Опубликовано в журнале Континент, номер 143, 2010
От редакции
Сказать о Самуиле Лурье лучше, чем мог бы
сказать он сам, у нас вряд ли получится. Поэтому и предоставим вступительное
слово ему самому.
Нижеследующая цитата позаимствована из текста,
посвященного одному из любимых персонажей Лурье. Тому самому, который, по
словам Лурье, «похож отчасти на кентавра с коровьим хвостом: он, видите ли,
старается писать критику — прозой. Сочиняет про приключения ума среди
текстов… Позволяя фразе бежать с мыслью наперегонки куда глаза глядят. А
также любит пошутить, не всегда благопристойно».
Читатель сам, конечно, рассудит, насколько эта
характеристика может быть отнесена и к тому тексту самого Лурье, который мы
публикуем ниже. Нам кажется — полностью и безусловно. Во всяком случае,
как раз по этой причине мы решили разместить его именно в нашей «Литературной
гостиной». Тем более что это уже не первый у нас опыт: бывало и раньше, что на
ее страницах появлялась проза отнюдь не повествовательная, а медитативная.
Дополнительно сообщаем, что публикуемый цикл
эссе сложился из колонок ныне почившего петербургского аналитического
еженедельника «Дело» (где С. Лурье вел постоянную рубрику «Взгляд из угла») и
публиковался в газете в соответствии с теми датами, которые и указаны в начале
каждой главки.
Самуил
ЛУРЬЕ—
родился в 1942 г. в Свердловске. Окончил Филологический факультет
Ленинградского университета. Работал в сельской школе и в Музее Пушкина, а с
1966-го по 2002-й гг. — в отделе прозы журнала «Нева» (с 1988-го заведовал
отделом). Автор романа «Литератор Писарев», сборников эссеистики «Разговоры в
пользу мертвых», «Муравейник», «Успехи ясновидения», «Такой способ понимать» и
др. Живет в Санкт-Петербурге.
Самуил ЛУРЬЕ
Листки
перекидного
25 августа 2003
Черное и серое
Ярко-черный был день. Яркий-яркий. Черный-черный.
Не знаю, с чем в жизни сравнить этот наглый, этот глумливый черный блеск. Так
невыносимо сверкает разве что пошлость на чьих-нибудь похоронах.
Это был день очень сильных чувств. Никогда
больше они не сходились все вместе и в такой пронзительной боли. Чувства были:
отчаяние, злоба и стыд. Теперь это просто слова. Их тогдашнюю цену помнит, кто
в тот день действительно жил, то есть понимал, что все пропало.
Не про политику. Про совесть. Люди-то были
советские, отделять себя от государства не умели совершенно. Презирать его, не
презирая себя, не могли. Пресловутое тогдашнее двоемыслие было ведь не
двоедушие, а всего лишь недомыслие: дефект мышления, вскормленного ложью. То
есть сочувствовали все равно добру, а верность злу держалась на принудительной
перемене знака. Как только государство допустило в обращение правду (не важно,
по какой причине; не имеет значения, в каких дозах), — сразу открылся и
замерцал в умах мир ценностей не превратных. Такая удача выпала поколению,
такая увлекательная увертюра. Почти успешная попытка примирения с
действительностью. Потому что, повторяю, главным действующим лицом в этой
действительности — вокруг и внутри каждого — было государство.
Существовать с ним врозь и в ссоре казалось невыносимо. Тем более что оно повинилось
в преступном прошлом: бес попутал, ошибочка вышла, — слегка раская-лось, а
на покаянии почти никто и не настаивал особо. Только не изменяйте правде, а
справедливость придет сама. Этот идеал тогда еще не потух, вполне затмевая
свободу. И слово «мы» звучало (например, в песнях Окуджавы) мечтательно и
мужественно, а слово «они» омерзением еще не налилось. Считалось, что «они»
просто дураки, то есть не понимают государственной (а значит, как бы настоящей
своей) пользы. И только из кретинизма сажают за правду в тюрьмы. (А уже сажали
вовсю.)
В тот день все и переменилось. Не у них — у
нас. Как выяснилось — навсегда. А только всего и случилось, что «мы»
поступили подло, коварно, низко. Что «мы» растерли танками дружественную
страну, где правда уже договорилась до справедливости. Растерли в кровь,
испугавшись призрака свободы.
Мало кто знал, сколько крови пролилось, какой
суматошной бессмысленной свирепостью «мы» поразили мир, каким циничным
пренебрежением к праву и здравому смыслу.
В России в тот день пили по-черному, матерясь и
только что не плача, не оттого, что жалели погибших. Жалели — себя.
Предчув-ствовали, конечно, что вся оставшаяся жизнь пройдет, как под дождем, в
сером сумраке; что придется молчать или врать — третьего не дано; что
отныне лафа безжалостным и бездарным, и они сживут со света всех, кто на самом
деле нужен стране; что будет очень скучно и очень страшно… И особенно
мучительным (смешно теперь и странно вспомнить) было вот это понимание: что
чувствовать себя своим в таком государстве вот в этом, в своем же! —
несовместно с совестью.
Еще накануне некоторые даже в правящую партию
вступали, оправдываясь такой мотивировкой, что, дескать, чем больше в ней будет
порядочных людей… Этот довод утратил силу. Порядочным остался только
отчужденный человек. В сущности, подпольный. Который не доверяет государству и
сам, понятно, у него на подозрении. Пожизненно подследственный.
Запили не все. Жили еще современники похрабрей,
почестней. Несколько молодых вышли на демонстрацию. Госбезопасность скрутила их
за минуту (почему-то с воплями «У, жиды!», — недоумевают очевидцы; а чего
недоумевать? военным и вовсе соврали, будто они спасают братскую Чехословакию
от атаки бундесвера). Десятки — если не сотни — если не тысячи людей
написали (в ЦК КПСС, куда же еще?) возмущенные письма. Этих исключили, уволили,
посадили. Так же и тех, кто на собраниях сомневался вслух.
Ну, а остальные принялись поживать по-прежнему,
только еще осторожней и без надежд.
21 августа 68-го года у целого поколения украли
из жизни смысл. И, не исключено, светлое будущее у всего человечества.
А ради чего, спрашивается, ради кого? Если
теперь, издалека, подумать: только чтобы полчище функционеров так называемой
идеологии — всевозможные секретари, завсекторами, инструкторы, несметная
челядь Агитпропа, Главлита, Главпура — остались при деле, то есть при
пайках, при конвертах с премиями из парткассы, при продуктовых и вещевых
спецраспределителях. Только эта цель и достигнута: бездельники дожили до
персональных пенсий. Доведя отечество до церебрального паралича.
Боже, сколько их было, как расплодились! Каждой
редакции полагался «куратор», иным не один: от райкома, от горкома, от обкома,
от ГБ. Плюс цензура. Публикации центральных изданий «визировались» еще и в ЦК,
равно и кинофильмы. Про телевидение, радио не говорю. Между двумя отделами
Центрального Комитета много лет шла ожесточенная распря: дозволить или не
дозволить на танцплощадках исполнение «ча-ча-ча». (Под конец прогресс, кажется,
победил.) В школах ввели нулевой урок — на час раньше: спросонок
политинформация усваивается крепче…
Ну, что же, загнали в подполье совесть и
культуру, добились своего, оглупили народ, ожесточили, боюсь, неизлечимо. Хоть
бы извинились, сходя со сцены, да не перед чехами, те спаслись, — а перед
нами. Нет же, — и не думают. В аккурат 21-го возвестил Зюганов по радио:
«Мудрее, честнее, совестнее советской власти ничего в нашей истории не было».
Из тех, с кем я напился в этот день тридцать
пять лет назад, почти никого уж нет, а кто жив, — странствует далече.
Один вспоминаю: яркое-яркое черное. А
потом — серое сплошь.
27 октября 2003
Звезды
октября
— Мы не являемся своими современниками, —
говорил мне один старый советский писатель, давным-давно это было, и
посмеивался этак безнадежно. Добрейший был трус; эстет, опущенный (как
посмертно узналось) до стукача. Он так и не осмелился вывести эту остроту на
бумаге (например — приписав отрицательному персонажу).
Я много лет понимал ее (наверное —
правильно) в смысле самом простом: нам, гагарам, практически недоступны
наиболее ценные вещи XX века (отчего, между
прочим, римские цифры и читались: Ха-Ха). Вещи, которые придают современности
некоторую, что ли, важность. Или прелесть. И включают ее в историю, как
небессмысленную главу. И, главное, скрашивают каждому его личный срок, вообще-то
невеселый, не говоря уже — краткий. Мол, я все-таки недаром жил именно в
это время, тоже и на меня отчасти пролился блеск просиявших в нем звезд, —
разумеется, исчезну без следа, но все-таки стоило поприсутствовать, ведь я
одним из первых узнал то-то и то-то, и вкусил, и оценил, и понял…
А то, — ну что, в самом деле, — как
мне сказать на тем свету (если вдруг спросят, что, конечно, вряд ли):
дескать, жил на Земле в одно время с Чарли, допустим, Чаплиным, — если
впервые увидел «Диктатора» через 60 (прописью: через шестьдесят) лет после
остального человечества? С Джойсом или, там, Кафкой, допустим, я сам виноват:
кто мешал выучить языки? (а в первый круг спецхрана, глядишь, и пробился
бы) — но как насчет якобы современной мне философии? насчет живописи?
насчет лженауки кибернетики? Да что науки! Впервые человек прошелся по Луне
тоже в якобы мое время, — и глазком на это не позволили глянуть обитателю
столетия Ха-Ха.
Одно утешение — «Чевенгур» я прочитал (и то
лишь потому, что посчастливилось необычайно, из ряду вон!) хоть и через полвека
после того, как Платонов написал, но лет за двадцать до того, как напечатали.
Тут я, значит, иностранцев обошел.
А зато они нас всех — с «Доктором Живаго»!
На целых тридцать два года! Они там сняли культовый фильм, написали полторы тысячи
научных работ, — а родина, которую прославил великий писатель, произвела
за тот же промежуток времени одну-един-ственную о нем идею (статья изъятого
Синявского не в счет): что напрасно многие товарищи сравнивают Пастернака со
свиньей, потому что свинья, в отличие от Пастернака, не гадит там, где кушает
(это буквально), — в собственном, то есть, гнезде (тоже буквально, я
своими ушами слышал по радио).
