Опубликовано в журнале Континент, номер 143, 2010
Факты, свидетельства,
документы
Валерий СОЙФЕР — родился в 1936 г. в
Горьком. Окончил Московскую сельскохозяйственную академию им. К.А. Тимирязева и
четыре курса Физического факультета МГУ. Биофизик и молекулярный генетик,
историк науки. Доктор физико-математических наук, профессор Университета им.
Джорджа Мейсона (США), иностранный член Национальной Академии наук Украины,
академик ряда других академий, почетный профессор МГУ, Иерусалимского,
Казанского и Ростовского университетов, почетный доктор Сибирского отделения
РАН, награжден Международной медалью Грегора Менделя. Автор более двадцати
книг, в том числе: «Арифметика наследственности», «Молекулярные механизмы
мутагенеза», «Красная биология», «Власть и наука. История разгрома коммунистами
генетики в СССР», «Интеллектуальная элита и филантропия» и др., изданных в
России, США, Германии, Англии, Эстонии, Чехии, Вьетнаме. Член редколлегии
журналов «Континент» и «Наука из первых рук». Живет в США.
Валерий СОЙФЕР
Очень личная книга[1]
Когда я приступил к работе
над этой книгой, я с удивлением и огорчением обнаружил, что очень многое забыл.
Я попытался восстановить в памяти некоторые события моей жизни в России, смутно
возникавшие в моей голове, но занятие это было почти бесперспективным: имена
участников событий безвозвратно улетучились, детали выветрились, а без них и
сами события теряли свою привлекательность. Однако в конце концов именно это
меня успокоило: память оказалась избирательной, особенно неприятные, плохие или
тревожные случаи ушли из нее, не оставив за собой следа, а радостные, веселые,
напротив, осели на ее полках и легко вынимались оттуда при первом воспоминании.
Мамин род
В семье мамы все были уверены в том, что их
предшественником с материнской стороны был командир одного из стрелецких полков
Черкасов, сосланный в Юрьевец в начале XVIII века Петром I
(через несколько лет после подавления стрелецкого бунта, когда Петр круто
расправился с восставшими стрельцами и расформировал все другие стрелецкие
полки, даже не примкнувшие к бунтовщикам). Ссыльных начальников лишали всех
княжеских и прочих званий и определяли как посадских, но наделяли землей в
разных концах страны. Так Черкасов был сослан в Юрьевец.
Надел земли, выделенный Черкасову, занимал якобы
всю гору, примыкавшую к Белому городу — древнейшему русскому замку,
развалины которого существуют и поныне. Эту гору звали или Пятницкой, или
Стрелецкой, иногда это место именовали Стрелецкой слободой. За почти три века
жизни в этом городе надел, выделенный царем Черкасову, дробили между
наследниками, и, когда мой дедушка женился на бабушке, ее земля состояла из
нескольких гектаров, но постепенно советская власть отнимала у их семьи все
новые и новые участки. На них селили новые семьи, позади главной дороги (на
Кинешму) появлялись новые улицы, а к моменту, когда я повзрослел, от некогда
могучего угодья осталось с полгектара.
Когда я был еще маленьким мальчиком и приехал на
лето в Юрьевец к бабушке и дедушке, их дочь — моя тетя Рита — как-то
достала с верхней полки посудного шкафа (он звался у бабушки горкой) из высокой
красивой рюмки свернутую в рулон грамоту неописуемой красоты. Помню, что по
верху грамоты шло название бумаги, написанное извитыми буквами красными
чернилами, а потом шел текст на строчках двадцати или тридцати. Текст был
написан крупными русскими буквами, но слова были какие-то заковыристые, моему
уму недоступные, и тетя Рита сказала мне, что это царская грамота старосте
стрельцов Черкасову о поселении его в Юрьевце и выделении земли. Тетя выпустила
из рук грамоту, она сама собой снова свернулась в трубку, узкую с одной стороны
и расширявшуюся с другой, тетя Рита снова вставила ее в рюмку и закрыла дверь
горки. Куда с годами делась эта грамота, я не знаю.
Потомками стрельца были
Андрей и Петр Волковы (дожили до начала XIX века). Андрей женился на Ксении
Антоновне Красновой, — ее застали в живых старшие дети моих бабушки и
дедушки, и они вспоминали, что она была очень властной, очень сильной физически
и не дававшей никому в семье спуска женщиной. Она работала все дни напролет, не
приседая ни на минуту, могла вынимать из русской печи голыми руками чугуны и
горшки, носила полоскать на Волгу белье в лютый мороз в проруби в ледяной воде,
нисколько этим не обинуясь. По рассказам старших тетушек я знаю, что такой же
могучей женщиной была будущая жена Ивана Андреевича Волкова Елизавета
Васильевна Коёдина.
Иван Андреевич — мой
прадедушка — был сыном Андрея Волкова и Ксении Красновой. Он родился в
1848 году и скончался в 1933, то есть прожил 85 лет. Про него в нашей семье
существовала масса рассказов, добрых, но приправленных солидной долей иронии.
Несомненно, Иван Андреевич был любимым дедушкой моей мамы и ее братьев и
сестер. Он был краснодеревщиком и мастером своего дела, работал какое-то время
в Москве, но затем вернулся в Юрьевец и поселился на части земли, оставшейся от
его прапрадеда Черкасова (именно у Ивана Андреевича был первоначально
унаследованный от предков участок размером примерно в 15 гектаров). Прадедушка,
несмотря на свой простецкий выговор и деревенские манеры, хранил кое-какое
представление о своем благородном (возможно, в далеком прошлом даже княжеском)
происхождении и, когда его дочь вышла замуж за человека более низкого сословия,
как вспоминала мама, мог, усевшись на поленнице дров в глубине двора и куря
самокрутку, цедить сквозь зубы, глядя на зятя:
— У-х-х, Сашка. Мещанинишко.
Краснодеревщиком он долгое время был
первоклассным, держал мастерскую, в которой, кроме него, было два или три
работника, заказов было хоть отбавляй, но к старости он стал слабеть глазами и
терять мастерство. От сложной работы он переключился на вещи попроще. Например,
мастерил рамы для окон, но и они иногда шатались, тогда он приговаривал:
— Да, чай, ничаво, стекла вставить, так они,
чай, все свяжут, да и ладно.
Иван Андреевич относился к новым властям со скепсисом,
который в семье не скрывал. Особенно презрителен он был к Сталину, которого
величал не иначе, как Йоська Сралин.
У Ивана Андреевича Волкова родились дети Павел и
Анна. Анна Ивановна Волкова (1879 – 1960), моя бабушка, вышла замуж за
Александра Васильевича Кузнецова (1875 – 1952). Они обвенчались в Богоявленской
церкви в Юрьевце в 1900 году и прожили вместе более полувека, произведя на свет
одиннадцать детей (трое из них скончались в раннем возрасте).
Мой дедушка был хорошо для своего времени образован,
занимал инженерную должность, работая мастером на Юрьевецкой бумаго-канительной
мануфактуре, выпускавшей льняные и хлопчато-бумажные ткани (а мастерами в те
времена называли нынешних начальников цехов). У него был красивый почерк, он
свободно пользовался тогдашним главным вычислительным аппаратом —
счетами — и, возвращаясь с работы, нередко подолгу сидел с какими-то
объемистыми бумагами, что-то подсчитывал и чертил, смотрел в разные документы,
разложенные на большом столе веером от него, и сравнивал написанное в них.
Помимо этого он прекрасно знал нотную грамоту,
многие годы помимо основной работы руководил церковными хорами (был регентом),
записывал партитуры для вокальных произведений церковного свой-ства, сам писал
музыку. Мне удалось сохранить довольно большую коллекцию нот, написанных
дедушкиной рукой, росписей по партиям для восьмиголосного хора таких
композиторов, как Бортнянский, Рахманинов и другие. У него самого был сильный
голос, баритон, и я помню, что когда мы приходили в церковь вместе с ним, он,
осеняя себя крестом, задерживался на секунду на паперти. Он прислушивался к
хору певчих и, если вдруг слышал, что хористы фальшивят, делал несколько шагов
вперед, оказываясь внутри под сводом церкви, и громким голосом, перекрывающим
весь хор, подхватывал мелодию и вел ее чисто, после чего замолкший было хор
вступал снова и уже пел без ошибок. Старушки на паперти, наблюдавшие всю эту
сцену, шептались между собой, по-волжски окая и говоря простецки:
— Вона, Ляксандр-то Василич, осерчали. Небось,
неправильно пели. Вот он их и направили.
В конце войны Сталин вдруг разрешил восстановить
церковную службу в стране, запрещенную ранее на несколько десятилетий. Служить,
конечно, разрешили только в очень малом числе церквей, да и то самых маленьких
и удаленных от центра городов или в церквях на кладбищах. Точно так поступили и
в Юрьевце: служба началась в прикладбищенской церкви, а дедушку настоятель
церкви попросил стать старостой и руководить советом прихожан (позже советские
власти спохватились, церковные советы перешли под контроль Совета по делам
религии Совмина, а в областях — под контроль местных управлений по делам
религии). Это доверие настоятеля церкви, Александра Ивановича Скобелева —
человека высочайшей культуры и широчайшего образования, говорило о том, каким
уважением пользовался дедушка в городе. Теперь все финансовые и организационные
дела церкви вел он, он же был ответственным за все перед местными и областными
властями.
Надо отметить, что когда власти разрешили
возобновить церковную службу в церкви при кладбище, церковь эту правильнее было
бы называть часовней. Хотя это было довольно высокое и немаленькое строение и в
нем в прежние времена отпевали усопших и выполняли некоторые другие церковные
службы по православному обряду, но алтаря в белокаменном и довольно
внушительном строении не было. Поэтому первое, за что взялся мой дедушка после
назначения его на прицерковную службу, было пристраивание к зданию алтарной
части. Дедушка нашел архитектора, нанял строителей (многое делалось почти
бесплатно или авансом, ведь наличных средств в первое время после возобновления
службы не было, и деньги эти взять было неоткуда). Но дедушка, видимо, был
хорошим организатором, и за ним еще с царских времен шла слава высоко
порядочного человека, и ему удалось нанять строителей разных специальностей. За
весну и лето алтарный придел был завершен, после чего служба пошла во всем
нужном объеме. Однажды на моей памяти в Юрьевец даже приехал из Иванова
архиерей, который, как мне кажется, и освятил вновь отремонтированную и
перестроенную церковь.
Не раз я слышал, как дедушка и отец Александр
печалились, что на колокольне церкви не осталось колоколов, которые украли и,
наверное, переплавили местные умельцы в годы, пока кладбищенская часовня
оставалась бесхозной. Мне кажется, что я слышал разговоры о колоколах не раз, и
однажды, когда вместе с бабушкой дедушка приехал к нам в Горький погостить, эта
тема всплыла в разговорах взрослых еще раз. А я в то время познакомился с
какими-то милыми дамами из райисполкома (здание его примыкало к нашему двору, и
мы с ребятами часто забегали туда по всяким надобностям). Я уже бывал не раз у
них в кабинете на третьем или четвертом этаже райисполкома (я был, наверное,
классе в четвертом или пятом, не старше), занимал этих женщин какими-то рассказами.
Они не были большими начальницами, но работали в начальственном здании и, как
мне казалось, могли многого добиться в этой жизни. Услышав еще раз разговор о
колоколах, я с умным видом выскочил во двор, перебежал на другую сторону двора,
за забор, отделявший наш двор от райисполкома, поднялся в нужную комнату, был
встречен приветливыми возгласами знакомых женщин и сходу взволнованно завел
речь о главном: дескать, вот приехал из Юрьевца мой дедушка, он староста
юрьевецкой церкви, у них кто-то украл с колокольни колокола, а теперь служба в
церкви разрешена, иконы нашлись у старушек, а вот колоколов-то нет. Так не
помогут ли мне эти женщины заказать для дедушки колокола? Дамы меня успокоили,
обещали подумать, а я на радости побежал домой и рассказал дедушке, бабушке и
маме, куда я бегал, о чем просил и что мне было обещано. Дедушку я, конечно,
своим рассказом расстрогал. Нередко он вспоминал позже мою выходку и
приговаривал, что у него расторопный и заботливый внучек. Тетушки надо мной
после этого много раз подсмеивались и поддразнивали, слова по колоколышки и про
мою прыть не раз возникали в их разговорах, наверное, лет десять или даже
двадцать. Позже я сам не раз возвращался мыслью к своему поступку и удивлялся
своей бесшабашной решимости бежать куда-то и что-то пробивать и устраивать для
близких и друзей. Видимо, моя собственная наивность в детстве была
беспредельной и я не ощущал, куда можно с чем обращаться, а где нужно нажать на
тормоза и пригасить нереальные порывы.
Дедушка начал сразу же после восстановления
службы в церкви создавать хор при ней. Я помню, что хористы собирались у него
дома на спевки. Регентом была какая-то дама, но все-таки всем руководил
дедушка, который и нотную грамоту, как мне кажется, знал лучше, и понимал, в
каких местах надо было усилить звучание одних голосов и где более мощно должны
были вступать другие. Я видел, что ко всем советам дедушки хористы
прислушивались с большим пиететом.
Насколько я знаю, дедушка никогда не учился в
университете, но откуда-то он помнил немало песен из студенческого репертуара.
Однажды он спел мне с начала до конца на латыни знаменитый гимн средневековых
школяров «Гаудеамус игитур», известный с XII века. Помню, как он не
раз распевал песню на слова Н. М. Языкова «Из страны, страны далекой», любимую
студентами в XIX веке. Встречались в его репертуаре и развеселые песни
химиков, такие как «Ты возьми, возьми квасцы, а потом ты в них насцы, потом
выставь на мороз — и получишь купорос». Припев, начинавшийся словами
«Химия, химия, вся зал… синяя…», был вообще хулиганским.
Дедушка часто доставал или с полки, или из
нагрудного кармана пиджака камертон, ударял его легонечко о стол, раздавался
звон, дед подстраивался под него и что-то пел. Нередко в шесть утра, когда
советское радио начинало передачи песней «Широка страна моя родная», дедушка
вместо пафосных слов агитационной песни достаточно громко напевал: «Ничего в
стране у нас не стало…» Бабушка тогда говорила ему: «Ну погоди, Александр
Васильевич, допоешься. Вот посадят тебя, тогда узнаешь, где чего не стало!»
Дед, как я понимаю, был человеком крутого нрава.
Тетушки не раз вспоминали, как в детстве отец безжалостно воспитывал их ремнем.
Однажды и мама упомянула ненароком, что ее, уже работавшую в городской
администрации и пришедшую домой позже назначенного отцом срока, он сурово и
даже жестоко выпорол. Я был определенно самым его любимым внуком и ничего
такого на себе не испытал, но другие внуки и внучки могли от него схлопотать
затрещину запросто.
Из дедушкиных родственников помню Анну Петровну
Кузнецову. Анна Петровна родилась в 1877 году. Она была великой рукодельницей,
жила в Юрьевце и до глубокой старости вышивала на пяльцах и на коклюшках, плела
узорные и воздушные кружева иглой, была всегда приветлива и мила. Я был очень
удивлен, услышав от своей двоюродной сестры, что тетя Аня, как мы ее звали, и
ее сестра Клава были после революции арестованы за то, что содержали постоялый
двор, были сосланы на Соловецкие острова, откуда смогли выбраться, только дав
взятку охранникам (сестра сказала мне, что тетя Аня смогла утаить каким-то
образом несколько дорогих вещиц, какими и откупилась от стражей, и вдвоем они
ухитрилась добраться до Юрьевца). Мой дедушка был родным братом ее мужа, Петра
Васильевича Кузнецова.
Бабушка, как я уже говорил, была любима всеми в
семье какой-то особенной, самой глубокой и самой нежной любовью. Она была
великой труженицей. Когда я вспоминаю ее, встававшую на протяжении десятилетий
в пять утра и весь день крутившуюся в заботах об огромной семье и немалом
хозяйстве, я не перестаю восхищаться и ее трудолюбием, и на самом деле
жизнеутверждающим характером.
Ведь мало того, что
накормить, помыть, обстирать всю семью, проследить за тем, чтобы все сделали
уроки, но ей надо было еще и скотину накормить и почистить, а ранним утром
выпроводить корову за ворота, когда пастух подгонял все стадо близко к их дому
по дороге на выгон. Я помню хорошо эти минуты: бабушка прислушивалась к тому,
что происходит на улице, и, когда стадо приближалось и плыл густой звон от
разноголосых колокольчиков (такой колокольчик висел на шее у каждой коровы),
надо было поспешать. Потом надо было задать корма остальным животным, потом
проводить детей в школу, потом накормить и отправить мужа на фабрику, потом
растопить русскую печку и начать готовить пищу на всю ораву, потом найти время,
чтобы раза два сходить на ключик под гору и принести ведра с водой и так далее,
без передыху весь день. Она знала немного грамоту и могла бы прочесть статьи в
газете, но времени на это не было, а потому газету читал, возвратившись с работы,
супруг.
Бабушка иногда должна была
поставить свою подпись под какими-то документами, и на это был особый ритуал:
из горницы извлекались очки, их надо было протереть, нацепить на нос,
поправить. Потом надо было удостовериться в том, что она подписывается на
правильном месте (она спрашивала кого-то рядом, чтобы они развеяли ее
сомнения), затем расписывалась и тяжело вздыхала, как от трудно выполненного
долга.
Помимо дел в доме и заботы о животных она
выращивала огромное количество картофеля и овощей на своем участке. Никакой
зарплаты дедушки на содержание всего хозяйства никогда хватить не могло,
выживали на подножном корме, и именно приусадебный участок кормил всю семью, а
помимо этого бабушке нередко приходилось укладывать что-то в кошелку (чаше
всего морковь, лук, чеснок, стручки гороха и бобов, яблоки или крыжовник или
что-то еще из выращенного в огороде, а также творог или масло, полученные от
своей коровы) и нести на рынок продать, чтобы выручить хоть какие-то деньги. На
них покупали хлеб и нехитрую одежонку.
Дедушка был в семье человеком строгим, не
склонным предаваться сентиментам. Он много времени проводил на работе, а
возвращался с нее часто чем-то опечаленный или даже раздраженный, поэтому дети
и внуки старались держаться от него подальше. Потому так и получалось, что
бабушка была в семье нерушимым моральным остовом, именно вокруг нее все
совершалось и ею направлялось.
Ее роль в семье
простиралась гораздо дальше, чем просто накормить, обстирать, обогреть и
приласкать всех детей и внуков. Именно бабушка была стержнем всего в доме,
моральным оселком для всех, наставницей и защитницей. Она никогда не давила на
домочадцев. Все ее просьбы ограничивались одним словом или короткой фразой, и я
не помню, чтобы кто-то ослушивался бабушки, пытался противиться ее просьбам,
вступать в пререкания или злостно ей не подчинялся. Ее требования или наказы
были понятными и приемлемыми, а потому совершенно абсолютными и императивными.
Ее мнение всегда было главным и самым ценным.
Весь домашний устрой был таким, чтобы отдать все
лучшее детям. Когда я сейчас вспоминаю бабушкину жизнь, я понимаю, в какой
бедности она жила, как отдавала последнюю копейку в буквальном, а не
переносном, смысле детям и внукам. У нее не было никаких украшений или
безделушек. Да что там безделушек, за свою жизнь она не приобрела ни одной
красивой вещи, ни одного выходного платья. Зимой она ходила в каком-то старом
зипуне (ее дочки, смеясь между собой, называли его «полупердончиком»),
оставшемся у нее, возможно, с молодых лет и взятом из родительского дома в
качестве приданого. Дедушка все-таки ходил на службу, поэтому у него был
приличный костюм-тройка, выглядевшее относительно новым пальто, шляпа, а у
бабушки не было ни одной нарядной одежки. На праздники 1 мая 1949 года бабушка
приехала с дедушкой к нам в Горький, и папа попросил нашего соседа Павла
Абрамовича Вышкинда сделать несколько фотографий нашей семьи. Я учился в пятом
классе и помню очень хорошо этот случай. Дедушка обрадовался возможности
сфотографироваться с дочкой и ее семьей. Он причесал волосы, расправил перед
зеркалом усы и выглядел молодцом. А бабушка застеснялась и поникла: она была в
старом выцветшем и истертом платьишке и чувствовала себя неважно. У мамы было
одно выходное платье, висевшее в шкафу, и она предложила его бабушке. Дедушка
тут же одобрил идею и заставил жену переодеться. Она подчинилась, обрядилась в
это платье, но была так смущена и нервирована, что это видно даже на фото:
прекрасные фотографии выдающегося мастера Вышкинда передали этот душевный
дискомфорт бабушки.
