное общее
напряжение от моего Вадика.
— И какой диагноз, Крис? — Вадик
и не поморщился.
— Депрессия, Вадик, — честно ответил я.
— У всех у нас депрессия, — неожиданно вмешался Ваня. —
Только мы больниц избегаем, на ногах переносим, по воздуху разносим, оттого
воздух гнилостный, героизм доблестный, а кризис безжалостный.
— Стало быть, твое настроение поездка не развеяла, Ваня… —
Шнурков, по своему обыкновению, полуспрашивал-полуразмышлял вслух.
— Развеяла, развеяла, — утешительный Ванин тон таил обманку. —
Развеяла, развлекла, отвлекла, рассеяла, как дым, уничтожила…
Я вдруг почувствовал, как краска бросилась мне в лицо. Чтобы
разговор, не дай Бог, не перешел на другое, я отважно ринулся в бой:
— Насколько я понял, вы желаете знать мое профессиональное мнение
о вашем кризисе…
— А зачем? — хамски прервал меня Мелентьев, явно желая
понравиться боссу. — Зачем нам на хрен знать ваше мнение, если вы заведомо
нас не любите!..
— Кого вас? — любезно спросил я.
— Страну! Народ!.. — Фальшивый тон Мелентьева покоробил даже
Шнуркова.
— Как банный лист к жопе, прилипла к некоторым из вас эта привычка
советских партийцев отождествлять себя с народом, — я проговаривал каждое
слово отдельно, чтобы и до последнего дурака, каким я считал этого умника,
дошло. — Что касается любви, то у меня русская мать, а как можно не любить
родную мать, это вы уж…
Я оборвал речь, чтобы показать, что не нахожу слов.
Я обманывал себя. Я и в самом деле неожиданно потерял дар речи.
Мозг прошила внезапная мысль: а откуда я взял, что у меня была русская мать? А
не, положим, грузинская? Или эстонская? Или еврейская? Почему-то же я начал
стихи, которых до сих пор никогда не писал, строчкой я Вечный Жид, я Вечный
Жид… Понятно, что Вечный Жид — не национальность, и все же, все
же. В моих стертых чертах лица ни одна кровь не проглядывала с определенностью.
Не правильнее ли было всю жизнь говорить: моя советская мать? Меня это не
устраивало. Больше того, меня это покоробило. Кто же грезился тогда мне в моих
мечтах? Советская боттичеллиева женщина? Это было что-то не человеческое, не
личное, а строевое. Это рушило легенду о самом себе. Пусть непроговариваемую,
скрытую, но бывшую внутренним стержнем много лет.
Я растерялся.
Я был такой же демагог и приспособленец, как они. Происхождение ли
тому причиной? Род занятий? Общежитие как таковое, с тем, что оно востребовало
от своих жильцов, что здесь, что там?
Я не стал признаваться им, что моя мать меня бросила, как
признался отцу Олегу. Там была одна компания, тут другая. С огорчением я
констатировал, что вылез вон из кожи, то есть вышел из роли объективного
наблюдателя, ввязавшись-таки в игру по понятиям, навязанную соперниками.
— Скажите, скажите им, Крис, что вы реально думаете о нашем
кризисе, — вмешался Шнурков.
Провокация была метод их работы.
Нащупанная мной формула тотчас привела меня в чувство.
Теперь уже без колебаний переводя игру на свое поле, я произнес:
— Как все козлы на свете и особенно русские козлы, я
думаю реально о том, где еще в этот период времени срубить капусты, то
есть пощипать зелени, а как хрен стоячий я ощущаю падение
уровня всеми своими яйцами, но надеюсь, что к ближайшей осени из них вылупятся
цыплята, которых мировая статистика сумеет подсчитать и ободрит всех нас
следующим сообщением: заседание продолжается, господа присяжные заседатели,
заседание продолжается!..
Общий хохот был мне ответом. Даже Шнурков выдавил свое сухое ха-ха.
Он встал, и все встали. Он протянул руку каждому по очереди,
каждый по очереди протянул в ответ свою. Мою руку Шнурков задержал:
— А вы, Штирлиц, останьтесь, — сказал он без улыбки.
Я остался.
— Не обижайтесь, Крис! — наедине Шнурок был почти мил. —
Хотелось развлечься. Развлекся, спасибо вам. Скука — преобладающая вещь на
этой забетонированной площадке, куда меня занесло случайным ветром или ветром
истории, как хотите. Люди скучны. Журналисты тем более. Я знаю их всех как
облупленных. И чего ждать от них, знаю, до последней запятой. Даже самые
оппозиционные из них — обслуживающий персонал, желают они того или не
желают. Все — обслуга Кремля. И Пенкин, со своими как бы ядовитыми
письмами президенту, — обслуга. И Адов. И ваш продвинутый интеллектуал
Ваня. Не говоря о Мелентьеве, этом цепном псе власти на длинном поводке. Все
кормятся, кто с руки, кто объедками с кухни Кремля. А думают… да пусть что угодно
они думают, какая разница. Нужна хорошая провокация, вы угадали. Вы ведь
угадали? Тогда еще это болото можно как-то взбаламутить. А в остатке — та
же болотная тоска. Хорошо, что вы не журналист… И что не живете тут.
Между последней и предпоследней фразами повисла и повисела
значительная пауза.
Это была самая важная, самая признательная пауза вечера.
Я вдруг почувствовал к нему жалость. В сущности, он был один на
ледяной вершине, где не было жизни, только имитация ее в виде анекдотов о
блондинках. Я хотел что-то сказать, он остановил меня своим нечитаемым
взглядом.
— Знаете что, Крис, а приходите-ка на мой концерт в Доме музыки,
ровно через неделю. Билеты вам доставят. Два или один?
Я замешкался. Он дружески хлопнул меня по плечу:
— Не та, так другая, Крис, простите за вторжение в вашу личную
жизнь, конечно, два, Крис, разумеется, два, два, свободный счастливчик Крис…
Впервые за весь вечер он выпустил наружу печальную усмешку, как
почтарь выпускает почтового голубя.
Добравшись до своей конуры, я первым делом повернул защелку в
замке. Всю поездку купе оставалось незапертым. От кого было запираться? Я не
спал. Прислушивался и ждал. Я не хотел ни ждать, ни прислушиваться. Когда
постучали, я поднес часы к носу. Шел второй час ночи. Я ждал два с лишним часа.
Я знал, кто стучит. Не было другого человека на свете, который мог бы
постучаться ко мне во втором часу ночи в этом поезде. И не было другого
человека, которого я бы так жаждал видеть во втором часу ночи, в этом поезде и
везде. Как и в первом, и в двенадцатом, и в любом, и всегда. Я не встал и не
отпер. Там поскреблись. Потом настала тишина.
Я не все рассказал, что происходило у Шнуркова. Было кое-что еще,
о чем мы говорили с глазу на глаз. Шнурков сказал, что девушка Скунчак попалась
на наркотиках, и папаша Скунчак делает сейчас все, чтобы замылить ситуацию. Я
не понял и сказал, что не понял. А что тут понимать, потянулся всем телом вверх
Шнурков, ее замели в Чите, потребовалась крупная сумма денег для отмазки,
медицинская операция — операция прикрытия: действия охранных структур
Скунчака и Парусовой, нагрянувших в Красноярске, имели целью спрятать концы в
воду — изъять девушкин багаж, где были наркотики.
Жаль, сказал я. Кого, спросил Шнурков.
Девушку Скунчак, ответил я, она талантливая. Пожалейте лучше папашу Скунчака,
если вылезет наружу, его бизнесу конец, сказал Шнурков, президент подобных
вещей не любит. А оно вылезет, спросил я. Если знают два человека, значит оно
уже вылезло, сказал Шнурков, а знает гораздо больше. Стало быть, информация не
конфиденциальная, спросил я. Конфиденциальная распространяется быстрее, чем не
конфиденциальная, сказал Шнурков. Я вспомнил про фишку из казино, которую
Скунчак сунула мне при прощании, и чуть было не ответил откровенностью на
откровенность, что она, дескать, ко всему еще и клептоманка, но тут же прикусил
себе язык. Не хватало еще участвовать в доносах, добивая лежачего.
Теперь, в глубине ночи и глубине сознания, когда у меня с Маней
было кончено и я знал, что кончено и ждать больше нечего, я встал и полез за
фишкой в карман телогрейки. Мне требовалось чем-то отвлечься. Мне нужен был
какой-то предмет. Фишка была там, я нащупал ее. Она по-прежнему распространяла
слабый аромат духов. Я потер ее в пальцах. Крупная дрожь сотрясла меня…
Она терла в пальцах фишку, будто собираясь высечь трением огонь из
нее. В ее сумочке оказалась целая горсть фишек. Не отвлекаясь от ухабов,
которые то и дело грозили тем, что мой мерс отбросит колеса, я осторожно
спросил ее, зачем она их взяла. Вопрос меня не интересовал. И не интересовал
ответ. Взяла и взяла. Подумаешь, важность. Мне не было дела до фишек, с
которыми так и так было покончено. Мне нужно было отвлечь ее от боли. Поэтому,
прыгая по ухабам, я говорил с ней о пустяках. Кусая губы, она отвечала: я люблю
стащить что-то в отеле, в ресторане, где угодно, у меня дома этих пепельниц,
подставок под пиво, открывашек полно, из всех городов мира, я люблю наткнуться
на что-то и вспомнить, где мне было хорошо…
Залетная жар-птица. Мне и возмечталось всего-навсего
вырвать перо из ее оперения, а она неожиданно уместилась вся целиком в моих
ладонях. Забавная. Требовалось совместить несовместимое. Мчаться на предельной
скорости и быть предельно осторожным. Что за приступ на нее свалился, не знала
ни она, ни я. Я-то уж вовсе. Моя жена, когда я был женат, говорила мне: ты не
аферист, ты авантюрист. Жена окончила иняз, преподавала французский в школе и
была помешана на словах. Аферист происходит от французского affair, что значит дело, авантюрист от aventure, что значит приключение, похождение, и там, и там риск, говорила
жена, а оттенки разные, причем affair как бы пристойнее, чем aventure. Пять лет мне дали за рисковую черту
характера и за масштаб, с каким я развернулся, потому что мелочевка,
размеренность и умеренность от сих и до сих не по мне. И не по ней, жар-птице.