Так изволили сформулировать лично тов.
Семичастный, председатель КГБ, сорок пять лет тому.
Да, ровнехонько сорок пять лет назад присудили
Борису Пастернаку Нобелевскую премию за выдающийся вклад в мировую лирику. И
тотчас, не теряя ни минуты, тов. Семичастный вкупе с организованной
группировкой тт. сергеев михалковых принялись вгонять лауреата в гроб.
А когда вогнали, — контора удумала
потрясающую штуку. Под скамейкой, что стояла у могилы поэта на Переделкинском
кладбище, пристроили микрофон. А записывающее устройство — за надгробной
плитой. (Шнур, естественно, прикопали.) Над прахом властителя тайных дум
(прибавим к всемирной славе — подпольную) люди, расслабившись, рассуждают
о подобающих месту предметах. Судьба России, литература, Бог — все такое.
Причем с искренностью, на допросе и то не достижимой. А тут — поручи
аккуратному исполнителю регулярно менять кассеты, всего и делов. И так сорок
лет подряд труп гения служил отчизне — в лице тов. Семичастного и
преемника его тов. Андропова — наподобие приманки в мышеловке. Потом эта
история всплыла (проболтался аккуратный исполнитель), но скамейку, знаете, отремонтировать
недолго. И с исполнителем разобраться. И вот уже, — скажем строчкой Бориса
Леонидовича, — «никто не помнит ничего».
Действительно, мы не современники. Не то что
Борису Пастернаку или, предположим, Венедикту Ерофееву, а даже и самим себе.
(Вот помяните мое слово, будем еще уверять внуков, что умиротворение Чечни
происходило не при нас, что мы ни сном ни духом и т. д.) Как выяснилось —
и если вдуматься, — это касается не одного лишь дефицита культурных
витаминов. Оболванивание — не пустое слово, а планомерный процесс,
конечным продуктом которого становится не просто неумный невежда, но именно
болван, существо бесчувственное. По-видимому, партия, правительство, Ленинский
комсомол и пионерская организация, не говоря о главных органах, взяли на вооружение
дефиницию (Аристотеля, что ли?): человек — животное политическое.
Подразумевается — в отличие от раба. Отсюдова эрго: загасите какую-то
ничтожную долю мозга (где так называемое гражданское беспокойство) — и
перед вами разнообразно похотливое, но, в общем, послушное дитя. Из пеленок в
саван плетущееся как бы сквозь тусклый полусон. Это тоже отмечено доктором
Живаго:
«…Вообще говоря, всеми за последнее время
овладело удивительное равнодушие, которого прежде в России не знали. Эта
бесчувственность развилась незадолго до войны и за ее время усилилась. Ничего
подобного радикализму Герцена, спорам Толстого с жизнью и Гаршинским “Четырем
дням” уже нельзя было встретить. Не имея сил победить свою нравственную
вялость, тысячи мыслящих и образованных людей молча сносили, как изо дня в день
извращали их собственные чувства и мнения именем народа, ничего этого не
подозревающего и к этому непричастного, и все сваливали на него и все им
оправдывали».
Вот умер на днях Георгий Владимов — один из
последних мастеров классической русской прозы, автор трех превосходных книг и
одной — бессмертной. (Сколько надо поколений, чтобы «Верный Руслан» попал
в хрестоматию?)
Александр Галич, которому, хоть и странно это
представить, могло бы исполниться в этом октябре восемьдесят пять, погиб при
неясных обстоятельствах более четверти века назад. Его голосом хохотала от боли
ампутированная совесть страны.
Мы же отливаем (или тешем из гранита?) статую
тов. Андропову, отнявшему у них родину.
Тов. же Семичастный сделался одноименным
г-ном — и хоть бы хны.
3 ноября 2003
Предсказанный
человек
Пятьдесят лет прошло с того дня, как умер в
Париже Иван Бунин, русский гений.
Мы, бывает, посмеиваемся, не без горечи, над
знаменитой размашистой фразой: что в сочинениях Пушкина, дескать, выразился русский
человек «в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести
лет». Посмеиваемся: не угадал Николай Васильевич, восторженность подвела. Вот
уже почти что на исходе предсказанный срок, а попал бы Гоголь на минутку в
современность, взглянул бы на потомков одним глазком — не разбирая дороги,
кинулся бы к себе в Донской, затаиться навеки под черным камнем.
А на самом-то деле он как раз угадал. То есть
ошибся намного, но в другую сторону. Предсказанный им человек, сделав для нас
все, что мог, умер 8 ноября в городе Париже, обзавелся собственным черным
камнем на Сент-Женевьев-де Буа.
Единственно Бунину было дано — или
предназначено — передать русскими буквами то состояние, ради которого,
наверное, только и стоит быть человеком: когда понимаешь реальность всеми
чувствами сразу, причем все они до предела обострены, работая сверхстремительно
и согласно.
И это нестерпимое наслаждение — осознавать
подлинность сущего, вбирая в себя его прелесть и глубину. Как если бы жизнь
была мучительный рай без единой помарки, прозрачная насквозь, насквозь пронзая…
Да что я бормочу. Как будто
сами не знаете. Раскрываем Собрание сочинений на любой странице, —
клянусь, раскрываю наугад! — и вот, пожалуйста. Хоть и нелепо
переписывать, но перепишу, чтобы напомнить это состояние абсолютной полноты,
когда в любой частности — вся жизнь. Все равно чья. Когда читаете, —
ваша.
«От холода, от ледяной
сырости воздуха большие руки его посинели, губы стали лиловыми, смертельно-бледное
лицо с провалившимися щеками приняло фиолетовый оттенок. Он лежал на спине,
положив нога на ногу, а руки под голову, дико уставившись в черную соломенную
крышу, с которой падали крупные ржавые капли. Потом скулы его стискивались,
брови начинали прыгать. Он порывисто вскакивал, вытаскивал из кармана штанов
уже сто раз прочитанное, испачканное и измятое письмо, полученное вчера поздно
вечером… и опять, в сто первый раз, жадно пожирал его:
“Дорогой Митя, не поминайте лихом, забудьте,
забудьте все, что было! Я дурная, я гадкая, испорченная, я недостойна вас, но я
безумно люблю искусство! Я решилась, жребий брошен, я уезжаю — вы знаете с
кем…”»
Припомнили? Ведь никакого такого особенного
словесного мастерства, и сюжет — не новость, и психология — дело
прошлое…
А сила вся в том, что вы разом попадаете в особенное
пространство, сплошь из резких, отчетливо говорящих подробностей. Каждая —
в фокусе, от каждой — укол смысла. И если у вас хватит воли оторваться от
текста и оглядеть помещение — вы поразитесь: насколько все вокруг бледней,
тусклей.
Этим вот многоочитым бунинским зрением Россия
увидела себя всю, в первый раз и в последний.
Понадобилась именно такая биография, —
чтобы родовитый дворянин был нищим недоучкой, перекати-полем, — не забудем
и деревенское детство, и провинциальную молодость, и внезапную столичную славу,
и дружбу Чехова, и приязнь Льва Толстого, а также добавим счастья и несчастья
донельзя, через край…
Кажется, только таким образом и могло случиться,
что один человек проник в мысли огромной страны — почувствовал, о чем она
молчит, — с тоской и ужасом догадался, что вот-вот взорвется и потеряет
человеческий облик.
Прекрасная Родина больна. Населена безумными
дикарями.
Помните, как в «Деревне» она сама же себя
честит:
«— Ты подумай только: пашут целую тысячу лет, да
что я! больше! — а пахать путем — то есть ни единая душа не умеет!
Един-ственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо выезжать!
Когда надо сеять, когда косить! “Как люди, так и мы”, — только и всего».
Вскоре, как известно, Россия рухнула.
Осталась — зато навсегда — в прозе и стихах Бунина: да, безумной, но
все-таки прекрасной. Судьба позаботилась о том, чтобы никто его не тронул,
чтобы не мешали дописать до конца. Множество тайных пособников было у него,
тайных союзников, даже и за границей: закаты, дожди, облака, звезды не сводили
с него глаз, постоянно утешали: мы с тобой, ты не один.
В результате трудов и удач образовалось
сокровище. Мы держим его под спудом, откладываем наслаждение на какое-то потом.
На какое? Разве будет на свете радость увлекательней, чем перечитать еще хоть
раз эти девять томов?
Это настоящее. Другого нет и, похоже, не
предвидится. Морок, желтый туман. Не жили хорошо — не фиг и начинать. Все
так же больна прекрасная страна злобой и глупостью; только нынче — не
царское время! — государство играет на них с особым цинизмом.
И опять у нас Окаянные дни — с правосудием
преступным, с громогласной воинственной пошлостью, вплоть до съездов комсомола.
Моря крови пролиты, вконец обнищал народ — а все-таки не опомнился.
Так что примемся лучше перечитывать Бунина, пока
его не запретили опять.
Вот он видит в советской газете: «Все на защиту
революции, так еще недавно лучезарно сиявшей миру!» И в ярости кричит:
— Когда она сияла, глаза ваши бесстыжие?
Голос, точно, как у Пушкина.
18 марта 2004
Свобода
и жалость
Сто тридцать лет со дня рождения Николая
Александровича Бердяева, русского философа.
Того самого. Знаменитого на Западе настолько,
что кое-кто даже читает его книги (переведены в двух десятках стран). А на
родине известного тем, что по приказу правительства ее покинул: уплыл в
сентябре 1922 года на так называемом философском пароходе. (Кстати, на
самом-то деле назывался пароход — «Oberburgermeister Haken».)
Изгнание — признание. Кого попало не
выдворяют. На пять советских лет пришелся пик русской славы Бердяева. Ему даже
выписали было — как одному из двенадцати самых видных интеллигентов —
спецпаек. И в ЧК допрашивал его Дзержинский лично. А закончив допрос, обратился
к Менжинскому с такими словами:
— Сейчас поздно, а у нас процветает бандитизм,
нельзя ли отвезти господина Бердяева домой на автомобиле?
(«Автомобиля не нашлось, но меня отвез с моими
вещами солдат на мотоциклетке».)