Я, пожалуй, единственный
раз в жизни увидел в тот день ее смущенной и расстроенной. Вообще же я не помню
ее плачущей или печальной, а только лишь доброй и веселой. Неприятностей в
жизни было немало, но она переносила все их с достоинством, повторяя, что все идет
от Бога, вот, значит, что-то мы сделали неправильно, за что Бог и послал кару и
направляет нас на путь истинный. В основном она почти всегда оставалась бодрой,
даже веселой, не теряла ни минуты на бесполезные сетования или пустую болтовню.
Каждая секунда жизни была отдана пользе и делу, и, говоря сегодняшним языком,
бабушка умела хорошо организовать свою деятельность. Она ухитрялась следить за
детьми, неся что-то от стола в кухне к печке и обратно или выбегая на минуту в
огород, умела одновременно посмеиваться над проказами младших, непрерывно
отпускать шутки и сыпать прибаутками, которых она знала великое множество.
Жили Кузнецовы не богато, но не были скаредными.
Я помню немало случаев, когда в дом к ним стучались плохо одетые люди и просили
подаяния. Бабушка никогда не захлопывала перед ними дверь и не говорила «Бог
подаст», а всегда выносила что-то, чаще всего съестное — ломти хлеба или
какую-то свеже приготовленную еду. В моем раннем детстве в Юрьевце не была еще
открыта церковь, и те, кто отправлялся помолиться, должны были совершить
паломничество за много верст, и если в дом стучали паломники, то их приглашали
к столу в кухню и непременно кормили, а потом давали что-то на дорогу.
Откровенное жмотничество и мелочную прижимистость бабушка и дедушка не
одобряли. Про чересчур жадных людей говорили с презрением и даже грубо: «Они за
копейку в церкви пёрднут».
Бабушка по-волжски растягивала гласные и сильно
нажимала на «о» во всех словах, поэтому речь ее была певучей и переливчатой.
Вообще над московским и нижегородским говором юрьевчане откровенно
посмеивались, и я помню, что они любили поддразнивать нас присказкой, в которой
вместо буквы «о» они поизносили «а» и нарочито «акали», якобы пародируя
мАскАвский выгАвАр: «Ну, кАк же, сиделА кАшкА на зАбАре и мяукАлА». В то же
самое время они иногда позволяли себе покрасоваться и подчеркнуть, что они
горожане, умудренные и опытные, и одновременно подтрунить над деревенскими
жителями. Помню, как тетя Рита не раз смеялась, обсуждая повадки деревенских
людей, которые, приехав из глубинки, вышли вечером на берег Волги, впервые в
жизни увидели плывущий по реке пароход и заголосили: «Манько-о-о! Глянь-ко-о-о!
Дом-от на воде. И с огням!»
Вероятно, все бабушкины внучки и внуки
испытывали те же чувства по отношению к ней, какие испытывал и я, но мне
все-таки казалось, что уж меня-то она любит больше всех, как это, наверное,
казалось каждому из нас. Она и в мой адрес отпускала шуточки, но произносились
они таким тоном, что не казались мне обидными.
Пока я был совсем маленьким, она иногда не
давала мне чая перед сном и объясняла это следующим образом: «Ой, Валерко,
напьешься чаю и вдруг ночью в постель напрудонишь? Вода-то, она, чай, страшную
силу имеет: она ведь плотины ломит. Смотри, как бы не напрудонить невзначай».
Иногда эта присказка заменялась другой: «Не пей
на ночь горячего чая. Пузырь лопнет, так ноги ошпаришь».
Когда я сопливился (а это часто случалось,
видимо, я легко простывал), она приговаривала, что это хорошо: раз
сопливый — значит умный. Если я жаловался, что зудят зубы, она говорила:
«Ну, коли зубы болят, то выскочи-ка босиком на мостовую, да ударь ногою-то по
булыжнику. Зубы-то, чай, болеть перестанут сразу, вся боль в ноги уйдет».
Если кто-то жаловался на боль в сердце или еще
где-то, то следовал схожий рецепт: пойти к бане, удариться головой о сруб, и
эта боль отступит, а придет другая. Может быть, она не будет так беспокоить.
Вообще все такие сентенции отражали важную
сторону бабушкиной жизненной философии: у нее никогда не было времени на
болезни и тем более на переживания о болях и недомоганиях. Что бы случилось,
если бы она предалась им и потребовала бы себе передышку? Кто бы накормил
семью, домашних животных, следил бы за садом и огородом? Наверное, и у нее
бывали моменты, когда ломило голову, ныли зубы, проявлялись другие хвори, но
она находила силы превозмогать их и делать свое дело. Эта философия многого
стоила.
И становились понятными ее жизнелюбие, оптимизм
и склонность к шуткам. Поговорок в ее речи было много, пословиц она знала
великое множество, и некоторые фразы осели в моей памяти благодаря их сочности
и образности. Откровенных же ругательств в семье никто не употреблял, матерные
выражения были напрочь устранены из домашнего лексикона. Их, как будто, и не
существовало. Иногда (очень редко) в репликах бабушки встречались слова из
«народной лексики», но так как все ею произносимое говорилось добрым и даже
ласковым тоном, эти вкрапления «некультурных» слов не казались грубыми или
пошлыми. Все было окрашено в добротный шутливый тон.
Жизнь заставляла ее поторапливаться в делах,
успевать все делать вовремя, при этом бабушка никогда не выказывала внешней
торопливости, суетливости, не была задерганной или загнанной обстоятель-ствами
в угол. Просто надо было успевать все главные дела к сроку, не разбрасываться
на мелочи, не отвлекаться на пустяки. Дела вроде бы делались неспешно, но
промежутков между занятиями не было, и все получалось споро и ладно.
В середине дня, перед возвращением с работы
дедушки и детей из школы, бабушка старалась на полчаса прилечь и отдохнуть. Она
называла это просто: «Прилягу на полчаса дурь свалить». Этим весь ее отдых за
день, ограничивался.
Поздно вечером, помывшись и расчесав длинную
густую косу (часто ей помогал расчесать ее чудесную косу дедушка, присевши на
стул), она уходила в центральную комнату дома (в горницу, как ее звали) и с
полчаса или даже больше молилась перед образами. Электричество в дом еще
проведено не было, на столе горела свеча, а перед образами висели две лампады,
которые дедушка зажигал, как только наступали сумерки. При их неярком
колеблющемся свете бабушка произносила молитвы, крестилась, вставала на колени
и кланялась, доставая пола лбом.
Кровать бабушки и дедушки стояла в кухне —
главном месте в доме, кухню от горницы отделяла тонкая двустворчатая дверь.
Когда бабушка шла перед сном помолиться, она за собой неплотно прикрывала
створки, и в маленький оставшийся проем можно было видеть ее худенькую фигурку
в одной ночной простенькой рубашке, представавшую перед образами. Меня часто
укладывали спать в чулане в сенях, но иногда я не мог заснуть и тогда шел к
бабушке, отворял тяжеленную и плотно закрывавшуюся дверь в кухню, делал
три-четыре шага к двери в горницу и мог видеть, как молится бабушка, как она
что-то объясняет иконам и о чем-то просит Бога, просит искренне и с полной
верой в то, что Бог ее мольбы слышит. Эта картина навсегда запечатлелась в моей
памяти и осталась, наверное, одним из самых теплых и добрых воспоминаний
детства.
Не очень часто, может быть, раз в два года,
бабушка приезжала к нам в Горький пароходом из Юрьевца на два-три дня. В
Горьком одно время жило четверо из ее детей, но останавливалась она всегда у
нас. Пароход шел до Нижнего всю ночь, бабушка никогда не позволяла себе тратить
деньги на билет даже в третьем классе, где в трюме корабля пассажирам
предоставлялось спальное место, она покупала только билеты в четвертый класс,
согласно которым можно было занять сидячие места в трюме или на нижней палубе.
Конечно, нормально поспать в таких условиях было невозможно. И тем не менее,
приехав на отдых, она себе поблажек не делала. Стоило ей переступить порог
нашей квартиры и положить свой баул в прихожей, как командным тоном, не
допускающим никаких возражений, она говорила маме:
— Нюра! Пошли, чай, в «Рекорд».
«Рекордом» назывался ближайший кинотеатр, и
бабушка не считала возможным терять время на что-то еще: ведь она приезжала к
детям на отдых, а значит, отдых надо начинать с посещения кинотеатра (у себя
дома у нее времени на такие развлечения не было никогда). Мама начинала
уговаривать ее отдохнуть с дороги, перекусить, ну хоть чаю попить, но бабушка
была непреклонна:
— Нюра! Собирайся и пошли в «Рекорд».
Спорить дальше было бесполезно. Мы отправлялись
на просмотр кинофильма. Сеансы в советское время начинались всегда с
киножурнала — чаще всего примитивной советской агитки на злобу дня.
Бабушка воспринимала все, появлявшееся на экране, очень заинтересованно и
сопереживала всем событиям. Следить за ее эмоциями было и интересно, и забавно.
Она была наивной, бесхитростной и доброй, радовалась каждому пустяку,
казавшемуся хорошим, и печалилась каждой заведомо пустяшной детали,
подававшейся пропагандистами в негативном тоне. Наверное, такие зрительницы
были наиболее желанными для советских промывателей мозгов, не убивавшихся над
приданием истинной реальности своим творениям.
Наскоро перекусив по возвращении из кинотеатра,
бабушка часто просила пойти на Откос — прогулочную набережную, выстроенную
на высоком волжском берегу в центральной (нагорной) части Нижнего Новгорода. На
Откосе стояло много домов прекрасной архитектуры, построенных еще в царское
время, — настоящих дворцов, между ними были вкраплены дома советской
постройки, но не простенькие, как наши Дома Коммуны, а настоящие барские хоромы
для крупных советских начальников. Край Откоса был отделен чугунной оградой от
круто спускающегося вниз к Волге склона, а вдали на том берегу огромной реки
были видны уходящие к горизонту поля и луга. Бабушка любила взять под руку
маму, неспешно пройтись вдоль Откоса и вглядываться в эти дали.
За воспитание восьмерых детей бабушка была
награждена орденом «Материнская слава», который, по-моему, никогда не надевала.
Моя мама, Анна Александровна Кузнецова, родилась
1 сентября 1902 года. В Юрьевце она закончила школу, потом свершился
большевистский переворот. Мама была человеком активным, она оказалась среди
трех человек, которые начали формировать в городе Союз Красной Молодежи. Я так
и не знаю ничего определенного, но, как мне кажется, из-за этих просоветских
действий ее отношения с дедом оказались натянутыми: тот знал цену большевичк┬ам,
а тут вдруг обнаружил, что дочь не просто связалась с ненавистными ему людьми,
но и попала в разряд верховодящих.
Моя мама была второй по возрасту дочерью своих
родителей.
Старшей была тетя Шура,
Александра Александровна. Она вышла замуж за Петра Михайловича Смирнова,
известного в Юрьевце изобретателя, механика и умельца. Про него говорили, что
он — механик Божьей милостью. Он мог обращаться с любыми механическими
устройствами, и, когда ломались паровозы, его посылали чинить их, а когда на
Волге нечем стало сплавлять лес, его заставляли чинить буксиры, пришедшие в
полную негодность. Однажды, например, он собрал из двух брошенных и
полузатопленных судов один действующий буксир. Вместе с двумя прия-телями он
укрепил небольшой мотор на санях, приделал к нему пропеллер, и на этих
аэросанях они гоняли зимой по Волге. Он разработал агрегат «Унжелесовец»,
предназначенный для связки бревен проволокой в пакеты. Спиленными и поваленными
в воду рек индивидуальными стволами было запружено и испакощено немало рек в
бассейне Волги. В конце концов было решено, что во избежание создания заторов в
руслах рек надо сцеплять лесины в пакеты и уже их сплавлять по рекам с помощью
буксиров. Пакеты вязали проволокой вручную, что требовало огромного труда, часто
сопровождалось увечьями и даже гибелью рабочих, а теперь «Унжелесовцы»,
спроектированные Петром Михайловичем и установленные на баржах в устьях мелких
лесосплавных рек, помогали вылавливать все плывущие бревна, связывать их и
предотвращать подтопление спиленных стволов и загромождение ими устьев малых
рек и самой Волги. Несколько лет дядя с семьей проработал в Донбассе, потом
вернулся на родину. Перед смертью работал на элеваторе в Юрьевце. Вместе с ним
нередко работала и его жена, моя тетя Шура.
У тети Шуры и Петра
Михайловича выросло двое детей. Их старшая дочь Мира после окончания школы
устроилась матросом на местные суда. Высокая, стройная и видная красавица, она
обладала необыкновенной силой, ловкостью и непростым характером. На спор
несколько раз переплывала Волгу у Юрьевца (а это была в те времена почти
километровая в ширину река), и равных ей в этих спорах никого не было и из
местных парней. Сейчас, когда я прочел ей эти строки, она мне сказала:
— Валерик! Глупая была, вот и задиралась. Я ведь
два раза по-настоя-щему тонула и чудом только спаслась.
К тридцати годам эта удаль и ухарство у Миры
прошли. Она закончила педагогический институт, стала учительницей в средней
школе и сейчас пенсионерка.
Маминого брата Анатолия Александровича Кузнецова
в детстве звали Мотолка, и он был любимцем и баловнем своего дедушки, Ивана
Андреевича Волкова. Сохранилась байка, как Иван Андреевич брал всегда с собой
внука, учил его курить и приговаривал:
— Зобни, Мотолка. Табак-от, он лехки прочищат.
Дядя Толя закончил сначала модное в те времена
танковое училище, стал военным командиром, а перед войной был направлен в
Военную Академию танковых войск, получил звание подполковника и, как говорили в
семье, вместе с маршалом П. С. Рыбалко написал учебник по тактике танковых
боев, по которому учили офицеров Красной Армии. Он участвовал со своей дивизией
в Великой Отечественной войне, потом стал работать в штабе армии, которым
руководил Рыбалко, а после войны был направлен в Саратовское танковое училище и
стал учить офицеров искусству танковых боев.
Однако в Саратове с ним случилось событие,
сломавшее его блестящую карьеру. В 1947 году по случаю 30-летия Октябрьской
революции в Москве было проведено торжественное заседание, на котором Молотов
выступил с цветистой речью о достижениях советской власти. В числе прочих
эпохальных успехов было упомянуто гигантское развитие ткацкой промышленности,
причем Молотов выразился запоминающимся образом, заявив, что тканей выпущено в
последнем году столько, что если растянуть их в одну линию, полученная лента
будет длиной, как расстояние от Земли до Луны и обратно.
На следующий день начальник училища и три его
заместителя собрались вместе, чтобы отметить столь знаменательную дату, и
кто-то из офицеров позволил себе выразить некий скепсис и заявить, что это на
самом деле замечательно, что дотянуться до Луны ткани хватает, а вот заказать
себе парадное обмундирование офицеры не могут, потому что на их одежку сукна
нет вовсе. Все четверо дружно посмеялись над этим рассуждением и перешли к другим
темам, но один из пировавших быстро состряпал донос в «органы», сообщив о
настроениях коллег.
Через несколько дней начальника училища,
генерал-майора Советской Армии, и двух его заместителей, включая дядю Толю,
вызвали в НКВД, где им объявили, что за антисоветские разговоры их увольняют из
армии. Еще через пару дней их исключили из партии, и они оказались выброшенными
из жизни. Буквально сразу дядю Толю арестовали и несколько месяцев продержали
во внутренней тюрьме НКВД в Саратове. Однако ему хватило мужества не
подписаться ни под какими обвинения-ми в антисоветской деятельности, и в конце
концов его освободили из КПЗ, лишив всех боевых наград, полученных за службу в
действующей армии в годы войны. Я не знаю этого точно, но какие-то отголоски
событий тех лет доходили до меня. Как мне помнится, дяде Толе пришлось пережить
в тот момент еще одну драму: жена после ареста бросила его и ушла, забрав обеих
дочек. И, вернувшись из заключения, он не нашел больше семейного убежища.
Он срочно приехал из Саратова в Горький, где
жили тогда моя мама с семьей и одинокая тетя Галя — учительница
английского языка в средней школе. Дядя Толя поселился в ее семиметровой
комнатенке в щитовом бараке, почти каждый день он приходил к нам, и папа
диктовал ему письма в самые разные органы — от Политбюро или ЦК партии до
Министра обороны СССР с покаяниями, объяснениями и просьбами восстановить на
работе, в партии, вернуть воинские награды и т. п. У дяди Толи был непростой
характер, нередко он с доводами папы не соглашался, споры доходили до крика с
обеих сторон, дядя Толя вскакивал, натягивал шинель и, хлопнув дверью и не
простившись, выскакивал от нас. Но все-таки дело двигалось, и письма в конце
концов уходили по разным адресам.
Наконец, дядю Толю, что называется,
трудоустроили. Его знакомец генерал Сериков стал председателем Горьковского
отделения Добровольного общества содействия армии, авиации и флоту (ДОСААФ), и
он получил разрешение взять дядю Толю своим заместителем. Хоть это была и не
действующая армия, но все-таки по торжественным дням начальству ДОСААФ
разрешали надевать свою военную форму, и мне кажется, что дяде Толе нравилось
щеголять в кителе с погонами с двумя просветами, хотя до полковника и тем более
генерала ему уже было не дослужиться.
Оставаясь в глубине души боевым командиром и
начальником штаба, дядя Толя нередко приносил к нам коробки цветных карандашей
и рисовал планы военных баталий. Он помечал позиции вражеских и советских
передних краев. Стрелы, нарисованные разными цветами, показывали направления
движения моторизированных частей, пехоты, прерывистыми цветными линиями были
изображены направления ударов авиации, кружочками помечались доты и дзоты и т.
д. и т. п.
Дядя Толя прожил долгую жизнь. Примерно через
восемь лет работы в ДОСААФ он перешел на другую работу. Будучи инженером
достаточно высокого уровня, он сдал экзамены, прошел конкурс на начальника
земснаряда (наверное, одного из самых сложных для тех времен технического
гиганта, требовавшего серьезных инженерных знаний) и начал работу по углублению
русла Волги при строительстве нескольких гидроэлектростанций на этой могучей
русской реке. Затем он перебрался со своим земснарядом в Литву и некоторое
время проработал там.
Иначе сложилась судьба его младшего брата Ивана
Александровича. Он закончил лесотехническое училище перед войной и стал
работать лесничим в самом большом леспромхозе Ивановской области. В первые же
дни войны его призвали в армию, хотя у него оставалось дома шестеро маленьких
детей. Перед отправкой на фронт новобранцев свезли в Горький, чтобы научить
держать в руках ружье, стрелять, слушать приказы и понимать их. Моя мама,
которая была старше дяди Вани и с детства шефствовала над ним, всегда плакала,
когда вспоминала о своем младшем брате. Как она говорила, он был практически
слепым и, если снимал толстенные очки, становился беспомощным и должен был
вытягивать руки вперед и ощупывать пространство перед собой, причем все было
для него белым и серым. Конечно, ни для какой военной службы он был непригоден,
но для коммунистических правителей война с немцами была, видимо, столь
неожиданной, что все гуманные лозунги, которыми власти демагогически
пользовались, ушли на задний план, и в армию стали забривать всех подряд. Так и
дядя Ваня оказался в военных частях.
Мама вспоминала, что когда
она несколько раз приходила на территорию горьковского Кремля, где в казармах
около двух недель держали новобранцев, она видела, каким беспомощным был ее
брат Ваня, несколько раз она наблюдала, как сержант, гонявший солдатскую массу
по плацу, орал на не поспевавшего в такт со всеми почти слепого младшего брата.