Я сразу почувствовал. Я авантюрист, и она авантюристка. Я сказал ей оставайтесь,
ничуть не надеясь, что она останется. А она осталась. И, Господи, как же
искусна в любви она оказалась. Я, тертый мужик, не знал тех ласк, что производила
она со мной, вызывая залп ответных. Но самое окаянство началось после. Дикое
существо повело себя как прирученное. Послушно. Нежно. Нараспашку. Мне
захотелось быть с ней всегда. Мне, прошедшему огонь, воды и медные трубы. И тут
же заныло-застонало-заболело: куда я, сибирский валенок, лезу, когда этот
стальной трезубец в газовой косынке, как сама себя, смеясь, отрекомендовала,
имела и имеет все, чего можно пожелать, и она будет диктовать, а не я, а я
сдохну, а не дам диктовать мне, и потому не быть нам любовной парочкой под этим
солнцем и под этой луной на этой земле. Должно быть, мордешник мой искривился,
потому что она приподнялась на локте и, как говорится в романах, заглянула мне
прямо в душу, проговорив, как приговорив: не надо, не надо, миленький, думать
ни о чем плохом, задвинь и не думай, считаешь, мне не о чем таком подумать,
есть, миленький, есть, есть и одно, и другое, и еще третье, но я научилась
отодвигать все от себя, чтобы не портить минуты счастья, а растягивать их как
безразмерный чулок, делая длинными-длинными, а когда они порвутся, — время все когда-то
рвет, — я буду помнить, что оно
было, сумасшедшее, намоленное, бесстыжее, и не в постельном беспределе дело,
миленький, а в другом, после постели, что бывает так редко, ты же такой же, как
я, и сам все прекрасно знаешь. Про беспредел я знал. А то, что такой же, как
она, узнал с ней. Мы еще несколько раз соединялись, и она все розовела и
темнела зрачками, а после последнего раза вдруг побелела и закричала: больно,
больно, ой, мне так больно, миленький! Ничего не спрашивая, что я мог спросить,
здоровяк, понятия не имевший ни о каких болезнях, бегом-бегом одевая ее и
нахлобучивая что-то на себя, звоня по телефону приятелю-главврачу и не умея
ответить на его вопросы, собрал нас обоих наскоро и помчал в больницу, где
приятель обещал быть раньше нас. Через тридцать минут она лежала на
операционном столе, а через четыре часа все было кончено. Я имею в виду,
операция кончена. Хирург сказал, что ее поймали в последний момент, еще немного
и было бы поздно, у нее была тяжелая непроходимость. Она на что-нибудь
жаловалась, спросил мой приятель. Ни на что она не жаловалась, пила, ела,
хохотала и играла в рулетку, отвечал я. Про то, что мы еще занимались любовью,
я как мужик промолчал. А приятель, зная меня, и не спрашивал, только сказал:
сильная барышня. Я тек, как раздавленная слива, и внутри, и снаружи. Приятель
еще добавил: у нее обнаружили опухоль в кишке, кажется, плохая, отдали на
гистологию. Его глистология меня доконала. Он еще говорил, что когда ее
везли на каталке, он подумал, что наркоманка, с такими глазами, а она просто
терпела боль, какую вытерпеть нельзя. Сперва он не хотел брать с меня денег, а
потом назвал сумму, от которой можно было свихнуться, если бы я раньше не
свихнулся от всего, что случилось. Я снял деньги со счета и привез ему.
Деньги — это люди, я всегда знал. Люди были мне нужнее денег.
У себя в спальне я нашел на полу одинокую фишку, очевидно,
выпавшую из кармана, когда я ее одевал. Я присел на корточки, взял
пластмассовый кружок и так и сидел с ним долго, как тот неведомый таджик, о
котором она говорила с этим американским прыщом, с кем, я думал, у нее роман.
От того, чтобы не распасться на составные молекулы, меня
удерживала пенитенциарная система.
То бишь моя идея преобразования этой системы.
Жена говорила, что слово пенитенциарная происходит от латин-ского
poenitentia, что значит раскаяние.
Встречный поезд, как пуля, просвистал мимо, рельсы, любовно
прогибаясь под ним, пели что-то свое железнодорожное, заветное.
От тюрьмы и от сумы. И еще от рака. Русский рак уравнивал всех:
цыганскую жену, стальную королеву в газовой косынке, мать докторши, научившейся
его лечить, когда уже было поздно. Американский рак — тоже.
Медленно покидая чужую оболочку, я приходил в себя.
Как проклятье или как благословение дано мне было это свой-ство
внезапно, при не зависящих от меня обстоятельствах, входить в чужую кожу,
проникать в чужие мысли, ощущать себя другим человеком, быть свидетелем чужих
событий? Милда-Людмила, со своими розовыми кудельками, вспомнила однажды какую-то
пра-пра-бабку в их роду, что была, мол, перекидчица, перекидывалась. Я
расспрашивал, как это, как это — объяснить Милда не могла. Но это в их
роду. Не в моем же. В лечебнице у доктора Джонсона, где целили мою депрессию,
моей главной задачей было удержать в тайне мое свойство. Я не хотел, чтобы меня
от него исцеляли. Меня тянуло расспросить Джонсона, знает ли он других, кто
обладает подобной способностью, и как наука трактует этот феномен. Я не мог.
Однажды он прямо сказал — не про меня, а вообще, в воздух: когда человек
воображает себя неким персонажем или автором, его создавшим, речь идет о
сумасшествии. Плоско. А как же авторы, воображающие, что они авторы? Или
персонажи, ими созданные? Я понимал, обнаружь я себя, дело даже не в том, что
будет грозить гораздо более суровое лечение, а в том, что я потеряю свою
идентичность.
При воспоминании о своих длительных диалогах с доктором Джонсоном
я всегда внутренне улыбался. Мне доставляло удоволь-ствие чувство одержанной
победы.
Ясно, что лгун Шнурок беспардонно лгал. Он плел свою паутину,
следуя заветам своих учителей, которых звали Макиавелли, Муссолини, и другие,
пользовавшихся грубой ложью как ложкой, какой черпают суп. Этому жалкому
вершителю судеб я сострадал, тогда как надо сострадать его жертвам, —
обычный психологический сбой, обычная ошибка людей, бессознательно
отождествляющих себя с теми или с этими, пусть на мгновенье. А если
сознательно? И не на мгновенье?
Другое в моем мозгу
отпечаталось, как на бумаге: тошно мне, законному сыну российскому, в своем
государстве пасынком быть, надоело это блядское снисходительное отношение
власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним, не
могу, ей-Богу, не могу, ведь и раньше, когда мы к ним приходили, они даже стула
не предлагали нам присесть, а теперь, теперь злое уныние находит на меня, я
перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Первый поэт новой
России — когда еще! — в письме написал. Есенин.
Через чистое стекло натекало мягкое золото низкого солнца,
выцветшая голубизна неба напоминала о весенней поре, что не за горами, как ни
крути, как ни вейся вечная зима.
Экспедиция Русского вагона доживала последние дни.
11
Чем ближе к Москве, тем тусклее становился заоконный зимний
пейзаж. Белое заснеженное величие умалялось приблизившимися к железной дороге
промышленными и жилыми сооружениями, ангарами, сараями, трубами котельных,
навечно застывшей без движения техникой, брошенными цистернами, заржавленным
автотранспортом, прошлогодней торчащей сквозь грязный снег там и сям жухлой
травой, какими-то бегущими рядом с полотном собаками, лающими свирепо, словно
наш поезд, не имея на то никаких прав, нахально вторгался в их собачье царство
и требовалось его окоротить бескомпромиссной собачьей руганью. Обшарпанные
бетонные панели, которых насооружали, чтобы оградить придорожные поселки от
шума и гари проходящих составов, были испещрены граффити. К ним добавлялись
частные и общие лозунги, начертанные куском угля. Один из них, с буквами вкривь
и вкось, гласил: Россия — все, остальные — ничто. По запасному
пути баба волокла дрезину, два мужика шагали рядом, разговаривая о чем-то своем
и не обращая на нее внимания.
Пришел сумрачный Адов, колыхаясь всей своей толщиной, как арбузом
в авоське, свалился в кресло.
— Слушай, какая кошка между нами пробежала…
— Какой масти?
— На язык просится — рыжая, но мы оба
знаем, что она ни при чем.
У меня хватило выдержки промолчать.
— Хочу тебя предупредить, что Шнурок очень опасен, — выдавил
он из себя.
— Потому вы и пляшете под его дудку.
В последний момент я ухватил за хвост фразу, собиравшуюся
прозвучать иначе: потому ты и пляшешь под его дудку.
— А что делать?
— Ты меня спрашиваешь? Он ваше все, я ваше
никто, вопрос не ко мне.
— Видишь, старик, новейшая история сложилась так, что американские
советники у России уже были. Были да сплыли. Ты сегодня — исключение. В
Кремле каждый второй, к кому я заходил по твоему поводу, с опаской отнекивался:
ты что, ты что, мы не можем опять звать американцев для выработки антикризисной
программы…
— Позовите китайцев.
— Будешь смеяться, я только что от него.
— От китайца?
— От Шнурка. Он при мне позвонил в колокольчик, и пришел китаец.
Ты видел у него на столе медный колокольчик?
— Этим колокольчиком вызывают китайцев?
— Одного.
— И что делает этот один?
— Китайский массаж.
— Этого довольно, чтобы при выработке антикризисной программы
использовать китайский вариант?
— Ты случаем не знаешь китайского?
— Случаем знаю.