Забавно, что и при первом аресте, задолго до
революции, жандармы вели себя исключительно корректно: обыскивали на цыпочках, арестовывали
шепотом. Потому что Бердяевы — не только древний род, но и с большими
заслугами перед престолом, со связями даже придворными: сплошь генералы, притом
все, как один, георгиевские кавалеры; дед Н. А., герой сражения при Кульме, был
атаманом войска Донского и все такое. Мальчик должен был сделаться пажом, а
после кавалергардом, — но увлекся марксизмом. Потом православием. Потом
опять каким-то измом. И повсюду искал свободы уму. Две отсидки при царе,
две — при Ленине; там ссылка, тут — высылка. Как заметил сам Н.
А., — для философа это много.
Важнейшие сочинения — «Философия свободы»,
«Смысл творчества», «Философия неравенства», «О назначении человека», «Русская
идея». И еще много, все с названиями бесконечно заманчивыми. Очень хороши
статьи о Достоевском — «Ставрогин» и «Великий инквизитор». Есть еще —
мемуары, не мемуары, большой автопортрет — «Самопознание», труд последний.
Кажется, над одной из его страниц Бердяев и умер. В марте 1948-го. За
письменным столом, с пером, как говорится, в руке. У окна, выходящего в сад. В
Кламаре, под Парижем.
Кто я такой, чтобы пересказывать философию, чью
бы то ни было? Да и мало кто может. Мы не приучены думать об отвлеченных
предметах — оттого и считаем их отвлеченными, эти предметы: такие,
допустим, как личная участь каждого из нас в вечности. Для метафизики, как все
равно для секса, в русском языке даже нет обыкновенных слов: какие-то
газообразные (а в другом случае, — наоборот, сверхплотные). Попросту
сказать, не нужна она нам, — хотя в сущности это значит, что мы сами себе
не нужны.
Бердяев и написал еще в 1909-м:
«С русской интеллигенцией
в силу исторического ее положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к
уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу
парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине. А
философия есть школа любви к истине, прежде всего к истине».
Если считать последнюю фразу автобиографичной,
то про школу — неточно. Просьба также не путать любовь к истине с тягой к
знанию. Это скорей предчувствие, что чего-то самого главного не узнать
никогда, — и, значит, это главное — существует.
Но раз уж оно существует — не думать о нем
невозможно.
А думать о том, чего знать не дано, нельзя иначе
как сквозь мнимость, ограниченность и условность всего, что знаешь; усилием
погружения в собственный ум на максимальную глубину; при этом
предчувствие — истины — то есть поражения — то есть
победы — становится все сильней, волнуя необыкновенно.
«Однажды, на пороге
отрочества и юности, я был потрясен мыслью: пусть я не знаю смысла жизни, но
искание смысла уже дает смысл жизни, и я посвящу свою жизнь этому исканию
смысла. Это был настоящий внутренний переворот, изменивший всю мою жизнь».
Странный был мальчик.
Играл в куклы и читал Шопенгауэра. Любимую куклу — в офицерском
мундире — звал Андреем Болконским, соответственно и обходился: как с
абсолютно реальным (в отличие от товарищей по кадетскому корпусу) существом.
Кузине в альбом вписывал цитаты из Гегелевой «Феноменологии духа».
И на всю жизнь остался таким, как будто Толстой
и Достоевский его сочинили, — самым симпатичным персонажем русской
жизни — вечным Подростком. Это, если помните, такое состояние, когда
теория терзает, как тревога; когда «за разговором или спором по какому-нибудь
вопросу я склонен видеть решение судеб вселенной и моей собственной судьбы».
Когда основной внутренний конфликт — между свободой и жалостью.
«Ничего нельзя любить, кроме вечности, и нельзя
любить никакой любовью, кроме вечной любви». «Я не делаю себе никаких иллюзий о
действительности, но считаю действительность в значительной степени
иллюзорной». «Жизнь эротическая, за вычетом отдельных мгновений, — самая
печальная сторона человеческой жизни». «Бог никакой власти не имеет, Он имеет
меньше власти, чем полицейский… Потому что на Него не может быть перенесено
такое низменное начало, как власть».
Так изо дня в день он записывал скороговорку
своего ума. Признавался, что внутренний голос ему диктует.
«Но вместе с тем я сознавал трагическую неудачу
всякого дей-ствия вовне. Меня ничто не удовлетворяет, не удовлетворяет никакая
написанная мной книга, никакое сказанное мной вовне слово. У меня была
неодолимая потребность осуществить свое призвание в мире, писать, отпечатлевать
свою мысль в мире. Если бы я постоянно не реализовал себя в писании, то,
вероятно, у меня произошел бы разрыв кровеносных сосудов…»
Как знать? Может, и на родине прочтут.
21 мая 2004
Шалавый
Восемьдесят три года Андрею Сахарову.
Исполнилось бы.
Но вовремя ушел со сцены, и за это благодарная
дирекция поставила ему за кулисами памятник: отдыхай, заика, в бронзе, а то
совсем заколебал.
Хотя какое — ушел: гикая и топоча прогнали
на тот свет. Чисто советское убийство в прямом эфире.
Должно быть, это невыносимо страшно — когда
тысячи людей так громко тебя ненавидят. Но Сахаров, если помните, трактовал
народный гнев исключительно как акустическую помеху. Как если бы пришлось
излагать тезисы на берегу моря, некстати разбушевавшегося: что взять с
бессмысленной стихии.
В действительности это был пруд, из которого
вынырнул внезапно динозавр.
В ночь перед открытием пресловутого этого Съезда
народных депутатов наивный я предавался подсчетам типа: две с половиной тысячи
представителей двухсот пятидесяти миллионов — должны же среди них
оказаться человек двадцать порядочных. Начались заседания — Боже мой,
какие речи! как же плохо я знал свою страну! порядочных, да еще каких
смелых — сотни чуть ли не две!
Последнее упоминание о Сахарове в стенограмме: «Сахаров А. Д.
(не слышно)».
Видимо, страну я представлял себе довольно
отчетливо. И поутру 15 декабря 1989-го, пока передавали сообщение о смерти А.
Д., подумал — нет, почувствовал: вот и всё.
Чувство это помню, а что
разумел под словом всё, — почти забыл.
Невольных убийц осуждаю не особенно. Ведь их,
как и весь советский народ, науськивали на беднягу Ученого двадцать пять лет
подряд. Полагаю, что ГБ боролась с ним целеустремленней, чем с каким-нибудь
ЦРУ. Изобретательней. Задействовав лучшие свои умы. (Вплоть до того, что живых
тараканов запускали ему в конверты из иностранных академий, — разумеется,
прочее содержание изъяв.)
На еженедельных
политинформациях в трудовых коллективах, на ежедневных политзанятиях в воинских
частях, не говоря уже о всевозможных политигрищах партхозактива, четверть века
подряд опытнейшие мастера снова и снова лепили Сахарова в полный рост.
Настоящая фамилия, сами понимаете, Цукерман.
Естественно, горький пьяница. Пить приучила, конечно, жена по заданию
империалистических разведок. Она же (и я читал это своими глазами в толстенной
книжке, выходившей несколькими изданиями, умопомрачительными тиражами!), она
же, зловредная супруга, тоже с кошмарной фамилией, обучает Сахарова ругаться
матом — и бьет палкой, если он не выучит очередного урока.
(Вернувшись из ссылки, А. Д., говорят,
сочинителю книжки публично врезал. Завидел, подошел: «Извините, я вам должен
дать пощечину», — и дал. Объяснив, что за жену.)
Как обычно, пользы от этих усилий воображения
было — чуть. Гораздо сильней действовала на людей самая обыкновенная
правда. Люди же умеют считать: лауреат Сталинской, да двух Ленин-ских, да
трижды Герой труда и, ко всему, академик, — это же какая прорва деньжищ!
это же, выходит, всё у человека есть, а он еще чем-то недоволен! совсем,
значит, стыд потерял!
Если бы ГБ догадалась еще рассказать, что он
сделал со своим богачеством, — никаких и политинформаций дальнейших не
понадобилось бы: сорную траву — с поля вон, и доколе терпеть.
А так — терпели: начальству все-таки
видней. Но клеймили от чистого сердца:
«Мы, хлеборобы, единодушно поддерживаем
осуждение Сахарова крупными учеными нашей Советской Родины и выражаем свое
резкое возмущение его поступками и словами»…
«Мы, представители
многотысячного коллектива рабочих Автозавода имени И. А. Лихачева, как и все
люди труда нашей страны, возмущены и решительно осуждаем недостойное поведение
Сахарова, клевещущего на наш государственный и общественный строй»…
(Меня не так удивляет, что А. Д. отказался от
денег, как трогает, что он об этом пожалел: «…я под влиянием импульсов,
представляющихся мне сейчас несостоятельными, передал в фонд государства (на
строительство онкологической больницы и в Красный Крест) почти все свои
сбережения. Я не имел в то время личных контактов с нуждающимися в помощи
людьми. Сейчас, постоянно видя вокруг себя людей, нуждающихся не только в
защите, но и в материальной помощи, я часто сожалею о своем слишком поспешном
поступке».)
В общем, это был конфликт Совести и Зависти. С
исходом предрешенным, как в романе «Идиот». Противопоставил себя человек своему
народу. И ему показали кузькину мать. И привели в состояние памятника.
Это удобно. Потому как правильно сказал один
министр еще в 60-е: Сахаров крупный ученый, и мы его хорошо наградили, но
политик он шалавый.
Афганскую войну считал, видите ли,
преступной, — а что сказал бы про чеченскую?
А ведь сказал бы непременно. Говорил бы каждый
день. И не только про нее. Навряд ли занялся бы, как подобает великому
человеку, чем-нибудь серьезным, конструктивным, типа за что нам любить евреев.
А полез бы опять к руководству с такими идеями, которые оно видело именно в
гробу.
Впрочем, одна из этих идей — чуть ли не
самая главная — осуществилась, но как пародия. Конвергенция, мы как раз
при ней живем: социализм переродился в капитализм, полностью сохранив
злокачественность.
История не утешает. А. Д. утешался космологией.
Перечитаем Нобелевскую лекцию:
«В бесконечном пространстве должны существовать
многие цивилизации, в том числе более разумные, более “удачные”, чем наша. Я
защищаю также космологическую гипотезу, согласно которой космологическое
развитие Вселенной повторяется в основных своих чертах бесконечное число раз.
При этом другие цивилизации, в том числе более “удачные”, должны существовать
бесконечное число раз на “предыдущих” и “последующих” к нашему миру листах
книги Вселенной».
