Опубликовано в журнале Континент, номер 143, 2010
Григорий ГРИБОНОСОВ-ГРЕБНЕВ — родился в 1950 г. в Москве. Служил на Северном флоте, учился во ВГИКе, работал бойлерщиком, помощником режиссера, сторожем, редактором, бурильщиком, грузчиком, экспедитором, риелтором и т. д. Публиковался в журналах «Знамя», «Наша улица», газете «МОЛ» и др. Автор сборника повестей и рассказов «Спрятать свое лицо» (1994). Лауреат премии Союза литераторов России имени Юрия Мамлеева (2005). Член Союза литераторов России. Живет в Москве.
Григорий
ГРИБОНОСОВ-ГРЕБНЕВ
ТРИ
РАССКАЗА ИЗ ЦИКЛА «КРАСНЫЙ ЭТАП»
Алексей Алексеевич с
Алексеем Ивановичем
…То, что такие люди жили,
возможно, живут и сейчас в сегодняшней безжалостной и подлой России — это
обещание лучшего будущего для всего мира.
Владимир Набоков. «Антон Чехов»
— Да,
богата, ох, богата наша Советская Родина всяческой сволочью, — раскатисто,
с интонациями трибуна, но почти шепотом пророкотал Алексей Иванович, входя в
колодцеобразную комнату Алексея Алексеевича, — каких только сколопендр
неестественного отбора ни водится в нашем пресмыкающемся мире. Все уродства на выбор. Требуется
человек — горло, чтоб баритон был глубокий, как у думающего «матерого
человечища», но ни одной извилины в мозгах. Диктор-правдовещатель
требуется? Пожалуйста, вон вам ба-а-а-альшой
ассортимент. Где у нас тут без лбов-то? Люди — глотки. Скорчат голос самой
истины. Левитан подойдет? В
жизни плюгавый, должно быть, человечишка, а глотка гиганта тела и духа.
Алексей Алексеевич вяло запротестовал, задвигал на друга кистями рук, но не замахал даже, чтоб попытаться прекратить, а как-то заколыхал чисто символически и явно бесполезно.
— А вот объявилась потребность в существе с лицом Матери-Родины с плаката, с честнейшей рожей, но с тремя руками. Продавщица, чтоб все верили бескорыстной физии, а она воровала у голодного народа на водку своему сожителю, мразь. Сколько хочешь таких. Хочешь Машку, хочешь Глашку выбирай. А без извилин вообще многомиллионное разнообразие. Вон, стукачи в огромнейшем выборе, — Алексей Иванович обвел рукой вокруг себя и все-таки, несмотря на видимую разгоряченность, коротко, почти одними глазами инстинктивно опасливо дернулся, обернулся-таки на дверь. — Манза — дворник, одноклеточное существо, писать-то не умеет, и тот наковырял на Степаниду со второго этажа, что на Сталина колдует. Степанида-то, она ж овца, овцекурица, а не человек, так и на нее нашлась «специфическая», можно сказать, гнусь.
— Да тише вы! Опять вы заводитесь, Алексей Иванович, — запротестовал Алексей Алексеевич.
— К каждой советской особи всегда выищется подходящий по форме уродец-солитер, чтоб кровь выпить. Это-то и есть современный естественный отбор, — ироничевски-патетически задрал указательный палец в небо Алексей Иванович. — Отборные отбросы отбираются.
— Да прекратите же, — тут уж начал закипать обычно созерцательно спокойный Алексей Алексеевич. — Ведь посадят с вами. Рябоконь из седьмой комнаты позавчера в пьяном виде кричал, что на меня сообщает в органы. — Алексей Алексеевич постучал пальцами по линялым синим обоям фанерной стены. — Слышите, замерли с Зинаидой. И детишки притихли. Значит, опять через чашку подслушивают.
— А-а, — рубанул ладонью Алексей Иванович, однако перейдя на почти беззвучный шепот. — Нас уж поздно пугать: Адольф Гитлер не напугал, уж такой динозавр был, а эти коммунальные крысы пусть бегут в МГБ. Пусть нас шлепнут. Нам, фронтовикам (он повысил голос до слышимого в коридоре), на тот свет отправляться не привыкать. Это неизвестности люди боятся. А мы уж в аду побывали. Я и адрес ада знаю: Сталинград, тысяча девятьсот сорок второй год. Правильно, Алексей Алексеевич? Мы, можно сказать, ха-ха, одной ногой уже в аду находимся. Интересно, где, Алексей Алексеевич, твоя нога сейчас, ха-ха, в аду или в раю? — он кивнул на культю Алексея Алексеевича.
Алексей Алексеевич хоть и не собирался никуда выходить, чтобы от неудобства занять глаза, начал суетливо пристегивать свою деревянную ногу. Очень уж неловко было ему сейчас смотреть в лицо Алексею Ивановичу, когда тот «раскатывался» про фронт. Больно уж от этого, как бы это… «не совсем чисто пахло». Вечно увлекающегося (как он сам и признавался) приятеля и сейчас «понесло, как Ноздрева». И опять он несколько «сдвинул рамки реальности». Когда он выговаривал «нам, фронтовикам», Алексей Алексеевич на секунду вскинул на него смущенно-удивленные глаза и спрятал их со смешанностью.
Дело в том, что на фронт Алексей Иванович не попал — «по почкам», вроде бы, но, кажется, не без помощи «связей», так как сам работал нефрологом в больнице Минтранса. Алексей Алексее-вич смотрел на приятеля в минуты его «заносов» и « взвихрений», называл его иногда «фантастом», «гиперболоидом» и знал, что Алексей Иванович, конечно, Ноздрев, но никогда не разойдется больше положенного, не переступит границы, которую с, особого рода, советской интуицией всегда безошибочно чувствовал. Но в других импровизациях мог «накручивать» до бесконечности и часто, как сейчас, когда разошелся про фронт, озадачивал Алексея Алексеевича до полного тупика.
Недолго проходил бы по белу свету настоящий гоголевский Ноздрев, живи он в 1947 году, в СССР, размышлял Алексей Алексеевич. Он, кажется, и сам завидовал ловкости приятеля, — но эта его фальшивая «палочка-выручалочка»… В тридцать лет с палочкой ездить в трамвае, чтобы место уступали, — это слишком мелко для интеллигентного человека!
— Опять вас потянуло в ассимиляцию, — с робкой улыбкой одергивал он приятеля после его, очередной, сомнительного вкуса, выходки. — Все у вас прямо в черных дьяволов Вельзевулов превратились. Как-то оно не совсем объективно. «Очернительством» это называется. В современном лексиконе.
— Да, по быдлюку пройдешься, сам быдлюком и станешь, — соглашался Алексей Иванович. — Я же учительский сын, а деды вообще свеклой рыгали. Вы ж из дворян будете, — опасно повышая голос, колол Алексей Иванович, с удовольствием наблюдая бледнеющего Алексея Алексеевича. — Вон, лоб какой высокий: «Ваше благородие», — сразу видно. Так и хочется его продырявить пролетарской пулей, — прищурясь, смотрел Алексей Иванович, как столбенеет Алексей Алексеевич. Любил опасно пошутить Алексей Иванович. Но говорил он ровно на такой громкости, чтоб до слушателей чуть-чуть да не долетало. Алексей Алексеевич не уставал удивляться и немножко завидовал неистощимому запасу виртуозных вариаций Алексея Ивановича.
Да, такого ловкого фехтовальщика не найдешь среди окружаю-щей публики. Только чем-то все время попахивает от этой вариа-бельности, думал Алексей Алексеевич. И один недавний эпизод неожиданно болезненно покоробил Алексея Алексеевича
Тут как-то получил Алексей Иванович от захворавшего завмага «благодарность» — бутылку «Перцовой». И договорились «раздавить» ее «на благодати» — в садах на берегу Яузы, посидеть напротив церкви, отдохнуть от коммуналок.
Встречал Алексей Иванович Алексея Алексеевича на ступеньках его школы,
где тот преподавал русский и литературу. И когда, пропустив в дверь на улицу своих шальных
мальчишек, проковылял на крыльцо на деревянной ноге Алексей Алексеевич, уперся
он в спину приятеля, который своим выразительным актерским голосом «заливал»
Татьяне Ивановне, «Птичке», учительнице 2-го «В», Танечке («Только удивленный
носик, а вокруг него все лицо — только удивленные глаза», — как
сказала про нее директорша):
— …Да ничего странного. Я эту куртку с убитого немца снял под Сталинградом.
Алексей Алексеевич остолбенел, но Алексей Иванович, быстро помахав Птичке, уже тащил его со ступенек, тарахтя:
— Положа руку на предсердие, скажу вам, мой юный друг, ваша приятельница глупа, как белый лебедь. Победа разума над самим собой. Хотя с другими я говорил, те — вообще мрак. А Танечка — серое пятно на черном фоне. И эта ее перешитая морская шинель при ее кислой роже смотрится «всепобеждающе». И свалявшийся собачий мех пришпондорила, Эллочка-людоедка.