— А я нет. Поэтому кто этот китаец реально и что они там говорят,
для меня за семью печатями. Шнурок уже лет пять, как понял, что американский,
то есть английский, можно благополучно забыть, а китайский — выучить. И
выучил.
— Я могу открыть тебе страшный секрет, в чем разница между
американским и китайским проектами, — сказал я. — Америка опирается
на свободного предпринимателя, по-настоящему свободного, максимум свободного,
сотни лет свободного. А Китай — на послушание и дисциплину, веками
послушание и дисциплину, тысячелетиями послушание и дисциплину, потому что
китаец осведомлен, что последует за ослушание. Ворота Небесного Спокойствия
звучат по-китайски Тяньаньминь. Площадь Тяньаньминь. Если забыл. Где китайцы
положили тысячу китайцев. В России нет ни того, ни другого.
— Значит, ты, действительно, сказал Шнурку, что мы сдохнем в результате
кризиса?
— Шнурок солгал. Ничего подобного я не говорил. Больше того, тебе
я могу сказать, что как ни противно вашим либералам получать доктрину из рук
вашего Шнурка, у России, действительно, свой путь развития.
— Стало быть, ты на его стороне?
— Я на своей стороне. Я всего лишь аналитик, как уже было сказано.
Ты-то что делал у него с утра?
— Получал информацию.
— Какую?
— По Скунчак.
— Конфиденциальную?
— Конфиденциальную. Рассказать?
— Не надо, он мне эту лапшу на уши уже навесил.
— Конфиденциальную?
— Конфиденциальную.
— А почему ты решил, что это лапша?
— Потому что я знаю, что Скунчак не наркоманка, Савич не аферист,
а папа и мама Скунчаки — несчастные люди, поскольку их дочь серьезно
больна.
— Откуда ты взял?
— Из ноосферы.
— Ты шутишь, а папаша Скунчак так и так в челюстях у Шнурка и
скоро будет сожран вместе с костями.
— И вместе с бизнесом, на который Шнурок положил глаз.
— Ты тоже это понял?
— Как слышишь.
— Тебе жаль Скунчака?
— Я уже сказал, что он несчастный отец, и это трогает меня гораздо
больше, чем несчастный олигарх.
— Я тут на досуге сообразил, что мы судим людей, исходя из наших
личных качеств, которые и почитаем ценностными. Застенчивый человек не ценит
нахала, решительному противен мямля, вор хвалит ловкость, а не честность. У олигарха
деньги, а не дети…
— А у тебя?
— А у меня… у меня моя Селяночка…
Слишком большое сближение изменяет ракурс
отношений. Как ракурс на фотоснимках Скунчак изменял картину мира. Когда мы
болтали с Адовым по скайпу, он в Москве, я в Вермонте, между нами было
расстояние и в то же время никого между нами. В экспедиции Русский вагон
между ним и мной расположилась толпа знакомцев и незнакомцев, а в то же время
мы терлись нос к носу, без соблюдения правил общественной гигиены. Мне не
хотелось терять Адова как товарища. Он был мне симпатичен. Кроме того, я хорошо
понимал его. А когда мы понимаем человека, он входит составной в нашу жизнь, и
это славно, иначе мы бы жили в ледяной пустыне, как живет Шнурок.
Я догадывался, что Адов пришел поговорить о своей Селяночке, все
остальное являлось приправой к основному блюду. Я догадывался, что он каждый
день исподволь жадно изучает изменения на личике жены, как ученый изучает
изменения в поведении подопытного животного. Разница в том, что ученый
беспристрастен, а муж, влюбленный в жену, страстен. Радуясь за нее, он тоскливо
и мучительно опасался за себя, за свое будущее, в котором может не оказаться
ее, и невольно искал виноватого. Не надо идти к гадалке, чтобы вычислить, кто
виноват. Как высшая сущность Адов понимал, что должен быть благодарен мне. Как
низшая — испытывал все более растущую неприязнь ко мне. Порядочный человек
замучился в нем, он явился, неся обе свои сущности, чтобы все честно. В каждую
следующую минуту он говорил то или примерно то, что я знал в предыдущую. Я мог
прервать его в любую. Я не делал этого, давая ему возможность высказаться. Это
была наука доктора Джонсона: высказывание есть дорога к исцелению, молчание
обходится дороже. Я, повторюсь, был из молчальников.
— Очень сожалею, дружище, — подвел я итог, когда и он был
близок к нему. — Исходя, прежде всего, из тех же эгоистических
соображений, что и ты… а из чего ж нам еще исходить, если мы и наши чувства
одно целое… сожалею, потому что вы оба, ты и она, из самых симпатичных мне
людей на этом бескрайнем пространстве, по которому лично я несусь перекати-полем,
Иваном, желающим знать род-ство и не знающим его, русским американцем,
американским русским, русским греком, греческим русским, Крисом-Кризисом,
Антикрисом-Антикризисом, брошенным матерью ребенком, одиноким гражданином мира,
ищущим корней и привязанностей, потому что только через привязанности
осуществляется смысл нашей жизни… и если вы еще лишите меня себя, что буквально
на пороге…
Переходом на личности назывался метод доктора Джонсона, когда он,
дав высказаться пациенту о своем, вдруг переходил на свое и его проблема,
вырастая, заслоняла проблему пациента, уменьшала ее масштаб, ставила в ряд
общих людских проблем, переключала и, в итоге, облегчала его состояние.
Отношения психиатра и психа — из самых таинственных областей в науке
психиатрии уже по одной только той причине, что психика врача мало чем
отличается от психики больного. Ну, отучился он в своем меде, ну овладел кое-какой
методикой, прошел кое-какую практику, пусть даже вырос как ученый, его
собственная психика — не бронированная БМП. Она подвержена тем же
воздействиям, что и психика любого. Где гарантия, что она устояла под натиском
жизни, под натиском чужих больных психик, под натиском каждодневного выброса
больной психической энергии погибающего от перенасыщения информацией мира?
Сказать, что я хладнокровно использовал практику доктора Джонсона
в общении с Адовым, было бы неверно. Ни с Адовым, ни с кем другим я ничего не
использовал. Я достаточно разумный человек, чтобы действовать разумно. И
достаточно эмоциональный, чтобы дейст-вовать эмоционально. Как и у всех, эти
потоки движутся слитно или неслиянно, — зависит, как говорят
американцы. Позднее я умею кое-что проанализировать. Профессия обязывает. Но
это позднее. Сначала подумай, а потом сделай — этому американскому
принципу я так и не научился.
Метод удался. Порог эмпатии у Адова был столь же невысок, что и у
меня. Высокий порог обеспечивает возможность спокойно отгородиться от чужого
переживания, низкий — напротив. Темное лицо его просветлело, светлые глаза
потемнели, налившись теплой влагой сочувствия.
— Знаешь, старик, мне кажется, что мы своей
русской тоской, если не заполнили, то успешно заполняем все поры остального
мира, и это и есть наша настоящая победа над Западом, не зря Достоевский —
культовый писатель Запада… А ты… ты вообще ухитрился поиметь дьявольскую смесь
Древней Греции, Советской России и современной Америки, они там, в твоих жилах,
эти кровя, небось так еще бунтуют!..
Он вынул свои чресла из кресла, обхватил меня за шею обеими своими
короткими ручонками, я в ответ обхватил его. Поза сросшихся в корне юношей
работы Неизвестного под названием Каин и Авель (Двое душат друг друга).
Воздушное пространство между юношами образовывало форму сердца.
— Извини, старик… древняя привычка сваливать на вестника вину за
известие… глупо, конечно…
И он пошел, круглый, печальный и мудрый,
распрямившись под бременем ноши, которую жизнь взваливает на каждого из нас и
вынести которую можно только в выпрямленном состоянии, а не согбенном.
С ним вдвоем мы и посетили Окормышева, владельца и издателя
частной газеты Слово и дело в городе Судиславле. Маня на платформе
станции Судиславль не показалась. Ваня тоже. Сельянинова отправилась в какое-то
село не к частному предпринимателю, а искать место действия повести Пушкина Метель.
Якобы в тамошней церкви происходил или должен был происходить обряд венчания
некоего итальянца с некоей девушкой, состоявшей в родстве с поэтом Лермонтовым,
а была зима и вьюга, как это заведено в России, замело пути-дороги и… и… далее
фантазия Пушкина работает сама по себе, он берет эпиграфом из Жуковского Кони
мчатся по буграм, топчут снег глубокий… Вот в сторонке Божий храм Виден
одинокий… — и ему рисуется мутный, желтоватый пейзаж, в котором летят
слепящие хлопья снега, скрывая все очертания и пряча окрестности, и в этом
пейзаже жених, что собрался тайно венчаться с загаданной невестой, блуждает в
снегах и, окончательно заблудившись, не находит ея… Было б здорово, чтобы и
романтическую Селяночку закружила фантазия-вьюга и Селяночка не нашла бы
церкви, в которой венчались живые прототипы Пушкина, и будущий фильм ее о Русском
вагоне приобрел бы стереоскопические черты, от чего продвинутого зрителя
проняло бы до мурашек. Но был грязноватый, кислый день, с разъезженными и уже
мокреющими, однако же очевидными и не содержащими тайны дорогами, и прекрасная метель
поэта представлялась фантомом, ускользающей мечтой, а поиски прошлого
оборачивались тысячу раз описанным и отснятым бегством от настоящего.
Окормышев, жидкий, текучий,
серый, такой же серый, как день за окном, видимо, недомогал. В валенках и
меховой потертой безрукавке, он перебирал, сидя за большим фанерным столом, а
лучше сказать, просто фанерой, положенной на примитивно сколоченные козлы,
какие-то папки, какие-то вырезки и бумаги и то поглаживал ладонью область
сердца, словно у него болело сердце, то прижимал ладонь к зубной челюсти,
словно у него болели зубы. Тут же лежала тощая подшивка его Слова и дела.