Вместе с тем он почему-то полагал, что мы все
равно не имеем права на полный кретинизм, а обязаны осуществлять требования
Разума.
22 июня 2004
Учитель
храбрости
19 июня Василю Быкову исполнилось бы восемьдесят
(только!) лет. Но не исполнилось: 22-го — год, как он скончался.
В школьной программе он числится нынче писателем
иностранным — и совершенно напрасно. Мир знает Василя Быкова по русским
текстам и переводам с них, а русские тексты почти всех своих романов создавал
он сам.
Не знаю, на каком языке он думал, но его
сочинения освещают нечто важное в русском образе мыслей, не вытесненное
советским: гордое терпенье мучеников, жертвенный идеализм героев.
Потомкам нелегко будет понять, за что так
ненавидело книги Быкова политическое начальство. Почему газеты честили его
последними словами, типа «абстрактный гуманизм» (обозначавшими одну из
опаснейших ересей: отсюда и до «общечеловеческих ценностей» рукой подать).
А между тем был момент — году так в 71-м,
между «Сотниковым» и «Дожить до рассвета», в аккурат по случаю
«Обелиска», — когда в ЦК правящей партии всерьез решали: не закрыть ли
Быкова совсем, наглухо, как Солженицына? Но победил проект прогрессивный,
хитроумный: как следует припугнув, тут же (конечно, если выкажет покорность)
расхвалить и наградить. Покорность Быков выказал, раз в жизни унизился:
напечатал отповедь немецкой какой-то критикессе: увольте, дескать, меня от
ваших сомнительных комплиментов, уважаемая фрау, — никакой я не
экзистенциалист, а, наоборот, самый настоящий советский писатель-фронтовик и с
пресловутым Сартром ничего общего иметь не желаю. И ему дали Государственную
премию.
Но работать хуже он не стал — просто как бы
приостановил социальный анализ на достигнутом в «Сотникове».
Быков и в самом деле не был никой
экзистенциалист. И если посматривал на кого из западных, то уж никак,
действительно, не на Сартра — на Хемингуэя: рукописный перевод «По ком
звонит колокол» бродил по Союзу, как призрак.
Быков писал о том, как
ведут себя люди в смертельной опасности, в безвыходном положении, в
предпоследнюю, все решающую минуту. Снова и снова воспроизводил, из романа в
роман, два типа поведения, две программы. В каждого из людей вставлен —
неизвестно кем — предохранитель от моральной смерти (так называемая честь;
Быков этим словом не пользуется). И другой, природный — категорическое
несогласие организма не существовать. Быков задает персонажам выбор: смерть
физическая или моральная, третьего не дано. И в некоторых перегорает один
предохранитель, а в некоторых — другой. От чего это зависит —
загадка. Исход — в любом отдельном случае — непредсказуем.
Несомненно — хоть и парадоксально — что так называемая храбрость
выглядит не только привлекательней, но и понятней, даже как бы естественней,
чем так называемая трусость. То есть писатель устанавливает с читателем
взаимопонимание благородных людей, часто — назло персонажам (см. хотя бы
пересуды о Ляховиче в «Круглянском мосте»). То есть эта проза — того же
материала и качества, что первый предохранитель.
А поскольку она состоит сплошь из поступков,
причем роковых, да из пронзительно-четкой топографии, — оторваться
невозможно.
Так что Василь Быков не просто настоящий
писатель. Он писатель надолго. Классик, вечный инакомыслящий, храбрец на войне
и в жизни.
Не случайно он единственный громко назвал
преступление века — преступлением века. Спас честь русской литературы, чью
славу составлял.
15 июля 2004
Шуточка
Сто лет назад была эта ночь — в
Баденвайлере душная, с молния-ми в разогретом густом тумане, — когда
Чехов, почувствовав на груди тяжесть колотого льда, сказал жене: «Не надо…
Пустому серд-цу не надо льду…» — и через несколько минут врачу: «Ich
sterbe!»
Всего сто лет назад. Период вполне
умопостигаемый. Например, так: если вы, мой читатель, разменяли пятый десяток,
то, значит, в 1904 году все четверо ваших прадедушек уже были, скорей всего,
знакомы с вашими прабабушками. Возможно, кто-то из них читал хотя бы «Каштанку»
или «Белолобого» и, узнав, что Чехов умер, — пожалел.
Да, ваших собственных прабабушек и прадедушек
(скажем аккуратней: их современников) антропологический словарь — вот что
такое эти восемнадцать томов. Сотни фигур в тысячах положений. Реальные люди
узнавали себя, знакомых, обстоятельства, привычки, речевые обороты, — то
есть считали литературу Чехова очень похожей, всерьез похожей на свою жизнь, на
проживаемое ими время, — за это, собственно, и любили. Наполовину за это.
За резкую наблюдательность, превращенную как бы в ясновидение: когда сквозь
персонажа просвечивает, как на Страшном суде, его последняя цена, — при
том что все (как и читатель, как и зритель пьес) — ассортимент одной и той
же бракодельной фабрики.
Которую, как известно, вскоре взорвали. А
продукцию изъяли из обращения, потом планомерно ликвидировали.
Сегодня у Чехова знакомых не встретишь: как в
огромном аквариуме, плавают существа, каких никто не видел на земной поверхности.
Не сразу и вспомнит читатель-зритель, что проживает в одноименной с ними
стране.
А вспомнишь — тоска. Сострадаешь им, как
живым, даром что в большинстве несимпатичные. Оттого, что всё угадал про них
Чехов, кроме самого главного: что с ними со всеми будет. А нам более чем ясно.
Впечатление точно такое же, как от знаменитого
(не помню составителя) фотоальбома, где типы и сцены еврейского местечка в
Польше, накануне Второй мировой. Старухи, дети, богачи, нищие, уроды,
красавицы — все куда-то идут, о чем-то говорят, смеются, плачут, курят,
играют на музыкальных инструментах. Штемпель рока в линзу не попадает. А дышать
нечем.
« — Знаете, — говорит учитель Ярцев
купцу Лаптеву (“Три года”), — я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы
живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому
участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь
замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то
испытываю наслаждение. Чудесные дети!»
А повесть 95-го года, Ярцеву этому и
Лаптеву — тому и другому немного за тридцать, впереди унизительная
старость и, почти наверное, насильственная смерть. Чудесным девочкам —
само собой, ГУЛАГ, — или повезет, прошуршат машинистками. Но дело не в
этом, не просто в гибели (живем однова), не просто в несчастьях (счастья никто
не ст┬оит, да его и нет). Главная, пусть воображаемая, но все-таки главная
ценность их культуры, какой бы то ни было, но все же культуры: смысл жизни
(пусть — так называемый), то есть то самое, отсутствие чего заставляло их
всю жизнь страдать, — на их глазах и для них самих потеряет смысл.
Извините тавтологию, не умею сказать лучше. Но
факт: на другую половину любили Чехова за то, что этот призрак бродит по его
текстам, иногда, — казалось читателю, — приближаясь чуть не вплотную.
Вот прямо сейчас нам скажут: кем не стыдно существовать в России; однако
же — нет, почему-то не говорят.
« — …А для наших детей и внуков вопрос
этот, — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем
нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, — внушает доктор Королев
Лизе Ляликовой, дочери фабриканта (“Случай из практики”), — жаль только,
что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть». Еще бы не интересно: 1948-й,
самое то.
Чехов ошибся, не угадал. Он думал приблизительно
так: фактически отмена крепостного права растянулась на двадцать лет.
Государство расплатилось с землевладельцами за крестьянскую землю и потом
взимало с крестьянских общин этот долг в рассрочку аж до 1883. Тем временем
помещики успели разориться, крестьяне обнищали вконец. И вот она —
свобода: безумная нехватка рабочих мест и масса недвижимости за бесценок. И
никто не хочет вписываться в новую экономику, потому что каждый привык к своей
прежней роли, чуть ли не всерьез уважает себя в ней, этим и смешон. От этого
так много умных — праздных — несчастных. И глупых —
несчастных — измученных Сизифовым (он же мартышкин) трудом.
«На одного умного полагается тысяча глупых, и на
одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает, и потому так
туго подвигаются города и деревни. Большинство, масса всегда останется глупой,
всегда она будет заглушать; умный пусть бросит надежду воспитать и возвысить ее
до себя; пусть лучше призовет на помощь материальную силу, пусть строит
железные дороги, телефоны, телеграфы — и этим он победит и подвинет вперед
жизнь».
Смирись, умный человек, вытерпи жизнь, как
железнодорожная шпала — поезд, главное — не поддавайся сырости, не
искрошись в труху.
Живи хотя бы как Старцев, Дмитрий Ионыч, любимая
мишень в советском школьном тире: лечит больных, копит деньги, не пускается в
интимности с дурами и тем более с дураками, — чего еще вы от него хотите?
чтобы в карты не играл? или чтобы трудовые трешки завещал РСДРП(б)? Авось
инсульт хватит его раньше, чем красноармейский штык. Он на несколько семестров
моложе тургеневского Базарова, гордый неудачник, «поляк надутый».
Живи, умный человек, как Антон Павлович Чехов:
защищайся от подлых мелочей — приятными. Что-нибудь работай, хоть кому-нибудь
помогай. Всё против тебя — история и тело, вообще время. А ты перед
смертью постарайся пошутить, желательно — на свой счет.
25 июля 2004
Пеня
пеней
Семьдесят пять лет Шукшину, Василию Макаровичу,
славному писателю. В такой день хорошо заглянуть в его книжку, — а дома,
как на грех, ни одной.
Побежал в районную библиотеку, благо близко.
Попросил сборничек-другой рассказов. (Роман этот, про Степана Разина… Бог с ним
совсем.)
Книжки принесли, но попросили
перерегистрироваться (простите за такое длинное слово). Я расписался в своем
формуляре под каждым из шести пунктов библиотечных правил, — а над
седьмым, вписанным от руки, затормозил.
Текст был такой: «О пени предупрежден».
— Что непонятно? — спрашивает библиотекарша
(тоже длинное и скучное слово, но чем же я виноват?). — Вам же сказано:
удерживаем пятьдесят копеек за каждый просроченный день.
— Это, — говорю, — мне в высшей
степени ясно, — но тут ошибочка. Давайте исправлю. Не люблю, знаете ли, (а
голосом и лицом даю понять, что дружелюбно шучу), — не люблю ставить свою
подпись под небезупречным текстом.