В ту зиму стояли лютые морозы, за каких-то
десять минут на воздухе можно было отморозить нос, щеки и уши, и мама
радовалась, что дядя Ваня пришел в армию в добротных, так называемых чесаных,
валенках, которые выдавали в те годы работникам лесничеств. Хоть ноги не
отморозит, думала мама. Каково же было ее удивление и возмущение, когда она
вдруг увидела в последний день перед отправкой солдат на фронт, что ее брата
поставили в строй в каких-то тонюсеньких штиблетах из кожзаменителя.
— Где твои сапоги, Ваня? — прокричала мама
брату из-за низенького ограждения плаца. Он кивнул ей головой на лейтенантика,
стоявшего в стороне от цепи солдат.
– Что, это он у тебя их отобрал? — спросила
мама.
Брат утвердительно кивнул старшей сестре. А надо
сказать, что еще со своего юрьевецкого девичества мама пронесла через всю жизнь
важное качество характера. В сложных ситуациях она не терялась и не боялась
поднять голос в защиту того, что она считала честным и правильным. Помогало,
конечно, и осознание того, что она — жена старого большевика и редактора
областной газеты (о чем подробнее я еще скажу). Поэтому она вдруг перешагнула
через заграждение и направилась прямо к лейтенантику, который еще не понял, что
происходит. А мама прилюдно закричала на этого жулика и заявила, что если
сейчас же он не вернет ее брату отобранные валяные сапоги, то она дойдет до
выс-шего начальства, но добьется, чтобы его судили за мародерство. Мама умела
формулировать свои мысли таким языком, который мгновенно доходил до ума тех, к
кому она обращалась. Ставши пунцовым, лейтенантик попробовал было огрызаться,
но быстро сообразил, что за благо для него будет сбегать в расположение части и
принести отобранные у беззащитного солдата валенки. Через минут пятнадцать дядя
получил их назад, а уже на следующий день этих абсолютно необученных солдат
отправили на фронт, и там дядя Ваня погиб. Из пришедшей похоронки стало
известно, что он был похоронен в братской могиле № 1 в деревне Шейкино
Нелидовского района Калининской области.
Екатерина Александровна Кузнецова, моя тетя
Катя, по рассказам своих сестер была писаной красавицей, высокой, изящной,
веселой и пользовавшейся всеобщей любовью родных и друзей. Она закончила
Ивановский техникум, работала чертежницей на одном из заводов в Иваново и вышла
замуж за журналиста Александра Ивановича Козлова, который вскоре стал
специальным корреспондентом газеты «Известия» по Ивановской области. Однако
прожила она недолго, скончавшись во время родов, как говорили, от неизлечимой
болезни почек. Случилось это в феврале 1942 года. Муж ее в это время был на
фронте, моя бабушка бросила все и помчалась из Юрьевца в Иваново, где умирала
ее дочь.
В том же феврале 1942 года в семье Кузнецовых
произошло еще одно тяжелое событие. Когда бабушка уехала в Иваново, ее младшая
дочь Рита, закончив зооветеринарный техникум, начала работать по специальности
в соседнем с Юрьевцем совхозе. Шла война, а еще 26 июня 1940 года Президиум
Верховного Совета СССР постановил за прогул и даже за 20-минутное опоздание на работу
подвергать провинившихся исправительно-трудовым работам или тюремному
заключению сроком от двух до четырех месяцев. С началом войны Сталин
распорядился строго выполнять это постановление. Когда бабушка срочно уехала в
Иваново, Рите понадобилось вернуться домой за теплой одеждой (стояла лютая зима
1942-го; в русских музеях сохранились карикатуры тех лет, изображавшие
фашистов, обмотанных по глаза тряпками и дрожащих у костров в «зверской
России»). Тетю Риту отпустили домой до определенного часа следующего дня, но
выбраться из Юрьевца она в срок не смогла, так как началась ужасная пурга и
никто не брался выехать за околицу, чтобы отвезти ее на место работы. В
результате тетя Рита добралась до своего свиносовхоза только к вечеру. На
следующей же неделе ее вызвали в Юрьевецкий районный суд. Бабушка уже вернулась
с похорон тети Кати и отправилась с младшей дочерью на суд. Но домой она шла
одна, так как тетю Риту без долгих разбирательств осудили, назначив ей тюремное
наказание, и прямо в суде взяли под стражу. Конечно, это было страшным
испытанием для бедной бабушки.
Тетя Лиза вышла замуж за авиационного техника
Александра Васильевича Бугрова, успешно закончившего Горьковское авиационное
училище, и уехала в годы войны с ним сначала в Омск, а затем в Новосибирск, где
он занимал видную должность на авиазаводе. Но дальше произошла какая-то
странная история, сломавшая жизнь обоим. Когда немецкие войска подошли к Москве
и окружили ее, тетя Лиза решила, что война проиграна, и, испугавшись до
помутнения рассудка, нашла в столе мужа билет члена партии и, не сказав ему ни
слова, сожгла его. Потеря партбилета тогда наказывалась очень сурово, можно
было и в тюрьму загреметь. Александр Васильевич мгновенно сообразил, чем ему
грозит выходка жены, и сумел найти способ для немедленного увольнения с
военного завода. Он пришел два дня подряд на завод мертвецки пьяным, намеренно
повздорил с непосредственными начальниками и вообще повел себя вызывающе, его
послали на медицинское освидетельствование, признали больным, после чего уволили
с завода и исключили из партии за пьянство. Освободившись таким неприглядным,
на первый взгляд, образом от обязательной службы на военном предприя-тии, он
забрал семью и срочно перебрался в Юрьевец. Рядом с домом родителей жены он
построил своими руками дом-пятистенку, тетя Лиза устроилась на какую-то
малозначительную должность в Юрьевецком отделении госбанка, но и в Юрьевце
жизнь не задалась. Бугров все чаще от тоски и унижения стал напиваться. У него
нашлись друзья-пьянчужки, и он опускался все ниже, превращаясь в алкоголика.
Видимо, и жена не находила верного тона, способного поддержать моральный дух
сползающего вниз и теряющего нормальный человеческий образ мужа. Последней
попыткой вернуться в жизнь стал переезд в Горький. Александр Васильевич нашел
работу на Горьковском авиазаводе и в очередной раз построил добротный дом для
своей семьи в пригороде Горького. Руки у него были золотые, и я помню, какой
замечательный паркетный пол он выложил в новом доме. Но что-то так и не
ладилось в семье, он снова запил, жена его пилила и пилила, кончилось это тем,
что он ушел от нее и троих детей, которых беззаветно любил, и вскоре скончался.
Тетя Галя, будучи молодой
девушкой, приехала к нам в Горький и устроилась шофером в гараж Горисполкома.
Папа помог ей найти эту работу, зато замучил юную шоферицу постоянными
призывами учиться дальше, приобретать более солидную работу, расти и
совершенствоваться. Насколько я знаю, тетя Галя от папиных нравоучений и
понуканий сначала просто зверела, но все-таки своего он добился. Она закончила
заочно среднюю школу, после чего папа сумел уговорить начальство института
иностранных языков принять его родственницу в качестве студентки. Тетя Галя
закончила институт, получила диплом о высшем образовании и стала преподавать
английский в школах в городе Горьком. Замуж она не вышла (как-то мама сказала
мне, что у тети Гали был жених, но он погиб на войне). Она была невысокого
роста, но, как и все Кузнецовы, очень привлекательной, поэтому всегда была
окружена кавалерами, однако вбила себе в голову, что надо обойтись без семейных
уз. Она учила моих двоюродных сестер, Лену и Таню Бугровых, что «муж должен
быть приходящим». Пагубность такой горе-философии понятна.
Младшая сестра мамы, Маргарита, у которой мама
была крестной матерью, напротив, была ревностной сторонницей семейного очага и
семейных ценностей. Она была младшей в семье Кузнецовых и всеобщей любимицей.
Когда я вспоминаю ее, я слышу в ушах раскатистый смех тети Риты, ее бесконечные
розыгрыши и шутки. Она была, что называется, искрящимся и добрейшим существом.
Прадедушка, Иван Андреевич Волков, души в ней не чаял и баловал свою младшую
внучку, как только мог. Об этом все мои тетки и дядя Толя часто вспоминали и,
глядя на тетю Риту, всегда повторяли:
– Ну, Ритка, ведь ты с юных лет была дедушке
любезнее всех нас вместе взятых.
Он позволял ей такое, что никому бы не спустил.
Мама несколько раз вспоминала, что он потакал любым ее проказам, что ей ничего
не стоило отобрать у дедушки любые вещи, даже те, которыми он очень дорожил,
например, табакерку, без которой его жизнь представить себе было невозможно. На
кухне в их доме — главном месте, где вся семья проводила больше всего
времени, — в углу у печки был прикреплен рукомойник, а под ним высокое
ведро, в которое также сливали помои.
– Ритонька! — обращался к ней
дедушка. — Ты смотри у меня, не брось табакерочку-то в ведерко.
Табакерка тут же, конечно, оказывалась
выброшенной баловницей именно в помойное ведро.
– Ах ты, стерьва такая, подугорная, дереть тя
коза, — начинал ругаться дед, хотя все видели, как он счастлив играть
таким образом с любимицей (кстати, ругательство «подугорная» происходило от
положения дома: он располагался наверху Пятницкой горы, которую в годы моего
детства называли Горой имени 25-летия Октября, те же, кто жил внизу, были
классом ниже, это были «подугорные»).
Ритонька после освобождения из Кинешемской
тюрьмы (пробыла она в заключении что-то около полугода) работала по
специальности в хозяйстве при Юрьевецком пивзаводе. В нее влюбился высокий
красавец с прямо противоположным характером — малоразговорчивый Юрий
Михайлович Меньков, механик в Юрьевецком порту. Они составили замечательную
пару. Ритуля превращала жизнь в праздник, Юра млел от любви к жене, всегда
улыбался и отделывался малосложными репликами.
Отец
Жизнь мамы была заполнена
беспредельно, она выделялась из среды «верховодящих», которые в значительной
мере были людьми малограмотными, тем, что свободно читала любые тексты,
грамотно писала, освоила машинопись и стала незаменимой помощницей для людей,
взявшихся руководить городом. Но, видимо, она не рассчитала силы физические,
надорвалась и заболела. А тут еще произошел несчастный случай: она не
удержалась на качелях, упала и сломала бедренную кость. Ее уложили в больницу,
но кость срослась неправильно, и врачи решили ломать ногу заново, что и было
сделано. Мама иногда вспоминала те нечеловеческие боли, которые она претерпела
в тот год. В последующей жизни, в моменты, когда наступала череда каких-то
недугов, она всегда говорила, что любые невзгоды не сравнимы с тем, что она
перенесла в молодости.
В общем, она провела почти
полгода прикованной к больничной койке и натерпелась всякого, ногу ей так и не
восстановили полностью, и она прихрамывала, что стало особенно заметным в
старости. Но она была сильной, красивой, полной энергии и уверенности в себе. О
силе характера можно судить хотя бы потому, что когда врачи решили ломать ей
неправильно сросшуюся ногу, ей стали давать сильные болеутоляющие средства и в
их числе морфий. Нередко в этом случае пациенты переходят в разряд наркоманов,
так как становятся зависимыми от лекарств. Мама вспоминала, что ей пришлось
приложить немало сил, чтобы уйти от наркозависимости и преодолеть этот страшный
недуг.
Видимо, благодаря тому, что мама была
сотрудником администрации города, власти решили послать ее на лечение в
какой-нибудь хороший санаторий. В том же севастопольском санатории лечился мой
будущий отец Николай Ильич Сойфер, страдавший частыми воспалениями легких (в
его дневнике я нашел запись о том, что у него нередко бывали приступы
кровохарканья. Уместно сказать, что и отец и мать его умерли от туберкулеза). В
конце лета 1928 года в санатории мои будущие папа и мама познакомились, быстро
к ним пришла любовь, и они соединили свои жизни в одну. Оба были красивыми
молодыми людьми, о чем говорят их фотографии того времени. Папа работал в тот
момент в Комиссии по борьбе с беспризорностью при Севастопольском исполкоме.
Папа родился 4 января 1898 года в Мариуполе. В
своих автобиографиях папа называл своего отца Илью (Элю) Бенционовича Сойфера
«грузчиком на Азовских пристанях» или писал, что «за несколько лет до смерти он
работал грузчиком на Азовских пристанях». В 1975 году я познакомился со своим
дядей — Яковом Михайловичем Сойфером, жившим в Ленинграде и работавшим
начальником строительного управления. По его словам, наиболее известным предком
Сойферов был Борис Бенционович Сойфер. Его жена была из рода Шайкевичей, и все
они вышли из местечка Тараща Киевской губернии.
Их сын Абрам был управляющим каким-то крупным
поместьем на Украине. В 1843 году на свет появился Бенцион Абрамович Сойфер,
который ближе к концу XIX века или сам или вместе
с родителями переселился в Мариуполь, где работал частным поверенным (частным
адвокатом по гражданским и уголовным делам) и скончался 2 декабря 1910 года. У
него было три сына — Хаим, Илья (Эля) и Моисей — и дочери, сведений о
которых не сохранилось. У Ильи Бенционовича (1866 – 1908) до взрослого
состояния дожили пятеро детей: мой отец, названный родителями Мироном, его брат
Лев, сестры Катя, Белла и Вера. Ни о какой работе моего дедушки грузчиком дядя
Яша не знал, а, напротив, сказал, что Илья Бенционович так же, как и его отец,
работал адвокатом, частным поверенным. Получается, что в советское время мой
папа вынужден был приписывать своему отцу «рабочую профессию», как того
требовали условия тех лет.
Мама отца Доба Моисеевна (дети звали ее Дора,
дядя Яша назвал ее почему-то Бася), урожденная Белаковская, родилась в местечке
Новоукраинка Херсонской губернии. Она скончалась от туберкулеза в 1910 году, когда
моему отцу было двенадцать лет (я нашел в бумагах папы такую запись:
«Похоронена в 33-м ряду Мариупольского кладбища, несколько в стороне от могилы
дедушки; данные получены в 1930 году при посещении Мариуполя»).
Осиротевшего мальчика взяли на воспитание
родители дяди Яши Хаим Бенционович и Мария Наумовна. Сестра отца Екатерина
Ильинична воспитывалась в детском доме «Красная звездочка» в Сочи. Она
закончила сначала педагогический техникум в Новороссийске, а затем пединститут
и преподавала немецкий язык в средней школе в Мариуполе. Она вышла замуж за
своего коллегу Володю Маршлока. Когда фашисты заняли Мариуполь, то согнали 23
сентября 1941 года всех учителей школы — евреев с семьями в сарай, облили
стены сарая керосином и подожгли его. Тех, кто пытался выбраться из горящей
постройки наружу, расстреливали, и тетя Катя, ее муж и их дочь Дора погибли от
рук зверствующих немецких захватчиков. После войны папа ездил в Мариу-поль и
узнал об их жуткой судьбе.
От дяди Яши Сойфера я узнал, уже став взрослым,
что фашисты, заняв Мариуполь, расстреляли также двоюродного брата отца – Павла
с семьей и жену и сына еще одного его двоюродного брата – Абрама, а сам Абрам
погиб на фронте под Ленинградом.
Таким образом семья Сойферов понесла тяжелые
потери от нацистов. Итак, после смерти родителей мой будущий отец в
двенадцатилетнем возрасте оказался в семье своего дяди. Но жизнь там показалась
мальчику невыносимой, а характер был, видимо, очень свободолюбивым, и папа
вскоре ушел из приемной семьи и стал жить независимо. К этому времени он успел
закончить четырехклассное городское училище (в одной из автобиографий папа
написал, что вначале его отдали в еврейскую школу при синагоге, но учить иврит
он не захотел, после чего и был принят в городское училище). Как писал папа в своей
автобиографии, «одиннадцати лет я начал вести самостоятельную жизнь».
Он устроился учеником в матрасную мастерскую
Бориса Сумятского в Мариуполе. Вот отрывок из автобиографии папы, написанной им
в 1931 году:
«У Б. Сумяцкого я учился 3 года и вследствие
тяжелых условий ученичества и эксплоатации в 1913 г. перешел в механический
завод Вердникова по выработке ручек и петель для дверей… Здесь мне пришлось
впервые испытать самостоятельную жизнь ввиду того, что по сравнению с
ученичеством у Сумяцкого, где я находился на полном содержании, у Вердникова
мне была предоставлена лишь квартира, остальная жизнь зависела от той
выработки, которую я производил на станке, а оплата была введена поштучно и
была слишком низкой. Несмотря на то, что я работал по 14 час. и больше,
получаемого заработка мне хватало на пищу, а об одежде и думать было нечего.
Кроме того, за всякую порчу на станке (выпускаемый брак) с меня удерживали.
Дошло до того, что мне почти ничего не оставалось, и в 1914 г. я перешел в
кроваточное отделение однофамильца Сойфер, у которого работал до 1916 г.,
приобретя квалификацию кроваточного подмастерья. Приходящими заказчиками в
большинстве были железнодорожники Мариупольского узла. С одним из них,
Сологубом Семеном Емельяновичем, я был хорошо знаком, и он, сочувствуя мне,
предложил уехать на станцию Юзово, куда он получил назначение —
заведование кондукторскими бригадами Мариупольского резерва. Жена его, Матрена,
для кондукторов держала государственную столовую, и питанием я был обеспечен.
До моего призыва на военную службу Сологуб
принимал близкое участие своим воспитанием и влиянием на меня. Вскоре после
переезда я стал ездить в поселок Юзовку, где познакомился с газетчиками и стал
продавать газеты по рудникам от Юзовской Донецкой коммерче-ской трудовой артели.
Юзовские подпольщики давали мне подпольную литературу для распространения на
рудниках, в числе их помню газету «Звезда», орган РСДРП. Донецкая артель свою
деятельность прекратила, а к частным контрагентам мне итти не хотелось, так как
они наживали очень много, и главное то, что то, что оставалось непроданным,
ложилось на шею. По совету Сем. Ем. Сологуба и с материальной помощью отдельных
работников ж. д. агентства на ст. Юзово, минуя указанных выше монополистов, я
стал непосредственно получать от издательств газеты и журналы, которые
распространял в ближайшие ж. д. рудники: Смольяниновская проходка и французская
компания в 4-х верстах от ст. Рудченково и Мандрикино. Проезд по ж. д. был мне
бесплатный, т. к. все кондукторские бригады меня знали и только брали читать
газеты, которые после прочтения я продавал. В числе выписываемых были
харьковские журналы “Жало” и “Свет правды” [как сказано в Большой Советской
Энциклопедии, 3-е изд., в статье “СССР”, подраздел “Печать”, оба издания были
большевистскими. — В. С.]. В последнем я стал сотрудничать и писать
о железнодорожных безобразиях и Юзовских попах. Факты я знал, а всю обработку
материала помогал мне завершить Сологуб. Весь материал был помещен в журнале
“Свет правды”, но меня за продажу газет и журналов стал преследовать жандарм
ст. Юзово — Скиба. Возможно, это было вызвано тем, что я поместил материал
о смотрителе здания ст. Юзово. В это время стала выпускаться местная Юзовская
рабочая либеральная газета “Донецкая мысль”, и меня редакция, в которой были
Каменский и Дмитренко, оставили заведовать экспедицией, в которой я находился
до призыва на военную службу».
В одном из «Личных листков по учету кадров»,
составленном в 1947 году и сохранившемся в бумагах папы, я нашел такой ответ на
вопрос анкеты «Участвовал ли в партизанском движении и подпольной работе?»: «По
заданию подпольщиков, работавших на Юзовской электростанции, в 1914 – 1916
распространял большевистские газеты в Юзовских и Рутченковских рудниках».
Именно тогда он принял партийный псевдоним Николай,
и это имя закрепилось за ним на всю жизнь.
Постепенно папа все глубже втягивался в орбиту
интересов большевиков. Самообразованием он стал пополнять свои знания, хотя,
конечно, это были отрывочные сведения «отовсюду». Бойкий на язык, научившийся в
беспризорном детстве постоять за себя, он много читал и стал быстро заметен
своими убедительными и яркими выступлениями. Он стал большевистским агитатором,
выступал на митингах и подпольных сходках и учился «классовой борьбе» (в
заполненной 13 февраля 1922 года анкете «Всероссийской переписи членов
Российской Коммунистической Партии Большевиков» им сказано, что таких
выступлений было пятнадцать). С сентября 1916 года по январь 1917 он работал
заведующим экспедицией газеты «Донецкая мысль» (как утверждают сегодняшние
украинские историки, она была органом меньшевиков).