— Это было бы смешно, если б не было так гнусно, — неожиданно озадачил говоруна Алексей Алексеевич, но, увидев вдруг вспышку испуга на его лице, пожалел приятеля.
Мог бы осадить Алексей Алексеевич приятеля и раньше, в преж-ние его «перегибы», и сейчас, когда Алексей Иванович декламировал: «Мы, фронтовики…» Мог бы остановить вранье, мог бы поставить тезку на место, не такой уж он был рохля, как некоторые думали. Перебил бы трескуна, переорал, даже, и, вбивая слова как гвозди, сказал бы Танечке правду, что куртка эта снята не с убитого немца под Сталинградом, а перешита из ленд-лизовского пальто жены Алексея Алексеевича, которую он бросил с малолетней дочкой в Воронеже. А на фронте он наяву не был. «А под Сталинградом-то как раз моя нога и лежит!»
Но не делал этого Алексей Алексеевич. Окорачивало его, не давало полной уверенности одно обстоятельство, некоторая частичная неловкость его положения. Он понимал, что, если начнет бравировать, козырять фронтом, то либо придется привирать, либо выбирать из правды слова, которые в сумме будут давать не полную правду, то есть в сумме лгать. А превратиться в болтуна Ноздрева, увольте…
Неувязка же крылась в том, что Алексей Алексеевич был фронтовик, но на фронте как бы и не был. И было это не в 42-м, как привычно говорят о Сталинграде, а 24 января 1943 года на далеких подъездах к затухающему мертвому городу, над которым уже стояли первые громадные столбы черного дыма: начинали сжигать кучи немецких трупов. Именно на линию фронта Алексей Алексее-вич так-таки и не попал, не доехал. И не успел увидеть даже тех шальных трех «юнкерсов», которые, как зимние мухи, выскочили вдруг неожиданно откуда ни возьмись посреди потихоньку остывающего неба и превратили в кровавую кашу несколько вагонов. И не успел испугаться даже, только удивился, как он потом объяснял. Так что произошло это не в таком бою, как принято считать в тылу, — не в перестрелке или рукопашной схватке с фрицами, — а когда эшелон с новобранцами попал под бомбежку на подъезде к пожиравшему мирриады людей Сталинграду. «Глянь, говорю, Вить, что у меня с ногой-то»… Так аккуратно осколком отбрило, как будто начальство приказало: ногу ему укоротить — и отпустить, как уплатившего налог за войну.
Потом он часто думал, что мойра, богиня его судьбы, относится к нему как склочная хамовитая, но по большому счету добрая мать. Всю жизнь мучавшая его булавочными уколами, мелко-деспотическими пакостями, не дававшая ему без подножек вырваться к чистой незамаранной радости, к счастью, «чтоб не вылезал из шеренгия», всегда, при любой удаче с радостью находившая для него какую-нибудь сутяжную мерзость, чтоб не дать ему быть совсем ясно, без оглядки счастливым, вздохнуть без стеснения полными легкими, — все ж таки в серьезные моменты она спохватывалась и не разрешала жизни совсем растоптать подопечного. Так было несколько раз — начиная с туберкулеза в детстве, и так она поступила в том страшном поезде. Уж больно просто, рационально она отняла у него ногу, переведя в инвалиды, но не убив, как почти всех остальных в том эшелоне, — тех, кто доехал до фронта. И тут он заплатил «оброк» и остался существовать, но… Но ведь он «не сделал ни одного выстрела», — преследовала его часто, спазмами влезая в мозг фраза. Ведь — фактически — на фронте-то он и не был, не доехал.
И именно то, что пришлось бы осторожничать, выбирать слова, обходить фразы: «мы, фронтовики», «когда я был на фронте», «когда я дрался с немцами», — или врать и превращаться в Алексея Ивановича, не давало Алексею Алексеевичу покоя, так что он всегда старался уходить от этой темы.
Не мог он твердо уличить приятеля насчет «нас, фронтовиков». Ведь вроде друзья, и обобщение здесь вполне имеет право на существование. Да и прихвати он сейчас Алексея Ивановича, тот, наверняка, юркнул бы в щель демагогии про то, что «мы, фронтовики» он употребляет потому, что «уж пуд соли съели с тобой, с Алексеи-чем» и «стали как одно целое среди окружающей сволочи». Да и на самом деле, имел же право Алексей Иванович в эмоциональном порыве отождествлять себя с другом? Хотя и чувствовал Алексей Алексеевич, что это объединение сродни «уплотнению» жилплощади. Не объединялся он, а прятался под фронтовика, что-то у него уворовывал. Но ведь никто не вправе лишать Алексея Ивановича предположения такого хода мыслей. Да, Алексею Ивановичу живется легче, — вспоминал быстрые, очень ловкие перемены лица приятеля Алексей Алексеевич.
Сегодня Алексей Иванович пришел возбужденный больше обычного потому, что утром по всему двору разлетелся вопль Курдючихи со второго этажа:
— Галатенка! Кланька! Чего дрыхнешь? В угловом на горке «китайки» выкинули без карточек.
Все, кто мог в доме, устремились в продмаг на углу Стромынки и Короленко, но потерпела сокрушительную неудачу смелая попытка Алексея Ивановича «взять» при помощи палочки-выручалочки в «Угловом» «китайки», то есть купить в магазине, прикинувшись инвалидом с палкой, минуя огромную очередь, желтые яйца, которые продавали сегодня утром по пять «в руки» без карточек. Алексей Иванович был узнан, после короткой схватки скинут со ступенек визжащими бабами и ушел, чертыхаясь и прихрамывая уже без притворства.
— Может, мне, Алексеич, кажется, только вот смотрю я, как проезжает полуторка, так перед колесами у него воробьи носятся, как бы соревнуются в героизме, бравируют смелостью друг перед другом — кто поближе от смерти пролетит. А как какого задавит, — все бросаются его потроха клевать, — философски задумчиво рассуждал Алексей Иванович, пытаясь что-то разглядеть сквозь пыльную марлю на окне.
— Вряд ли уж воробьи воробьятиной питаются, Алексей Иванович. Разве что у них тоже произошла революция и появились воробьи новой, социалистической формации, — вдруг неожиданно смело пошутил Алексей Алексеевич.
— Да и
люди всегда так жили, при всех «измах», при всех империализмах,
социализмах, — продолжал Алексей Иванович, — всегда друг другу
кричали: «Уря, вперед, на амбразуры!» — а выигрывал-то тот, кто тверже других знал, где кончается для
себя и начинается для других. Для кого главный закон: окружающих
стараться убедить во всяческих самоотверженностях, объявлять погромче,
пошироковещательной, покрасочней, что жертвовать собой ради других — это и
есть самая правильная линия жизни: идти на смерть ради своего народа в бою, ради
чужих детей на пожаре, ради слабого перед бандитами, ради солидарности с
угнетенными, — кричать об этом святом и единственно верном как можно громче и,
втихаря, но как самую главную заповедь жизни, знать, что вся эта
кувыркалегия — это для других, что твоя жизнь все ж таки дороже всего, что
все твои подлости, все предательства со временем потихоньку зарубцуются, а
жизнь уже не вернешь и ее надо беречь, наплевав на всякие красивости. Все забудется и простится, если выживешь, а попал под колесо —
и все твои моральности протухнут зря в земле без остатка.Что бы ты ни совершил,
кого бы ни предал, ни убил, всегда все это стоит дешевле жизни, и тот, кто
знает это тверже, тот и выживает. Вот тебе
выбор — убей ребенка или тебя убьем. Все друг другу внушают —
лучше смерть, чем такая подлость, все друг друга учат такой линии: лучше
пожертвовать собой, чем преступить всяческие там моральности. Но выживает-то в естественном отборе тот, кто поучает громче всех и
тверже всех знает, что за свою жизнь без колебаний убьет и ребетенка, и всех
его сородичей, и все человечество. Любое
паскудство — это, в худшем случае, испорченная больш┬ая часть жизни, но
жизнь-то все равно больше, жизнь-то дороже всего. Ты
подсунул другим высокие идеалы, и если они клюнули, значит, ты у них что-то оторвал.
А если будешь поступать по моральным шаблонам, — отдашь им
свою жизнь за гроши их благодарности. Они возьмут
твое, а ты ни с чем останешься, испаришься во вселенной. Все убеждают
друг друга, что живут по законам оперы «Иван Сусанин», а жизнь циничней и
зловонней любого похабного анекдота на стене в туалете на Курском вокзале.
Эко его «китайки»-то раззадорили, думал Алексей Алексеевич.
— Что-то на вас нашло сегодня, Алексей Иванович? Прямо-таки чем-то достоевским повеяло, — усмехнулся Алексей Алексеевич.
— Может, сухо я «сволочь излагаю», Алексеич, сухой остаток, можно сказать, да только оно так и есть. Танкообразные ящеры вымирают в космических катаклизмах, а побеждают в природном соревновании юркие хорьки.
— Это зависит от исторического периода.
— А период всегда один — период взаимного поедания.
«У меня так гладко не получится, — размышлял Алексей Алексеевич. — Я не импровизатор».