И с этими веселыми словами спокойно переправляю:
«О пенЕ предупрежден». И опять-таки расписываюсь.
А тетенька (до этого была молодая женщина,
миловидная, в платье таком приятном, а тут вдруг сразу сделалась тетенька,
строгая, как лед, — заведующая, наверное) — тетенька эта, значит, мне
указывает брезгливо:
— Это вы напрасно испортили документ. Там
написано, как полагается. Пени, — говорит, — несклоняемое слово.
— Что вы! — отвечаю все еще таким тоном,
как будто мы два интеллигентных человека и обсуждаем занятный грамматический
казус. — Это же множественное число. Помните,— говорю, — у Пушкина:
излить мольбы, признанья, пени, — все, все, что выразить бы мог…
— Не знаю, не знаю, — брезгливо
говорит. — Всю жизнь это было несклоняемое слово.
И книжек не отдает, как бы в раздумье. Типа
неизвестно еще, можно ли доверить их такому непредсказуемому субъекту, который
документы портит почем зря.
А за мной уже очередь. (И передо мной, кстати,
была. Только женщины. Берут и сдают книги только в сверкающих обложках.
Наверное, детективы про любовь.) Из очереди насмешливая реплика:
— Вы бы еще написали — о пне. Или — о
пнях.
Поворачиваюсь — тоже молодая. В сарафане,
что ли. Усмехается презрительно мне и понимающе — руководительнице
предприятия культуры. Дескать, бывают же такие нахальные старые склочники.
— Действительно, — говорит
заведующая. — У нас все сотрудники так пишут. И читатели. Вы первый
недовольны. С чего бы это?
— Давайте поспорим, — восклицаю, обращаясь
к сарафану. — Хотите? На рубль. И с вами тоже! У вас ведь найдется, —
к заведующей (признаюсь, я-таки завелся), — найдется, —
спрашиваю, — словарь? Принесите, проверим.
Кстати, я блефовал. Рубля у меня не было с
собой, тем более — двух.
Но и заведующая с места не трогается.
— Может, вы не знаете, — этак цедит, —
что за последние годы все правила поменялись?
— Как не знать, — говорю. — Конечно,
поменялись. Все до одного. Только это слово — пеня — осталось, как
было. Ну, принесите же словарь.
— Ни у кого не осталось, — чеканит
она, — только у вас осталось почему-то.
Дальше не помню.
Потому что слишком явственно прозвенело в этом у
вас — множественное число. И — ненависть.
Ненависть, — хотелось
бы надеяться — лично ко мне (сам виноват, и наплевать). А
множественное — вы поняли. Очередь — тоже.
Шел я потом по улице и думал: зачем перечитывать
Шукшина? Он про это и писал. Он от этого, собственно, умер. Чуть ли не самый
последний, самый страшный, самый сильный рассказ — да уже и не рассказ, а
просто написал в газету (в «Литературку»), как было: как он лежал в больнице, а
родных не пускали, передачу не брали — под черт знает каким пустячным
предлогом, но с необыкновенным наслаждением — со сладострастием унижая,
доводя до нечеловеческой злобы и адского отчаяния, до разрыва сердца, — ни
из чего, на ровном месте, просто так.
Просто потому, что раз ты пациент, а я —
медперсонал, — ты полностью в моей власти. Признай это, вырази, обозначь,
унизься хоть ужимкой. Не ломай мне кайф. А поломаешь — берегись. Если ты
пассажир, а я — кондуктор, — ты в моей власти. Если я библио-текарь,
а ты — читатель… Если я милиционер… И так далее без конца, снизу доверху,
сверху донизу, с утра до вечера, с вечера до рассвета.
Той статьи в «Литературке» — или
очерка — или рассказа — у меня сейчас нет, но, по-моему, я дословно
запомнил последнюю фразу, последний выкрик:
— Что же с нами происходит?
Он мучительно во все это вдумывался: как
деревенские превращаются в городских; как из тех и других общественный уклад
штампует советских. И какое отвращение питают друг к другу рабы. И как при удобном
случае извергают его — в виде так называемого хамства.
И как они бывают талантливы — несравненно
ярче, чем в других сферах, — как изобретательны, когда представляется эта
счастливая возможность дать понять другому: ты такое же ничтоже-ство, как я; не
воображай, что ты кто-то — старик, допустим, или литератор, или еще кто;
ты, как и я, — никто, меньше нуля; минус единица; и будь проклят.
Незадолго до смерти Василий
Макарович прожил неделю или две в Комарово, в Доме творчества. И сочинил там
два, что ли, текста. Положил их в портфель, сел в электричку, приехал в
Ленинград, зашел в журнал «Нева»: вот, дескать, написал, не посмотрите ли.
А была не то среда, не то пятница. Словом, такой
день (назывался, кстати, — библиотечный), когда меня в отделе прозы не
было, а принимал авторов литконсультант. И этот самый консультант завернул
Шукшина: мол, стану я читать написанное от руки! много вас таких! мечтаете
печататься — потрудитесь отпечатать на машинке.
Не опознал. А Шукшин не
стал ничего объяснять. Молча ушел.
Утешают только словари. Например: «Члены
канцелярии осуждены уплатить… значительную пеню. Пушкин. История Пугачева».
«…И разных недоимок и пеней скопилось больше двух тысяч. Чехов. В
усадьбе».
23 августа 2004
Мы
не бобы
Тринадцать лет оттикало с тех пор, как над нами
возбух и, покачавшись, опал так называемый ГКЧП.
Славные, в общем, были два-три денька. Масса
людей — полмиллиона, я думаю, в стране и гораздо больше за границей —
пережили, как говорится, всю гамму: отвращение и ужас — надежда —
восторг. Некоторым даже посчастливилось — впервые в жизни! —
совершить какой-нибудь поступок вне интимной сферы. Просто чтобы понять кое-что
насчет себя — точно ли ты до мозга костей советский человек и твое место
действительно у параши — или все-таки буркнешь напоследок: будьте вы
прокляты!
Такая возможность — в России это все равно
что свобода — образовалась благодаря тому, что факт, перед которым нас
поставили, держался кособоко и дрожал. Наливался кровью недопустимо медленно.
Лично для меня так и осталось загадкой: чего эти
самые — как на букву м обозвал их Горбачев, —
телепались, точно с бодуна? Неопытность и бездарность, и даже сам
алкоголизм, — объясняют не всё. Техника переворота элементарна и всем
знакома наизусть: телефон захватить, телеграф. Мосты в первую голову. Правда,
Ленин не написал про телевидение, — может быть, это сбило наших голубчиков
с толку?
Или же их парализовало зрелище открывшейся
бездны: армия неуправляема, милиции наплевать, и в ГБ — возникать,
высовываться, светиться — дураков нет? Не то что карьерой (не
говоря — шкурой) рискнуть, а даже и палец о палец ударить за идею, какую
бы то ни было, без явной, немедленной, значительной выгоды, — на той
стороне желающих не нашлось.
А зато как трогательно растопыривали! В ночь
свержения чугунного Феликса, говорят очевидцы, за неосвещенными окнами Лубянки
мелькали, прижатые к стеклам то там, то здесь, указательный и средний,
составляя латинское V: дескать, мы свои, дорогая толпа! мысленно
вместе! ура!
И если бы главари нечаянных победителей не оказались
тоже на букву м, а воспользовались этим временным параличом злой
воли, — глядишь, все было бы у нас теперь, как у людей. Делов-то: снять с
довольствия прежнюю номенклатуру КПГБ сверху донизу — и чтоб в политику (и
в школы) ни ногой! отныне ваш (за исключением отъявленных злодеев) удел —
физический труд, художественная самодеятельность, народные промыслы, — а
рулят пусть какие-нибудь другие. Из остальных. Из хотя бы формально
незапятнанных. Страна, в конце-то концов, огромная: не может такого быть, чтобы
методом честного конкурса не получилось выбрать и среди порядочных людей
сколько надо толковых.
И была бы у нас национальная идея — хотя бы
типа: мы не бобы. И валовой продукт — зашибись, причем не исключительно в
виде цифр.
Но положа руку на сердце — ни на что такое
никто не рассчитывал. По крайней мере, лично я не сомневался в неизбежной
победе ГКЧП. Оттого и на площадях стаивал, и воззвания сочинял.
20-го так и писал:
«Некоторых, конечно, убьют. Многих посадят.
Но мы ведь поверим, что они не мертвы и не в заключении, а просто захворали,
правда? А те смышленые, кто не поверит, разъяснят остальным, что погибшие
действительно погибли, но исключительно по собственной вине: что стоило
посидеть тихо?
Посидим тихо еще несколько лет или десятилетий?
Главное — поберечь здоровье, не так ли?»
Другие, кто сделали несравненно больше и шли на
риск настоя-щий, — тоже, думаю, в большинстве хотели всего лишь
воспользоваться блеснувшим шансом пропасть не зазря.
Хотя чужая душа потемки. Разве не странно,
например, что целых три дня мы с Путиным действовали, так сказать, заодно?
Как бы там ни было, сдула ГКЧП толпа. Причем
толпа интеллигентов. За прошедшие тринадцать лет она рассеялась — и даже
само это слово устранено из обращения. Приходится напоминать шутливую формулировку
Льва Гумилева: интеллигент — слабо образованный человек, который любит
народ.
Народ же, по-моему, можно
определить как общность человече-ских особей, не умеющих сосуществовать в
отсутствие начальства.
Начальником назовем такого человека, —
опять же, само собой, не Спинозу, — который, однако, умеет склонять во
всех падежах: порядок — и спрягать во всех наклонениях и временах: навести.
Печальный опыт ГКЧП показал, что гармоничным
отношениям начальства и народа мешает ревность интеллигенции.
И если ее, впечатлительную такую, частично
озолотить, а в массе задавить бесправной бедностью, — жить станет лучше,
жить станет, товарищи, веселее.
Эти свои незабываемые слова И. В. С. произнес в
1935 году — в том самом, на который намекает униформа российской команды
на афинской Олимпиаде. Пошитая в стиле кинофильма «Цирк». Где с таким искренним
чувством дети разных народов СССР поют:
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно
дышит человек!
Авторы сценария, между прочим, — Ильф и
Петров. Правда, фильм показался им так отвратителен, что они сняли свои имена.