В январе 1917 года папу призвали в царскую армию
и отправили служить в 56-й запасный пехотный полк в Москве. Буквально через три
недели за агитацию среди солдат 10-й роты он в конце января 1917 года был
посажен в Покровскую гауптвахту на 30 суток с выдачей горячей пищи через день.
Освободила его от заключения Февральская революция, и он немедленно взялся за
дело. Он пишет: «С освободившими нас рабочими и студентами принимал участие в
освобождении политиче-ских заключенных из Бутырской и Таганской тюрем», —
а затем был назначен уполномоченным по гостинице «Метрополь» и Художественному
театру. В конце марта 1917 года вместе с рядовым Субботиным и прапорщиком
Новицким был избран членом ротного, а затем и полкового комитетов солдатских
депутатов в Москве. В марте 1917 года с маршевыми ротами он был направлен на
Рижский фронт (в 14-й особый пехотный полк 12-й армии), там также был избран в
солдатский полковой комитет и оформил свое фактическое членство в партии «РСДРП-большевики»,
стал одним из функционеров большевистской организации в армейских частях этого
региона, подстрекал солдат на восстание против правительства Керенского, «в
результате чего полк отказался выполнять приказ Керенского о майском наступлении»
(автобиография 1949 года). В более ранней автобиографии (1931 года) он писал,
что «14-й особый пехотный полк находился на линии Штокмансгоф — Рига»
(сейчас город Штокмансгоф в Латвии называется Плявиняс).
Ближе к лету 1917 года их часть была перемещена
на передовую под Петроградом, и там отец был ранен, короткое время лечился, а
затем быстро вернулся в строй, а после большевистского переворота в октябре
того же года (буквально через неделю после него) оказался в Москве, где был
переведен в верные большевикам военные части, начавшие мятеж в городе. Папа
рассказывал мне о том, что не упоминалось в официальной истории советского
государства, в частности, говорил, как они навели тяжелые орудия на московский
Кремль и начали его расстреливать. По его словам, только такими методами
удалось быстро подавить сопротивление правительственных войск и захватить
власть в Москве.
В декабре 1917 года его направили служить в
действующую армию на Смоленское направление (еще продолжалась Первая мировая
война), там его контузило, он пролечился месяц в военном госпитале в Смоленске,
в феврале 1918 года был демобилизован из старой армии и уехал на родину в
Мариуполь, а 21 июня 1919 года вступил добровольцем в Первую Конную армию, где
быстро продвинулся по службе (до заведующего литературно-экспедиционным
отделением Реввоенсовета Западного фронта). Он участвовал в боях под Киевом и
под Броварами в августе 1919 года был снова ранен (он тогда состоял в рядах 1-го
Киев-ского сводного полка), быстро вернулся в строй, а затем был переброшен под
Петроград и там в бою против Юденича на ст. Волосово был ранен еще раз. В 1921
году в течение 9 месяцев он был слушателем «Курсов красного права» (они
назывались также партшколой), которые успешно окончил и получил соответствующее
удостоверение на право работы в судебных органах РККА.
«Политический уровень и мое
общее развитие позволили быстро продвинуться по службе, — писал папа в
автобиографии, — от члена коллегии Реввоентрибунала дивизии до председателя
Выездной сессии Реввоентрибунала СКВО [Северо-Кавказского Военного Округа. —
В. С.] и Первой Конной армии…» В автобиографии 1949 года он упомянул, что
работа возглавляемого им Реввоентрибунала была высоко оценена Реввоенсоветом
СКВО в журнале «Политработник» № 3 за март 1922 года.
Я был еще мал при жизни папы, и он почти не
делился со мной сведениями о своей службе под руководством С. М. Буденного, но
уже после его смерти мы с мамой нашли среди развалов бумаг, хранившихся в
диване в нашей квартире в Горьком, объемистую папку с вшитыми и пожелтевшими от
времени документами о службе в Красной Армии, начиная с 26 августа 1919 года и
до 7 августа 1922 года. На красивой обложке папки большими буквами было
выведено «Приложение к послужному списку на Сойфера Николая Ильича —
Политического Руководителя Штаба 37-го полка 13-ой Дагестанской Стрелковой
дивизии». Среди подшитых документов находятся и те, что относятся ко времени
его службы в Первой Конной армии.
Папина карьера в Первой Конной была неожиданно
сломана в 1923 году. Мне кажется, что именно эта крупная неудача в жизни,
которую папа, видимо, переживал все последующие годы, оказалась по проше-ствии
времени самой крупной удачей, потому что спасла его от ареста и гибели в годы
сталинского террора.
Как однажды папа поведал
мне, в 1920 году Советское Правительство приняло решение о введении особого
знака отличия тех, кто способствовал победе красных в Гражданской войне. Был
учрежден Орден Боевого Красного Знамени. В числе первых восьми командиров,
награжденных этим орденом в Первой Конной армии, оказался и мой отец. Ордена
привез из Москвы член Реввоенсовета армии Клим Ворошилов, который вызывал к
себе по одному каждого из отличившихся коммунистов и с приличествующей моменту
серьезностью вручал награды. Папе только что исполнилось двадцать два года, фактически
он был еще совсем молодым человеком, но прошедшим уже «огни и воды» и
приобретшим в силу этого солидную самоуверенность. Подозреваю, что его
отношение к Ворошилову, с которым он постоянно соприкасался по работе, было не
очень дружеским. Во всяком случае, как папа рассказывал мне, Ворошилов вызвал
его и стал с пафосом и громким голосом провозглашать истину о том, как страна и
партия отметили его столь высокой наградой, на что папа ответил ему (я привожу
буквально слова, сказанные папой):
— Хватит, Клим. Остановись. Я не за эти цацки
сражался, а за Советскую власть!
Получить орден он отказался, а вскоре папу из
Первой Конной убрали, переведя на низкую должность в Крым под начало родного
брата Владимира Ленина — Дмитрия Ульянова.
Я уверен, что эта выходка папы спасла ему жизнь.
Сохранись он в ранге одного из руководителей Первой Конной армии, он несомненно
пришел бы к конфликтам с руководителями. Его несносный в глазах любого
начальства характер и заносчивость, сопровождавшиеся удивительной храбростью и
отсутствием лизоблюдства перед боссами, неминуемо привели бы к конфликтам и
смерти в годы разгула сталин-ской тирании, когда сталинские сатрапы уничтожили
почти всех старых большевиков тем или иным способом. Устранение из обоймы
начальников спасло ему жизнь и уберегло от смертельных опасностей.
Папа как-то рассказал мне,
что Дмитрий Ильич Ульянов, который был, насколько я помню, в то время
командиром санитарного военного поезда, все время проводил в пьянках и гулянках
с медперсоналом своего «боевого поезда». Папе это не нравилось, и вскоре после
переселения в Крым ему удалось уйти на другую работу. Переходы с одной работы
на другую сильно его расстраивали, стали пошаливать нервы, нередко возникали
приступы кровохарканья. При каждом серьезном приступе болезней ему приходилось
прекращать работу и лечиться в больницах. В так называемом Скорбном листе
Симферопольской городской больницы (сейчас такой документ назвали бы
выпиской из истории болезни) в октябре 1923 года было записано следующее:
«Болен давно. Жалуется на кашель с мокротой, плохой аппетит, иногда потеет…
(отец и мать умерли от туберкулеза в возрасте от 35 – 40 лет). У больного
несколько раз было кровохарканье. Перенес сыпной и возвратный тиф и малярию в
течение 1914 – 1922 г.»
За пять лет в Крыму он сменил шесть должностей.
Эти пертурбации сильно сказались на здоровье отца, он тяжело заболел, был
комиссован из рядов армейских, в 1927 году попал даже в санаторий для тяжело
больных большевиков и пробыл там несколько месяцев. Он, видимо, морально страдал
от того, что оказался выброшенным из числа руководителей Первой Конной армии.
В 1927 году папа перебрался в Севастополь. Он
работал в Севастопольской Деткомиссии и не оставлял надежды повысить уровень
образования. Ведь кроме четырехклассной школы и девятимесячных курсов судебных
работников он ничего не закончил. Наверное, этим объясняется то, что в 1927
году он прошел в Севастополе полный курс «Нормальной школы политграмотности» и
получил 15 мая того года удостоверение об успешном завершении этой школы. Потом
он опять попал в санаторий с болезнью легких, где и встретил мою будущую маму.
Я нашел в его бумагах дневник, который он начал
вести 15 января 1928 года и в который продолжал записывать свои переживания до
начала 1930 года. В записи 26 августа 1928 года он впервые поведал, что
встретил свою будущую жену. «Отошла в область преданий моя скучная и одинокая
жизнь… [обстоятельства] помогли встретить и приблизить человека, которого я
жажду любить. Проведенное время обеспечивает мне эту возможность: любовь и ласку.
Хочется верить, что моей заветной мечте удастся осуществиться. Но так долго еще
кажется время, пока проблески жизни превратятся в действительность».
На другой день его возлюбленная уезжала к себе
домой в Юрьевец, и в дневнике появилась почти паническая запись: «Вчера проводы
любимого человека прошли ужасно тяжело. Заботы сделать прощание приятными
подношением букета цветов закончились тем, что я опоздал к поезду и к проводам
дорогого для меня человека. И вместе с тем чувствую, что удаляется моя радость
будущего. А как хочется жить еще и душевно. Ведь личная жизнь еще не наступала.
Прошли лишь годы детства в горестях, заботах о других. Своя жизнь как-то не
складывалась».
За последующие тридцать девять дней записей в
дневнике нет. Видимо, все душевные силы были сконцентрированы на том, чтобы не
потерять возникшую любовь. Но, видимо, им обоим жизнь друг без друга уже
возможной не представлялась. Расстояние не развело их. Следующая запись
датирована пятым октября 1928 года и состоит всего из нескольких слов:
«Женитьба в Юрьевце. Приезд в Севастополь».
Семья
Папа с мамой поженились 6 октября 1928 года в
Юрьевце, куда папа приехал из Крыма, чтобы оформить брак с мамой в Юрьевецком
ЗАГСе. В свидетельстве о браке было отмечено, что оба супруга сохранили свои фамилии —
Сойфер и Кузнецова. После заключения брака они поселились в Севастополе, где
папа проработал до сентября 1929 года. В его бумагах я нашел справки о том, что
в те два года, пока он был сотрудником «Комиссии по улучшению жизни детей при
Севастопольском райисполкоме», он действительно занимался борьбой с
беспризорностью, а не выискиванием «врагов среди несовершеннолетних» по линии
ЧК. Так, в частности, он организовал первую в стране государственную фабрику по
изготовлению детских игрушек и стал ею заведовать. Он верил в силу печатного
слова и, стараясь улучшить снабжение фабрики оборудованием, машинами и
материалами, даже напечатал 1 февраля 1929 года в севастопольской газете «Маяк
Коммуны» (№ 24) заметку «Игрушками боремся с беспризорностью». Он писал: «10
месяцев существует фабрика игрушек “Деткомиссии”… На фабрике работает 100
ребят. Часть из них беспризорные, а б┬ольшая часть сироты. На фабрике
вырабатывается до 100 различного сорта игрушек мягких, бумажно мастичных,
металлических и деревянных. Спрос на игрушки по всему СССР огромный, так как ни
одной государственной игрушечной фабрики в СССР нет. Если есть снабжение
игрушками, то только частно-кустарными производствами».
Родители жили в Севастополе, снимая квартиру,
мама в это время забеременела и всеми силами стремилась перебраться на родную
Волгу. Папа начал ходатайствовать о переводе в Нижний Новгород, который был
всего в ста с небольшим километрах от Юрьевца. Там, в одном из крупнейших
городов страны, было легче найти работу, чем в Юрьевце.
В конце концов просьба о перезде в Нижний
Новгород была утверждена, и в сентябре 1929 года они переехали в этот город. В
то время несколько областей центральной зоны Европейской части СССР были
объединены в одно административное образование — Нижегородский край. Тем
самым Нижний Новгород, став столицей края, приобрел особое значение в стране.
Папа был принят на работу членом-докладчиком Краевой судебной земельной
комиссии. Мой старший брат Володя появился на свет 20 января 1930 года, а я 16
октября 1936 года.
В молодости папа был довольно азартным
человеком, в частности, находил особое удовольствие от преферанса и был
успешным игроком[2]. Как-то
вскоре после женитьбы он выиграл у одного нэпмана большую сумму денег, нэпман
не унимался и пошел ва-банк: поставил на кон принадлежащую ему фабричку. Папа
выиграл и фабрику и довольный ушел спать. Через несколько часов проигравший
пришел к ним, разбудил стуком в дверь маму, она впустила пришельца, и
несчастный игрок бросился к ней в ноги, умоляя вернуть расписку о проигрыше
фабрики.
— Зачем вашему мужу фабрика? Ведь он коммунист,
и его товарищи не погладят его по головке за то, что он стал фабрикантом. А что
делать мне? Ведь у меня дети. Чем мне их кормить? Простите меня, я больше
играть не буду, — умолял на коленях ночной посетитель.
Мама рассказывала, что этот не умеющий побороть
азарт человек был настолько противен в своем унизительном плаксивом виде, что
она нашла на столе около кровати мужа злополучную расписку, разорвала ее на
глазах застывшего на коленях игрока и выгнала его с глаз долой. Когда папа
проснулся и услышал мамин рассказ, он сначала рассердился, сказав, что она
лишила их обоих безбедной в будущем жизни, но дело было сделано, а скоро и НЭП
кончился, и фабрикантов пересажали. Получилось, что мама спасла папу от
ненужных трудностей.
В 1929 году Сталин приступил к поголовной
коллективизации сельского хозяйства. Чтобы обеспечить идеологическое обрамление
коллективизации, коммунистические власти приняли решение издавать в каждом
крупном сельскохозяйственном районе страны специальные газеты, которые бы
проводили «партийную линию» в деревне. Идеологические требования к пропаганде
этой «линии» приобретали особое значение, и в ноябре 1930 года в Нижегородском
крайкоме партии решили, что папу надо мобилизовать для решения этой задачи:
направить заслуженного большевика Сойфера заведующим массовым отделом краевой
газеты «Советская деревня» (он был зачислен на эту работу 16 ноября 1930 года).
Это издание создавалось как ответвление от краевой газеты «Нижегородская коммуна»,
и папа впервые вошел в коллектив ее редакции. В этой должности он проработал до
мая следующего года, когда добился зачисления студентом в Горьковский комвуз на
факультет журналистики (газетное отделение), который он закончил в 1933 году. В
годы учебы папа продолжал активно заниматься общественной деятельностью, был
избран членом парткома вуза, стал редактором двух многотиражных газет (одна из
них, «За заочную учебу», считалась органом ЦК ВКП(б), другая, «Нижегородский
Комвузовец», издавалась от имени парткома и бюро комсомола института).
Поскольку Комвуз он закончил хорошо, его
ректорат ходатайствовал перед ЦК ВКП(б) принять папу студентом
Коммунистического Института Журналистики (который вскоре был переименован во
Всесоюзный Коммунистический Институт Журналистики — ВКИЖ имени «Правды») в
Москве. Для поступления туда требовалось согласие ЦК партии, но надо было к
тому же пройти через экзамены. Их он успешно выдержал и с разрешения ЦК ВКП(б)
был принят сразу на второй курс. Папа и во ВКИЖе был хорошим активным
студентом. Студенты выпускали институтскую газету, и папа много писал в нее (у
меня сохранилось несколько выпусков с его статьями), стал одним из ее
редакторов.
Однако закончить ВКИЖ ему не
удалось. Чтобы лучше контролировать процессы механизированного сева,
выращивания и сборки урожая, было решено не передавать технику объединениям
крестьянских хозяйств (то есть колхозам), а создать специализированные предприя-тия,
подчиняющиеся напрямую областным и районным партийным комитетам и обслуживающие
техникой колхозы и совхозы по их заявкам. Властителям казалось, что с помощью
этих «машинно-тракторных станций» (МТС) можно будет легче влиять на нерадивые с
их точки зрения колхозы и давать больше техники тем, кто был более послушен
партийным князькам на селе. Централизация всей техники в подконтрольных
партийным органам МТС была встречена в деревне без всякого восторга, и тогда
власти решили, что во всех сельскохозяй-ственных районах страны нужно срочно
создать особые надзирающие органы — политотделы МТС, напрямую
подчиняющиеся областным и краевым комитетам ВКП(б). Политотделам было
предписано наладить выпуск в каждой области специальных газет «МТС», а
поскольку редакторов для таких изданий взять было негде, то лучших студентов
ВКИЖа просто мобилизовали по партийной линии и отправили на село. Папе не дали
доучиться еще год во ВКИЖе и по распоряжению отдела печати ЦК партии он был
направлен редактором одной из таких газет. С мамой и моим братом они были
вынуждены покинуть Москву и переселиться в Мантурово Курской области. Папа
начал создавать первую в своей жизни самостоятельную газету Мантуровской МТС.
Вскоре эта газета стала ежедневной и распространялась в пределах
Центрально-Черноземных областей.
Ровно через год папу перевели из Мантурово в
Курск, после того, как в избу, в которой они жили, поздним вечером, когда уже
стемнело, кто-то несколько раз выстрелил. Одна пуля пробила окно в кухне, но,
правда, стрелявший никого не ранил. Мама настояла на том, чтобы папа добился
перевода в другое место: ведь газету он наладил, дело идет хорошо, можно и
уехать с женой и маленьким сыном. Так 26 января 1935 года они переехали в
Курск, где в соответствии с решением Курского обкома ВКП(б) папа возглавил
областное книгоиздательство.
Но маме хотелось перебраться на родную Волгу, и
папа отправил ходатайство в Горьковский крайком партии, прося предоставить ему
работу в Горьком. Ведь с 1929 года он работал в этом городе, и руководители
нижегородских партийных органов хорошо его знали. В конце апреля из Горького
пришел запрос крайкома на папу, курские партийные чиновники были вынуждены с
ним примириться. С 22 апреля 1935 года папа был откомандирован в распоряжение
Горьковского крайкома партии, а в Горьком он считался назначенным уже с 10
апреля руководителем издательства «Горьковская коммуна» (так называлась главная
газета края). Формально его должность называлась «уполномоченный краевого
управления по печати при издательстве «Горьковская коммуна»).
Наездами родители
появлялись в Нижнем Новгороде систематически, а в самом конце апреля 1935 года
переехали в Горький окончательно. Жизнь на новом месте была, как я понимаю,
вполне хорошей и интересной, но надо было обзаводиться собственным жильем, и
решение проблемы было найдено. В самом центре города, позади одного из
крупнейших и старейших в России Академического театра драмы, городскими
властями был освобожден огромный земельный участок для строительства пяти
корпусов шестиэтажных «Домов Коммуны». Для этого комплекса снесли старые
деревянные дома, жителей отселили на окраину города, а те, кому было позволено,
внесли деньги для строительства кооперативных квартир. Стал пайщиком и мой
отец. Всех, кого приняли в кооператив, заставили отрабатывать выходные дни на
подсобных работах (нашим соседом по этажу оказался один из лучших в СССР
фотографов — Павел Абрамович Вышкинд, и он оставил большое число снимков
тех лет, запечатлевших горьковских писателей, профессоров и доцентов,
руководителей крупных предприятий, везущих тачки с землей или передающих друг
другу кирпичи и прочее и прочее). Папа, конечно, организовал новую многотиражку
«Дом Коммуны», выходившую раз в неделю, и подшивка этих интересных свидетелей
эпохи хранится у меня в архиве.
Стоит заметить, что вскоре после окончания
строительства власти отменили «самоуправство»: дом┬а, как было заявлено,
перестали считаться кооперативной собственностью жильцов. Их объявили без
зазрения совести государственной собственностью. С тех пор на освобождавшуюся
по той или иной причине жилплощадь стали вселять людей по усмотрению местного
начальства.