Ее он тоже успевал мимоходом тронуть рукой ласково, как домашнего котенка, и
мягко отвести руку. Название газеты, написанное вычурной вязью, занимало
полполосы. Очевидно, оно играло роль главной иллюстрации. Остальное место
занимали слепые тексты. Стояли на фанере и компьютер с принтером, и толстая
жестяная банка с большим количеством шариковых ручек и карандашей, и лежали еще
папки, и плотно сложенные пачки бумаги, и убого цвела бывшая когда-то то ли
желтой, то ли белой, роза в высокой хрустальной вазочке советских времен. Эта
деловая часть комнаты, напоминавшая часть творческой мастерской, странно
дисгармонировала с ее похожим на тупого отставника владельцем, а заодно и с
остальной домашней обстановкой, неуютной, замшелой, скучной, нелюбимой.
Встретившая нас жена Окормышева, тоже, видать, нелюбимая, большая, оплывшая во
все стороны, как ладья, сразу уплыла куда-то на кухню, не предложив ни кофе, ни
чаю, и мы с Адовым переминались у входа с ноги на ногу, словно на приеме у
столоначальника, который нарочно выдерживает посетителей. Наконец, разложив
папки и бумаги в том порядке, какой его устраивал, Окормышев обратился к нам:
— Ну-с, спрашивайте, отвечаем, — и ухмыльнулся.
Очевидно, заплесневелая фраза из советского медийного быта служила
ему шуткой.
— А можно взглянуть на вашу газету? — задал логичный вопрос
Адов.
— Почему же нельзя, вот она, перед вами, — скупым жестом
указал на подшивку владелец, издатель и главный редактор, никоим образом не
сближая нас с целью.
Получалось, что посетителям предлагалось ознакомиться с органом
Окормышева издали.
Я шагнул к столу и неспешно перелистнул первую страницу подшивки.
— Куда вы торопитесь, вы же даже не посмотрели передовую
статью, — укорил меня Окормышев.
Я успел охватить взглядом такой же слепой текст без фотографий и
перелистнул страницу обратно.
Адов, испросив разрешения, уже вовсю снимал владельца, издателя и
редактора, подозрительность в котором мешалась с тщеславием,
Передовая называлась Куда должны смотреть органы правопорядка.
Я внимательно изучил первый попавшийся абзац:
Нельзя дальше терпеть эти их фиги в карманах большей части населения.
Органы должны, засучив рукава, очистить воздух от таких, с позволения сказать,
как гр-ка Никодимова и ее сынок, который как гнилое яблоко от гнилой яблони, не
учится и не работает, а пострижен под полубокс и развращает молодежь, включая
старших, и хоть она учительница, есть основания, что вся их так называемая
правозащитная деятельность финансируется противником из-за рубежа. Пора
покончить с таким попустительным равнодушием, когда гр-ке Никодимовой разрешают
учить наших детей. Чему она, с позволения сказать, их научит???
Статья была анонимная. Без подписи. Как и полагается передовой.
Аноним был тот еще публицист.
Я спросил:
— Кто это писал?
— Я, — в быстром подглядывании Окормышева за нами содержалось
ревнивое: спрошено с уважением или с иронией. — Я и пишу всю газету, и
материал собираю, и печатать научился на компьютере, все я, — не удержался
он от законного, на его взгляд, чувства гордости.
— Вы профессиональный газетчик… — Адов, все схвативший,
постарался вложить в незаконченную фразу максимум доброжелательности.
— Не, не профессия. Практика. На практике овладел. События
заставили, — отрапортовал Окормышев, и мысль об отставнике укрепилась.
— Служили?
— Служил.
Подозрительность его вернулась, словно собачка, сбегавшая по-быстрому
погулять.
— Где, если не секрет?
Окормышев помолчал, верно, взвешивая обстановку, после чего решил
типа: а чего, в натуре?
— Не секрет. В органах.
— В каких? — спросили мы вдвоем с Адовым.
— В тех самых.
Сообщив это, он ловко откинулся назад вместе со старым, насиженным
стулом и авторитетно покачался на его ободранных ножках. Мы с Адовым по-прежнему
стоймя стояли.
— А конкретно? — спросил Адов, как бы еще продолжая знаком-ство
с биографией героя.
— Конкретно? — герой поколебался на ножках стула взад-вперед,
размышляя о допустимой мере откровенности. — Конкретно, в Костромской
тюрьме, в охране. Сейчас на пенсии. Три года вот выпускаю. Народу нравится.
— А деньги где взяли? У спонсоров? — дружественно предположил
Адов.
— Ни у каких не спонсоров! — сходу отмел предположение как
недостойное Окормышев. — Не одалживался. С книжки, с пенсии, то да се… А
потом мы фонд создали. Отставники, я подразумеваю. Щит и меч. Хотели и
газете новое название дать. Но ведь бренд уже. Люди привыкли к старому бренду.
— Бренд тоже сами придумали? — продолжал Адов без тени
улыбки, как актер на сцене, играющий комедию всерьез.
— Не, не я. Это в истории такое выражение было. Пароль и отклик. У
специальных людей. Не читали?
— У специальных служб, — поправил я, — читали.
Что-то в моем тоне не понравилось Окормышеву.
— А вы, я смотрю, вроде нерусский… — взялся он колоть меня.
— Я американец, — раскололся я.
Признание произвело оглушительный эффект.
— Таисия Прокофьевна! — громко позвал Окормышев.
Вплыла объемистая жена.
— Чего тебе?
— Познакомься, — потребовал он с каким-то издевательским
торжеством, как бы празднуя неведомую победу над кем-то невидимым, может быть,
даже над той же гражданкой Никодимовой. — У нас в гостях гражданин США,
собственной персоной. А кто вам, дуракам, говорил, что и Судиславль у них под
колпаком, как и все наши территории!
— И что? — равнодушно спросила Таисия Прокофьевна, поправляя
пыльный волосяной кулечек на затылке.
— Что-что, прояви русское гостеприимство, вот что!
Новость Окормышева явно взбудоражила, но со стула он так и не
слез.
— Да уж все готово, — пригладила Таисия Прокофьевна
показавшиеся ей неаккуратными пыльные височки. — Добро пожаловать! На
кухню… — пригласила она. — Мы кушаем не в этой зале, а на кухне.
Приблизившись к мужу, она подсунула одну руку ему под зад, второй
перехватила первую, образовав таким образом кольцо из рук, он подобным же
кольцом окольцевал ее шею, и в этом сидячем положении она понесла его на кухню.
Адов шел за ними по пятам, снимая.
Вчетвером мы уговорили две бутылки водки. Таисия Прокофьевна пила
с нами наравне. Рюмки были из того же старого советского быта, вынутые из горки,
что располагалась в зале, как не разбились за десятилетия.
— Разбились, — обреченно махнула рукой Таисия
Прокофьевна. — Набор-то был из шести, осталось четыре.
Она кормила нас селедкой под шубой,
картошкой, жаренной на сале с луком, крутыми яйцами, солеными огурцами и
солеными груздями, что собственноручно закатывала в банки прошлой осенью, а
также рассказами о житье-бытье с Окормышевым, завоевавшим тридцать лет назад
сердце тоненькой, как березка, девушки-работницы зверосовхоза чтением стихов
Есенина под темно-синим, с острым серпом месяца, небом, когда была не его
тюремная вахта и он приезжал к ней гулять в пойменных лугах речки Корбы,
впадающей в реку Андобу, впадающую, в свою очередь, в реку Кострому. В тюрьме и
познакомились. У нее там сидел жених. Мастер с меховой фабрики при
зверосовхозе. А он жениха сторожил. Жениха посадили за экономические
преступления: раньше это называлось нарушением порядка учета и контроля, и тот
размах ни в какое сравнение не шел с этим. Руки на пушнине грели все —
жених попался. Он был некультурный, ничем, кроме денег, не интересовался, и
когда ее позвал замуж культурный Окормышев, который интересовался стихами Есенина,
историей и мыслями как таковыми, она пошла за него. Потом были разные разности,
по мелочам и по крупному, жизнь устраивала козу, интересное русское выражение,
что всем, то и им, он активничал, нервничал, лез куда не просят, учил всех уму-разуму,
а шесть лет назад у него случился удар, после которого он потерял обе ноги, не
в том смысле, что потерял как конечности, а как возможность ходить, и шесть
лет, не прекращая, как заводной, занимается прописанной доктором гимнастикой,
качается вот так на стуле, с упором подошв в пол, да как ни упирайся, а встать
на ноги не может, но не сдается, и три года назад для моральной поддержки себя
и соратников, — у него ж еще и соратники, — затеял это свое газетное дело, его даже по костромскому телевидению
показали в виде инвалида, который не сдается перед ударами судьбы, будучи
отставным офицером советской закалки. А два года назад от них ушел неженатый
сын-полудурок, разругавшись с отцом на идеологической почве и перейдя из
лесхоза официантом в кафе, поскольку зловредная училка Никодимова и ее сынок
внушили полудурку буржуазную мораль и либеральные мысли, от чего отец, не хуже
училки мыслитель, всю дорогу пытался его отучить, так что теперь всякий номер
газеты, помимо международных, столичных и областных новостей из телевизора,
содержит разоблачение опасной антигосударственной деятельности училки
Никодимовой, а действующие органы, сочувствуя владельцу, издателю, главному
редактору и единственному автору Слова и дела на словах, на деле не
принимают мер, ища повсюду финансового интереса, финансовым этим интересом
развращенные.
Таисия Прокофьевна солировала, Окормышев, с лицом, перецветшим из
серого в багровый, одобрительно икая, подхватывал:
— Не беда, скоро и на нашей улице будет праздник… Щит и меч
тоже не бездействует… А что вы, американцы, в личном качестве заинтересовались
Судиславлем, тоже о чем-то говорит!..
Адов, опрокидывая рюмку за рюмкой, закусывал исключительно соленым
груздем, к которому прямо-таки пристрастился на этой party, однако и профи в нем не дремал: держа в свободной руке камеру,
он прихотливо водил ею по ногам хозяина, по пыльному кулечку хозяйки, по моей
шляпе, по всему, что попадало в неверный объектив.