У Ильфа в записной книжке есть такое предсказание: умирать все равно будем под
музыку Дунаевского и стихи Лебедева-Кумача.
Так и умер. А главное — так и жил. Не
повезло.
А у нас — у меня, к примеру, — были
три дня, целых три дня! — когда я и сам жил не постыдно, и на
современников смотрел с восхищением.
21 сентября 2004
Оратор
Семьдесят пять — Юзу Алешковскому. Дата
странно солидная для человека таких стремительных текстов. Более чем подходящий
момент вспомнить, что он сделал для русской литературы и советской
интеллигенции: сочинил бессмертные, надеюсь, песни «Товарищ Сталин, вы большой
ученый…» и «Окурочек», а также с полдюжины романов и повестей, в которых
отпраздновал полное и окончательное поражение стилистики официоза.
Свел буквально на нет, к итогу резко
отрицательному многолетнюю работу всех идеологических органов, отделов и служб.
Работа эта, как известно, состояла в том, чтобы
каждому ввести в мозг — в разные зоны и как можно больше —
сверхпрочные словесные блоки, прерывающие процесс мышления, как только оно
приближается (естественно, изнутри) к одной из сторон охраняемого периметра.
В результате интеллект страны подавить удалось,
но легальный язык, обездвиженный, тоже впал в маразм. В такое состояние, когда
(кое-кто еще помнит этот анекдот) практически любой газетный заголовок годился
на подпись к порнокартинке. Юз Алешковский — сразу вслед за Венедиктом
Ерофеевым, но независимо и средствами своими — зафиксировал это тотальное
превращение страшного в смешное. Потому что тоже был уже к началу 70-х
свободный человек. Это ведь и есть свобода, — по крайней мере, в России
пока что не бывало другой, — осознавать абсурд, сколь бы ни был он опасен,
как самую заурядную глупую ложь.
«Странно все-таки было мне, Коля, что доброй
славой среди своих земляков пользуется молотобоец, член горсовета Владлен
Мытищев, когда труженики Омской области сдали государству на десять тысяч пудов
больше, ибо выборы народных судей и народных заседателей прошли в обстановке
невиданного всенародного подъема, а партия сказала “надо!” и народ ответил
“будет!”, следовательно, термитчица коврового цеха Шевелева, протестуя против
происков сторонников нового аншлюса, заявила советским композиторам: “Так
держать!” Подписка на заем развития народного хозяйства минус освоение
лесозащитных полос привело канал Волго-Дон на-гора доброй славы досрочно встали
на трудовую вахту в день пограничника фельетон обречен на провал Эренбург
забота о снижении цен простых людей доброй воли и лично товарища руки прочь…»
Продолжать цитату нельзя — там следует
оборот неприличный. Юз Алешковский, дай ему Бог здоровья, умеет письменно
пользоваться последними словами как никто. Не только как противоя-дием от
пафоса и фальши. Не всегда как усилителем презрения. В необыкновенном тексте
под названием «Николай Николаевич» он употребил нецензурную лексику по
назначению — первый! — для описания страсти: не одних только
телодвижений, но таинственной силы, их одухотворяющей.
По этой причине, — а верней, под этим
предлогом: что якобы автор груб, — никогда, никогда не будет «Николай
Николаевич» допущен ни в одну школьную библиотеку. Равно как и роман «Кенгуру».
А также повести «Маскировка», «Блошиное танго» и «Синенький скромный платочек».
Значит, Алешковскому судьба — оставаться
классиком для взрослых. И то не для всех. И навеки непереводимым — как
Салтыков и Лесков, и даже безнадежней.
Его жанр — жестокий фарс. Его сюжет —
фантасмагория, работающая на такой обыденной при реальном социализме диалектике
не по Гегелю: переход невозможного в неизбежное. Любимый персонаж —
очарованная душа, моралист-самоучка. Слог — сама стихия народного
публичного — подземного — красноречия. Затейливого, с коленцами, с
присвистом и слезой.
Конечно, Юз Алешковский — писатель не без
слабостей. А именно — жизнелюбив и сострадателен. Поэтому склонен к
финалам великодушным. Всем перед всеми повиниться, друг друга простить. И,
разумеется, выпить.
Сегодня, точно, повод есть.
29 сентября 2004
Очевидец
Наш паровоз назад летит, в ГУЛаге остановка, — напевает
мальчик, переключая кнопки.
Паровоз — никакой не паровоз, а назад или
вперед — без разницы: дорога электрическая, рельсы на паркете образуют
замкнутый круг. Лишь бы трансформатор не перегорел, а так все нормально —
опасности вроде ни малейшей, моторчик приятно жужжит.
Но вот странность: крошечные пластмассовые
человечки, — которых продают в комплекте игры, наподобие фурнитуры, —
ведут себя совершенно как живые: половина разбирает за прошедшим составом
полотно, а другая половина толпится на картонных платформах, размахивая
малиновыми такими фантиками, а на фантиках нацарапано ура! и даешь!
Не по-хорошему возбуждены эти неодушевленные
существа. Суетятся как-то угрожающе.
Вот притащили из чулана, отбив у мышей, книжку
под названием «Как закалялась сталь». Пытаются водрузить над трассой как
декоративную скалу. Якобы на таких стояло когда-то что-то ихнее нерушимое.
Это вряд ли. Но, спасибо, лишний раз напомнили.
Николаю Островскому ровно сто лет. Пора перечитать его роман.
Как бы то ни было, единственный по-настоящему
чувственный в советской школьной программе. Насквозь отравлен сладким,
ожесточенным целомудрием.
О, эта белая матроска с
синим в полоску воротником и светло-серая короткая юбка! О, носочки с
каемочкой — одни суффиксы чего стоят, а ведь они, к тому же, «плотно
обтягивали стройные загорелые ноги в коричневых туфельках»! О, пожатия рук,
такие разные — то просто крепкое, то крепкое с секундной задержкой,
наконец — крепкое до боли, а вот незабываемый миг: «он почувствовал ее
пожатие, такое ласковое и крепкое, на которое он никогда бы не решился»!
О, — самое главное, — «поцелуй, жгучий, как удар тока!»
У положительных упругая
грудь вырисовывается сквозь ткань гимнастерки — или «молодой упругой груди
тесно под полосатой рабочей блузкой». С положительными обращаются в простоте
сердца:
«— Почему, товарищ Рита, мне всегда хочется тебя
видеть? С тобой так хорошо! После встречи бодрости больше и работать хочется
без конца».
На отрицательной — платье из тончайшего
шелка (лионского, между прочим) оставляет обнаженными плечи и руки, словно
выточенные — из чего бы вы думали? — из слоновой кости; вздрагивают,
конечно, ноздри, знакомые с кокаином… Ничего, ничего, сейчас услышишь свой
приговор.
«Павел выпрямился.
— Кому вы нужны? Сдохнете и без наших сабель от
кокаина. Я бы тебя даже как бабу не взял — такую!»
Вот! А ваш хваленый нигилист Базаров — не
более чем долгополый, старорежимный слюнтяй.
Женщины умоляют — Корчагин отворачивается.
Сжимая челюсти, это понятно.
Но какую роскошную фразу
говорит (в кулуарах съезда ЦКП (б)У), уразумев, что отвернулся в свое
время зря, а теперь поздно:
— Все же у меня остается несравненно больше, чем
я только что потерял.
А как болит у него нога в
засыпанной снегом калоше! И этой Тоне Тумановой, когда-то в носочках с
каемочкой, а сейчас в котиковой шапочке с пушистым бубенцом наверху, —
мало не покажется:
«— О моей жизни
беспокоиться нечего, тут все в порядке. А вот у вас жизнь сложилась хуже, чем я
ожидал. Года два назад ты была лучше: не стыдилась руки рабочему подать. А
сейчас от тебя нафталином запахло. И, скажу по совести, мне с тобой говорить не
о чем».
Мартин Иден с партбилетом. А что в антрактах
классовой борьбы читает исключительно про Спартака и Овода — это маленькие
хитрости автора, для отвода глаз.
Толковые тинейджеры пройдут роман Николая
Островского с большой пользой для себя. Им откроется логика революции. Если,
например, петлюровские бандиты раздербанивают галантерейный магазин
Фукса — то это разбой, погром. А когда чекисты опустошают погреб
трактирщика Зона — это реквизиция у шкуродера, «тут разводить кисель
нельзя».
Черные немцы, белые поляки грабят крестьян,
отнимают последнее. Пришли красные. Требуют, чтобы ревком обеспечил кавдивизию
сеном. Следует абзац, в невинности своей прелестный (внутри, понятно, кровь):
«Сережа был послан с двумя красноармейцами
добывать сено. В одном селе нарвался на кулацкую банду. Красноармейцев
разоружили и избили до полусмерти. Сереже попало меньше других, его пощадили по
молодости… В село был послан отряд. Сена достали на другой день».
И так далее. Однако ж не думаю, чтобы Сталину
нравился этот роман.
Во-первых, масса еврейских фамилий, причем
обозначенные ими лица не противны.
Во-вторых же (и в-главных), этот Корчагин, и
матрос Жухрай, и Рита Устинович, и Анна Борхарт, и прочие положительные —
представляли самую ненавистную для Сталина породу людей: идеалистов —
смертельно чужой ему человеческий тип. И он всю эту сталь сгноил. Руками
Сусловых, Брежневых, Кагановичей, Хрущевых — уничтожил. Через два года
после смерти Островского не стало его героев на свете, как будто никогда и не
было. Горстка уцелевших вернулась из лагерей в литературу тридцать лет спустя:
несчастные старики трифоновских повестей.
И теперь никто не верит (я тоже), что
фанатик — не обязательно либо идиот, либо лицемер. Что они существовали,
даже бывали прекрасны, слепые вожди слепых.
Мученик Островский — свидетель их защиты.
Хотя тоже слепой. И с головы до ног покрыт сусальной ложью всевозможных
тунеядцев.
В метро стоит один, просит милостыню. Был —
доцент в ЛГУ, преподавал не то диамат, не то истмат (все такие кафедры были
заняты в основном незрячими) мне, и военному министру, и президенту. Суровый
такой унтер идеологии, пономарь партхрама. Подают ему плохо, стараются не
смотреть на отварные, в страшных прожилках, шары.
Кстати: отщипнули бы, что
ли, отставному наставнику — хоть от оборонного бюджета, хоть от какого.