Архитектура всех корпусов была слегка диковатой
для той части города, в которой их возводили. Так называемый социалистический
конструктивизм завладел умами большевистских руководителей не только в Москве,
куда пытался перенести свои идеи знаменитый Ле Корбюзье. Эти дома напоминали по
форме спичечные коробки, поставленные на бок и увеличенные в размерах, с
вырезанными нишами окон. Такие многоэтажки, лишенные всяких архитектурных
деталей (в годы его правления Хрущев вообще обзывал любую лепнину, отделку и
украшения стен и потолков «архитектурными излишествами») и несущие лишь ровные
стены с прорезями прямоугольных простеньких окошек, были самими дешевыми из
всего, что можно было построить, и их стали возводить повсюду в стране. Вот и в
Горьком появились такие же, как в Москве, безликие коробки, похожие на здания
Госплана и прочих «шедевров соцреализма».
«Дома Коммуны» в Горьком спроектировал
московский архитектор Медведев. По его замыслу коробки строений были сделаны
черными, их обляпали снаружи слоем чего-то похожего на зернистый асфальт.
Привычных крыш на корпусах не было, вместо этого вся огромная площадь над
верхними этажами была оставлена плоской, ее окружили парапетом в метр высотой,
так что с улицы нельзя было понять, что на крыше устроен своеобразный солярий.
Пол здесь был залит гудроном, и жильцы могли пользоваться благами природы и
принимать солнечные ванны, улегшись на принесенные из дома половички. Но под
них надо было подстилать газеты, поскольку в жару гудрон плавился и половички
прилипали к нему. Мальчишки и девчонки любили забраться на крыши и играть
наверху в салочки, но бегать следовало осторожно, топать нельзя, потому что
перекрытия этажей были крепкими (железобетонными), но тонкими и хорошо
проводили звуки. Поэтому, стоило нам расшалиться, как кто-то из жильцов
верхнего этажа прибегал на крышу и начинал нас ругать за топот над головами.
Поскольку дома были
многоэтажными, то было решено оборудовать их лифтами. По делу, лифты следовало
установить в каждом подъезде. Однако чудо-архитекторы нашли иное решение
проблемы. Вместо того, чтобы отвести в каждом подъезде небольшое пространство и
занять его шахтой лифта, было решено построить всего два лифта на все дома.
Один лифт предназначался для жильцов корпусов номер один и четыре, а другой для
корпусов два и три. В каждом корпусе были сооружены длиннейшие коридоры,
тянущиеся на уровне второго и пятого этажей вдоль всех коробок. Чтобы дать
возможность жильцам, поднявшимся на одном из лифтов, пройти в соседний дом,
корпуса на уровне 2-го и 5-го этажей были соединены коридорами, будто повисшими
в воздухе (жильцы называли их переходами). Поднявшись на лифте, например, до
пятого этажа, жильцы должны были направляться по коридорам в свой корпус (путь
немаленький), а потом либо подниматься в своем подъезде пешком на шестой этаж
или спускаться на четвертый или третий. На эти коридоры ушло, конечно, гораздо
больше места, чем потребовалось бы на лифты в каждом подъезде. Но, видимо,
экономия на стоимости самих лифтов занимала архитекторов больше, чем потеря
жилого пространства.
По мысли «отцов города» жильцы «Домов Коммуны»
должны были участвовать в переустройстве общества и личным примером показывать,
как предстоит жить людям «коммунистического завтра». Для воплощения этой цели в
жизнь были предусмотрены разные новшества, в основном, нелепые.
Например, наряду с полноценными квартирами,
снабженными туа-летами и умывальниками, в каждом корпусе на пятых и вторых
этажах, по которым тянулись эти бесконечные коридоры, было создано по шесть
однокомнатных квартир. Каждая такая комнатенка была размером в семь квадратных
метров (их так и звали — семиметровки). В них ни туалетов, ни умывальников
не было, а для удовлетворения нужд в центре коридоров в каждом из корпусов были
оборудованы помещения с тремя туалетами и тремя умывальниками. Неудивительно,
что по утрам в коридорах можно было увидеть очереди жаждущих попасть или в
одно, или в другое «место удобств».
Из-за того, что коридоры на вторых и пятых
этажах отняли солидное место, остальные квартиры на этих уровнях были
двухкомнатными, в них малюсенькие туалетные комнаты были предусмотрены, но,
например, душа или ванной в них установить было невозможно (такой была наша 179-я
квартира в четвертом корпусе).
Чтобы жильцы «Домов Коммуны» могли помыться, на
первом этаже в лифтовой башне, соседствующей с четвертым корпусом, рядом с
лифтом было отведено помещение для шести душевых кабинок для всех жильцов.
Желающие должны были за неделю записаться в очередь на свободное время и прийти
всей семьей. Вообще же считалось, что в городе работают общественные бани, и в
них жильцы могли ходить, скажем, раз в неделю и мыться вволю.
Когда началась война, это банное отделение было
вообще закрыто, в нем сломали все кабинки, провели ремонт и поселили какого-то
крупного чинушу из администрации города (все-таки «Дома Коммуны» торчали в
самом престижном районе города).
Для воплощения в жизнь еще одного воспитующего
«коммунистического» принципа всех жильцов обязали питаться в специально
созданной общей столовой. Для этого в пространстве между третьим и четвертым
корпусами был построен двухэтажный обеденный зал для всех жильцов (на втором
этаже столы и стулья можно было сдвигать, тогда образовывался танцевальный зал,
где в первые годы действительно устраивали танцы). Предполагалось, что жильцы
коммунистических домов не будут готовить для себя пищу в квартирах, а будут
ходить в общую едальню и поглощать качественную пищу (пусть и простенькую по
форме и содержанию и одинаковую для всех, но даже процесс поедания должен был
цементировать всех в один коллектив первопроходцев социализма). Исходя из этого,
в квартирах отсутствовали кухни, и лишь спустя несколько лет после окончания
строительства «Домов Коммуны» те из жильцов, у кого нашлись средства, начали
переоборудовать комнаты в квартирах на первом, третьем, четвертом и шестом
этажах (эти квартиры были больше по размеру, чем квартиры на втором и пятом
этажах) и встраивать малюсенькие кухни в свои жилища. Квартиры на втором и
пятом этажах были столь малы, что в них даже микроскопические по размеру кухни
встроить было невозможно. Правда, рядом с туалетными комнатами на втором и
пятом этажах были устроены общие кухни для всех жильцов, в них были возведены
кирпичные плиты с четырьмя конфорками и отделением для выпечки на два подноса.
По праздникам наши мамы устанавливали между собой очередь и пекли в кухне пироги,
готовили другие блюда, а завораживающий дух чего-то необыкновенно вкусного
разносился по всему коридору и лестницам. Почти все обитатели домов жили
скромно, и Новый год, 7 ноября и 1 мая воспринимались всеми как настоящие
праздники.
Мне кажется, что идея «общепита» для жильцов
«Домов Коммуны» умерла сразу же после завершения строительства. Денег на
общественное питание у большинства жильцов не было, и столовая чаше всего
пустовала. Перед войной ее вообще закрыли, а все помещения в этом двухэтажном
строении заняло Горьковское отделение Центрального Статистического управления
СССР. На этом два главных «воспитующих» социалистическое сознание принципа были
похерены.
Но был и третий принцип. Пятый корпус был
предназначен для яслей и детских садов, в которых должны были бы воспитываться
по-коммунистически отпрыски всех жильцов «Домов Коммуны». Этот корпус стоял
отдельно и с остальными не соединялся. Насколько я знаю, из идеи о правильном
воспитании детей, отнятых от родителей, также ничего не вышло. Жильцы «Домов
Коммуны» предпочитали держать своих отпрысков возле себя, властям не удалось
заставить законными методами отрывать детей от семей, и мы росли под присмотром
собственных родителей. В этом пятом корпусе в подвале разместилось пошивочное
ателье для городского начальства, в остальных помещениях были организованы
городские ясли и детский сад и разместились еще какие-то организации без
названий и дощечек на дверях, но зато с охраной у входов.
Надо однако сказать, что в
те времена высокие дома с центральным отоплением, канализацией, с телефонами во
многих квартирах, лифтами и с другими удобствами воспринимались многими хорошо.
Те, кто переехал из хибар и бараков в центр огромного города, в очень красивое
и ухоженное место, воспринимали все совсем не так, как описываю я. Из кранов
лилась чистая вода, и ее не надо было нести в ведрах от колодцев или уличных
колонок. В тридцатиградусный мороз не надо было, полуодевшись, выскакивать из
дома и бежать в кабинку уборной, запрятанную где-нибудь в углу двора, а там, содрогаясь
от холода, совершать свое дело и бежать назад. Свет в домах горел, старики
могли благодарить небо за поднимающий их наверх лифт, дома стояли в центре
города, рядом были магазины: живи и радуйся. В целом жизнь в «Домах Коммуны» в
бытовом смысле была для многих сносной, а для тех, кто совсем недавно ютился в
лачугах и землянках, даже хорошей. Но я говорю не об общепонятных
преимуществах, а о том назойливом желании коммунистических «организаторов быта»
насадить новые правила, которые бы, по их мнению, воспитывали строителей
коммунизма из тех, кто поселился в «Домах Коммуны». Эти потуги провалились,
причем довольно скоро. И, конечно, отражались в конструкции всего комплекса, в
устремлениях его создателей тяга к халтурному примитивизму, наплевательское отношение
к людям, трудно объяснимое стремление к дешевке, ко всему наскоро сляпанному
под победные марши коммунаров.
Всего в этих домах было двести с небольшим
квартир, часть из них была превращена в коммунальные, и в целом в них проживало
более тысячи человек. В основном в домах поселились представители
интеллигенции. Партийные и советские начальники строили себе более
комфортабельное жилье. Встречались, впрочем, и люди, формально относившиеся к
рабочим и служащим. Например, в нашем коридоре, наискосок от нашей квартиры
была семиметровка, в которой обитала колоритная фигура Полины Сорокиной,
которую между собой соседи звали не иначе как Полька Сракишна. Частенько ее
видели сильно пьяной, но это не мешало ей состоять членом партии комммунистов,
и, как все знали, она даже возглавляла партийную организацию ателье пошива
одежды в пятом корпусе наших домов (не знаю, были ли другие члены партии среди
работавших в том ателье). Сама она не была ни мастером, ни подмастерьем, а
трудилась в ателье на самой низкой ступени (подшивала края тканей в готовых
изделиях), но зато ей доверяли ключ от ателье, и когда портные приходили утром
к его входу, им приходилось ждать Сракишну с ключами, чтобы она открыла двери.
Муж Полины часто попадал в тюрьму за мелкий
разбой или воров-ство, возвращался оттуда каждые три или четыре года, чтобы
вскоре оказаться опять за решеткой. Но когда он приходил домой, супруги зверски
напивались, и тогда муж приступал к жене с требованиями рассказать, что она без
него делала. Расспросы неизменно завершались побоями. М┬еста в семиметровке
было мало, и разгоряченная парочка выкатывалась в коридор, чтобы на свободе
отдать душу страстям. Полина вопила благим матом, муженек работал кулаками,
таскал жену за волосы по полу, и временами они образовывали клубок катящихся
вдоль коридора переплетенных тел, рук и ног.
Однажды, возращаясь из школы, я стал свидетелем
такой сцены: от катающихся по полу супругов неслись нешуточные вопли, и Ася
Борисовна Вышкинд выбежала на крик в коридор и стала кричать, чтобы муж отпустил
жену и прекратил побои. Драка действительно прекратилась, драчуны вскочили… и
набросились дружно на Асю Борисовну за вмешательство в их семейную жизнь.
– Какое ваше дело! — вопила Полина. —
Раз он меня любит, то и бьет. Имеет право, раз любит. Что вы-то лезете в наши
семейные отношения!
В Горьком у папы и мамы установились дружеские
связи с многими замечательными людьми, жившими в этом городе. Кроме того,
приезжавшие в город писатели и журналисты, артисты и ученые давали интервью
журналистам из «Горьковской коммуны». Как один из редакторов газеты папа
нередко приглашал гостей к нам домой, и я видел в его архиве письма Бориса
Пильняка, Матэ Залки.
Выйдя замуж, мама так и не вернулась к какой-то
работе, а была, как тогда говорили, домохозяйкой. Мне кажется, тем не менее,
что она играла важную роль не только дома, следя за порядком, воспитывая детей
и готовя пищу. Она была первым критиком папиных творений, помогала ему готовить
статьи для печати и редактировать их. Папа всегда советовался с ней по своим делам.
В те годы в СССР покупка выходящих в свет книг
(особенно книг значимых и раритетных) была занятием трудным. Но все годы, пока
папа работал редактором газет, он получал так называемый ордер на покупку всех
выходящих книг, а мама много читала, и она стала формировать нашу семейную
библиотеку, наполнявшуюся собраниями сочинений и лучшими произведениями,
выходившими в стране. Кроме того, папа с мамой выписывали многие журналы, и
мама была хорошо осведомлена о литературных и пропагандистских новинках.
Однако благополучное существование длилось
недолго. За год до моего рождения (в августе 1935 года) папа был обвинен в
страшном идеологическом проступке, почти преступлении. Как уполномоченный
крайлита он был обязан давать разрешение на выпуск каждого номера «Горьковской
коммуны» и подписал, как водилось, ночью, очередной номер газеты в печать, а
утром весь тираж был арестован чинами из НКВД. Оказалось, что на последней
странице газеты, внизу, было помещено объявление о найме на работу
издательством «Горьковской коммуны» машинисток. Объявление было на первый
взгляд вполне невинным:
«Требуются машинистки.
Работа ночная, сдельная, оплата по соглашению. Обращаться в Издательство
“Горьковская коммуна” по телефону…»
Папа говорил, что он внимательно вычитал весь
номер, так как в те годы уже существовала практика сурово карать за любые
промахи в печатной продукции. Но каким-то непостижимым образом в вышедшем утром
тираже объявление было слегка изменено: в первом слове «требуются» были опущены
две первых буквы.
Тем же утром отца задержали, доставили на допрос
в Управление НКВД по Горьковской области, но «пришить» ему контрреволюционную
деятельность не удалось, так как подписанный им экземпляр газеты был, как того
требовали установленные правила, сдан вовремя в НКВД и ошибки не содержал.
Следователям пришлось отступить и выпустить папу на свободу, но, как было
сказано, за «потерю большевистской бдительности» его уволили из главной
областной газеты.
Поскольку энкаведешникам не удалось доказать,
что папа был причастен к «идеологическому преступлению», его надо было
трудоустраивать по специальности. К счастью, в это время возникла нужда в
создании в Горьком еще одного печатного издания. Горький стал приобретать
репутацию «Столицы Поволжья». Поэтому было принято решение о выпуске газеты для
работников речного транспорта всей Верхней Волги под названием «Большевистская
вахта». Нужно заметить, что малотиражная газета водников города Нижнего
Новгорода под этим названием существовала с 1930 года, но теперь ее сделали
органом Наркомата водного транспорта СССР. Газета должна была выходить дважды в
неделю и гораздо большим тиражом (при папе каждый номер печатался в количестве
около 6 тысяч экземпляров). В середине сентября 1935 года папу назначили
сначала инструктором политотдела Верхне-Волжского речного пароходства по
печати, чтобы он начал формировать редакционный коллектив газеты и готовил
полиграфическую базу для ее издания, а с 13 сентября 1935 года он был назначен
редактором газеты. Поскольку издание выходило от имени Наркомата, то
подчинялось оно теперь московским властям, и папа был назначен ответственным
сотрудником Наркомата, или министерства, как в наши дни называют такие
ведом-ства. Он начал энергично формировать состав редакторов и сотрудников
газеты, в короткий срок она стала выходить в свет, зарабатывала хорошую
репутацию.
В 1937 году репрессии против старых членов
партии развернулись с особым размахом. Подвергся репрессиям и мой отец. Его
арестовали весной 1937 года, обвинив в связи с «врагами народа», в слабой
критике действий врагов в газете и в критике подлинных патриотов партии. При
допросах следователь сообщил отцу, что особенно усердствовал в обвинениях
начальник политотдела Верхне-Волжского пароходства И. А. Симонов. Уже после
ареста был издан приказ Политического управления Наркомата водного транспорта
СССР от 4 июня 1937 года об увольнении отца от занимаемой должности редактора
«Большевистской вахты» в связи, как было сказано, «с откомандированием в
распоряжение территориальных организаций» (приказ № 186/л). В его трудовой
книжке тремя месяцами позже, 4 сентября, эта резолюция была повторена:
«Освобожден от работы редактором газеты “Большевистская вахта” с
откомандированием в территориальные организации. Основание: Приказ Политуправления Наркомвода [Наркомата
водного транспорта. — В. С.] № 186/1 от 4/VI-1937 и пр. № 25 от 4/
VIII 37».
«Территориальными
организациями» были подвалы НКВД в управлении этого ведомства на улице
Воробьева в Горьком. Уже после ареста отец был исключен из партии. В июле 1937
года Куйбышевский райком ВКП(б) города Горького принял такое решение с
формулировкой «за потерю бдительности». В номере газеты «Большевистская вахта»
от 2 августа 1937 года (№ 104/579/) на второй странице была напечатана статья
без подписи под заголовком «Слабая критика работы политотдела», центральным
абзацем которой был следующий: «Партийной организацией редакции газеты
“Большевистская вахта” исключен из партии бывший редактор этой газеты Сойфер,
долгие годы имевший связь с врагом народа Марчуковым-Вольским, который работал
в управлении пароходства инженером, не имея на то никакого образования. Сойфер,
прикрывавшийся своими сомнительными революционными заслугами, окончательно
потерявший чувство ответственности, понятно, не мог обеспечить в газете
развертывание настоящей большевистской критики и разоблачение орудовавших на
Верхней Волге врагов народа».
Когда эти строки появились в газете, мой отец
уже несколько месяцев находился в заключении. Его следственное дело вели чины
горьковского НКВД, и, видимо, это также было до известной степени благоприятным
для его судьбы. Его продержали в казематах меньше года, на следствии зверски
над ним надругались. Например, он рассказывал моему дяде, Анатолию
Александровичу Кузнецову, что следователи привязывали его руки и ноги к стулу,
расстегивали брюки и обнажали гениталии, после чего вкладывали мошонку между
двумя дощечками и закручивали резинки, скреплявшие дощечки. Такими приемами
садисты-следователи пытались принудить папу признаться в антисоветской и
антипартийной деятельности. Однако, видимо, именно тогда ему пригодились
навыки, приобретенные в годы беспризорной жизни: он нашел силы ничего не
признать и ни в чем не согласиться с наветами следователей. К тому же в
следственной тюрьме у него обострился туберкулезный процесс в легких. Когда же
органы НКВД арестовали Симонова и еще нескольких руководителей политотдела,
чекистам пришлось выпустить тех, кого ранее арестовывали по наветам Симонова и
его сообщников. В результате отца освободили из внутренней тюрьмы НКВД в
Горьком, и он вышел на свободу. Однако в партии его не восстановили, на работу
он смог устроиться только на должность экспедитора (то есть курьера)
Союзкультторга с 11 ноября 1937 года.
Он начал писать жалобы в разные партийные
инстанции, и, в конце концов, через год, в 1938 году Партколлегия ЦК ВКП(б)
восстановила его в партии с объявлением строгого выговора, но с решением
опубликовать в печати сообщение о его восстановлении в рядах партии
большевиков. Папа продолжал писать жалобы и на это решение и настаивать на том,
что выговор ему был объявлен несправедливо, и, наконец, 9 декабря 1939 года
взыскания с него были сняты Центральной Контрольной Комиссией ЦК ВКП(б).