— Пус┬и.. пуси… пуси, хат… пуси, сбоак, — вдруг наполнилась комната чужеродным полумужским-полубабьим завыванием.
Алексей Алексеевич поднял глаза и увидел, что Алексей Иванович уже у окна и изо всех сил, оскалив длинные зубы, вцепился через оконную марлю в какой-то предмет, скулящий и сипящий голосом дворника Манзы. И Манза пытается ускользнуть из цепких пальцев Алексея Ивановича
— Оторву член тела, — гудел шаляпинским Демоном Алексей Иванович, ловко прихватив для надежности еще и, судя по расположению, нижнюю губу противника.
— Будешь шпионить, шайтан обоссанный? — демонически басил Алексей Иванович с перекошенным от напряжения лицом.
— Нэ…Нэ…Нэ… — мычал парализованный болью дворник.
— Еще раз сунешься, прокляну именем Аллаха всю семью и отстрелю тебе нос из именного нагана. Чем сморкаться будешь под окнами, свинья? Ладно, лети, вонючее явление природы, Сопливус вульгариенс, — Алексей Иванович с деланной брезгливостью вытирал пальцы своим несвежим носовым платком. — Вот видите, в природе всякая пустота заполняется. Мухи и осы к вам не летят в комнату, так стукачи полетели.
— А надо было его все-таки карандашом в глаз, — немного покурив, сказал Алексей Иванович. — Попробуй он докажи потом, что не случайно.
— Опять вы, Алексей Иванович, ассимилируетесь, опять становитесь на одну доску с ничтожествами. Всё вас туда тянет.
— А..э… Да бросьте вы Дон Кишота ломать. Жизнь таких прихлопывает без церемоний и красивостей, Алексей Алексеевич. И исчезает человек, как эхо пукнувшего в горах Кавказа муравья.
Несмотря на общие отличия от окружающих, во многом разные были эти два человека. Разных темпераментов, разных жизненных изощренностей. Но была у них одна общая точка страстного притяжения, одна зачаровывающая привязанность, ставшая частью и почти что смыслом существования, наркотик, пьянящий сильнее марафета, и друг и наставник, слова которого они, как первые христиане в катакомбах божественную литургию, впитывали со священным трепетом. Это был «Radium» — выбивавшийся из окружающей скудости какой-то контрреволюционной элегантностью, интенсивностью и тщательной продуманностью линий, стоящий спиной к обшарпанной стене блестевший темно-коричневым лаком куб трофейного немецкого радиоприемника.
Шел как-то Алексей Алексеевич по барахолке на Преображенском рынке, шел на встречу с барыгой, который обещал достать ему немецкий протез, нес в кармане гимнастерки скопленные за полтора года деньги, представлял себе, как уже через два часа расстанется с этой позорной деревяшкой на культе, и вдруг увидел его, молчащего, но полного загадочной радостной энергии высшего знания с его пятью солидными ручками и массой названий городов на стекле со стрелкой, — не электроприбор даже, а существо из недоступного мира лакированных радостей. И как же страстно захотелось Алексею Алексеевичу с ним породниться!
— Так влюбляются с первого взгляда, — шутил этим вечером Алексей Алексеевич, сидя с ошеломленным Алексеем Ивановичем в своей конуре, освещенной сиянием германского чуда. — А любовь требует жертв, — переводил он взгляд на затертую деревянную ногу.
— Значит, ты выше пошлого мещанского вещизма: пожертвовал ногой расширению кругозора, — выдавил иронию Алексей Иванович, с неприятной улыбкой отводя завистливые глаза.
И каждый вечер теперь с восемнадцати ноль-ноль лились в две пары наушников, соединенных с прекрасным существом, горячие живительные струйки, окатывавшие жаркими волнами смертельно опасных слов склоненные головы двух приятелей. Сквозь упорный тракторный рокот, шипенье и хлопанье по барабанным перепонкам помех просачивалась то живительными волнами, то прерывающимися тоненькими струйками живая человеческая речь. Ее сразу, без вникания в смысл слов даже, можно было отличить от советской речи отсутствием ноток гудящей бравурной официальности, нездешней интеллигентной прочувствованностью и естественностью разговорной манеры.
И вот сегодня, когда «вражий голос» легко, не замечая пудовой свинцовой тяжести контрреволюционных слов, зачаровывающе безбоязненно произносил: «Несомненно, после смерти “великого мудрого”, — на этих словах Алексей Алексеевич с Алексеем Ивановичем инстинктивно спрятали глаза друг от друга, — в предстоящей схватке за власть победит самый циничный и беспринципный», — на напряженно процеживаемую в наушниках мешанину звуков наложились вдруг наглый удар, а затем звон и бряцание посуды. Приятели встревожено переглянулись и тут же увидели посреди комнаты расхлестанного, босого в одних грязных подштанниках с красным блестящим лицом и выпученными глазами соседа Рябоконя. Он стоял рядом с распахнутой, бесцеремонно грохнувшей по этажерке дверью и, спазматически, по-рыбьи двигая губами, крючком пальца указывал на приемник. А «Radium» всей своей предательской мощью, пробившись сквозь самодельную блокировку, вещал на всю улицу: «Трудно угадать сейчас в кремлевской камарилье будущего победителя. По некоторым сведениям престарелый советский диктатор»…
Парализованные Алексей Алексеевич с Алексеем Ивановичем сидели под волнами смертельной контрреволюции и с ужасом понимали, что, с трудом улавливая рывками пропадающие звуки, не услышали пробившийся параллельно на волю мощный голос «Radium»’а.
— Сам… сам… сам… себя… заявил, — спазматически задохнувшись клубком радостного волнения, выдавил из сиплого нутра Рябоконь.
Алексей Иванович очнулся первым и моментальным движением крутанул катушку громкости два раза. В небывалой для плотно заселенной квартиры погребной, провальной тишине только звуки трамвая на Стромынке да басистый тугой голос жирной мухи на оконной марле сменили грохот приемника.
— Я о те заявил, гнида, что ты крестишься и детей учишь не по-советски, а ты Сталина похоронил, гнида, — заорал Рябоконь. И громче, раскатистей, чтоб больше слышали: — Я фрицев в плен не брал. Всех на месте из «Дегтеря» шлепал согласно контрибуции. И тебя, врага нар-р-рода, да-а-вно пора к стенке, — он передохнул. Взгляд его радостно скользнул по выцветшим голубым обоям, фанерному книжному шкафу, высохшему букету в зеленой банке… — Вражина, соглашатель, — бубнил он уже поспокойнее, лаская глазами комнату. — Вредитель. Я с супружницей на восьми и одной десятой квадратов кувыркаюсь, а шпиён засланный на восьми и девять квадратов один проживает, — он по-хозяйски придавил отставшую доску пола. — Не-е, паскуда, органы с тобой разберутся. Согласно контр-рибуции, — он сгребающим жестом махнул пятерней, задев Алексея Алексеевича пальцем по кончику носа. — Органы свое дело знают. Была б война, тут же б тебя шлепнули. На месте. Согласно контр-рибуции. Девять квадратов на одного буржуаза! — он еще раз обвел радостным взором комнатенку и, не сдержавшись, как в пляске, обсыпав себя шлепками и мотнув кучерявой головой, по-армейски твердо зашагал в свою комнату и там продолжал клокотать. Алексей Алексеевич, закрывая дверь за соседом, поднял было руку что-то возразить, но тот уже горлопанил из-за своей двери:
— Сталина живого закопал… Согласно контр-рибуции…
— Просто нелепица какая-то, — выдавил из себя улыбку Алексей Алексеевич. — Мы, собственно не виноваты, что контакт отсоединился…
— Мы-то не виноваты, да вы-то еще как виноваты, — быстро среагировал Алексей Иванович. — Капут нам, — превозмогая дрожь рук, он никак не мог вытащить папиросу и разорвал пачку. — Я-то ни в чем не виноват, а отвечать двоим придется, всей «преступной группой». Капут нам. И зачем я… Что ж ты так неряшливо-то, Алексей Алексеевич? А сажать-то двоих будут. Что ж ты меня так? Кругом хамы, говоришь? А это как насчет порядочности? Не я ж его ковырял, этот фашистский приемничек, не я подстраивал под Би-Би-Си из Лондона… А на привинченном стуле по очереди сидеть будем. Хорош гусь. — Он закурил и долго, что-то взвешивая, рассматривал сгорающего, перекошенного Алексея Алексеевича.
— Это же оплошность, случайность, Алексей Иванович. Как же вы можете? Не преднамеренное же желание сделать вам неприятность.
— Не-при-ятность, видите ли, — передразнил Алексей Иванович. — Это лагеря или пуля в затылок, а не не — при — ятность. В зависимости от потребности СССР на данном историческом этапе. Могут и шлепнуть.
— Если что, Алексей Иванович, я все возьму на себя.