Пока ваш моторчик жужжит.
Подземный
переход
Гора пришла к Магомету и родила мышь. Та,
естественно, побежала, хвостиком махнула, яичко упало — и в аккурат под
серп.
Это я к тому, что ровно двадцать лет назад
вылетело из Горбачева, как воробей, роковое слово Perestrojka.
По ящику показали, что две
трети населения об этом сожалеют.
Наглядно так: вот, мол, колобашка, распиленная
по результатам опроса на разноцветные ломти.
Огромная травянисто-болотная краюха —
65% — обозначает массу якобы желающих: нынче вечером заснуть — а
будильник чтобы заверещал обратно при Черненко, как ни в чем не бывало. И на
работе никому ни слова про то, что приснилось по пьяни под хрип Би-Би-Си:
какие-то толпы на улицах, речи в собраниях, Дзержинский плывет по воздуху с
тросом на шее, Боже ты мой! — потом выстрелы, потом взрывы. Дальше —
затемнение и голос: казино закрывается; ваш проигрыш составил 20 лет, 2 рубля и
54 копейки. (Это, положим, лично у меня столько скопилось на советской
сберкнижке.) Направляйтесь к выходу, следуя указателям и соблюдая осторожность.
Желтенький ломтик изображает шестую часть
сограждан. Каждый, значит, шестой все-таки благодарен судьбе и Горбачеву,
несмотря ни на что. Дескать, интересное было кино и познавательное очень, и на
том спасибо.
И каждый другой шестой (ломтик розовый) вроде не
успел еще собраться с мыслями: то ли нравится ему ход истории, то ли с души
воротит.
Опросы эти — понятно, сплошная лажа, и
колобашку нарисованную распилить по вкусу — ТВ дорого не возьмет, — а
вот двадцать лет действительно промелькнули.
Ничего себе отрезочек: ровно как от Октябрьской
социалистической до Большого Террора. Как от Сталинградского сражения до полета
Гагарина в космос. Треть среднестатистической биографии. Половина сознательной
жизни большинства теперешних взрослых. Два курса средней школы от звонка до
звонка.
Главное, на том-то конце ничего уже и не видно:
так далеко и так темно. Помню, как стоял по выходным в овощном за картош-кой,
почему-то всегда мокрой, — три, что ли, кило в одни руки. (Никто, между
прочим, не раздражает очередь сильней, чем читаю-щий в ней человек.) Помню
смысл глаголов: дают, выбросили, достал. Продуктовые наборы. А также словесные:
группа товарищей, нездоровый ажиотаж, незримый фронт, ограниченный контингент,
клеветнические измышления, порочащие связи. Опять очередь — в галерее
Гостиного Двора, чуть не от восхода до заката (зимой на нашей широте это по
часам куда ни шло, но Цельсий против) — за кубиком, представьте себе,
дети, Рубика.
Скучно, и холодно, и вообще очень давно.
Двадцать лет, шутка ли. Иные страны за такой
испытательный срок поднимались из руин до полного благополучия.
Но это надо много работать, это не наш путь.
Тамошним народам не отбивали мозг на протяжении полувека, поэтому связь идеи
труда с идеей смысла не пришлось искать далеко.
А у нас есть проблемы поважней, — например,
проблема Сталина: был он гений чистой красоты или редиска?
Или: является ли ГБ последним прибежищем добродетели?
Еще даже не решено, зачем человеку свобода. И
правозащитник считается законной добычей правоохранника. Короче, не зря
сказано: детский сад.
Искусственно выведенные глупцы составляют
идеальную питательную среду для натуральных жуликов и злодеев, — и вот мы
живем, как живем.
Меж ворующих, праздно болтающих, омывающих руки
в крови. Ставим статуи бандитам, а Горбачева ставим ни во что.
Неохотно, потому что убивал. И лицемерил без
всякого блеска.
Но эти двадцать лет — и травма при переходе
от ускорения к торможению — не могли же пройти совершенно зря. Хоть в
ком-то должен же был образоваться ум настоящий. Нетерпимость к бесконечному
лганью. А то и храбрость. Случись таких людей много — глядишь, и придумают
для России что-нибудь полезное, причем не дадут себя за это уничтожить.
А если уже поздно — что ж, так тому и быть.
Вскую, значит, шаташася языцы. И это была не перестройка — просто
подземный переход из Застоя в Стабильность.
Но даже если мы проиграли — человечество-то
выиграло. Мировая-то война отложена. В сверхмощную мину, спрятанную под шестой
частью суши, проник муравей по фамилии Горбачев и перекусил проводок. Ну и
ржавчина тоже не дремала.
Тут набежали предприимчивые — разбогатеть
на металлоломе. И некоторые круто приподнялись.
28 августа 2005
Комары
Что же это делается, а? Времечко-то как бежит по
пространству! Уже и Казань разменяла вторую тысячу, а давно ли там Иван
Васильевич пировал да веселился!
Уже и Платона Лебедева выпустили из карцера, и,
соответ-ственно, Михаил Ходорковский голодовку прекратил.
Уже и ЦСКА продул
Ливерпулю, — и военный министр не помог.
И туляремия в Поволжье, слава тебе, Господи,
остановлена. Причем оказалось, что ее разнесли комары. Или клопы. В общем, не
крысы и не ВПК, так что ничего страшного.
И про похищения в Чечне тамошний руководитель
сообщил, что это не похищения, а неграмотно оформленные задержания. Бесследные
такие.
Это называется — новости. По календарю,
пора уже сообщать про богатый урожай, про небывалый подъем у сельских
тружеников, — а в ящике сплошь эпидемии да юбилеи.
Ну, раз так…
Юрий Трифонов был хороший писатель. Пожалуй,
лучше всех нынешних. Нет бы ему дожить до этого августа, до 85-летия: забросали
бы почестями, пошлостями. А он вместо этого четверть века назад возьми да умри.
Предполагаю и даже не сомневаюсь, что — от
отчаяния. Был как раз такой момент, когда люди, нуждавшиеся в смысле,
почув-ствовали: он окончательно пропал. Смысл истории, смысл работы, смысл
жизни.
Другое дело, что не всем он нужен, и большинство
как-то, в общем, обходится.
Для Трифонова это был поначалу просто
сюжет, — правда, главный и даже единственный: что жизнь людей, именуемых
советскими, не просто тяжка: она тяжка необъяснимо, и эта необъяснимость
безнадежна.
Мучают друг друга — думают, что ради
детей, — вот, собственно, и всё. А то, что происходит снаружи, за дверью
квартиры: давка в транспорте, очереди в магазинах, — можно сказать, не
считается. Не идет в биографию.
Кто сопьется; кто продастся; иллюзорный,
мечтательный выход — одиночество где-нибудь в глуши; реальный выход —
инфаркт миокарда.
В каждой семье кто-нибудь убит; два поколения
заплатили кровью и честью за эту скуку и нищету. А благородные, чистые были
люди, с идеями высокими.
Ни в идеях, ни в людях сомневаться не
приходилось: Трифонов был потомок первых большевиков, несгибаемых безумцев.
Получалось — некого ненавидеть, кроме
Сталина. Один Сталин выходил виноват, что власть перешла от компартии к
политполиции, да у нее навсегда и осталась.
Он и ухмыляется с московского неба детям своих
рабов: так вам и надо, трусы и дураки!
Но ведь из этой метафоры выхода нет. А Трифонов
рвался к настоящей прозе, т. е. к правоте, дающей силу переносить судьбу.
Пусть религия отвечает на вопрос: за что? Пусть
наука растолковывает — почему. Искусство знай себе высасывает из пальца
третью проблему — зачем? — и решение представляется допустимым лишь
поскольку обаятельно.
Не видя такого решения, художник перестает
верить самому себе. И сочиняет, скажем, роман о человеке, сочиняющем роман; о
том, как ничего-то у него не получается.
Хотя прежнее почти все получилось: «Обмен»,
«Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Нетерпение», «Отблеск костра». Да
еще с полдюжины рассказов.
Трифонов нашел слог, передающий хаотическое
мышление людей безвременья, безвольных заложников унизительного быта, принявших
несвободу как норму и долг.
Описал нестерпимый образ жизни. Его-то и не
выдержал.
Читать Трифонова невесело — вот никто,
похоже, и не читает. А зря: по сравнению с его персонажами многие из нас —
удачники, счастливчики, любимчики богов.
Не то что смысла стало больше, но нам, по
крайней мере, дозволено воображать, будто мы понимаем, куда он делся.
Но литература почему-то не особенно охотно
пользуется этой привилегией.
Вот и нет сочинений, о которых говорят,
волнуясь; авторов, которых любят.
Возможно, это к лучшему: полагайтесь, граждане,
исключительно на свой собственный ум.
И хохочет телевизор. И звенят, распространяя
туляремию, проклятые комары.
28 ноября 2005
Ресурс
жизни
Очень круглая дата: со дня рождения Александра
Блока — ровно 125. Стало быть, согласно лит. святцам, полагается ему лит.
акафист или вроде того.
Сам бы я, чего доброго, мог и запамятовать. Но
тут как раз прибыл в наше захолустье один столичный режиссер человеческих душ.
Привез в подарок, за что ему большое спасибо, очередную разгадку смерти
Сталина. И, зазывая публику на свой медиумический сеанс (вот увидите, нам
явится Он! Я надеюсь, друзья, мы с вами ощутим Его присутствие!), мимоходом
обронил в местный микрофон словечко-другое про автора поэмы «Двенадцать».
Дескать, вот чья смерть — не бином Ньютона. Дескать, понял человек, что
написал не то, — ну и поставил боты в угол, дело житейское.
А написал бы, значит, то, — надо
полагать, не умер бы? Ай, браво.
Пошлоглупость такого накала действует освежающе.
Легкий такой озноб, как от сквозняка. Действительно же, думаешь, ноябрь, а Блок
у нас 1880-го г. р., и какой это уважительный предлог увильнуть от политики,
переменить разговор.
Да только не особенно переменишь. Потому что все
эти персонажи, которые, ясно уже, ни за что не позволят нашей стране жить по
законам здравого смысла и доброй воли, — все эти государственники, они же
державники, они же патриоты, православные коммунисты, монархисты-ленинцы,
красные черносотенцы — воплощают спектр свойств человека советского.