Как вспоминала мама, семья выжила эти три года
(1937 — 1939) только благодаря тому, что за годы журналистской работы папа
тратил все сколько-нибудь доступные деньги на покупку редких книг. В доме была
собрана замечательная библиотека, и ее стали постепенно продавать. Какие-то
небольшие деньги стало приносить и то, что иногда родителям удавалось сдавать
внаем одну из наших комнат. Хотя наша квартира была очень небольшой и довольно
неблагоустроенной, но «Дома Коммуны» — в самом центре города,
многоэтажные, оборудованные лифтами, чистые и новенькие — привлекали
желающих снять ненадолго жилье. В Горьковском Драмтеатре (одном из старейших в
России), занимавшем великолепно спроектированное и красивейшее по архитектуре
здание, каждое лето проходили гастроли ведущих российских театральных трупп, и
как-то перед войной приехал Московский Художественный Академический театр
(МХАТ). Для всех актеров театра мест в гостиницах в центре города, конечно,
хватить не могло, и администраторы заранее стали обходить ближайшие к театру
дома в надежде найти комнаты, в которых можно было бы разместить актеров и
остальной персонал. Как я понимаю, мама откликнулась положительно на такой
запрос (жилец платил деньги, так тогда недостающие), и в маленькой комнате у
нас поселился заведующий постановочной частью МХАТа Вадим Васильевич
Шверубович, — по воспоминаниям родителей, исключительно милый, воспитанный
и приятный человек. Он сразу же спросил маму, а нельзя ли у нас еще и
столоваться, получил согласие и стал буквально любимым человеком в семье. Через
примерно неделю жизни у нас он вдруг обратился к маме:
– Анна Александровна! Мой отец живет в гостинице
«Москва», ест там и страдает от этой пищи. Нельзя ли ему прийти к Вам и хоть
раз по-человечески поесть, у Вас так все вкусно. Разрешите, Анна Александровна,
пожалейте его.
Мама, конечно, спросила, а что папа Вадима
Васильевича делает в театре.
– А он актер. Вы знаете его по сценической
фамилии — это Василий Иванович Качалов.
Мама обомлела. Великий
Качалов! В те годы слава Качалова в стране была безграничной. Выдающееся
исполнение ролей Гамлета, Чацкого, Юлия Цезаря, Глумова, Каренина, Берендея,
Тузенбаха, Ивана Карамазова, проникнутое не просто артистизмом, но глубокой
интеллектуальностью и благородством, снискало ему несравненную славу. Артист
создал много запоминающихся образов в пьесах Чехова и Горького на сцене МХАТа,
его необыкновенно музыкальный густой по тембру голос звучал в радиопередачах
очень часто, и все узнавали неподражаемо сочный звук его голоса. Он был
известен своим исполнением ролей в снятых в кино спектаклях Художественного
театра. Во время гастролей МХАТа в Европе и США Качалов удостоился похвал самых
известных мировых критиков театра, и его слава шагнула далеко за пределы
Советской сцены. В то время в СССР были запрещены издания произведений С.
Есенина, но из уст в уста многие передавали знаменитое стихотворение поэта,
обращенное к «собаке Качалова»: «Дай, Джим, на счастье лапу мне…»
Мама, конечно, сказала, что сочла бы за огромную
честь принять в доме Василия Ивановича, спросила, что бы он предпочел видеть на
столе, договорились о времени прихода отца и сына. С первым обедом, правда, произошел
конфуз. Когда мама, расстаравшись изо всех сил, приготовила наваристый борщ и
принесла большую кастрюлю на стол, чтобы разлить по тарелкам, все было
прекрасно. Затем надо было добавить сметану, и тут в тарелке у Василия
Ивановича, по центру белого пятна сметаны вдруг проступило тело таракана. Мама
побелела и попыталась заменить тарелку новой. Но Василий Иванович выловил двумя
пальцами таракана, завернул его в салфетку и своим изумительным густым голосом
стал успокаивать маму:
— Ну что Вы, Анна Александровна. Это же пустяк,
где же не бывает тараканов. Вот уж действительно ерунда и мелочь. Забудьте.
Он так и не отдал ей тарелку, с аппетитом все
съел, хвалил мамино мастерство и еще несколько раз приходил на обед. Мама всю
жизнь вспоминала эти визиты и свою, в общем, невинную оплошность: хоть дом┬а и
носили гордое имя Коммуны, но кишмя кишели тараканами с момента постройки, и
вытравить их не удавалось никому и никогда.
С середины 1938 года до
апреля 1940 года папа формально был принят на работу редактором в областное
управление печати, но никакой дей-ствительно редакторской работы ему не
предоставляли, и только после снятия партийных взысканий он смог по-настоящему
вернуться к любимой работе. Он получил должность директора типографии и
редактора газеты Горьковского железнодорожного узла «Волжская магистраль».
В дни войны
В 1941 году началась Отечественная война.
Город Горький бомбили методично. Почти каждую
ночь у подъезда, где располагался ближайший к нам лифт, начинала визжать на
полную мощь сирена, извещавшая жильцов, что надо покидать квартиры и
направляться в убежище.
Собственно, убежища как такового в домах не
было. Напротив нашего корпуса через дорогу остался старинный особняк, в котором
располагался райком партии большевиков, а за ним сохранился огромный сад
прежних владельцев. В этом саду солдаты Горьковского гарнизона вырыли несколько
длинных траншей (глубоких — в рост человека; их звали почему-то «щелями»),
сверху их накрыли бревнами и присыпали поверх бревен землей. В «щели» вели
деревянные ступеньки, убежища закрывались массивными дверьми, и вдоль стенок
были врыты в землю длинные скамейки. Внутри горели электрические лампочки, но
все равно находиться там было страшновато, было холодно и сыро. Всем жильцам
было предписано спускаться в эти убежища, как только раздавался сигнал сирены.
В том же райкомовском садике разместили
артиллерийскую батарею. Когда она начинала бухать, земля в «щелях» подрагивала,
и это было особенно страшно.
Чтобы сверху немцы не могли по свету окон
определить, где точно расположены дома (особенно высокие, как наши «Дома
Коммуны»), с наступлением сумерек все жильцы должны были завесить окна
светонепроницаемыми экранами. У нас, как, впрочем, и у всех соседей, над окнами
укрепили свертывавшиеся с помощью шнуров склееные из нескольких слоев черной
бумаги плотные шторы. Нужно было отвязать веревку от вбитого внизу у окна
мощного крюка, и эта конструкция разматывалась и закрывала окно.
Среди мальчишек во дворе все время циркулировали
легенды о том, что какие-то немецкие шпионы в соседних от нашего района домах
нарочно оставляли окна освещенными, и немцы тут же бомбили эти районы. Вообще
слухов о шпионах было много, мне кажется, что их нарочно запускали чины
госбезопасности, чтобы подстегнуть жителей беспрекословно выполнять приказы
властей. Конечно, не все жильцы нашего дома убегали в «щели» при звуках сирены.
Но вскоре по квартирам стали ходить люди, которых называли одним собирательным
словом — «уполномоченные», одни проверяли наличие светонепроницаемых штор,
другие выявляли тех, кто оставался дома во время тревог.
Вскоре среди жильцов были созданы бригады
(преимущественно из молодежи), которые при начале тревоги должны были
подниматься на крыши, вооружаться длинными металлическими щипцами (в рост
человека) и хватать упавшие на крышу зажигательные бомбы. На крышах установили
большие ящики (более метра шириной) с песком, и, схватив щипцами дымящуюся
зажигательную бомбу, надо было быстро перенести ее в ящик, чтобы огонь не
распространился по дому. Мой старший брат года с 42-го или 43-го (он родился в
январе 1930 года) сумел каким-то образом войти в состав этих бригад и каждый
раз бежал прямиком на крышу, не слушая криков мамы, которая хотела бы, чтобы он
спускался с нами в «щель».
Мы натягивали на себя все теплое и бежали по
ступенькам вниз (лифты во время войны были полностью обесточены и заперты,
поэтому приходилось теперь подниматься и опускаться только по лестнице).
Все стекла в окнах были проклеены наискосок
плотными полосками бумаги на расстоянии друг от друга сантиметров в 15, чтобы в
том случае, если взрывная волна достигнет стены дома, выдавленные волной стекла
не поранили людей внутри квартир.
Неподалеку от нас, на площади Минина и
Пожарского, в скверах были установлены огромные прожекторы, обнесенные
загородками, на самой площади и в Кремле появились зенитные батареи, и как
только немецкая авиация настигала город, эти прожектора начинали бороздить
небо, выслеживая бомбардировщики, а зенитные орудия по ним стреляли. Прожектора
с разных сторон прорезали темноту ночи, и их яркие лучи все время двигались,
так что все небо было разделено на ромбы. Кроме того, небо прорезали во всех
направлениях трассирующие пули. Лучи прожекторов безостановочно перемещались, и
получалось так, что ромбы все время сдвигались вправо и влево, вперед и назад,
и как только в их свет попадал самолет, лучи света замирали на нем и вели его
по небу. Зенитчики пытались попасть в самолет из своих орудий. Тут же можно
было видеть, как к этим большим, но относительно тихоходным самолетам
устремлялось несколько быстрых и юрких самолетов поменьше. Это были советские
истребители. Один раз мы были с мамой на общей кухне, выключили свет и следили
за перемещением лучей прожектора. Вот они наконец поймали немецкий
бомбардировщик, мы увидели наши истребители, а потом вдруг из немецкого
самолета брызнуло пламя, повалил черный дым, и самолет стал падать, все
ускоряясь, на землю. Мы кричали от радости, что наши сбили фашистский
бомбардировщик.
Немцы методично старались поразить несколько
целей в Горьком. Во-первых, они пытались попасть в большой мост через Оку,
соединявший нашу (нагорную) часть города с Канавино, Сормово и автозаводом.
Во-вторых, они бомбили сами эти заводы (одни из крупнейших в стране) и
расположенный где-то неподалеку от автозавода 21-й завод, выпускавший
истребители. И, конечно, они старались попасть в Кремль, где сидели горьковские
начальники.
Наши дома были в километре от Кремля, поэтому
потенциальная опасность быть разбомбленными для нас всегда оставалась. Но,
видимо, артиллерия и авиация Красной Армии обороняли Горький очень мощно. Ведь
громадный Горьковский автозавод имени Молотова, построенный при помощи
американцев перед войной, был полностью перепрофилирован на выпуск танков и
военных автомашин, а позже «Катюш», на Сормовском судостроительном заводе
выпускали подлодки и военные суда, в Горьком была создана мощная инфраструктура
промышленности, работавшей на нужды войны, и оборона Горького была в числе
первоочередных задач.
В одну из ночей бомбежка
Кремля и автозавода была особенно сильной. Мама в этот день уехала на весь день
копать землю на выделенном для нас участке за Волгой. Из-за бомбежки перевозка
пассажиров с той стороны Волги на нашу сторону была запрещена, и маме пришлось
остаться до утра на том берегу. Володя с наступлением темноты убежал на крышу
дежурить, и я один лежал в своей кроватке в маленькой комнате. Я не спал, когда
вдруг надо мной посыпалась штукатурка. Оказалось, что немецкий снаряд, пущенный
с самолета, попал в наш дом, пробил крышу и наискосок вышел из стены на шестом
этаже прямо надо мной (наша квартира была на пятом этаже). Никого на крыше и
внутри поврежденной квартиры этот снаряд не задел, но страху наделал много.
Интересно, что, по всей
видимости, ту же самую ночную бомбежку наблюдала моя будущая жена Нина, которую
ее мама привезла тогда на несколько дней в Горький. Отец Нины заканчивал
обучение в танковом училище, расположенном не так далеко от нас на так
называемой Мызе, и жена с дочерью приехали повидаться с ним перед отправкой на
фронт. Нина, которой тогда было всего четыре года, запомнила на всю жизнь эти
страшные картины немецкой бомбежки. Мне тогда шел шестой год.
16 октября 1941 года
В 1941 году без всякого со стороны родителей
разрешения к нам были вселены особые гости. За несколько дней до этого в
крайнюю семиметровку на нашем этаже въехала семья латышей (как говорили, жена
предсовмина Латвии с сыном), а 16 октября 1941 года к нам утром пришел военный
и сообщил маме, что к вечеру к нам вселят женщину с сыном, мы должны вынести
все нужные нам вещи из маленькой комнаты, оставив там всю мебель. Этой женщиной
оказалась жена кандидата в члены Политбюро ЦК ВКП(б), секретаря ЦК партии по
идеологии и первого секретаря Московского горкома и обкома партии А. С.
Щербакова Вера Константиновна. Она приехала к нам с девятилетним сыном Костей.
В тот самый день мне исполнилось пять лет, так что Костик казался гораздо
старше меня.
В тот год зима наступила раньше, чем обычно, и
день 16 октября выдался снежным и холодным. Я отправился днем погулять, вышел к
торцу нашего дома и увидел, что сквер рядом с Драмтеатром весь заставлен
крытыми грузовиками, какими-то большими машинами, стоящими плотно друг к другу
прямо на клумбах и газонах. Как потом мне объяснили, в этих грузовиках привезли
из Москвы жен и маленьких детей самых крупных советских начальников, потому что
была большая опасность, что немцы, подошедшие вплотную к столице, захватят ее.
Вот Сталин и разрешил семьям руководителей страны срочно покинуть город.
Горький был самым близким к Москве крупным промышленным городом, но пока еще
находился далеко от линии фронта, а Москву отделяли от нее каких-то двадцать
километров. Поэтому и привезли в Горький семьи московских начальников, чтобы
дать им возможность пересидеть трудное время в относительно безопасном месте.
Мне кажется, что вселили в наш дом только семью Щербакова и жену предсовмина
Латвии. Много позже я сообразил, что случайности в таком расселении быть не
могло, это означало, что местные власти доверяли папе и маме и понимали, что в
нашей семье жене и сыну одного из вождей советского государства будет
безопасно.
Говорило это подселение в нашу квартиру еще об
одном важном обстоятельстве. Хотя Сталин и некоторые другие крупные
руководители страны решили остаться в Москве в момент, когда к городу и к его
ближайшим окраинам подступили немецкие войска, уверенности в том, что столицу
удастся удержать, у вождей не было. Поэтому они и предпочли спасти хотя бы
своих ближайших родственников, срочно эвакуировав их подальше и не очень
позаботившись о комфортабельном устройстве на новом месте. Все-таки, что ни
говори, назвать вполне благоустроенной маленькую двенадцатиметровую комнату в
доме без достаточных удобств, да еще в соседстве с незнакомыми людьми, было
нельзя. Такое поспешное решение о переселении родственников также доказывает,
как плохо себе представляли высшие властители истинное положение дел на
фронтах.
Мне казалось, что с начала
войны и в течение нескольких послевоенных лет все или почти все люди в стране
жили, испытывая нужду. Конечно, я не знал о расслоении общества на простых людей
и начальство, видел только то, что творилось вокруг нас, а все соседские дети и
вообще все мои знакомые жили примерно в одинаковых условиях. Но Щербаковым
посыльные приносили какие-то перевязанные шпагатом коробки, завернутые в желтую
бумагу. Вскоре оказалось, что это им приносят продукты, о существовании которых
мы попросту ничего не знали. Квартирка у нас была маленькой, как я уже писал,
кухни и ванной не было, а были две комнаты (одна 18 кв. м и другая 12 кв. м) и
туалет. Никаких мусоропроводов заведено не было. Поэтому все, как мы называли
их, очистки мама выбрасывала в ведерко, стоявшее в туа-лете под раковиной. И
вот в этом ведре мы стали вдруг замечать выброшенные Верой Константиновной
обрезки копченых колбас, мяса, а потом я узрел какие-то очень красивые,
нежно-розовые аккуратно нарезанные кубики. Я таких в жизни не видел и спросил
маму, а что это за чудо.
— Это пастила, — объяснила мне мама, —
сладкая, как конфеты, и мягкая.
— А зачем же они ее выбросили? — с
недоумением спросил я.
— Наверное, Костику она не понравилась, —
ответила мама.
На следующий день мама поговорила с Верой
Константиновной и попросила ее не выбрасывать никакие продукты, что та
впоследствии и делала. Вообще мама вспоминала много лет позже, что хотя
Щербакова-старшая вела очень замкнутый образ жизни, но была в меру приветлива.
Как только немцы были отогнаны от Москвы Красной Армией, наши жильцы уехали к
себе в Москву.
Спустя сорок лет после этих событий я услышал от
двух людей рассказы о том дне, когда к нам подселили Щербаковых, о страшном в
истории советского государства 16 октября 1941 года.
В середине 1980-х годов я подружился с писателем
Георгием Николаевичем Владимовым. Одна из историй, рассказанных им, основана на
словах маршала Г. К. Жукова.
В 1960-х годах Владимов помогал Константину
Симонову, снимавшему фильм о первых месяцах войны с фашистами, и вместе с
бригадой операторов и звукорежиссеров они приехали к Жукову на дачу в
Подмосковье, чтобы взять у маршала интервью. Дачу окружала сосновая роща,
деревья были старыми и мощными, Симонов и Жуков разместились на скамейке около
дома, операторы начали налаживать аппаратуру для съемок и никак не могли найти
хороший ракурс. День был солнечный, блики от веток падали на фигуры снимаемых,
деревья мешали расставить камеры так, чтобы обеспечить нужный ракурс. Жуков
вроде бы и не обращал внимания на все эти перемещения камер, на тихие разговоры
операторов между собой. Однако, беседуя с писателем, он вдруг прервал разговор
и спросил Симонова:
– Ну что они так мучаются? За это время могли бы
спилить пару сосен, и все бы само собой решилось.
Такое «смелое» решение, конечно, могло прийти в
голову только Жукову, известному своей беспощадностью ко всему, что стояло на
его пути. В годы войны он мог отправить на гибель тысячи безропотных солдат,
если это требовалось для выполнения «высших» задач, вот и сейчас ему в голову
пришла такая простенькая мысль: мешают вековые деревья сделать хорошую
съемку, — так спилите их к чертовой матери без всякого сожаления. Они же
мешают, так и уберите их с дороги.
По словам Жукова, Сталин еще 15 октября 1941
года согласился с мыслью отдать фашистам Москву, приказав переместить из Москвы
в Куйбышев партийных руководителей и советское правительство. Распоряжение
начали выполнять, во дворах наркоматов жгли тонны архив-ных бумаг, готовили
планы взрыва московского метро, уничтожения электростанций и крупных
предприятий. Когда генерал Жуков приехал в Кремлевский кабинет Сталина и начал
докладывать об обстановке на подступах к Москве, особенно на Западном фронте,
Сталин ходил по кабинету, а генералу приказал сесть на диванчик у стены. В
какой-то момент Жуков не смог удержаться от невероятной усталости (он не спал
уже несколько суток подряд), видимо, повалился на бок и задремал. Сталин
подвинул к диванчику стул и поднял ноги генерала, неудобно повисшие с дивана,
переместил их на этот стул и даже попытался стащить с них сапоги.
Однако после каких-нибудь десяти минут Жуков
пришел снова в себя и стал докладывать дальше, после чего Сталин спросил, надо
ли немедленно улетать из Москвы ему, ведь самолеты уже приготовлены и только
ждут вылета. Жуков категорически запротестовал. Он объяснил, что факт
«улепетывания» из Москвы все равно станет известным, слухи разнесутся, и тогда
уже ничем нельзя будет поддержать дух солдат, которым пока их начальники
твердят, что Сталин по-прежнему в Кремле, он следит за всем и руководит
обороной. Якобы именно это строгое и в то же время очень эмоциональное
объяснение Жукова удержало Сталина от рокового шага.
Уже на следующий день стремительное продвижение
немецких войск к Москве было задержано на нескольких направлениях, а потом в
оборону вступили полки добровольцев, через пару недель к Москве были подвезены
свежие силы из сибирских, затем и дальневосточных полков. Ценой невероятных
потерь удалось в конце концов отбросить гитлеровцев от древней столицы России.
Другую историю рассказала на многолюдном
заседании 28 февраля 1983 года в Институте молекулярной биологии в Москве
Александра Алексеевна Прокофьева-Бельговская, известный цитолог, член-корреспондент
АМН СССР. Заседание вел директор института академик Владимир Александрович
Энгельгардт.
В тот день 16 октября 1941 года, вспоминала
Прокофьева, вместе с женой В. А. Энгельгардта Милицей Николаевной Любимовой они
по поручению начальства выдавали в здании Президиума АН СССР на Ленинском
проспекте сотрудникам Академии листочки с печатью АН СССР, позволявшие попасть
на поезд-эшелон, отправлявшийся из Москвы в Среднюю Азию. Такая эвакуация
сотрудников Академии Наук, не призванных в армию, и членов их семей
представлялась важной советским властям.