— А «китайки» за этажеркой лежат, прикрытые полотенцем, — тоже взяли на себя? Поделиться с другом не хватило чести? Хотя бы одно яичко? — В голосе Алексея Ивановича появились прокурорские нотки, переходящие в подвывание. — Я за эти китайки сегодня с лестницы летел, голеностоп растянул, а вы… эх, пожалели бы по-человечески, предложили бы хоть одно яичко. Странная у нас дружба, Алексей Алексеевич, странная. Вместо душевной теплоты хитрость и обман. От такой публики всегда можно ждать какой-нибудь гнусный сюрпризик.
Долго сидели молча. Алексей Алексеевич усиленно, до боли, тер ладонью свой вялый подбородок, открывал рот, чтобы что-то сказать в свое оправдание, произносил даже для начала: «Э… э… э…» — но осекался, взглянув на мгновение в злые глаза Алексея Ивановича.
— Каждый должен нести свой крест, — холодно проговорил, наконец, Алексей Иванович в лицо Алексею Алексеевичу и чеканным шагом вышел на улицу.
«Какая страшная бездонная пустота, — думал Алексей Алексеевич, стоя ночью у окна, глядя на зловещее своей дикой бессистемностью, своей безжалостной бесконечной провальностью небо и куря одну за одной “Пушку”. — Какое дикое безнадежное одиночество, — думал он, глядя на самые мелкие далекие звезды. — Хоть волком вой, никто не услышит твоей тоски. А кто услышит, тот хвост подожмет. Какие патологические средневековые рожи кругом. И ведь испарюсь я, как капля росы, в этом хищном бесконечном космосе, и никто через пять лет уже и никогда в вечности не вспомнит, что жил в тысяча девятьсот сорок седьмом году от Рождества Христова такой человечек, учитель Алексей Алексеевич, добрый, в общем-то, человек. Побродил он немного и улетел, растаял вместе со звуком своего голоса. Какое дикое, бездонное страшное небо. Если забыть про всяких там высосанных из пальца Дев да Пегасов, то все это масса страшного холода и испепеляющих адских катаклизмов, и мы барахтаемся в бесконечном океане ужасов, жестоких громадин, мгновенно сжигающих, разрывающих, превращающих человека в ничто, — думал Алексей Алексее-вич, стоя у окна, вглядываясь в черную бездну неба и поплевывая на улицу, чтобы сдержать слезы. — И, самое гадкое — Алексей Иванович совсем ни за что может из-за меня пострадать. Ведь, несомненно, вина лежит на мне и только на мне. Конечно, может последовать наказание, которого и я не заслуживаю, здесь могут быть разные мнения, но Алексей-то Иванович вообще, то есть абсолютно ни в чем не виноват, как младенец. Выходит я, негодяй, его погубил», — размышлял Алексей Алексеевич, чувствуя неумолимо надвигающуюся многотонную тоску.
Алексей же Иванович вбежал в свою комнату в крайнем возбуждении, метался по неприбранному жилищу, бросал недокуренные папиросы на пол, роняя несвязные обрывки фраз.
С улицы в распахнутое окно из далеких бараков с Матросской тишины доносился рык и скрежет трофейного баяна. То Коля Гармыза выходил в палисадник перед сном спеть «Чайку» и «Над Амуром», похвалиться инструментом и напомнить людям, что они являются жильцами одного большого человеческого муравейника. Изредка перегавкивались собаки. «Где полотенец, гада?» — вяло кричал на жену отходящий ко сну моторист Зацыпкин из седьмого барака…
— …Любишь кататься… — разводил Алексей Иванович руками и опять мерил комнату шагами по диагонали. — А может, и не слушал даже, а так приходил?.. Да нет, нет, нет, — он спазматически морщил лицо, — видел, видел Рябоконь, падла, — отчаянно бил он кулаком воздух. — И хромого расколют…
Потом он долго, сидя за столом с широко раскрытыми глазами, яркими вспышками, ужасными картинками представлял себе все, что должно произойти с ним дальше, сдерживал навертывающие-ся слезы жалости к своей судьбе, смотрел на чистый тетрадный лист, на кончик стального пера в ручке и, сжав зубы, вывел размашистым почерком: «В МГБ СССР…»
Фельдмаршала на солдата
А Леня Новичков не встал! А Леня Новичков не только не встал, когда все сотрудники в соответствии с комплекцией и быстротой реакции поспешили вскочить со своих стульев, но еще и посмел храпануть на весь конференц-зал в самый торжественный момент, когда все зрители, поднявшись, сделали благоговейную паузу. И, крепко рыкнув вдобавок на выдохе, взвыл жалобно и протяжно каким-то тоскливым волчьим воем, переходя с высокой грустной ноты до самой басистой, словно поведывая невольным слушателям жалобу своей несуразной жизни.
— Гнусеныш, — раздалась из середины приглушенная реакция на Ленину выходку.
— Да вы-то не добавляйте, — судя по истерическому голосу, это пискнула худосочная Римма Кешокова из отдела эстрады, совсем разваливая единство коллективного порыва, так как тут уж многие зашикали на нарушающих тишину и на шикающих.
Как дружно, единогласно, можно сказать, вспорхнули со своих мест даже самые тяжелые и неповоротливые товарищи. Слаженно, как знамена на демонстрации, взмахнули пиджачные спины: черные, синие, серые, коричневые, — и с ними солидарно женские блузки, кофты, жакеты…
А после срыва величия минуты приземлились сотрудники как-то вразнобой, покашливая даже, что-то ехидное бубня и шумя бесцеремонно задвигавшимися стульями.
А все Леня Новичков.
Сегодня в телецентре на Шаболовке, на четвертом этаже в конференц-зале проходило важнейшее идеологическое мероприятие. Телевизионное начальство, запуская по две редакции в зал на четвертом этаже, прогоняло серию необычайно ответственного, партийно-правительственного, как про него говорили, фильма «Освобождение». После смены верховного руководителя СССР, после изгнания «кукурузника» все находилось в каком-то неясном, подвешенном состоянии. Все ориентировались на слухи, недомолвки, намеки, неясные оговорки верховных партийных деятелей, но твердо никто ничего не говорил. И тем важнее был этот фильм для работников телевидения, то есть идеологического фронта: каждый малюсенький кадрик этой ленты, все мелочи, все незначительные, казалось бы, штришки проверялись и перепроверялись в Отделе культуры ЦК КПСС — и не только там — на соответствие политическому курсу Коммунистической партии Советского Союза на современном этапе развития социализма. И смотрели все с самым тугим напряжением, чтобы не пропустить какую-нибудь мелочь: а эта мелочь, может, и указывает на изменившиеся веяния.
Вот появился Сталин (всех обдало горячей волной), но, конечно, не такой плакатный, как было бы двадцать лет назад. Человечный. Все смотрели, затаив дыхание: на сколько, до какой степени он опять стал положительным героем, как сильно подули новые ветры и с каким отклонением от прежних.
— Я фельдмаршала на солдата нэ мэняю, — спокойным таким, будничным, простым таким человеческим голосом сказал Сталин на экране.
Первым вскочил секретарь парткома музыкальной редакции Шмаков. Он, смышленая голова, каким-то почти случайным образом проник на предварительный просмотр для высшего руковод-ства в Комитете по телерадио и там, когда крутили ленту, поймал себя на шалопайской, на первый взгляд, мысли: а что если встать в знак уважения к благородному поступку Сталина, когда тот отказался спасти родного сына, выменяв его у немцев на пленного фельдмаршала Паулюса, сдавшегося в плен под Сталинградом? Новая линия по поводу «культа» еще четко не была доведена до трудящихся, и чувствовались некоторые разночтения в этом вопросе, хотя ясно было, откуда ветер дует. И товарищи, имеющие доступ к работникам высших руководящих органов, были в курсе.
Всю ночь Николай Иванович Шмаков просыпался, выкурил на кухне пачку «Казбека», вконец измотался (и были у него основания для колебаний) и утром приказал себе хриплым шепотом: надо встать после фельдмаршала,.. или грудь в орденах… На редакцию такой ход подействует мощно. Смекнут многие, что у него сведения непосредственно «оттуда». Знать, есть, есть у Николая Ивановича «лапа» наверху, «большая спина» у Николая Ивановича — и это намотают на ус, и вспомнят, если вдруг пошатнется Николай Иванович, всколыхнется что-нибудь против Николая Ивановича
В том, что другие подтянутся, подскочат за ним, Шмаков к утру почти не сомневался. Правда, совсем спокойным Николай Иванович быть никак не мог вопреки всем размышлениям и доводам. Имелся один подобный эпизод в биографии, который оставил шрам на его душе. Три года назад, когда Николай Иванович работал в провинции завхозом и секретарем парткома в театре (куда перешел с Северного флота), случилось несуразное и довольно стыдное происшествие.
Проводилось собрание по поводу присвоения «Героя соц. труда» директору театра.
— Ребята! — задорно вскричал тогда, вскочив с места в президиу-ме, Николай Иванович, обращаясь к залу. — Нашему любимому руководителю, Герою социалистического труда Захару Павловичу Остапенко: Ура! Ура! Ура!