Вдруг Окормышев встрепенулся, встопорщился, возбудился:
— А откуда русский Судиславль пошел, в Америке знают?
В Америке не знали.
Путаясь в событиях и датах, заплетаясь
языком, Окормышев, тем не менее, доложил Америке, что был на святой Руси,
слышь, в тыща девятьсот, нет, просто в девятьсот с чем-то году, такой князь
Владимир Красно Солнышко, крестистель, — никак не мог произнести Окормышев
правильно, — крестистель Руси, Киевской, слышь, а как дело было, поначалу
к нему заявились болгары-мусульмане агитировать за Магомета, слышь, за ними из
Рима пришли с предложением насчет католичества, за ними хазарские евреи,
заманить в веру иудейскую, слышь, но Владимир, не будь дурак, отправил послов
сперва в немецкие земли, чтоб разузнать, что там у них, слышь, затем в
греческие, послы вернулись и рассказывают, у немцев скучно, зато у греков
красота, слышь, и тогла Владимир пошел войной на греков, а после перекрестился
в греческую православную веру, и народ покрестил, слышь…
Пока дело не дошло до города Судиславля, я
слушал Окормышева вполуха, думая о загадках русской истории, в которой
смертельная война и мирное крещение переплетались, словно плющ с дубом, впрочем
и крещение, насколько помнится, было не мирное, а вполне себе насильственное. А
еще я думал о маленькой частной загадке, которую задала моя маленькая частная
греко-русская жизнь, которую миграцией, пусть от мигранта и не зависимой,
перетащило по другую сторону океана, соединив несоединимое как естественное,
потому что нет ничего естественнее целокупного бытия человеческого, без
различия исповедания веры, места и образа жизни. Я был пьян, как и все, сказки
Окормышева поводили к глубоким обобщениям на мелких местах.
— А как же Судиславль? — вспомнил Адов.
Окормышев икнул:
— Теперь, слышь, про Судиславль. Там все, ровно у нас, запутано,
слышь. Короче, у князя Владимира было два сына, старший князь Ярослав и младший
князь Судислав. По закону старшему полагалось все, а младшему кое-что. И вот
папаша отдает Ярославу Новгородские земли, центр, слышь, а Судислава посылает
на окраину, на северную государственную границу, где тучи ходят хмуро, слышь.
Там крепость эта северная без имени, а ее надо охранять от иноземцев, чтоб не
вторг-лись, они же с каких пор вторгались и вторгались, поляки, к примеру, а
наш Сусанин конкретно в этих местах завел их в лесные болота и погубил, хоть и
сам утоп, и композитор Глинка конкретно приехал в наши места и написал на него
оперу. В Америке, слышь, знают про русского Сусанина и русского Глинку?..
В Америке знали.
— То-то, — грозно предупредил Окормышев и перешел непосред-ственно
к сюжету.
Выходило, что младший брат, владевший всего лишь безымянной
крепостью, позарился на центральную власть старшего, а тот, прознав, засадил
братка в земляную яму до конца дней его, чтобы тот проводил свои земляные дни в
яме, а не на свободе, где мог бы перетянуть на свою сторону народ и отобрать
власть у старшего брата, обещая людишкам больше сласти при новой власти.
Какая-то калька с нынешнего проглядывала в старинной истории. А
Окормышев тем временем выходил на коду:
— И что же получается, слышь? По закону все верно, Ярослав прав,
Судислав нет. Но народ любит Судислава, слышь! И нарекает несчаст-ную крепость
его именем! И становится город Судиславль, слышь! Хотя Ярославль тоже
становится. А все равно получается, что у вора, пожелавшего украсть власть,
такая же слава, как у того, у кого она по закону и кто прямо обязан засадить
вора в яму! А может, и больше, слышь! Славы у вора больше!..
Федорковский — вот кто такое был Судислав. Появится ли город
Федорковск на русской карте?
— Вы патриот Судиславля? — спросил я Окормышева, как на
допросе.
— Патриот, — с достоинством, как на допросе, выпрямился
Окормышев.
— А Судислав вор! — припер я его к стенке.
— Так о чем я говорю! Что все запутано, слышь. Так же и Никодимову
можно прославить! — уж совсем дикую мысль мужественно высказал Окормышев.
— Мыслитель? — обратился ко мне интимно второй дознаватель,
Адов, и сам же ответил: — Мыслитель! Все мыслители путаются в
противоречиях, не все находят мужество признать это!..
Таисия Прокофьевна словно пробудилась от
реплики Адова. До этого сидела, склонив голову с кулечком и сложив глинистые
руки на опущенных грудях, как свидетельница, выполнившая свою часть работы.
— Я же говорила, что он мыслями смолоду интересуется… —
напомнила она нам как факт и аккуратно разгладила юбку на коленях, чтобы не
морщила.
Несколько раз я хотел свернуть на молодые годы Окормышева, когда
он нес трудовую вахту в тюрьме, да он не давался, не глядя, переводил разговор
на другое. Наконец я спросил его прямо, стыдится он тех лет или гордится ими.
— Чего стыдиться, слышь? — дробным смешком раскатился Окормышев. —
Сиди я по другую сторону колючей проволоки, тогда бы стыдился, а я по эту,
слышь!
Закончил собеседование он, будто мундир застегнул на все пуговицы,
однако же перейдя на ты:
— Как пить дать, воротишься в свою Америку, клеветать начнешь,
слышь, потому заранее предупреждаю, чтоб не заблуждался насчет гостеприимства и
всего такого, порох держим сухим, бдительности не теряем, слышь, Слово и
дело с контрпропагандой выступит, говорю честно.
— Твое право, — перешел и я на дружеское ты.
— Мое право и мой долг, — подчеркнул он, высасывая остатки из
рюмки.
Таисия Прокофьевна провожала нас на улице, глядя из-под руки.
Последнее, что попросила:
— Вы уж зла на него не держите, больной он, сами видели, кабы не Слово
и дело… им и держится!..
Высоко взмахнула рукой и ушла в дом.
В доме сразу же загорелись окошки, наступал вечер.
— Ну, что, мыслитель? — я поддержал споткнувшегося
Адова. — В каких противоречиях запутались мы, глядя на этого обезноженного
владельца, редактора и автора инквизиционного Слова и дела?
— Такова действительность, Крис, — страдальческая интонация
была близка и понятна мне. — Такова наша российская действительность.
Поезд сверкал в наступившей тьме всеми своими иллюминаторами
наподобие гигантского брильянтового колье. Желтушные огни станции не
выдерживали никакого сравнения с ними, как бедная провинциальная простушка не
выдерживает сравнения с богатой столичной дамой. Мне вдруг привиделось, как эта
сверкающая драгоценность внезапно трогается с места и исчезает в ночи, как и не
бывшая, а все, что случилось с нами, не более, чем игра воображения,
галлюцинация, фантастическое сочленение пушкинской метели, наброска современных
техноформ и авторской грезы. О чем? О возможности правильного жизнепорядка, по
существу всегда побеждаемого хаосом жизни. Не из Магадана в Москву двигался
этот ирреальный поезд, а от начала бытия к его окончанию, и задержки наши на
малых станциях были всего-навсего жалкой попыткой остановить или хотя бы
попридержать время.
— Как жаль, что ты не пишешь… — Адов встал в тамбуре и ждал
меня.
— Что не пишу?
— Книжки. Знаешь, что сказал Бодлер? Пусть будет благословен тот,
кто изобрел письменность, он предотвратил не одно самоубий-ство. А наши
потенциальные самоубийцы разъехались и сидят, кто в Германии, кто в Швейцарии,
кто в Бельгии, сидят, пишут книжки и получают наши нацпремии. Ты бы тоже
получил.
Нас встречала Сельянинова с совершенно чистым прелестным лицом.
На Адова было тяжело смотреть.
12
Не Маня стучалась ко мне предыдущей ночью. Стучался Ваня. Он
поставил меня в известность об этом лично. Я опять ошибся. Чересчур много
ошибок для одной поездки. Я был слишком рассредоточен и не умел собрать себя.
Мы опять сидели друг напротив друга в моем купе, я заливал новым
алкоголем старый, бродивший в крови, окончательно чувствуя себя никаким не
греком и никаким не американцем, а русским, русским до последнего кровяного
шарика. Кем чувствовал себя Ваня, мне было неведомо, но и он исправно
надирался.
— Она попросила, чтобы я ее запер… своей воли не хватает,
обратилась к моей… — говорил он, опрокидывая стопку и не притрагиваясь к
закуске, которую я соорудил на скорую руку из того, что было под рукой.
Который раз за короткий срок со мной переходили на ты, и
это не было дружеское, теплое ты, а пренебрежительное, плебейское.
Единственное ты, пробуждавшее сердечный жар, было одно, обеспеченное
любовью, и я от нее отказался. Либо мне отказали в ней.
— Бедный ребенок… — Ваня делал большие паузы, сохраняя общую
логику повествования. — С ней никогда такого не происходило… она ведь
умненькая… с ней интересно жить, а ей интересно со мной… ничего похожего на
другие пары, где рано или поздно люди начинают досаждать друг другу… раздражать
друг друга… на что-то претендовать… чем-то меряться… спорить, ссориться… мы
тоже спорили и ссорились, но по-другому… и я считал, и она считала, что мы
вытянули счастливый билет… и она, и я…
Он умолк. Я тоже молчал. Что я мог говорить, я был в самом
дурацком положении, какое можно только представить. Обманутый муж приходит к
любовнику, и что? Что должен делать любовник? Я нарочно думал о том, о чем
думал, в самых пошлых выражениях, чтобы было так, будто это не со мной, а с кем-то,
а я наблюдаю и, возможно, даже анализирую. Но что-то брали на анализ у меня, я
был не врач, а пациент, как всегда, пациент, вообразивший себя врачом.