Весь день к зданию, где
Любимова и Прокофьева регистрировали отъезжающих, вписывали их фамилии в
листочки и вручали их эвакуированным, стояла длинная очередь, тянущаяся по
Нескучному саду. Поздним вечером напечатанные листочки кончились, тогда Милица
Николаевна смогла заполучить печать Академии Наук и стала штампелевать чистые
листочки бумаги, а Александра Алексеевна продолжала вписывать имена тех, кто
еще оставался стоять в очереди на разрешения.
Завершили они свою работу
поздно ночью, с трудом Прокофьева добрела до дома и, не раздеваясь, — сил
уже не было, — повалилась на кровать. Разбудил ее телефонный звонок. Она
взяла трубку и услышала голос брата, офицера-танкиста, полковника Военной
Академии механизации и моторизации. Их академию в ту ночь эвакуировали в
Ташкент.
Брат приказал ей немедленно собрать маленькую
сумку с самыми необходимыми вещами и идти на Курский вокзал, там сказать
оцепившим вокзал солдатам, что она жена военного командира, назвать его фамилию.
Солдатам, сказал он, дана команда разыскивать тех офицеров, фамилии которых
назовут их родственницы.
Я приведу дальше рассказ Александры Алексеевны в
том виде, как я его записал (почти дословно) на том вечере (магнитофонную
пленку с записью выступления Александры Алексеевны немедленно по окончании того
выступления арестовали представители КГБ):
«Когда я подошла к огромной площади перед
Курским вокзалом, я увидела жуткую картину. Была середина октября, но в Москве
в тот год погода был зверски холодной, шел дождь вперемежку со снегом, асфальт
на площади был покрыт глубокими грязными лужами, местами уже подмерзавшими, и в
лужах на коленях стояли тысячи безмолвных людей, одетых в одинаковые серые
робы, с опущенными головами. Была ночь, фонари на столбах вокруг площади не
горели, но все равно можно было различить, что люди замерзают, однако вынуждены
подчиняться тем, кто их заставил стоять на коленях в этой ужасающей грязи, в
этом зверском холоде.
Я не обратила внимание на тех, кто охранял этих
несчастных людей, но несомненно, что поставленных на коленях людей было в сто
раз больше, чем охранников. Меня всегда удивляла и удивляет рабская покорность
толпы, особенно в тяжелые годы испытаний. Но тогда я подумала, что эта
покорность неправильна. Если бы эти люди поднялись и бросились на тех, кто их
согнал в это место, они бы в миг разметали своих поработителей.
Я подошла к цепи солдат, окруживших весь вокзал
и выстроившихся вдоль ступеней вокзала, и назвала фамилию моего брата. Вскоре
он спустился по ступеням от входа, подошел ко мне, провел через цепь и проводил
внутрь вокзала.
А там была совсем другая
картина. Ярко светили лампы на потолке, было тепло, внутри находилось много
хорошо одетых людей, на женах начальников были дорогие меховые шубки, шляпки,
лица у всех были довольные. Даже радостные. С разных сторон слышался легкий
смех, видимо, рассказывали анекдоты. Все ждали, когда к перрону подадут поезд.
Наконец, его подали.
Публика без толкотни или паники направилась к выходам из зала, все знали номера
своих вагонов, были указаны места, так что никакой нужды в спешке, давке не
было. Мимо меня солдаты пронесли по перрону к грузовому вагону в голове состава
аккуратно обернутые суконными одеялами и обвязанные веревками концертные рояли
и большие хрустальные люстры. Было видно, что это вещи наи-более крупных
военных командиров. Даже в эвакуацию они отправляли своих жен и детей с
предметами роскоши и нисколько этого не стеснялись»[3].
Уже позже я узнал, что в ту ночь действительно
была дана команда доставить на площадь Курского вокзала заключенных из
московских тюрем, чтобы отправить их в разные города и не допустить того, чтобы
они попали в руки захватчиков. Впрочем, многих, особенно важных политических
заключенных, в ту ночь просто расстреляли во дворах и подвалах тюрем. Поэтому
то, что увидела Прокофьева-Бельговская на площади перед вокзалом, было не
безмолвной толпой подчинившихся приказам безвольных людей, а заключенными,
которых должны были в свинских вагонах развести по необъятным тюрьмам и лагерям
Совет-ской державы.
С апреля 1942 года папу мобилизовали, но по
состоянию здоровья он не мог быть отправлен на фронт в действующую армию, и его
определили военным комиссаром в Бутурлинский район Горьковской области. В июле
1942 года мама переехала со мной в Бутурлино, и мы прожили там до ноября, когда
папу окончательно комиссовали как непригодного по состоянию здоровья к военной
службе. Мы вернулись в Горький.
После войны
После окончания войны папа промаялся на
нескольких не очень его удовлетворявших работах, а 25 февраля 1948 года ему,
наконец-то, удалось устроиться по специальности: он стал создавать новую газету
«За Сталинскую науку» в Горьковском университете, заняв должность
ответственного секретаря редакции. Номинально редактором был назначен один из
доцентов университета. Первый номер газеты вышел в марте 1948 года. Это была
еженедельная многотиражная газета.
Горький в те годы был городом с особым режимом:
въезд иностранцев в него был строжайшим образом запрещен, так как считалось,
что концентрация секретных предприятий (в том числе закрытых научных
учреждений) была едва ли не самой плотной в Стране Советов. Сообразуясь с этим
статусом закрытого города, власти ссылали в него неблагонадежных людей, и
Горький стал местом жительства многих выдающихся ученых, отправленных сюда за
разные грехи (эта практика продолжалась до конца 1970-х годов, всем памятна
ссылка академика А. Д. Сахарова в этот город уже в годы брежневского
правления). В описываемые мною годы в Горьком работали выдающиеся физики
академик А. А. Андронов, профессора В. Л. Гинзбург (ставший позже,
после переезда в Москву, академиком и затем Нобелевским лауреатом),
Г. С. Горелик (позже профессор Московского Физтеха), М. Т. Грехова
(создатель оригинального радиофизического направления в России и мать сразу
двух членов Академии Наук) и ее муж профессор-физик В. И. Гапонов, Н.
В. Белов и А. В. Шубников (оба внесли огромный вклад в создание
кристаллографии, в будущем академики); физики-теоретики М. Л. Левин,
Д. А. Франк-Каменецкий и будущий академик Е. Л. Фейнберг приезжали
читать лекции и вести семинары. В университете работали биологи С. С.
Четвериков, С. С. Станков (в будущем зав. кафедрой в МГУ), И. И. Пузанов
(крупнейший зоолог, в августе 1947 года ставший зав. кафедрой Одесского
университета), член-корреспондент АН СССР А. Д. Некрасов (крупнейший в
стране специалист по эволюционному учению Дарвина), математики А. Г. Майер, Ю.
И. Неймарк и сестра академика М. А. Леонтовича Е. А. Леонтович, химик Г. А.
Разуваев (будущий академик, лауреат Ленинской и Сталинской премии, Герой
социалистического труда, попавший в Горький после 10 лет заключения в
сталинских лагерях и утверждавший, кстати, что Солженицын в «Одном дне Ивана
Денисовича» изобразил курорт). Все они преподавали в университете, и потому
газета «За Сталинскую науку» помогла папе войти в контакт с лучшими людьми
советской науки.
Но туберкулез у папы прогрессировал. Все чаще
ему приходилось брать больничный, его стали направлять в санатории для
туберкулезных больных, чтобы поддержать организм.
Незадолго до своей кончины
папа вдруг спросил маму, не хочет ли она сходить в церковь и помолиться за его
выздоровление. Никогда раньше у него религиозных порывов никто не замечал.
Скажу больше, когда в Юрьевце бабушка окрестила меня в их церкви и стала моей
крестной матерью, она подарила маленькую иконку Спасителя. Я с ней приехал в
Горький и, войдя в нашу квартиру, подбежал поцеловать папу, лежавшего на своем
обычном месте. Я сказал, что меня крестили, и вынул из кармана эту иконку. Папа
не то чтобы нахмурился, а как-то смутился и сказал:
— Так. Сын старого большевика обратился к
религии. Интересно.
Он не ругал меня, даже не гневался, но мне
показалось, что радости не испытал. И вот вдруг через год, когда отец
почувствовал, что силы его покидают, мысль о Боге пришла ему в голову. Но мама,
как и он, была атеисткой и от предложения посетить церковь отказалась. Я
никогда от нее и позже не слышал ни слова о Боге — ни за, ни против. Эти
вопросы оставались за пределами ее рассуждений до последней минуты.
Папа умирал в санатории-больнице для
туберкулезников. Мы с мамой приехали к нему за неделю до смерти. Он лежал в
постели, попытался встать, чтобы выйти с нами из палаты, где было еще трое
больных, но мама не дала ему этого сделать. Было видно, с каким трудом дается
ему каждое движение, а я слышал, как сипит и клокочет у него в груди при каждом
вздохе и выдыхе. Он сказал мне что-то очень ласковое, и я вновь почувствовал,
что он меня любит сильно и надеется на то, что я не вырасту хлюпиком. Он ведь
всегда внушал мне мысли о том, что надо противостоять нападкам, уметь
защищаться и не бояться ничего на свете. Он учил меня не быть мелочным.
Мне показалось в тот приезд, что папа, несмотря
на болезнь, полон оптимизма. Он даже спел маме тихим голосом куплет из
популярной тогда песни фронтового шофера: «Помирать нам рановато, Есть у нас
еще дома дела».
Позже я понял, что папа не играл в оптимизм, а,
чувствуя приближение смерти, хотел хоть на время, хоть на минуту успокоить
маму. Но, наверное, и мама чувствовала, что дела совсем плохи, и, когда мы
ехали на электричке в Горький из Гороховца, где располагался туберкулезный
санаторий, она плакала, а я неумело пытался утешать ее. А потом у нас дома
раздался телефонный звонок, и мы услышали, что ночью 1 июня 1950 года папа
скончался. Было ему 52 года. Мне тогда исполнилось тринадцать лет.
Задумываясь сегодня о судьбе отца, не могу не
признать, что своей жизнью он доказал, как был талантлив, как умел создавать на
пустом месте новые газеты, как был готов постоянно карабкаться вверх, не
расслабляться ни при каких обстоятельствах. С раннего возраста и до последнего
вздоха он был вынужден непрестанно бороться с такими трудностями, которые могли
свалить любого человека. А он с мальчишеских лет находил силы противостоять
невзгодам, не сдаваться ни во время ареста в царское время, ни в кабинетах
следователей НКВД, ни позже, когда болезнь брала верх.
Нельзя не отметить и другого: как властно
обходились с ним коммунистические начальники. Ему не дали закончить ВКИЖ,
неоднократно насильственно перебрасывали с одной должности на другую. Длинное
перечисление всех его перемещений по службе в связи с приказами начальства,
переездов с места на место, новых назначений может утомлять, но только полный
рассказ об этих шараханиях позволяет показать, что интересы человека ничего не
стоили в годы коммунистического владычества. Ведь не зря товарищ Сталин
провозглашал, что каждый человек — это не больше, чем винтик
государственного механизма. Понадобится — и один винтик можно играючи
заменить другим. Вот и срывали папу каждые два-три года с удачно начатого дела
и перемещали на новое место, чтобы решать свои пропагандистские задачи, а его
личные профессиональные интересы ничего не значили в годы «коммунистического
рая на земле». Лозунги о расцвете личности при социализме оставались пустой
болтовней.
Папа всю жизнь был занят делами, с утра до
позднего вечера пропадал на работе. Я бросался к входной двери, когда он,
усталый и голод-ный, возвращался с работы. Я ждал, пока он снимет свое старое
тяжелое пальто с длинным воротником (как говорили, шалькой), стянет галоши со
штиблет или снимет фетровые бурки. Он носил галифе, на голове была далеко не
новая шапка, а пиджак у него был один (в шкафу висел, правда, еще один пиджак,
белый, из так называемой китайской чесучи; его купили очень давно, наверное, до
моего рождения, и при мне папа его так никогда и не надел, как и мама никогда
не надевала висевшее рядом платье из какого-то тонкого материала). Праздники в
семье были, их отмечали улыбками и добрыми словами, но ни пиршеств, ни даже
приличных обедов и ужинов, когда от стола «пирующие» отходили бы потому, что
слишком сытно поели и «перебрали съестного», никогда не было. О театре,
концертах, поездках на отдых и речь не могла зайти: это было за пределом
возможностей.
В более поздние годы в моем мозгу возникали
картины, как папа еще в моем раннем детстве стоял у моей детской кроватки,
когда я болел (мне кажется, что я помню время, когда я еще не ходил, а только
лежал, а папа возвышался надо мной и улыбался и что-то мне говорил ласковое). В
возрасте лет пяти или шести я тяжело заболел, был помещен в больницу из-за
проблем с почками, меня кормили несоленой пищей, и я ненавижу ее до сей поры. Я
помню, что моя кровать стояла в глубине полутемной палаты, у дальней стены
напротив двери, и вот дверь отворяется и входит папа. Он принес мне довольно
толстую книжку без картинок, я еще еле разбирал буквы, но папа дал мне эту
книжку и попросил меня постараться читать. Мы начали это занятие вместе, прочли
наверное с полстраницы, потом он ушел, а я читал дальше и дальше, все лучше и
лучше справляясь с буквами и построением слов из них, и это занятие меня
захватило. Я полюбил чтение навсегда.
Я вспоминал, как, уже оказавшись дома, но еще
все болея, я получил от папы еще один подарок — опять книгу: это были
сказки Андерсена. В книжке были картинки, как будто кто-то пером нацарапал
силуэты людей, домов и церквей. Я читал эту книгу много дней, лежа в постели, а
потом стал вставать, и мне захотелось узнать, какую роль играют нитки, которые
находились в глубине некоторых страниц, на их сгибе. Я встал, взял тонкие
мамины ножницы и все их разрезал. Страницы рассыпались, я попробовал их
разложить в правильном порядке, но, сколько ни бился, из этого так ничего и не
вышло. Я перебирал страницы, чтобы их номера шли один за другим, но
восстановить нумерацию не смог (да и с цифрами мне было еще трудновато). Мне
стало страшно, что папа меня разругает, поэтому я засунул все листки под
матрац, а когда окончательно встал после болезни, то постарался незаметно
выкинуть всю изуродованную книжку на улице в помойный бак.
Уже я стал постарше, лет наверное одиннадцати, и
меня однажды ударил во дворе кто-то из соседских мальчиков в нос, он разбух и
покраснел. Папа уже был смертельно болен и почти постоянно лежал на диване.
Когда мама открыла мне дверь домой, она сразу увидела, что нос у меня разбит, и
заохала, а папа тут же позвал меня от порога к себе и сказал очень серьезно:
— Леронька, всегда бей первым. Бей в носатку до
кровянки. Понял? В носатку до кровянки.
Мама начала причитать и возмущаться:
— Коля! Чему ты учишь ребенка? Как так —
бей? Надо уходить от места, где дерутся, и не лезть на рожон.
А папа приподнял голову с подушки, посмотрел мне
в глаза и снова повторил свое назидание:
— Если дело дошло до драки, то бей первым,
целься в нос и старайся, чтобы у противника первым брызнула кровь. Тогда от
тебя отстанут. Будь смелым.
Он хотел, чтобы, вырастая, я учился постоять за
себя.
Ему я обязан любви к книгам, журналам, вообще к
издательскому делу. Я помню, как папа в те годы, когда он работал в редакциях,
несколько раз брал меня с собой в Горьковскую типографию где-то на улице
Фигнер. Он показал мне, как в ящик размером с газету можно вкладывать одну за
другой металлические (по-моему, оловянные) буквы, набитые на деревянную основу,
и формировать слова. Чтобы сделать текст более видимым, можно вставлять между
буквами пустые деревяшки, и тогда это называется набирать текст со шпонами.
Заголовки нужно набирать буквами большего размера, а текст меньшими. У папы
были красивые альбомы с образцами разных шрифтов, он всегда давал мне их
посмотреть, и я знал, чем петит отличается от нонпарели, что значит курсив, что
делает наборщик, а что метранпаж. Позже он показал мне огромную машину линотип,
которая сама отливала полоски из металла размером в длину столбца в газете.
Наборщик сидел и как бы печатал на машинке, а затем в недрах линотипа из
напечатанного текста получались эти металлические полоски, выходившие из машины
еще горячими. Папа даже предложил мне самому набрать три слова — «Валерий
Николаевич Сойфер», проверил, что я не наделал ошибок, а потом вручил мне эту
металлическую отливку, еще теплую и остывавшую в моих руках. Я много лет хранил
ее у себя в столе.
Когда уже в зрелые годы я попытался
проанализировать, кто, как и благодаря каким событиям повлиял более всего на
становление моего характера, я пришел к вполне отчетливому выводу, что три
важных качества привил мне отец: любовь к чтению и уважение к книге, стремление
отстаивать собственное мнение, не боясь постоять за себя в трудные моменты жизни,
и жадный интерес к созданию нового. Конечно, надо сказать и еще об одном
свойстве, ставшем так существенным для меня уже в более поздние годы, через
много лет после смерти папы: именно от отца ко мне передалось желание писать
статьи, потом книги. Мама любила читать и ценила книги, но страстью к
писательству я обязан отцу — и его личному примеру, и, возможно, его
генам.
После смерти папы мы с мамой остались вдвоем.
Брат Володя уже жил в Москве. Он был старше меня почти на семь лет, блестяще
учился в школе и закончил ее в 1948 году с золотой медалью за два года до
смерти папы. В то же лето смог поступить на недавно открытый физико-технический
факультет Московского университета. Экзамены у него сначала принимали в
Горьком, а потом ему пришлось пройти через испытания в Москве. Этот факультет
МГУ вскоре переименовали в знаменитый теперь Московский физико-технический
институт (сейчас к названию добавили — технический университет). Это был
самый престижный естественно-научный вуз страны, студентам этого института
выдавали огромную по тем временам стипендию, так что Володя относительно
безбедно жил в Москве.
А вот нам с мамой пришлось
нелегко. Хотя нам обоим назначили персональную пенсию Совета Министров РСФСР
как членам семьи коммуниста с дореволюционным партийным стажем (маме
пожизненно, мне до окончания высшего образования), но пенсия была
мизерной — 300 тогдашних рублей на двоих. На эти деньги можно было купить
на рынке две буханки хлеба, а на них месяц не проживешь. Маме пришлось
устроиться уборщицей сразу в двух местах, мы перебивались, как говорится, с
хлеба на воду, практически голодали, но как-то выжили.
И все-таки материально мы жили очень плохо. Мама
часто вспоминала, как папа говорил ей при жизни:
— Аничка! Пока я жив, ты обеспечена.
И действительно, пусть бедно, пусть без
разносолов и без покупок вещей, но мы тянулись как-то на папину зарплату. После
его смерти нам часто с мамой приходилось туго. Дней, когда живот подтягивало от
голода, было много. Однако на моих глазах мама никогда не позволяла себе нервных
жестов, заламывания рук или причитаний на темы нашей бедности. Она ни разу в
жизни не позволила себе обсуждать нашу нищету. Она сумела привить мне важное
житейское правило — обходиться тем, что есть в наличии сейчас, в данную
минуту, уметь радоваться даже пустяшным приобретениям. О больших все равно и
мечтать не стоило. Только с годами я понял, как это было важно, сколь достойной
была эта житейская философия. Ведь жадность и зависть нередко толкали слабых
людей на уловки такого рода, которые кончались плохо.
За сутки до смерти мамы в 1975 году я просидел
всю ночь у ее постели и расспрашивал о разных разностях. Спросил и о том, как
мы смогли прожить и не погибнуть после смерти папы.
— Я никогда не знала, что мы будем есть завтра,
и ложилась спать с тяжелым чувством, — сказала мама. — Но приходил
новый день, как-то удавалось выкручиваться, и так продолжалось несколько лет.