Но если первое «Ура!» несколько голосов еще поддержало, повинуясь выкинутой, как у Ленина, шмаковской ладони и протянув с Николаем Ивановичем «а-а-а», то второе «Ура», не видя, что большинство воздержалось, пьяно прохрипел только рабочий сцены Сичкин, а уж третий раз произнес опавшим голосом только сам Николай Иванович. Махнул досадливо рукой и пошел курить за кулисы.
Сейчас же, на телевидении, он чувствовал, что подобной промашки не будет. И когда в зале подступила заветная секунда, и раньше даже, боясь, что кому-нибудь взбредет в голову такая же идея, даже немного опережая события так, что чуть не перепутал все карты, едва не сбив людей с толку, кому почтение оказывать, взметнулся Николай Иванович, и за ним, за лидером, за знаменосцем, в секунду смекнув, невольно подчиняясь ему как вожаку, вскочили, боясь опоздать, и зам его, пронырливый нашептыватель начальству Чикин (Николай Иванович внутренне удовлетворенно засмеялся), и главные редакторы, и парторги отделов подпрыгнули словно из-за парт школьники, которых предупредили, что, если еще одно замечание, отправят учиться в ПТУ, и вся редакционная мелкота, как вспугнутые воробьи, послетали со стульев.
Новичковский храп все сорвал и испоганил. И даже смешливые шепотки осмелились зашелестеть.
— Сволочь, — прошептал Николай Иванович, сжимая побелевший кулак. «…Провоцируя тем самым антисоветские настроения», — промелькнул у него в голове обрывок невесть откуда выскочившей фразы.
А Леня Новичков, от которого все сперва инстинктивно отпрянули, а потом жестко ткнули пальцами в скосившуюся на плечо голову, еще и вскочил сдуру, спросонья подпрыгнул, когда весь зал уже садился. Да еще начал извиняться, бестолково бубня, что он, как и все, за товарища Сталина.
Вообще этот Новичков был каким-то не подровненным, каким-то выпученным человеком. Странным завихрением судьбы занесло его в музыкальную редакцию ЦТ, кажется, чуть ли не из оркестра цирка. И все у него получалось как-то неуместно по-циркачески шустро и без надлежащей в идеологическом органе оглядки и размеренности.
Носил он этакую вызывающую шкиперскую бородку, что руководством уже твердо не запрещалось, но у начальства в зрачках всегда поднимало жестко пружинящий, отталкивающий вопросительный знак, а из-под слишком узких воротничков его словно детских рубашек вокруг шеи всегда вылезала каемка галстука, напоминавшего своей висячей округлостью какое-то колбасное изделие. Конечно, не блистала редакционная публика заграничными нарядами, но когда остряк Костя Мукасев поприветствовал вошедшего в отдел Леню: «О! Чарльз Спенсер Чаплин вышел на эстраду», — все заулыбались и захихикали, имея в виду Ленин костюм. А посреди завоевавших череп залысин мотался крылом гордой, но раненой птицы вечно слезающий на лоб и безуспешно отбрасываемый на макушку белобрысый нестриженый чуб.
— Влип ты, Леня, по самые уши, — посочувствовал единственный его приятель, такой же ассистент режиссера и такого же маленького роста, белобрысенький и немного пузатенький, как и Леня, но во всем немного как бы приглаженный и постриженный Паша Мастерков. — Уроют, Леня. Не знаю, за что, Леня, но обязательно уроют.
— Нет, но ты подумай, в чем героизм-то «великого мудрого»? Что он не совершил должностное преступление? Не выменял солдата, своего сына, на фельдмаршала по блату, так сказать? Обычно подличал, как хотел, а тут поступил, не спаскудничав? — пытался оправдаться Леня, видя, что бесполезно.
— Уроют. Это тебе не футбол в оперу вчеклешить, — напомнил Мастерков головокружительно опасный эпизод из Лениной телевизионной биографии.
Леня инстинктивно поежился, вновь переживая мгновения той пертурбации, которая случилась год назад во время Лениного эфира в Останкино. Впечатление осталось, как, наверное, у того самого американца, который вывалился из окна небоскреба и повис, зацепившись штанами за случайный крюк.
Дело было в пятой студии Останкино. Работа была у Лени — проще не бывает: выпустить в эфир революционный фильм-оперу «1905 год», то есть из аппаратной включить камеру, наведенную в студии на картонную заставку, которую поставит на пюпитр помреж, и по окончании ленты опять перейти на студию, на пюпитр с другой заставкой.
Сидел Леня за пультом, дико скучала его беспокойная натура от созерцания революционной оперы, от которой, — Леня знал точно, — как от передовиц в газете «Правда», отвернулась вся страна, разбежавшись по трем оставшимся программам. На мониторах были включены параллельные программы (таков был обязательный порядок), но, на Ленину беду, — только третья и цветная и не было второй, по которой шло самое интересное — футбол «Спартак» Москва — «Динамо» Тбилиси.
Внутренне возмущенный такой обделенностью, Леня в волнении засуетился, выводя второй канал на один из мониторов и, конечно, нажал не ту кнопку, сдвинул не тот микшер, и после слов певца: «Товарищи и граждане Одессы! Вот перед вами труп борца-героя. Он смело заявить посмел начальству, что борщ гнилой, ни к черту не годится. Ему начальство рот заткнуло пулей. Доколе же терпеть мы будем, братья?» — как бы отвечая на вопрос оперного матроса, не вытерпев, на экран вместо оперы наглым хозяином ворвался футбол.
Первым обнаружил катастрофу студент, помреж в студии. У него, прикованного к заставке в пустом зале, не было никакой отдушины, кроме учебника «Истории СССР. Ч 2.», и он, сонливо вникая в книгу, переводил изредка глаза на «картинку» с оперными матросами. Минуту посмотрев футбол ошалевшими глазами, он вскочил и, подбежав к толстенному звуконепроницаемому стеклу, отделяющему студию от аппаратной, замахал руками, крича во все горло Лене, этаким американцем беспечно развалившемуся в кресле, постукивавшему пальцами по пульту в метре за стеклянной стеной и, естественно, ничего не слышащему.
И только через три-четыре минуты Леня случайно скользнул глазами по другим мониторам и по своему, с футболом вместо «1905 года», вжал голову в плечи, выскочил из кресла, что-то беспорядочно крутанул, сдвинул туда-сюда и, восстановив оперу, рухнул на свое место, как генерал после проигранной битвы.
«Это конец», — говорила его трагически опавшая поза. В голове у Лени кувыркалась статья в трудовой книжке вперемешку со статьей «политическое хулиганство» в уголовном кодексе.
Но Леня счастливо ошибся. Конечно же, он не мог просчитать все закономерности изгибов криволинейного движения окружаю-щей жизни, которая приводила многие, казалось бы, понятные поступки и проступки граждан к самым неожиданным результатам. Дело в том, что всеми винтиками громадной машины контроля телевещания были живые люди, которые в большинстве своем хоть и отличались от метущегося Лени Новичкова манерами и внешним видом, все ж таки в большей части своими физиологическими реакциями были очень на Леню похожи. Все программы просматривались очень большим числом должностных лиц: и программный режиссер, и режиссер на вышке, и в Комитете по телерадио, и еще в десятке организаций, но все они были люди, и, конечно, никто, ни за какие коврижки не хотел бы добровольно смотреть революционную оперу. И поэтому, как и во многих других делах, результат получался совсем неожиданный.
Естественно, на огромную страну нашлись несколько чудаков, которые остались на этом канале, но те и предположить не могли, что футбол вместо оперы мог «врубиться» оттуда. «Там» было все проверено-перепроверено, проконтролировано всевозможными ЦК, МК, МГК, КГБ, и т. д. и т. п. И несколько человек самых сонных зрителей в разных уголках державы одновременно сделали привычный в таких случаях жест, ударив капризничающий «фонарь для дураков» по боку, после чего он не сразу, но одумался.
Сначала убитый наповал, с полностью вышибленным духом Леня Новичков был уверен, что его личность начинает движение, как кусок баранины, попавший в мясорубку, и его дальнейшая биография будет похожа на то, что из мясорубки выходит. За эту бессонную ночь Леня постарел на десять лет и на работу еле дошел, усилием воли заставляя передвигаться одеревеневшие ноги. Подтолкнул себя подойти к доске объявлений. Приказа об увольнении еще не было. Он вспомнил, что сначала потребуют написать объяснительную. Весь день он просидел на нервах, ожидая ужаса прелестного голоска секретарши: «Новичков, зайдите к главному редактору». Но день закончился, а положенного удара Леня не получил. И «главный» ушел из редакции, по пути безразлично окинув его взглядом. Перетерпел Леня и второй день. И к концу его понял, что, возможно, что-то где-то застряло, что-то где-то, как часто бывает, куда-то запропастилось и он каким-то чудесным образом, вполне вероятно, и не попадет под неминуемую кару.
А через месяц, когда Леня уже начал улыбаться и рассказывать анекдотики в кучке помрежей и ассистентов, случился счастливый поворот в его положении.