— Я понимал, что при всей нашей избранности с нами может случиться
то же, что со всяким… ветром надует… внезапное увлечение, например … обсуждали
это, как умные люди обсуждают что-то дурацкое… или дураки что-то умное… ни
минуты не веря, что и впрямь может случиться… и обещали не перестать доверять…
и обещали быть первыми, кто узнает… и рассуждали, как одолеть напасть, чтобы
союз наш стал только крепче… самоуверенные дети рацио, погрязшие в виртуальных
играх… а когда оно вдруг свалилось с неба, пробив крышу этого Русского
вагона…
Он с силой стукнул себя по колену.
Мне показалось, он немного рисуется. Печать гуманитария, который
даже в драматической ситуации не забывает посмотреть на себя со стороны. Или
это я смотрел на себя со стороны, прихватив заодно и его, и в этом заключалась
ошибка, потому что мы никак не могли быть на одной стороне.
— Не знаю, право, что тебе сказать… —
приступил я было к диалогу.
Он заговорил быстро, без пауз, остановив меня жестом:
— И не надо, я не собираюсь тебя слушать, ты слушай меня,
ответишь, когда спрошу, она резкий человек, у нее резкое зрение, она резко и
прямо смотрит на вещи, я за нее боюсь, потому что она в своих материалах ходит
по лезвию ножа, Политковская была ее идеал и учитель, и я вижу, как она
стремится перехватить эстафету, и если она выйдет за тебя замуж, и ты увезешь
ее в Америку, я буду, по крайней мере, знать, что она в безопасности, и
перестану так тревожиться за ее жизнь… ты готов на ней жениться?
От неожиданного поворота купе поехало у меня перед глазами. Я
схватился за край стола, чтобы удержать себя на месте.
— Для непонятливых повторяю дважды: ты готов
жениться на ней?!
Он сдернул резинку с волос, и они, на сей раз чисто промытые,
рассыпались у него по плечам светлым мехом, сделав его похожим на какое-то
экзотическое животное. Я невольно залюбовался им, понимая, что смотрю на него
Маниными глазами.
— Мне кажется, ты торопишь события… — я еле ворочал ватным
языком.
— Я тороплю?!. — он встряхнул своей пышной гривой. — А
не ты, переспав на третий или четвертый день знакомства с моей женой, которая
тебе в дочки годится?!.
— Она тебе это сказала?
— Про что?
— Про переспав?
— Запомни, я не душу тебе изливаю, я говорю ровно столько, сколько
хочу сказать, и если ты думаешь, что переиграешь меня, ты ошибаешься!..
Все-таки он был дитя современной цивилизации, этот пьяный
журналист-рогоносец.
Но и я как аналитик никуда не годился, ничего не понимая в том,
что пытался анализировать.
— Ты провоцируешь меня… — Я по-прежнему не знал, что сказать,
и ухватился за формулу, которая пришла мне на ум раньше и в другой
ситуации. — Я вижу, что это провокация…
Он вдруг крикнул надсадным голосом:
— Отвечай, подонок, ты женишься на ней, или она для тебя просто
подстилка?!.
Я не владел ни собой, ни своими мыслями. Одна мысль проблеснула:
что это не его, а их общая провокация. Что по некой причине, личной или
политической, они оба это все устроили, начиная от любви, якобы любви, и кончая
заключением брака с иностранцем для проживания за границей. Сначала выезжает
она, затем следует расторжение брака со мной, она вызывает его, и они снова
женятся.
Я хватанул еще стопку, жар разлился по моим жилам. Никакой я был
не железяка, как хвастался недавно Скунчак, когда она еще была нашей
попутчицей. Лицо у меня загорелось. Не от водки. От стыда. Мне пригрезилось,
что я напросвет и Ване насквозь видны мои мерз-кие, мои грязные, невесть откуда
взявшиеся пакостные мысли. Откуда? Из воздуха. Здешний воздух был пронизан
миазмами мелкого и крупного обмана и самообмана, хитрости, интриг, поиска грошовой,
пусть даже исчисляемой большими нулями дензнаков выгоды. Я был один из них,
участник, а не наблюдатель. И магаданский шоферюга, и Скунчак с Очковой, и
Пенкин с Мелентьевым, и Молодцов с Молотковым, Окормышев — все участники.
Их, да не их, а наше, наше дыхание образует отравленный воздух, этим
отравленным воздухом мы дышим, воспроизводя его вновь и вновь, получая тот
самый заколдованный круг, к которому все приспособились и забыли, как пьется
чистый воздух, а если кто не забыл, готовы забить его палками, чтобы не отнимал
спасительных иллюзий насчет родных миазмов.
Я ни в чем не мог быть уверенным, я не знал, где правда, а где
ложь, под моими ногами не было честной тверди, повсюду зыбкая почва со
зловонными испарениями, искажавшими картину, я опирался на жижу.
Я не был готов жениться на Мане. Я не был готов жениться на ком бы
то ни было, потому что это означало взять на себя ответственность за кого-то. А
как это сделать, будучи глубоко больным человеком! Ну да, я жил в Америке,
стране эмигрантов, но мы и в Америку привезли наш отравленный эмигрантский
воздух, наши эмигрантские больные легкие и наши больные мозги. Русский-грек-американец,
я был вечное перекати-поле, пациент клиники доктора Джонсона, менеджер по
катастрофам. Мое воображение нарисовало мне поручение. Поручение. Разве
кто-то давал его мне? Не сам ли я и дал, болея… и болея за свою историческую
родину, а по факту кишка тонка, не Солженицын, чай, кто, в соответствии с
циклами моей циклотимии, являлся мне в тайных и гордых моих мыслях. Хотя, видит
Бог, я не собирался ничего проповедовать. Я хотел лишь увидеть своими глазами,
прожить, продумать, понять, какова она, моя настоящая родина, такая же больная,
как и я, или есть у нее шанс выздороветь.
Стук в дверь — панель отъехала. Маня стояла на пороге. Рыжина
ее полыхала.
— Я так и знала, что ты здесь, — сказала она, глядя на Ваню.
— Как ты здесь очутилась? — изумился Ваня.
— Нажала кнопку, — объяснила она. — Оказалось, есть
такая кнопка вызова бортпроводника, бортпроводник Саша оторвался от Монтеня и
открыл меня.
— А то сломала бы дверь… — пробормотал Ваня.
— Уйди, — попросила она.
— Нет.
— Уйди.
— Нет.
— Ваня!
— Маня!
— Может, мне уйти? — предложил я, слушая их звенящую
перекличку.
Так птичья пара перекликается в светлом высоком небе.
Я не мог смотреть в расширенные зеленые Манины зрачки. Не то что
алкоголь не давал сфокусироваться. А то, что я по-прежнему был напросвет, и
теперь они двое видели меня насквозь.
— Это правда, я готова была сломать
дверь, я кричала и билась, как птица, — говорила Маня, и я не понимал, с
иронией или всерьез. — Я кричала, но никто не слышал. Крис, я кричала,
люби меня, Крис, Крис, не покидай меня, будь ты проклят, Крис!.. Пока не
заметила кнопку и не пришел бортпроводник Саша… Всего и делов-то оказалось,
что нажать кнопку.
Голос, подобие жаворонкового колокольчика, пропал. Его заместило
что-то каркающее, воронье. И это я, я, я был виноват! Искуситель. Антихрист. Я
нагрузил ее подростковое содержание тяжким содержанием поживших, если не
отживших взрослых. Мертвые души и Живой труп, написанные на этой
земле взрослыми, нельзя давать детям. Если только не рассчитывать на то, что не
поймут, поскольку у них нет соответствующего опыта. Но если нагрузить их этим
опытом, то и получится, что получилось.
— Пойдем, — сказал Ваня. — Он не женится на тебе.
И они ушли.
А я остался.
Разыгран ли был передо мной
спектакль? Придумали ли они его оба? Или она одна? С самого начала либо по ходу
движения состава? Или я настоящий сумасшедший, с неуправляемой психикой,
которая как дурной сценарист выдает на гора пошлый сериал, состряпанный по
стандартам российского голливуда, искажая, пропуская, упуская
подлинность? Мне хотелось завыть. Мне хотелось разбить башку о зеркало, либо
разбить зеркало, чтобы осколки впились в мою кожу и кровь, настоящая кровь
забрызгала бы этот искусственный, искусный, фальшивый Русский вагон.
Физическая боль перепоясала меня.
Я говорил, что сильная душевная боль принимала у меня характер
физической. Я снял шляпу и сидел так, без шляпы, точно голый, сотрясаемый ознобом.
Что я мог сделать? Я пропал. Я попался. Я попался в ловушку, устроенную мне не
хитрым и не коварным, а любящим человеком. Любовь продиктовала ему его
поведение. Он должен был выиграть у меня свою жену. И он ее выиграл. А я
проиграл. Не просить же у него ее руки! Им предстояла жизнь, я был не
последним, но первым испытанием на их общем жизненном пути, и оттого, что я был
всего-навсего функцией, назначенной для переживания чужого эмоционального
опыта, охватывало ощущение гигантской пустоты.
Шатаясь, я поднялся и
погасил свет.
Ночь за окном вывесила
сырный ломоть луны, то и дело застилае-мый лохмами туч, мчавшихся наперегонки с
поездом, но вдруг тучи стали отставать, пропадать, будто устав гнаться за чем-то,
вовсе им не нужным, как собака устает гнаться за машиной, отбегая от нее в
сторону и независимо помахивая хвостом, с выражением небольнотоихотелось, сырный
ломоть этот, местами порченный, на глазах терял свой мутный окрас, преображаясь
в полузанавешанный софит для кинематографических нужд горних сфер, острые
мелкие звезды прокалывали черную материю занавеса, светились скупые декорации,
рисованные легким облачным пером, похожим на птичье, или то была не материя, а
дух, в горних высях обитает дух, а не материя, надо это помнить. Надлунная и
подлунная территории отдавались друг другу, сливаясь в целое, не стесняясь
одинокого наблюдателя, а, в свою очередь, наблюдая за ним из того космоса, что
доступен только мертвым.
Очистившееся небо обещало пушкинский день: мороз и солнце.