В момент смерти папы маме исполнилось сорок семь
лет. Она без труда могла устроить свою личную жизнь, но не сделала этого. На
моих глазах вскоре после папиной кончины к ней сватались два наших
соседа — солидный бухгалтер Барахов (он жил в нашем же доме на втором
этаже) и еще один сосед из второго корпуса «Домов Коммуны». Но спокойно и
достойно мама сразу же отказала обоим. Мы продолжали жить вдвоем, и никогда
мама не оставляла меня, посвятив мне всю свою жизнь до последней минуты.
Когда я уехал учиться в Москву, то стал жить на
студенческую стипендию в 220, а затем 290 рублей, а мама продолжала получать
пенсию в 300 рублей, у нас был загородный участок в 300 квадратных метров,
гордо именовавшийся садом (он был в садовом кооперативе старых большевиков
города Горького), и мама старалась за лето вырастить там что-то, кроме яблок,
вишни, смородины, клубники и крыжовника (часть урожая она продавала соседкам по
дому и этим добавляла хоть какие-то средства к нищенской пенсии). Жизнь у нее
была тяжелой, через три года после моего отъезда она заболела диабетом,
наверняка очень страдала из-за разлуки с сыновьями, но не показывала мне этого,
всегда оставалась бодрой и активной.
Я знал, конечно, что папа меня очень любит, и я
его любил, его воздействие на меня было очень сильным, но вместе с тем многими
своими положительными качествами я обязан маме. Ведь с ранних дней и до
тридцати девяти лет я был постоянно на глазах у мамы.
С детства она делала все
так, чтобы я был под ее неусыпным присмотром, следила за тем, чтобы я вовремя
сделал уроки, проверяла дневник. Пока был жив папа, на родительские собрания
они иногда ходили вместе, а в старших классах мама, по-моему, перестала ходить
на эти собрания и просто следила за моими отметками в школе, подписывала
дневник.
Мне казалось, что она умеет делать все на
свете, — все, что нужно делать взрослому человеку в жизни, — и этот
пример был для меня решающим. Весь день она что-то готовила, гладила, убирала,
мыла. Она справлялась со всем на нашем садовом участке, и всегда там вырастало
все, к чему прикасались ее руки. Поздно вечером дома она садилась к лампе и
читала книгу или новый журнал. К ней часто приходили соседки за разными
советами, и я знал, что они с вниманием относятся к ее рассуждениям.
Она никогда не хитрила в мелочах, терпеть не
могла склочников и сутяг, старалась всегда быть внешне спокойной и выдержанной.
Скандалов или разбирательств с криками и взаимными нападками в семье не было
никогда, ни разу. Она не была плаксивой, и я помню небольшое число случаев,
когда она плакала: нужно было сильно задеть ее чувства, чтобы выжать из нее
слезу. Такой пример самообладания и самоуважения воспитывал лучше, чем любые
нравоучения и натаскивания.
В те годы при домоуправлении «Домов Коммуны»
были созданы всевозможные комиссии, составленные из активных и грамотных
жильцов, общественность и на самом деле принимала посильное участие во многих
локальных начинаниях, и маму на собраниях жители домов всегда выбирали в состав
этих комиссий. А ведь она не была членом партии и не занимала никаких постов,
но просто соседи знали ее характер и доверяли ей. Вот как ее оценивали в 1950
году:
Характеристика
Тов. Кузнецова Анна Александровна
с 1933 г. проживает в д/управлении № 61, Свердловского района. За это время она
проявила себя как хороший общественный работник. С 1935 г. по 1942 г. вела
работу МОПРа [Международная организация помощи борцам революции —
коммунистическая благотворительная организация, созданная по решению
Коминтерна. — В. С.], за эту работу 15/III-1939
г. РК МОПР награждена грамотой «Лучшему ударнику». Одновременно работала в
комиссии содействия Госстраха по индивидуальному страхованию жизни среди
домохозяек. В 1936 г. организовала сбор средств по домоуправлению для испанских
детей. В годы Отечественной войны принимала участие в организации сборов
денежных средств для семей погибших воинов и подарков фронтовикам. Работала в
госпитале по переноске из машин раненых, прибывших с фронтов Отечественной
войны. С 1949 г. по данное время является председателем родительского комитета.
Во всех общественных
мероприятиях, проводимых домоуправлением, проявила себя энергичным,
инициативным работником.
Депутат
Свердловского Районного Совета депутатов
трудящихся,
Управляющая 61 д/управлением
Черепенина
Когда у нас что-то ломалось, мама доставала из
ящика инструменты, разбирала утюг или электрическую плитку, или какой-то другой
прибор, находила повреждение и чинила. Еду мы готовили на электрической плитке,
стоявшей на письменном столе в большой комнате, или керосинке, располагавшейся
в туалете. В плитке часто перегорали спирали, и тогда мама, вооружившись
плоскогубцами и ножницами по металлу, вырезала небольшую полоску из алюминиевой
пластинки, сгибала ее плоскогубцами, вставляла в сгиб соединенные вместе концы
перегоревшей спирали и обкручивала конец пластинки вокруг зажатого места.
Забавно, что некоторые наши соседи-мужчины, вроде Павла Абрамовича Вышкинда,
нередко несли свои поломанные утюги или плитки маме с просьбой посмотреть их и,
если можно, починить, что мама всегда с готовностью делала.
После окончания войны наши квартиры нуждались в
ремонте: потолки закоптились, краска на стенах облупилась, полы рассохлись, и
краска на них стерлась. Люди позажиточнее стали приглашать мастеров для
ремонта, у нас же денег на это не было, но и жить дальше в таких неприглядных
условиях было невозможно. Мама купила на рынке две кисти — одну для
побелки и покраски стен, другую для окрашивания масляной краской пола, и мы
начали наш бесконечный ремонт. Сначала мама купила книжку «Сделай сам. Тысяча
советов». Мы стали штудировать нужные нам разделы, потом приобрели медный
купорос, мел, клей, красители для стен, шпатель и еще какие-то простенькие подручные
инструменты. Первым делом мы научились размывать старые стены и потолки,
купоросить, потом белить. Надо было так вести кисть по потолку и по стене,
чтобы побелка или краска не текла, чтобы стежок за стежком ложились ровными и
прямыми. Поначалу все нам казалось ужасным, но мама повторяла старую истину
«храбрость города берет» и, в конце концов, мы научились справляться с
нехитрыми проблемами косметических ремонтов. А потом пошли дела посерьезнее.
Когда потолки и стены заблестели, в глаза стали
бросаться ужасные почерневшие провода электрической проводки, которые были
надеты на белые фарфоровые держалки, привернутые шурупами к потолкам и стенам.
Мы решили спрятать всю электрическую проводку внутрь штукатурки. Мы стали
прорезать ниши в стенной и потолочной штукатурке, запрятывать провода в
требуемую ГОСТом изоляцию, а потом все провода углублять в ниши и замазывать их
алебастровым раствором. Мама очень аккуратно затирала старые и новые места, так
что, когда мы покрасили стены и потолки заново, все поверхности стали ровными и
гладкими, и наши варварские усилия по прорезке штукатурки скрылись полностью.
После этого многие наши соседи решили проделать то же самое в своих квартирах,
но уже руками мастеров, потратив на это большие деньги.
Эти уроки «рукоделия» очень пригодились мне в
последующей жизни. Когда мы с женой оказались уволенными с работы за мои усилия
по защите прав человека в СССР, я стал зарабатывать на жизнь ремонтом квартир и
приносил домой больше денег, чем была моя зарплата даже в годы, когда я был
замдиректора академического института. Когда мы оказались в Америке и купили
сначала дом в Коламбусе, а потом в пригороде Вашингтона, то многие, даже очень
капитальные вещи, вроде переноса стен, укладки паркета или плитки,
строительства бетонных стен вокруг бассейна, мы делали своими руками, экономя
огромные сред-ства. И я часто вспоминал в связи с этим маму, научившую меня
«ремонтам», привившую с детства уверенность в том, что, почитав книжки и узнав
хитрости любого мастерства, можно и самому справляться с трудностями.
Летние месяцы в доме бабушки
и дедушки
Родители мамы — мои бабушка и дедушка —
сыграли в жизни моей и моих двоюродных сестер и братьев совершенно уникальную
роль. Я уже упоминал несколько раз, что, например, наша семья, начиная с какого-то
времени (более точно, с 1947 года), жила впроголодь и я ждал летних каникул,
когда мама брала или нас обоих с братом, или меня одного, и мы ехали в Юрьевец.
После смерти папы эти поездки стали особенно важными. Большой приусадебный
участок позволял выращивать много картошки, свеклы, моркови, капусты, в лесах
вокруг было полно грибов, на Волге ловили рыбу, бабушка держала в хозяйстве
корову и поросят. Поэтому в доме всегда был относительный достаток, еда была
простой, но она была всегда. И вот орава полуголодных внучек и внуков наезжала
к бабушке и дедушке и поселялась, в основном, на высоком сеновале, где вповалку
спали члены сразу нескольких семей.
Сбор всей кузнецовской семьи был истинным
праздником, к нам, малышам, часто присоединялись дядя Толя, тетя Лиза и тетя
Галя, так что на сеновале оказывалось нас человек десять, а то и двенадцать.
Тетя Рита с мужем Юрой жили в доме, иногда в сенях дома в чулане оставляли
спать меня, но чаще всего все приехавшие собирались на этой верхотуре, на
сеновал влезали по приставной лестнице, и там после того, как смеркалось,
начинались рассказы страшных историй, или анекдотов, или устраивались
розыгрыши, кончавшиеся всеобщим хохотом. По вечерам вообще на сеновале стоял
такой хохот, что на крыльце появлялся дедушка в нижнем белье и своим могучим
баритоном кричал что-нибудь такое суровое, что все замолкали. Он всегда
оставался непререкаемым и грозным авторитетом.
Часто ранним-ранним утром все отправлялись в лес
по грибы. Из всех видов грибов ценились подосиновики, подберезовики и, конечно,
более всего белые. За грибами надо было выйти не позднее пяти утра («или все
грибы до вас оберут, лежебоки», — приговаривала бабушка). Младшим страшно
хотелось спать, но всех поднимали без сожаления, каждый брал в сенях дома по лукошку,
и вся кузнецовская бригада разбредалась по окрестным лесам.
Иногда, если дедушке позволяло время, он шел с
нами. Он был ужасно честолюбив и не мог возвратиться домой без полного лукошка,
потому что там бы его засмеяла бабушка, которая подсмеивалась и язвила вроде бы
тихо, но дедушка этого при своем заносчивом характере вынести не мог. Поэтому
он бодрым шагом буквально убегал от всех в сторону, чтобы не быть на глазах у
детей и внуков, находил каких-то других грибников и начинал торговаться с ними
в попытках купить грибов, да побольше белых. На его несчастье из-за
какой-нибудь сосны выглядывала голова кого-нибудь из его детей, и те начинали
подтрунивать над отцом. Он начинал как-то негромко отшучиваться, заметно
сердиться, домой вся компания возвращалась с хохотом и сообщала бабушке:
– Мам, ты папе не верь. Ничего он не нашел, а
скупил все у Петровны из дома рядом с кузницей.
Тут уж наступал час бабушки, и она начинала
«прорабатывать» мужа:
– И не стыдно тебе, Саша. Мышей-то ловить
разучился!
В годы моего детства дедушка и бабушка держали
огромную свирепую немецкую овчарку по имени Рекс. Я обожал Рекса, теребил его,
чесал ему шерсть, подкармливал, чем мог, иногда влезал в его огромную конуру и
чистил ее внутри, а иногда ложился в ней рядом с Рексом, и тогда этот огромный
пес затихал и боялся пошевелиться. Иногда, если все семейство собиралось в лес,
дедушка разрешал мне вывести Рекса за ворота, взять его на поводок (Рекс, по-моему,
слушался в семье только меня и никого больше) и идти с ним в лес. Там, несмотря
на страх моих тетушек (особенно часто причитала тетя Лиза, что Рекс, будучи
собакой диковатой и никогда на волю не отпускаемой, обязательно сбежит, если ее
отцепить от поводка), я спускал Рекса. Умная собака начинала бегать по кругу,
но никогда никуда не убегала и по моему зову беспрекословно возвращалась.
Однажды, когда я учился в седьмом или восьмом
классе, я не мог приехать в Юрьевец летом. На следующий год все-таки время и
деньги на дорогу нашлись, и я отправился туда. Пароход приходил в Юрьевец рано
утром, часов в пять или в половине шестого, город еще спал. Я подошел к воротам
дедушкиного дома и тронул щеколду ворот. Рекс бешено залаял, я услышал, как
бабушка вышла на крыльцо, ведущее внутрь двора, спросить, кто там, трогает
щеколду, и я успел лишь сказать: «Рексонька», — как пес мгновенно
распознал мой голос и стал скулить, как маленький.
Когда бабушка открыла мне калитку и я вошел
внутрь двора, Рекс бросился на меня, поставил обе огромные передние лапы мне на
плечи и долго лизал мне лицо и слегка подвывал от счастья. Оказалось, что, даже
спустя долгое время, он помнил мой голос и по одному лишь слову признал меня
как родного[4].
Один раз я спас дедушку почти что от гибели.
Когда в Юрьевце была открыта церковь и дедушка стал церковным старостой, ему
пришлось время от времени принимать дома всякое районное начальство, которое
использовало такие «приходы», чтобы на халяву напиться. В обычное время дедушка
не баловался спиртным, но тут, для поддержания компании, приходилось оставаться
наравне с районными начальничками, которые, как правило, были запойными
пьяницами и прощелыгами. Если такие гости нагрянывали внезапно, и я был в
Юрьевце, то дедушка обращался ко мне со словами:
– Ну-ка, Валерка, одна нога там, другая здесь,
сгоняй под гору в магазин и принеси поллитру.
Продавать спиртное несовершеннолетним по закону
было запрещено, но непостижимым для меня образом местные продавщицы все про
меня знали и говорили друг к другу:
– Вона, Ляксандра Васильича мнучек из Горького,
Нюрин сын, прибежал. Видно у Ляксандра Васильича гости.
Я сообщал, сколько мне поллитров заказали, давал
выданные дедушкой деньги, мне вручали все просимое и никогда не обсчитывали.
Бегом я бежал снизу, от рыночных старинных юрьевецких «торговых рядов», на верх
нашей горы, и дедушка моей расторопности всегда радовался.
Однажды, проводив таких гостей, дедушка зачем-то
(обстоятельства этого совсем не требовали) решил отвести Рекса со двора в
огород, который был отделен навесом для дров. Он отцепил Рекса от протянутой
через весь двор толстой проволоки, к которой Рекс был прицеплен поводком, и
повел в сад. Он зашел с ним за баню, там Рекс куда-то потянулся, а
разгоряченный водочными парами дедушка рванул поводок собаки на себя и, видимо,
дохнул спиртным перегаром на Рекса. Собаки иногда звереют от такого дыхания, и,
вероятно, это случилось в тот момент и с Рексом. Он бросился на дедушку,
пытаясь вцепиться ему в горло. Дедушка заорал диким голосом:
– Валерко!!!
Я в этот момент был занят неблагородным делом.
Позади дома в противоположном конце сада росла яблоня со сладкими сочными
яблоками, которые только что созрели. Нам разрешено было собирать и поедать
любое количество упавших на землю яблок, а я влез на нижнюю ветку и пытался
сорвать прямо с дерева понравившееся мне яблоко. От крика дедушки я свалился на
землю и побежал, стремглав, на крик. Дедушка уже лежал на земле, Рекс
подбирался с урчанием к его горлу, а дедушка, ослабев, еле отбивался от собаки.
Я подскочил, дал оплеуху Рексу прямо по морде, он заскулил и отошел от
лежащего.
К чести дедушки, наказаний Рексу не последовало.
Ведь собака не виновата в своих инстинктах, и дедушка это осознал. Меня же он
после этого случая стал ценить даже больше. Я и так знал, что я его самый
любимый внук, но после того случая у нас установились с ним особенно доверительные
отношения. В последний год его жизни, когда мы как-то остались вдвоем в доме,
он вдруг строгим голосом попросил меня сесть на табуретку в кухне напротив него
и очень серьезно стал объяснять, что я должен всегда знать, что Сталин —
это деспот и просто преступник, что в партии большевиков были честные люди,
которые хотели добра народу — Рыков и Бухарин, — но Сталин их
безжалостно уничтожил, и что мне нужно это хорошенько запомнить.
–
Никто не должен знать, что я тебе сказал сейчас, но помни всегда то, что я тебе
сейчас сказал, всю жизнь не забывай мои слова, ведь ты мой любимый внук, и я
хочу, чтобы ты не наделал в жизни ошибок из-за незнания, — внушал он.
[1] Публикуются
начальные главы в журнальной редакции.
[2] Играл
папа в преферанс и в Горьком. Я помню, что папины друзья иногда собирались у
нас в квартире, усаживались за центральный стол в большой комнате и проводили
несколько часов за этим занятием. Партнерами часто были известный хирург-фтизиатр
Л. К. Богуш (ставший директором клиники института туберкулеза АМН СССР и
академиком медицины в Москве через несколько лет) и наш сосед – журналист и
преподаватель пединститута Б. С. Рюриков, после войны переехавший работать в
Москву, в аппарат ЦК ВКП(б), редактировавший «Литературную газету» в 1953 – 1955
годах и журнал «Иностранная литература» в 1963 – 1969 годах.
[3] История
с вселением к нам в квартиру жены и сына главы Московского горкома и обкома
партии, члена Политбюро ЦК А. С. Щербакова противоречит рассказу Прокофьевой-Бельговской.
Семью крупнейшего партийного вождя страны вывезли из Москвы в эту ночь спешно,
в кузове грузовика, без вещей, подселили к нам в квартиру без нужных удобств, а
согласно Прокофьевой, семьи крупных военачальников спокойно размещались в
мягких вагонах, подчиненные им солдаты успевали запаковать хрустальные люстры и
рояли, всё это «барахло» надежно следовало вместе с начальственными женами.
Остается только думать, что партийная верхушка страны была оторвана от
реальности (и от надлежащего контроля за ресурсами), а крупным военным
начальничкам в Москве эти ресурсы были доступны, их семьям спешно драпать из
Москвы нужды не было.
[4] Хочу
заметить, что у меня в очень раннем возрасте проявилась любовь к собакам
(любители одной «теории» могут сказать, что видимо в предыдущей жизни я был не
червяком, а собакой). Мама вспоминала, что в соседнем с нами доме в Горьком жил
один из известных артистов театра драмы, у которого был огромный свирепый по
виду дог. Однажды, когда мне было меньше трех лет, мама пошла со мной погулять
в сквер около этого театра, её встретила подруга, они начали разговаривать,
оставив меня на мгновение одного, и я тут же повис на шее у этого пса. Собака
замерла на месте; наверное, мы составляли замечательную парочку. Мама
обернулась, увидела эту картину и пришла в ужас, а и громадная собака, и мамин
сын были взаимно счастливы. Спустя лет десять я стал часто использовать дорожку
этого же сквера вместо беговой дорожки стадиона и десяток раз обегал сквер,
полагая, что тренируюсь на длинные дистанции. Однажды во время этого занятия я
оказался в компании маленького мохнатенького черненького пёсика,
«соревновавшегося» со мной. Я остановился, чтобы погладить это чудесное
создание, познакомился с его хозяином, которого увидел в первый раз в жизни, и
мы договорились, что на следующий день я еще раз «потренируюсь» вместе с его
собачкой, носившей смешное имя «Клякса». Они с хозяином жили около двух недель
в расположенной рядом гостинице «Москва». Я стал после школы заходить в
вестибюль гостиницы и ждать новых знакомых, а потом мы отправлялись на часовую
прогулку, чаще всего по улице Свердлова до Кремля и обратно. Наши походы
регулярно повторялись, хозяин собачки представился Михаилом Николаевичем
Румянцевым. Я в детстве не бывал в цирке, телевизоров еще не было, и я не знал,
что на арене цирка этого человека звали Карандашом. В тот год будущий Народный
артист СССР, учитель Никулина и Шуйдина Карандаш и его знаменитая Клякса
приезжали на гастроли в Горький. Лишь несколько лет позже я увидел их в
телевизионной передаче и понял, с кем мы прогуливались и так по-доброму
беседовали.