Незадолго до этого великодушного подарка Лениной судьбы на телевидении прошумел громкий скандал с Чехословакией. Как раз в раскаленные времена чешских событий, когда репортеры показывали, как наши солдаты на танках дарят свои наручные часы простым чешским трудящимся, диктор Силин назвал Чехословакию Чехо-словацкой Советской Социалистической Республикой, тем самым как бы подтвердив ее завоевание и присоединение к братской семье советских республик. Диктору объявили строгий выговор за потерю бдительности, хотя он-то, воробьиная душа, как раз был ни при чем. Он-то был обязан читать строго без малейших отступлений то, что написал ему редактор. Редактор же неправильно расшифровал «ЧС» в обозначении «ЧССР» не как сознательно сделанную, чтобы не обидеть словаков насчет равноправия, ошибку в орфографии при сокращении слова Чехословацкая, где «С» обозначало Словацкую, а как привычную аббревиатуру слова «Советская».
Дело дошло до ЦК. Редактора, ясное дело, выгнали по «волчьей» статье, но, как водится, «дали по шапке» и главному, и начальнику отдела, и ни в чем неповинному лопоухому диктору Силину.
Силин принял наказание мужественно, понимая, что при большой накладке всегда лупят направо-налево и благодаря судьбу, что не выкинули. И в этот самый ответственный, напряженный период, когда от телеработников требовалось особое идеологическое чутье, чтобы не пропустить в эфир возможные идеологические аварии (например, в последний момент сняли с показа постановку «Укрощение строптивой»), выпал Лене Новичкову счастливый шанс, и он его не упустил.
Послали Леню на замену заболевшего ассистента в литдраму на показ спектакля на тему гражданской войны. Дело плевое: включил, перешел на вторую часть, на третью, потом на заставку, выключил — и «гуляй, рванина»… Но только Леня после истории с футболом смотрел на свой монитор, не отрываясь и не шевелясь. И досмотрелся…
В момент, когда молодой белоказак на экране должен был ответить старому, почему казаки красных ленятся бить, Леня вспомнил, что будет дальше, коршуном бросился к пульту звукорежиссера и скинул микшер громкости на полную тишину. Пронзенный ужасом звукорежиссер вялой рукой попытался передвинуть ручку на место, но Леня, крепко вцепившись и оскалив от напряжения желтые зубы, мертвой хваткой перекрыл звук, пока не закрылся рот лихого казачка.
И на все крики, на бурные сцены, которые ему устроили сбежавшиеся технари, выпускающий режиссер и так по очереди до главного редактора, он только победоносно ухмылялся и отвечал, сдерживая ехидство: «Мне медаль за подвиг дадут, когда я напишу объяснительную».
А уверен в себе и самодоволен был Леонид Новичков потому, что молодой казак говорил старому: «Зря коришь, батя. Всему свое время. Сейчас чешский корпус прикончим, а потом, глядишь, и на большевиков двинемся».
Медаль не дали, но весть о Лениной бдительности, конечно же, дошла в
этот же день до самого генерального директора ЦТ Шабанова. И на доске
объявлений появился приказ о благодарности с занесением ассистенту режиссера
Новичкову Леониду Тарасовичу.
— Дуракам всегда везет, — шушукались сотрудники, и каждый наедине с собой прикидывал, какой подобный вариант может с ним случиться и как бы не проворонить удачу.
Полтора месяца Леня являлся в редакцию как никогда довольный жизнью, постоянно улыбающийся и шуткующий, как бы говоря своим видом: «На всю эту редакционную суету мне начхать с высокой стройки коммунизма. Да, в мелочах я могу сделать что-то не так. Но вот когда дело доходит до настоящей, решительной политической минуты, тогда я бываю серьезен, как никто другой, и действую ответственно и четко, как никто другой».
Новичков повеселел, порозовел и помолодел. И каждый день, проходя мимо доски объявлений, ласкал глазами прекрасный листок с приказом. Жизнь улыбалась Лене. Как вдруг в одну минуту все изменилось, все катастрофически рухнуло после этого чертова Сталина с фельдмаршалом.
— Ладно, ты не совсем разлагайся, — ободрял его Паша Мастерков. — Мало ли что еще фортуна подбросит. В нашей жизни расслабляться нельзя. Мы живем не по правилам бокса. Здесь после нокдауна отдыхать не дают: добивают, — и он назидающе поднимал палец.
И то ли накаркал Пашка, то ли так и не понял Леня закономерностей изгибов причудливой своей судьбы, только через три дня неожиданно получил он второй, казалось бы, совершенно случайный, но сокрушительный удар. И получил его в новеньком, сверкающем зеркалами финском лифте не так давно открывшегося телецентра «Останкино».
В обычной своей суматошной спешке, все так же упорно пережевывая в голове катастрофу с генералиссимусом, влетел Леня в зеркальное фойе телецентра. Из-за отсутствия одной из многочисленных подписей в наряде-заявке Лениной постановки «горела» трактовая репетиция в студии «Б» на Шаболовке. Дело обычное. На телевидении всегда что-нибудь «горело» и шло наперекосяк, но Леня всегда очень волновался. Он заскочил в лифт, мысленно его подгоняя.
—
Одиннадцатый, — бросил он лифтерше через плечи двух незначительного роста
мужчин в добротных темно-серых костюмах. И когда скользнул
взглядом по этим двум попутчикам, то сразу понял по их тяжелым стальным
упершимся ему в лицо немигающим взглядам, что эти незначительные мужчины
являются товарищами запредельно высокого положения и огромного веса. А
когда Леня, боязливо опуская глаза, наткнулся на значки на пиджаках в виде
маленьких красных флажков с золотой надписью «ЦК КПСС», то понял, что находится
рядом с большой опасностью, как человек, стоящий в нескольких сантиметрах от
каких-то скучных железок, вдруг осознает, что эти никчемные провода да штанги
находятся под напряжением в тысячи вольт. И все бы ничего, можно было замереть,
окаменеть и потом аккуратно-аккуратно, как сапер минное поле, покинуть опасный
лифт, но товарищи-то уставились почему-то именно на него, Леню Новичкова, как
будто не было рядом еще пятерых таких же обыкновенных представителей
редакционного населения.
Если бы можно было спросить у двух этих деятелей, чем им с первого
взгляда не понравился данный сотрудник, они бы не сразу сообразили, что
ответить про этого с взъерошенными бровями и выпученными глазами бородача. Но если все-таки появилась бы
возможность добиться от них откровенного ответа, то они сказали бы: «Всем».
Тем, что какой-то неправильный, некалиброванный работник, тем, что вообще есть
у нас такие взбаламученные экземпляры и из-за них-то не выполняются как следует
команды руководящих товарищей и все из-за таких «деятелей» идет наперекосяк.
— Где работаете? — чугунным голосом придавил Леню вопросом ближний ответственный товарищ.
— В музыкальной редакции, — промямлил моментально завядший Леня, пытаясь зачем-то в тесноте достать из кармана брюк удостоверение.
— У Меркулова, значит. У Меркулова всегда был кавардак. Почему в пальто в помещении?
— Да вы извините, пожалуйста, съемка срывается, не успел… В гардеробе очередь… Извините…
Тут он, повозившись, вытащил-таки телевизионное удостоверение, и, конечно, вместе с ним вылетели две бумажки, и одна, как помятая бабочка, прицепилась к пиджаку члена ЦК.
— А почему съемка должна срываться, если вы все работаете ответственно? — гранитным голосом спросил товарищ, с отвращением стряхивая со своего пиджака жеваную бумажку. Но тут дверь лифта открылась на шестом этаже, и оба руководителя вышли, на ходу обронив: — Бардак!
Через десять секунд после лифта ответственные товарищи, заговорив на важную тему, забыли про неприятную личность. И весь инцидент растворился бы в бурлящей телевизионной каше без неприятностей и забылся без последствий, если б не несколько человек свидетелей, ехавших в том же лифте, и среди них, на Ленину беду, Света Конончук, рябая, приземистая, с жиденьким перманентом и очень в душе страдающая от своей грубой мужичьей некрасоты, редакторша постановочного отдела Лениной редакции.
— Это
только ты, Новичков, можешь так нарваться, — выходя из лифта, бросила она
через плечо, злорадно улыбаясь. И, отведя Леню в угол коридора,
прошипела: — Ты хоть знаешь, на кого напоролся?
Леня, находясь в шоке как от удара высоковольтного разряда, ничего не отвечал, вытаращив на Конончук и без того круглые глаза.
— Это же генеральный директор Центрального телевидения товарищ Шабанов и председатель Комитета Гостелерадио товарищ Месяцев. Люди по десять лет работают и такое начальство по одному-то ни разу не видели, а тебя угораздило сразу обоих разозлить, — цедила она с укоризной, предвкушая эффект, который произведет сейчас ее рассказ в редакции.