Весь придорожный архитектурный мусор отодвигался, пропадал, и
опять расчищенное дольнее пространство, с лесами и перелесками, взгорками и
долинами, угадываемыми в белом лунном свете, волновало душу чем-то вечным и
родным. Больше я не думал о ядовитых испарениях. Напротив, пейзаж моей родины,
даже и за толстым стеклом окна-иллюминатора, проникал в отравленное сознание
подобно целебному кислороду, я глубоко вдохнул один раз и другой, и вот уже
дыхание мое восстановилось, и я задышал полной грудью. Я знал за собой эту
особенность — переходить из предельного состояния в другое предельное
состояние, не помня себя, бывшего вот только что. Вот только что я был
несчастен до кончиков ногтей, но что-то поворачивалось в моем внутреннем
хрусталике, и я уже счастлив и не помню, что мучило меня мгновение назад.
Маленький Колька, 2-Энтони-2, Нагорная с Карупцинером, Савич, братья и сестра
Воскобойниковы, Адов, Мария Николаевна Волконская… Я подбивал бабки, как
бухгалтер подсчитывает дебет-кредит, чтобы не остаться с носом. Моя черная
шляпа валялась на полу, мне не было до нее дела. Хотя точно так же мой
внутренний хрусталик мог вывернуть ситуацию, как носок, шиворот-навыворот
обратно.
Дверная панель зашаталась, на миг мне привиделось, что фигура в
контражуре, который создавал свет из коридора, — Маня.
Это был мужчина, а не женщина.
Я включил свет. Мужчина был Пенкин.
— Не извиняюсь. Пришел занять свое законное место, — буркнул
он.
— Располагайтесь, — пожал я плечами.
— Расположусь, — пообещал он с основательностью, для которой
вряд ли имелись резоны: до Москвы оставалось меньше пяти часов.
— И с Адовым не ужились? — не удержался я.
— Сельянинова вернулась, — осадил он меня.
Посыпавшийся с души моей камнепад можно было, сдается, расслышать
сквозь шум бегущего поезда. Пенкин не слышал.
— Вы, психи, любите такие вещи, какие нормальным людям наблюдать
не под силу. Как она рыдала. Как он рыдал. Как они глядели друг на друга. Будто
из преисподней вернулись. Ужас.
— Да ведь так и есть, — тихо проговорил я.
— Из преисподней?
— Ну да.
Трезвый Пенкин понюхал воздух:
— Осталось?
— Вряд ли.
— Пойти поискать. Отступать некуда. Впереди Москва. Глупо спать в
последнюю ночь.
Пенкин ушел искать водку, а я сел на постели и сидел так долго.
Жестокое похмелье давало себя знать. Во рту пересохло, как в пустыне Гоби. Надо
бы выпить воды, захлебнуться прохладной водой, омыться чистой водой — воды
не было. Никакой. Ни из бутылки, ни из родника. Мой внутренний хрусталик с
сухим хрустом выворачивал ситуа-цию туда и обратно. Я натянул на себя шляпу,
чтобы спрятаться и сделаться внутри себя невидимым для беды. Но беда зорко
зарилась на меня из каждого угла, не отступая. Облако, похожее на белую
собачку, бежало сбоку в темном небе.
Трое вышли из леса. Из синего леса, если смотреть издали, из
серого с черным, если из близи. Первый — жгучий брюнет. Второй —
блондин с густо поросшей светлой щетиной на пористой свинячьей коже.
Третий — безбровый и безволосый типа альбиноса. Все трое принад-лежали к
кавказско-азиатско-арабо-иудейско-финно-угорской национальности. Они шли мимо
заготбазы, мимо водокачки, вдоль линии высокого напряжения, обходя
железнодорожный поселок, чтобы выйти непосредственно к железнодорожному мосту.
Жгучий то и дело сплевывал, формируя слюну под языком и выталкивая ее через
дырку в верхней челюсти, где отсутствовал один зуб. Щетинистый прихрамывал, до
крови натерев большой палец правой ноги, поскольку снятые с мертвеца сапоги
были ему малы. Альбинос, шедший первым, светил перед собой красным глазом как
фонарем, он обладал необычным свойством видения в темноте, словно у него было
инфракрасное зрение. Они пометили дорогу днем и теперь хорошо ориентировались
на местности. Жгучий тащил самый тяжелый вещмешок, из них троих у него была
самая широкая спина и самые крепкие кривые ноги. На его подбородке был как
будто выгрызен кусок мякоти, кое-как позднее заросший. Ковылявшего Щетинистого
вовсе освободили от поклажи, его вещмешок добавили к вещмешку впередсмотрящего
Альбиноса. Щетинистый лучше всех соображал, и ценили его за это, а не за спину
и ноги, и за это поставили руководителем группы. Он мог бы, а может, и должен
был, повыкобениваться, когда Альбинос забирал у него вещмешок, но, по правде
говоря, было не до того, требовалось сделать дело, а не геройствовать попусту,
тем более что и геройству две копейки цена в базарный день. Из них из всех он
единственный был вооружен пистолетом с глушителем, у его спутников имелись
только ножи. Вдруг Альбинос остановился и поднял руку вверх: это был знак
остановиться шедшим за ним. Темное пятно, меняя конфигурацию, двигалось
навстречу.
— Волки!.. — прохрипел Альбинос.
— Какие волки!.. Собаки!.. — сообразил Щетинистый.
Жгучий, лишенный какого бы то ни было воображения и потому никогда
не трусивший, боялся собак. Одна, свирепый кавказец, не поделившая с ним чего-то
заветного, как раз и выгрызла кусок его плоти, и плоть поражение запомнила. В
других случаях Жгучий поражения не знал. Он уже собирался свалиться с ног,
чтобы сделаться кулем, спрятав морду в снег и для большей безопасности прикрыв
ее еще руками, когда Щетинистый схватил его за солдатский ремень, перепоясавший
старый ватник.
— Стой… ты чаво, дурак, стае таку подставу… да они таку легку
добычу на раз-два и в клочья…
Дикая стая была совсем близко. Щетинистый положил два пальца в рот
и изо всей силы свистнул. В ночной тишине свист разнесся на всю округу. Стая
встала как вкопанная.
Альбинос недовольно пробормотал:
— Этта… щас всюю округу подымешь…
— Заткнися… — цыкнул Щетинистый.
У всех у них был непонятный выговор: от южного до северного, от
восточного до западного.
Собак было семь. Возглавлял стаю большой серый пес. За ним
следовал тоже серый, поменьше. Два пса были черного окраса и два, по-видимому,
рыжего. Замыкала отряд маленькая беленькая собачонка.
— Стоять на месте… — приказал негромко Щетинистый. — Не
двигаться… руками не махать…
В этот момент Жгучий, стоявший немного обочь, вдруг, непонятно, с
какого переляку, поскользнувшись, взмахнул руками. Большой серый, не
раздумывая, в одну секунду бросился на него и свалил с ног.
— Режь… режь его, суку!.. — закричал Жгучий, изо всех сил отбиваясь
от зверя.
Но уже вся стая, завертевшись клубком, с громким лаем накинулась
на людей. Серый рвал Жгучего, пытаясь добраться до горла, Жгучий выставлял руки
перед собой, Серый рвал руки, Жгучий не ощущал боли, а чувствовал лишь что-то
мокрое под толстым ватником. Другие собаки, прыгая во все стороны, кусали ноги,
предплечья и бока Щетинистого и Альбиноса. Нож у Альбиноса, так же, как у
Жгучего, был за голенищем, ни тому, ни другому не удавалось вытащить сталь,
звериное нападение не давало передышки. Почувствовав вкус человечьей крови,
урчащая стая захлебывалась восторгом атаки. Жгучий, теряя способность к
сопротивлению, терял сознание. Говорила ему цыганка на площади трех
вокзалов в Москве опасайся серого зверя, а в отряде у них Серым
звали бывшего сержанта российской армии, настоящего зверя, жесточе самого
жестокого, зубами рвал пленных, не хуже этого проклятущего пса, его Жгучий и
опасался, балда балдой, ведь уже нападал один пес, этот второй, но, значит,
должен быть и третий, всегда ведь все по три раза…
Он очнулся, когда Щетинистый бил его со всего маху по щекам.
Вокруг лежали трупы. Шесть собачьих трупов. Трупа маленькой беленькой собачонки
не было видать, должно, успела убежать и таким образом спаслась. Чернела кровь
на снегу, перепутанная собачья с человечьей.
— Живой? — спросил Щетинистый.
— Ну, наследили… — огляделся, еще не в себе, Жгучий.
— Давай, давай… время нет… — бросил ему Щетинистый, помогая
подняться.
Болело не особенно. Конечно, лучше бы обработать раны, но какой
обработать, ни время, ни средств. Они предусмотрели все или почти все, не
запланирована была вот такая встреча с голодными псами. Теперь только моли
Аллаха или Магомета, Будду или Иегову, или Иисуса Христа, чтобы никто из псов
не был бешеным.
Альбинос молча ухватил своими клешнями пару собачьих трупов, чтобы
оттащить в ближайший перелесок.
— Брось… — остановил его Щетинистый. — Шо тут, шо в
леске, без разницы… след оставили… Щас выиграем время — все выиграем…
закончим по-быстрому и делать ноги…
Через несколько шагов тьма поглотила кровавое побоище.
Шли след в след, друг за дружкой, Щетинистый трогал рукой пистолет
за поясом, который успел перезарядить, расстреляв всю обойму, довольный, что
взял большой запас патронов. Собак найдут, найдут и отстрелянные гильзы, но они
будут уже далеко, ни одна собака не разыщет. Он растянул рот в улыбке, обнажив
щелястые желтые зубы, думая, как интересно вышло про собак: и так, и эдак.
Настроение у него было хорошее, боевое, он знал, что все получится, инцидент с
собаками скоро выветрился из его памяти, теперь он думал исключительно о том,
чтобы хорошо сделать свое дело.