Собственно к Лене Новичкову она не имела никаких претензий. С ним у нее не было ничего общего, нечего было делить, за все время ни одной склоки, так как работали они в разных отделах. Но Свете Конончук недавно влепили выговор за очередное опоздание, и она инстинктивно желала, чтобы было побольше нарушителей порядка, на фоне которых она не так уж и выделялась бы. Так некоторые заразившиеся сифилисом граждане, ошалев от сознания своего позорного одиночества среди нормальных людей, пьют как можно чаще из общих, плохо моющихся холодной водой стеклянных стаканов в автоматах с газировкой, желая заразить побольше народа, чтобы меньше казаться «белой вороной».
И уже через двадцать минут то из одного угла редакции, то из другого, а больше в коридоре разносилось приглушенное: «ШАБА… МЕСЯ…»
Уже на следующий же день, перегоняя возможные раскаты гнева генерального начальства, на доске появился приказ. Леня стоял парализованный перед двумя бумажками: первым, подарившим судьбоносную радость приказом, и вчерашним, где его увольняли «по сокращению штатов». Он долго переводил глаза с одного на другой, как бы не решаясь до конца, чему верить.
Наконец он уяснил ситуацию и, чувствуя себя нашкодившим щенком, стараясь выскользнуть из редакции незамеченным, юркнул в лифт, в гардеробе накинул свое линялое, халатоподобное пальто и, чтобы оно не портило своим убогим отражением роскошь огромных зеркал, побыстрее проскочив фойе телецентра, со странным смешанным чувством фатальной тоски и облегчения покинул громадное здание телевидения.
Дальнейшее Ленино существование сложилось, как чаще бывает в жизни, без мягких переходов из одной тональности в другую, жестко и без оттенка художественности показав Лене бесцеремонную, топорно рубленную простоту поворотов судьбы.
Два дня он пропадал неизвестно где. Его вроде бы видели в винном отделе на улице
Королева, где он, чтобы выслушали, угощал всех случайных встречных портвейном
«Лучший» и горячо доказывал что-то про Сталина, фельдмаршала и пальто в лифте. Вроде бы его били около магазина два здоровенных угрюмых мужика из
местной шпаны. Леню били со словами: «Мы, что тебе шестеры, что ли, в
натуре?» Так часто бывает с тем, кто
бесплатно угощает незнакомых, а они, чтобы разрешить неудобство своего
подчиненного положения, начинают приписывать его щедрости барское высокомерие.
После всех этих необычных происшествий попал-таки Леня Новичков в наезженную многими судьбами жизненную колею, покатился в безжалостно жестокую пропасть пьянства, пока его мертвого и грязного не нашли под Краснохолмским мостом с пробитой заточкой печенью. И когда вспоминал его изредка Паша Мастерков, произносил красивую своей старинной печалью фразу: «Кончил он свои дни под мостом», — обнажая два золотых зуба и патетически поднимая к небу палец.
Взглянуть в пустоту
Когда «майбах», элегантно шурша шинами, не спеша подкатил к бензоколонке, из него прошел к кассе чуть седоватый с полнокровным самодовольным лицом шофер в хорошем костюме, белой рубашке и галстуке, с твердой основательностью в движениях, как и полагается водителю VIP-персоны.
Я заправлял свою «шестерку» из «народной» колонки с девяносто вторым бензином. Пассажир на заднем сидении «майбаха», выказав на неподвижном лице легкое брезгливое неудовольствие остановкой, медленно обернулся в открытое окно.
Я узнал его чуть раньше, чем он меня, и поджал губы, чтобы они не заулыбались вслед за глазами. Он смотрел привычно холодным взглядом, но меня узнал. Точно узнал. Выдал это, когда рассматривал меня прищурившись заметно дольше, чем надо, если бы оглядывал случайного, незнакомого, ничем не приметного (я уж свою персону изучил за полвека) человека на улице, и не задерживал взор столько секунд, сколько потребовалось, чтобы докопаться до чего-то в памяти. На мгновение я скорее почувствовал не видимый даже, короткий всполох в глубине его глаз как молниеносное движение створок объектива фотоаппарата, — «вспомнил». Вспомнил и… абсолютно безразлично, без притворства, без грамма примеси рисовки (уж кто-кто, а я-то моими кислотнощелочными мозгами заметил бы обязательно любой микронный налет позы, актерства), не спеша отвернулся в полумрак салона «майбаха».
А ведь как загорались глаза у нас обоих, когда весной брежневского семьдесят третьего года мы встречались в огромном зале Ленинской библиотеки…
Возбужденными, горячечными были эти встречи с крамольными разговорами в степенном, с многопудовыми дубовыми столами и старинными люстрами малолюдном юношеском зале. Артем, мой новый приятель, был «центровой», как он выражался, жил с видом на Кремль, учился в «цековской» школе рядом, на Кропоткинской. И, когда я, раскрасневшийся от последних мартовских морозов и запыхавшийся от бега с остановки троллейбуса, быстро входил в зал, ища его глазами, он обычно уже сидел за книгами, не подавая вида, что с нетерпением ждет своего нового интересного приятеля.
И у меня и у него лежали на зеленом сукне старинного стола издания, которых не найти было в районных библиотеках, но сюда, в Ленинку, после того как однажды мы случайно познакомились и проговорили до самого закрытия, приходили уже больше для того, чтобы пообщаться с человеком, который думает, как и ты, а не как колонны трудящихся на Красной площади
Разговорились мы, когда он, случайно заняв место рядом со мной, увидел, что я читаю «Конь бледъ» Савинкова.
— Его по приказу Ленина и Дзержинского скинули в окошко, — вдруг услышал я над своим ухом опасные слова, сказанные спокойным, будничным голосом.
На меня это подействовало, как лицо друга, мелькнувшее в джунглях на необитаемом острове.
— Да уж, — я настороженно вгляделся в соседа. — Наверное, не без их помощи.
Физиономия у него была явно думающего человека, но какой-то странной конструкции. «Это молодому Молотову прилепили нос Шопена», — подумал я.
— А этой парочке повезло больше только в том, что не дожили до тридцать седьмого года. Коба их бы сделал. Ёська половчее был. И не была бы эта библиотека «им. Ленина», и не мок бы под дождем у КГБ «Железный Феликс».
Эти головокружительно свободные, новые, свежие мысли сразу околдовали меня.
— У Дзержинского есть показательные слова: «Я надел суровую шинель солдата, ибо в доме начался пожар». Умный был человек. Началась бы война, он бы надел каску пожарника, — отозвался я, как бы отвечая паролем на пароль.
— Да, с такими мозгами на весь мир окрысишься, когда все время натыкаешься на свою тупь, — подтвердил он, что я в нем не ошибся. И через две минуты мы, перебивая друг друга, забывшись и беседуя чуть ли не в полный голос, стали толковать уже обо всем вместе: с сифилиса Ленина переходили на маразм Брежнева, с медалей Брежнева на то, что знали про расстрел поляков под Катынью и корпус генерала Андерса, и так, с одного на другое прошлись и по политике, и по истории, и по литературе, пока не дождались мощного библиотечного звонка «на выход».
На следующий день встретились на тех же местах как бы случайно и не случайно и опять проговорили до конца уже как хорошие знакомые про вещи, которые назывались тогда обжигающим словом «антисоветчина».
Как я
сейчас понимаю, тянуло нас друг к другу магнетически, кружило головы,
возбуждало до пунцовой красноты лиц не столько то, что мы рассказывали друг
другу, не скудные обрывки провороненных цензурой там и сям крупиц правды, не
стихи Мандельштама о Сталине, которые я записывал со слов соседа на тетрадную
промокашку, не мой пересказ отцовских воспоминаний о фронте, где все было «не
как в кино», не те обрывки запретных знаний из самиздата и «Дойче велле», до
которых каждый по отдельности докопался и которыми мы обменивались, — не
сама антисоветчина, словом, а именно завораживающее чувство неожиданной опоры в
случайном человеке, когда — вдруг — совсем постороннему, «с улицы» ты
свободно говоришь, что думаешь, и он не смотрит на тебя испуганно, и ты не
ощупываешь его глазами на всякий случай при каждом «излишне резком» суждении в
этом болоте советской гнили, где всегда почти уверен, что, если заговоришь с
кем-нибудь про то, что «правда не ЗДЕСЬ, а ТАМ», провалишься в безнадежную
трясину рабского его нежелания думать, бараньей безмозглости «хомо советикус».
Радость эта была сродни радости прорыва блокады, осознания, что таких, как ты,
оказывается, не горстка твоих знакомых, а есть, есть еще люди — и,
наверное, много, — если можно совершенно случайно встретить посреди Москвы
такого же — как ты — «антисоветчика».
Мы встречались с ним до майских праздников. Накануне Первомая боевито и нахраписто вспыхнули на каждом углу красные флаги. Конец апреля. Для шестнадцатилетнего человека весенний повеселевший город превращается в клубок интереснейших вещей: новых звуков, запахов, лиц, голосов на улицах… Но перед самым закрытием Ленинки на праздники я заскочил-таки в монастырский покой юношеского зала. Артем сегодня опаздывал и вошел стремительной, но какой-то неестественно скованной походкой, зачем-то выпячивая живот и разводя плечи, как балерина. Порывисто сел на стул рядом, перевел дух и, опасливо осмотревшись, очень медленным движением сзади из-под пиджака вынул черную бутылку коньяка «Наполеон».
— Сегодня надо вмазать за нас с тобой, — сказал он заговорщицки. Из карманов он вынул два не по-советски изящных стаканчика с надписью «Praha» под круглым красно-золотистым гербом. Осторожно осмотревшись, он решительно нырнул в полумрак под стол и, покопошившись там минуту, высунулся и с вытаращенными глазами приказал: «Давай!», мотнув головой вниз. Я тоже окунулся в потемки и тут же ощутил в своей руке стаканчик.
— Поехали, — шепотом приказал Артем, чокнувшись со мной и опрокинув в себя коньяк. Я чуть замешкался, но, чтобы не показаться слабаком, залпом выпил обжигающую жидкость
Разговор пошел заметно оживленнее обычного, и, пьянея с каждым нырком под стол, я успел осознать, что наши слова неуклонно превращаются в мыльные пузыри, беспорядочно возникающие и без следа и смысла исчезающие. И, чтобы разбавить сбивчивую болтовню чем-то более умным, я собрался с мыслями и сказал ему задумчиво: «Лет через сто рухнет вся эта советская уродина и забудется все: и кто убивал, и кого убивали. Никому не интересно будет, кто ненавидел этих удавов и кто им подпевал. Просто все эти разбирательства выйдут из моды».
— Из
моды ненависть к коммунизму выйдет тогда, когда выйдет из моды совесть, —
сказал он громогласно, почти прокричал, взглянув на меня яростными глазами. Все посетители обернулись в нашу сторону. Обросшая
жиром дежурная решительно встала из-за своего стола в углу и, торжественно
пронеся через все проходы между столами кокон своих волос, сделала нам,
мгновенно застывшим, как за партами, жесткий, категорический выговор. Мы сбивчиво повинились, но уже через две минуты опять распалились
чуть не до крика и были выдворены из зала уже с помощью охранника.
— Да в вашем гадюшнике сидеть-то стыдно. Назвали, тоже мне, мыслители, «имени удава Ленина», — кричал от двери остолбеневшему вохровцу мой товарищ.
— Назвали бы еще «имени Гитлера с Берией», — добавил я в вытаращенные глаза охранника.
Нетвердыми шагами мы шли в обнимку по узкой улице Маркса-Энгельса. Что может быть прекрасней тонкой сладости смешения этих чудес: шестнадцать лет, немного пьяная голова, рядом друг и набравшая силы головокружительная весна?
— Да плевал я на всё, — закричал Артем. — На КГБ, на ГПУ, на НКВД, на МКГБНМГБ!
— Пароход идет мимо пристани, — заорал он во всю силу. — Будем рыб кормить коммунистами.
— Пароход идет мимо острова, — кричали куплет мы уже вместе. — Будем рыб кормить комсомольцами…
— Знаешь, друг, а ведь все люди сволочи, кроме нас с тобой, — крепко прижимая меня, заявил Артем.
— Не, Артем, не все, не все. Вот они, самые сволочи, — в этот момент мы дошли до угла Проспекта Калинина, и я указывал ему на два красных стяга, висевших прямо над нами.
— Ну-ка, дай-ка я его… — он поднял руку, показывая, что хочет дотянуться до флага.
Я подставил коленку с ладонями, он встал, опираясь одной рукой о желтую штукатурку стены, и долго, так, что я уже готов был скинуть его с отдавленной ладони, крутя, выворачивая древко, все-таки в последний момент соскочил со знаменем в руках
Мы посмотрели друг на друга протрезвевшими испуганными глазами. Мы стояли, как на
сцене, на самом виду. Рядом, в двухстах шагах, — Кутафья башня, —
вон он, Кремль, всеподавляющая страшная силища смотрела на двух
раскуралесившихся муравьев. Но уже через секунду я увидел в
глазах приятеля искорку задорного отчаяния.
— А гори ты все огнем, — выразил наше общее чувство Артем.
Мы схватили полотнище и в четыре руки два раза разодрали весьма жиденькую ткань.
— «Так лучше, чем от водки и от простуд», — напел я Высоцкого, поставив ногу на древко и с треском сломав его пополам.
Потом много раз, много лет еще вспоминал я этот эпизод своей жизни, и всегда это жуткое воспоминание вгоняло меня в трепет. И каждый раз я не мог понять, каким образом мы остались целы и, бросив перемолоченные останки советского символа, обычным шагом, не задержанные ни сознательными советскими гражданами, ни многочисленными тамошними «топтунами», дошли до подземного перехода, спустились в метро и укатили от стопроцентного лагерного срока. Судьба, плюнув на все законы теории вероятности, отбрасывая, сметая логику событий, подхватила нас, падающих в пропасть, и отпустила с миром…
С Артемом мы больше не виделись. Меня как раз по возрасту перевели во взрослый зал Ленинки, а узнать, что с ним было дальше, мне так и не выпал случай. И только одно я понимал точно: он не мог, как и я, не отдавать себе отчета в том, что в истории с красным флагом он не поехал по тюремному конвейеру совершенно фантастически случайно, совершенно противоестественным образом судьбу его не переломала об колено советская Родина.
«Майбах» укатил так же степенно, как и прибыл, а я все стоял и не мог понять этот взгляд. То, что Артем не вышел из машины, даже не окликнул приятеля, меня вовсе не задело и было легко объяснимо: столько лет… Люди с годами меняются иногда до полного перевоплощения, и даже десятилетиями дружившие часто, подчиняясь закономерностям природы своего развития, расходятся, — как ветви деревьев растут от ствола в разные стороны… Но его взгляд? Ему было не так, чтобы неинтересно, а абсолютно безразлично то, связанное со мной, что когда-то казалось краеугольным камнем всего устройства окружающей жизни, и то, что могло напрочь искорежить его судьбу.
Почти неделю после этой встречи я ходил словно сам не свой, и время от времени мысли перескакивали назад, к тому эпизоду на заправке, к его взгляду, и я, чтобы понять, искал и искал в памяти что-нибудь похожее… и, кажется, нашел.
— Какой ты у меня хитренький, сущий Пинкертон, — говорила мне в детстве мать, пытаясь изобразить на улыбающемся лице досаду. — Я уж так ловко спрячу конфеты, а ты сразу находишь. В секунду находишь. Как будто тебе кто-то шепчет на ушко: «Вон там, на буфете» или «Вон там, в кувшине». Ты у меня прямо сыщик, Шерлок Холмс.
— Не, мам. Я просто думаю, что я это ты и что ты думаешь, что я думаю, куда ты спрячешь. Так само и получается.
А на втором курсе истфака мне потребовался пистолет. Грубо, издевательски брошенный красавицей Леной Матвеевой, я мучился до боли в затылке и не мог больше терпеть эту беду. Теперь-то я понимаю: то, что со мной произошло тогда, эта на грани помешательства депрессия, чуть не отправившая меня на тот свет, состояло из нескольких слагаемых, а не только из нокаутирующего удара Лены. Это скорее было похоже на топот марширующих солдат, от резонанса которого рушится мост, если они не разобьют шаг. На мое счастье, не хватило пары солдатиков.
Я знал, что у отца где-то в квартире спрятан старый наган «на крайний случай», как он однажды обмолвился, и, немного подумав, прямиком потянулся к тому «Допуски и посадки железобетонных конструкций в крупноблочном строительстве. Часть 2», — и не ошибся: в аккуратно вырезанном в толще страниц ложе плотно покоился жестокий металлический предмет.
Я долго потом сидел в кресле с наганом в руке, примерял его в висок и в рот и с безразличием ко всему остальному в мире прислушивался к своей боли. И только грамма какой-то кислоты в мозгах, еще одного случайно забредшего в голову горького воспоминания, слабого удара в ту же страдающую точку не хватило, чтобы я нажал тогда на крючок…
Через пятнадцать, кажется, лет, как раз перед второй своей свадьбой, я случайно увидел ее, Лену Матвееву, в метро, сидящей в десяти метрах наискосок напротив. Набирающая импозантность красивая (конечно, не так беспредельно, как мне виделось в институте) молодая женщина… Я смотрел на нее и удивлялся. Я не мог понять, почему этот человек и всё, что с ним было связано, мне совершенно, ну абсолютно безразлично. И я отвернулся от нее, как уводят глаза от зимнего тусклого московского солнца, отворачиваются потому, что просто неинтересно смотреть на этот круг пустоты.
«И ничто души не потревожит…» — иронически улыбаясь, прочитал я про себя Есенина, выходя из вагона. Мне было грустно. Я понял, что большие, важнейшие части нашей жизни способны не просто умирать и превращаться в прах, а, еще печальнее, испаряться полностью, как разлитый эфир, не оставляя после себя совсем ничего.
Это и пришло мне в голову, когда я вспоминал случайную встречу на бензоколонке и пытался понять безразличный взгляд, в котором на мгновение мелькнуло воспоминание и о Савинкове в юношеском зале, и о Мандельштаме на промокашке, и о разорванном советском флаге…