Спустя полчаса они были у подножья железнодорожного моста и,
аккуратно выгрузив из вещмешков канистры с мягким глинистым составом, —
музыка эта называлась композиция си-фор, — бережно закладывали в
основание железной опоры взрыватель с часовым механизмом.
Коротко взвыла маленькая белая собачонка. Когда она успела
оказаться тут!
— Пристрели ее, Щетина… — попросил Жгучий, ватник которого
был пропитан кровью.
— Не-а… — отказал Щетинистый. — Следаков тебе не
жалко… И так им работки хватит… А вот как тебя переодеть… на тебе кровищи…
— Потом… — бросил Жгучий.
— Ежу ясно, что потом…
Потом у них будет время, и они решат и эту задачку, и ряд других,
и скроются надежно, поскольку на каждом этапе операции у них будут свои люди, с
отработанными планами, и все пройдет нормально. С успехом.
На какой час был выставлен таймер, маленькая белая собачка не
видела.
Маленькая беленькая собачка славяно-греко-латинской национальности
был я.
13
Поезд замедлил ход, подъезжая к станции, но не остановился, а
проехал, лишь слегка сбавив скорость, по всей вероятности, из правил
безопасности. Название станции я не успел прочитать. Часы что-то показывали, но
стояли они или шли, было неясно, да и все равно время я тоже не успел заметить.
По перрону бежала белая собачонка.
— Что такое успех? — говорил Пенкин, вернувшийся в купе с
бутылкой водки, которую мы по-быстрому раскупорили и так же по-быстрому
приступили к распитию, потому что я никак не мог справиться с ознобом и
наладить дыхание и, лишь осушив первую рюмку, кое-как пришел в себя.
— У финансистов есть термин: обслуживание кредита, — выступал
я невпопад. — Мы все обслуживаем выданный нам кредит, кто хуже, кто
лучше…
— Слово успех у Даля означает спорину в деле, — не
слушал меня Пенкин. — А ваше американское просперити любой
ценой — из другой оперы, оно оккупировало наши души, мы под оккупацией, а
все наши так называемые ценности — болтовня, ловушка для быдла, которой
власть, развращенная до мозга костей, пытается удержать развращенное
подведомственное ей население от безудержного разврата…
— В Америке не любой ценой… — заступился я за страну
проживания. — Да и в России, скажу я тебе…
— Что ты знаешь о России?.. — застонал Пенкин. — Что ты
знаешь о том, как лезть, пробираясь сквозь колючку людей и обстоятельств,
наверх, изгибая фигуральный позвоночник до такой степени гибкости, какая была,
по слухам, у буквального позвоночника Ахматовой… А куда деваться? Куда? Разве
зря сказал Экклесиаст: нет ничего лучше, как насладиться человеку делами
своими, потому что это доля его, ибо кто приведет его посмотреть на то, что
будет после него…
— В России, — гнул я свое, —
любимый мною тип самородков, которых без устали рожает, а затем, так же не
уставая, гнобит родная земля… И, несмотря на это, не все так бес… бес…
Я оборвал себя на полуслове. Перебиравшая ногами белая собачонка
за окном вдруг четко отпечаталась в моем ретиво скачущем сознании, как тавро,
что ставят на скакунах. Узнают коней ретивых по их выжженным таврам,
прозвучало, как станционный колокол.
Я вскочил:
— Сколько времени?!. Когда мы прибываем в Москву?!.
— В пять. Сейчас два.
Собачонка не знала, на который час выставлен таймер.
Я метнулся из купе как ошпаренный и бросился вперед по коридору.
Ноги меня не слушались, я бежал по кривой, а не по прямой, но не было в тот
момент соглядатая для меня, а и был, плевать. Кажется, аккуратный стюард Саша,
он же наследный принц, читающий Монтеня, а там, Бог его знает, кто еще,
приложив руку козырьком к глазам, пристально смотрел мне вслед. У купе Адова я
остановился и замолотил по двери костяшками пальцев. Никакого ответа. Я стал
бить о дверь носком ботинка. Адов не открывал. Я догадался, почему мне не
открывают, но ни на лирику, ни на размышления о лирике у меня не было времени.
Я двинул в тамбур, чтобы, не теряя драгоценных минут на промежуточное
начальство, добраться прямо до спецвагона, в котором обитал Шнурков.
Меня встретили два амбала в белых воротничках, черных костюмах и
галстуках, будто только что с похорон.
— Вы куда?
— К Шнуркову!!
— А вам известно, который сейчас час?
— Именно поэтому я здесь!! Мне срочно!!
— Вам назначено?
— Мне назначено! Мне назначено! Именно мне и назначено, больше
некому!!
Меня огорчила их недружелюбная реакция.
— Никаких распоряжений на этот счет не имеется.
Говорили ли они оба вместе, или каждый по отдельности, или один
говорил, а второй молчал, я не мог бы утверждать. Они как-то плясали у меня
перед глазами, выбрасывая коленца, что было нелепо, учитывая похороны.
Отрезанная голова профессора Доуэля склонилась вбок под тяжестью
профиля.
Я обернулся к одному из сословия. На нем лица не было. С утра он
надевал лицо, потом оно спускалось, как спускаются брюки, если их не поддержать
ремнем, к вечеру оно спустилось по самое не могу.
Како затворишася девственнии очи, от самых пелен ангелы брате
навыкоша? Како и не сохранися безсмертна, якоже нетленна по рожестве сохранная
бысть?
Мозг выбрасывал коленца, как выбрасывали их шнурковские амбалы.
Я закричал:
— Пустите меня! Я обладаю важной информацией, которой не обладает
больше никто!!!..
— Господин Шнурков спит. Он встанет в четыре сорок пять, подойдите
к этому времени, может быть, он вас примет, — сохраняя спокойствие,
отвечали они оба или кто-то один из них.
— Может, тогда уже некому и не к кому будет подойти!!! —
разразился я истерическим воплем.
Амбалы переглянулись. Левый отошел чуть в
сторону и что-то тихо проговорил в переговорное устройство, которое он ниоткуда
не доставал, а просто что-то сказал в воздух. Из воздуха ему что-то ответили
непосредственно в ухо, потому что через пару секунд из воздуха же образовалось
нечто вроде китаезы. Значит, китаец, и впрямь, существовал.
— Мне нужно срочно видеть вашего шефа! — сказал я ему по-английски.
— Моего шефа? — переспросил китаец по-китайски. — Но его
здесь нет.
С ответом по-китайски у меня в столь поздний,
к тому же, столь нетривиальный час возникли проблемы. Пришлось перейти на
русский.
— Что его здесь нет, я вижу!! — с досадой воскликнул
я. — Мне нужно туда, где он есть!!..
— Туда — это очень далеко. Его нет в этом поезде. — В
темных, таких же непроницаемых, как у Шнуркова, глазах китайца пробежала тень
чего-то, напоминающего превосходство.
— Ну пусть Шнурков не ваш шеф, пусть ваш шеф за Великой китайской
стеной, но вы консультируете Шнуркова, и продолжайте, ради Бога, я не собираюсь
с вами конку… кокну… конкуировать… но теперь ему срочно необходима моя, моя
консультация!!. — в отчаянии прокричал я.
— Что вы хотите ему сказать, скажите мне, — вежливо и тихо
приказал китаец.
— Я должен сказать ему…
Мне удалось произнести это так же вежливо и тихо, поскольку, видя,
что криком не возьмешь, я попытался переменить тактику. Но дальше четырех слов
дело не двинулось. Я все еще надеялся, что мне удастся пробить вражескую
оборону.
— К нему нельзя, — мягко сказал китаец.
— Он с женщиной? — понимающе спросил я.
— Он с мужчиной, — ответил китаец.
— Как!! Как вы не понимаете?! Вы не понимаете, что на
железнодорожном мосту бомба!!! — заорал я изо всей мочи. — Она рванет
с минуты на минуту!! Как только наш поезд въедет на мост, его разнесет на
куски!!!
— Кто вам это сказал? — Китаец не дрогнул ни единым мускулом.
У меня не оставалось выбора.
— Маленькая белая собачонка!!! — выкрикнул я.
— Белая собачонка? — поднял вверх соболиные брови китаец.
— Ну да!.. Маленькая… белая… я!.. я сам был
эта собачонка!!!.. я своими глазами видел, как они подкладывали бомбу… там была
еще стая собак… и маленькая… маленькая белая собачка!.. вы же знаете, что я
менеджер по катастрофам!.. и у меня есть одно странное свойство…
Едва я выговорил эти слова, как понял, что все пропало. Мне не
следовало этого делать ни при каких обстоятельствах. Они примут, они уже
приняли меня за сумасшедшего, и мне ни за что и ни в чем их не переубедить.
Я сделал последнюю попытку перехитрить их. Я быстро присел на
корточки и встал на четвереньки, чтобы проскользнуть у них между ног. Не у них,
у него, у одного китайца, который загораживал мне проход, в то время как амбалы
деликатно отступили в сторону.
Их реакция была мгновенной.
Они схватили меня железными клещами, как портальный кран хватает нужный ему
объект с земли и поднимает в воздух. Только кран делает это медленно, а они
подняли меня в воздух молниеносно.
— Быстро, укол! — сказал китаец, протягивая руку ладонью
вверх.
Тотчас в нее опустился шприц, поданный правым амбалом.
Последнее, что я помню, оскал китайца и обрывок фразы:
— Маленькая белая собачка… маленькая белая горячка…
Я был фантом, фикция, функция… осколок
зеркала, поставленный под углом… чтобы здесь и сейчас… вкривь и вкось… господин
средней руки… кризисный менеджер по делам никогда не кончающегося кризиса…
Я не узн┬аю.
Куда несешься ты?
Дай ответ.
Я не узнаю, кто погибнет, а кто выживет в этой страшной
катастрофе.
Мертвые души и живые трупы перемешаются в земляных днях
предстоящего.
Доктор Джонсон, когда услышит, скажет: не надо было ему садиться в
Русский вагон, предупреждал ведь, что там у него крышу может сорвать.