Новая, прочная, уже неистребимая порода, специально выведенная Сталиным для
нужд госбезопасности. Это существа, которые легко, по первому же сигналу
(обычно — в пубертатном возрасте) расстаются с т. н. душой и в дальнейшем
обходятся без нее до глубокой старости.
А на Блоке русская культура поставила
эксперимент свой: дала ему — и только ему — высказать жизнь этой
самой т. н. души (конечно, его собственной, личной) практически от начала до
конца, без помарок и помех. Чтобы она вся превратилась в записанный голос. Его
снабдили огромным талантом, солидным культурным багажом, некоторым достатком и
почти неограниченным запасом досуга. Окружили любовью, доставили славу. Будь
маменькин сынок, тетенькин племянник, баловень барышень — будь свободен
совсем, от всего; никого не слушай, кроме души, но за ней записывай буквально.
Получился, как известно, роман. В котором
иные — многие — страницы прекрасны, вероятно, навсегда; но очень
многие — уже темны либо угасают, причем стремительно. Словно воздух
превращается в гипс.
Боюсь, никто уже не прочитает, волнуясь, всё, от
корки до корки. Это жаль, потому что Сталин и Блок в пространстве сознания
несовместимы. Как мещанский текст — и текст трагический.
Хотя стихи состоят всего лишь из неистовой
тревоги, по-разному окрашенной. И трактуют один мотив: отвращения к
пресловутому счастью — простому человеческому, реальному, земному;
оно — не настоящее; а другого не дано, да и не бывает, а раз так, лети все
в тартарары. А все как раз туда и летит — что и есть един-ственный смысл
судьбы. «Будьте ж довольны жизнью своей, Тише воды, ниже травы! О, если б
знали, дети, вы, Холод и мрак грядущих дней!»
Такой взгляд на вещи легко пародировать, не будь
он передан интонациями, которые усваиваются мгновенно, словно их-то вашему
голосу и не хватало.
Но все равно: стихи Блока больше ни для кого не
являются ресурсом жизни. Блок уходит. Сталин возвращается. Мещанин
победил, — и, должно быть, с концами.
Не могу забыть, как тысячу лет назад
(точнее — сорок) сидел в гостях у одной старушки. У вдовы того человека,
сестре которого Блок посвятил «Под насыпью, во рву некошеном…». Тесная такая
комнатка в коммунальной квартире на Карповке. Шестой, кажется, этаж. Абажур.
Печка. Духота. Нищета. «Александр Александрович всегда садился вот на этот
стул…» Стулья пошатывались, шевелился абажур, шевелились фотографии на стенах.
Я подумал: голова кружится, — потом пригляделся: по всем поверхностям
передвигались полчища клопов.
Теперь у Александра Блока есть две могилы (на
Смоленском и Волковом) и опрятный музей — чего еще надо? Опять же,
интимная его переписка доступна любому, кому не лень почитать. С научной,
разумеется, целью: интересно же, по какому курсу он конвертировал свою жизнь в
стихи, пока не доигрался до дефолта.
Зато присутствие Сталина ощущается повсюду.
28 января 2006
Насчет
холода
В Липецке макак отпаивают кагором. В Ярославле
верблюды согреваются водкой. В Нижнем Новгороде трубят, приняв на хобот, слоны.
Холодно в заточении, в рабстве.
Очень холодно без прописки.
Крестьянин — и тот не сказать, что торжествует.
Как-то даже не верится, что в николаевскую эпоху обязательно при минусовых
температурах торжествовал.
Настоящая зима, без хитростей, без потайных
разных теплоемкостей — совсем не праздник, а правда судьбы. Про это писали
Некрасов, Тютчев, Бродский.
Причем Некрасов и Бродский умерли в январе.
Причем Бродский — ровно 10 лет назад.
Был на два года старше меня, теперь — на
восемь лет моложе.
И вот я с обидой читаю:
Те, кто не
умирают, — живут
До шестидесяти, до
семидесяти,
Педствуют, строчат
мемуары,
Путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
Пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
Приближающихся
Дикарей.
В общем-то, нельзя отчетливей и оскорбительней
сказать: отстаньте раз навсегда.
Человек хотел, чтобы о нем помолчали.
Это сбудется. О Бродском помолчат основательно.
Как только эти самые приближавшиеся было дикари наконец удалятся и перестанут
путаться в ногах.
И перечитывать. И воображать, что история этого
абсолютно одинокого человека отчасти передает события каких-то других жизней.
Что его неумолчный разговор исключительно с самим собой — касается еще
кого-то, как отчаянно волнующий опыт превращения работы ума прямо в звук
голоса. Что найденная им система речевой игры открывает нам — каким-то
нам — новые аспекты существования.
Все это уже сейчас довольно трудно. Требует
мужества, которое где же взять? Я раскрыл третий том сочинений, перечитал от
конца к началу, перешел в том второй, вернулся к четвертому — и бросил. В
такую впадаешь печаль.
Смелость фантазии необычайна, изобретательность,
а равно изобразительность почти невероятные, чуть ли не в каждом стихотворении
что-нибудь сказано так, что прекрасней и пронзительней, кажется, и
нельзя, — иная совсем короткая строчка уводит черт знает в какую
даль, — но ценой какого отчуждения все это написано. Ценой — не в
смысле биографических утрат, до которых, действительно, никому не должно быть
дела (и не сметь жалеть-порицать), — а в смысле установки взгляда на
резкость, возможную только если смотреть с той стороны всех вещей.
Оттуда, где нет тел. Где вообще ничего нет, кроме свободы.
Которая, как оказывается, мрачна и нестерпимо
холодна. По-своему не легче рабства.
Думаю, не было в мире писателя, зашедшего в эту
область настолько далеко, как Иосиф Бродский.
Он нашел — установил — выяснил —
что-то такое, чего люди, вообще-то, знать не хотят. О чем боятся думать долго.
Это знание могли разделить с ним, как победу,
только те, кто научился и привык жить без надежды и смысла.
Людям более счастливым
тексты Бродского должны быть тяжелы.
Все собаки съедены. В
дневнике
Не осталось чистой
страницы. И бисер слов
Покрывает фото супруги,
к ее щеке
Мушку даты сомнительной
приколов.
Дальше — снимок
сестры. Он не щадит сестру:
Речь идет о достигнутой
широте!
И гангрена, чернея,
взбирается по бедру,
Как чулок девицы из
варьете.
Собственно, я только хотел сказать, что не
случись Иосифа Бродского, жизнь некоторых была бы бедней, скучней, темней,
нелепей, несчастней. Примерно такая, как у пьяного верблюда в железной клетке
зимой.
26 января 2006
Остров
РЛ: эпилог
Ровно сто лет со дня рождения Лидии Чуковской.
Это такая станция, на которой полагается выправить умершему писателю подорожную
в будущий век и зарегистрировать его багаж: достижения, открытия, заслуги.
А также украсить зал ожидания медальоном,
выполненным из позолоченного марципана. Через 25 лет либо через 50, если
вспомнят — заменят на что-либо попрочней.
С Лидией Корнеевной все такие манипуляции не
проходят.
Во-первых, она, хотя жила долго и написала
много, к читателям была допущена лишь под конец. Ее книги еще не обдуманы
страной как следует — что, кстати, по стране и видно.
Кроме того, даже не
исключено, что существует — и пока известно лишь отчасти — такое
произведение Лидии Чуковской, благодаря которому люди рано или поздно поймут ее
лучше, чем понимают сейчас, и полюбят сильней. Это, конечно, ее Дневник —
ежедневный за много-много десятилетий: как я себе представляю, протокол сердца,
разрезающего темное время. Песнь погибающего пловца.
Во-вторых, что бы ни случилось со страной, с
человечеством, с литературой, со всеми остальными сочинениями Лидии
Чуковской, — повесть под названием «Софья Петровна» навсегда останется
необходимой вещью для каждого и любого, кому хотелось бы понять, как устроена
жизнь.
В-третьих, никакая разновидность
добродушия — юбилейная в том числе — тут неуместна, и не дождетесь.
Помните — в записях
Л. К. о Пастернаке: ночь, метель, встреча на улице дачного поселка, случайный
разговор, и Пастернак — не важно сейчас, про чью прозу: поначалу
показалось — прекрасная, но читаю дальше — обычное добродушие.
«Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за
прозу…»
(Был у Лидии Корнеевны среди прочих даров и
такой, удивительный: при ней — то есть вообще-то ей, обращаясь именно к
ней, — говорили страшно важное. И она ничего не пропустила.)
Так вот, как раз добродушия в Лидии Корнеевне не
было ни грамма. Она была человек неистовых страстей. Из которых главной,
конечно, была страсть к гениальности.
Обстановка детства внушила
ей, будто гениальность и есть норма. Что вы хотите: пятилетняя, например,
заучивала «Облако в штанах» с голоса автора. Маяковский бродил по куоккальскому
пляжу, к обеду приносил Чуковским сколько-то новых строк. И Лида, говорят,
однажды потрясла родителей, декламируя: «И выбласывается, как голая
плоститутка, из окна голясего публицного дома…»
Четырнадцати лет сиживала на сборищах
«Серапионовых братьев», и так далее. Короче, про таких людей, как, допустим,
Блок, или Зощенко, или ее отец, она привыкла думать, что примерно так должны
вести себя все.
Постоянно трудиться и никогда, никогда не
хитрить. Плюс аллергия на пошлость.
И крайне серьезное отношение к словам.
Потом ей посчастливилось участвовать в
грандиозном утопическом проекте Маршака — новая детская литература: если
все научатся читать и при этом каждый от младых своих ногтей будет читать
только высококачественные тексты, то возникновение глупцов, не говоря о
негодяях, считайте, предотвращено. И практический редакционный опыт внес
поправку: пусть люди и тексты гениальны не все, но все могут быть спасены от
пошлости — точностью. Фактической, психологической, грамматической. У
всего на свете имеется идеальное словесное отражение, надо только его
найти — получится правда. Требующая, опять-таки, крайне серьезного
отношения к словам.
С этими-то, значит, идеями Лидия Корнеевна и
встретила 1937 год. Ими поверяла, так сказать (как алгебру — гармонией),
дальнейший славный ход событий.
Видение разбитого пулей человеческого затылка
преследовало ее. И недоумение. И нестерпимый стыд за современников. И омерзение
к образовавшейся прямо у нее на глазах новой породе — или касте — или
классу: к ГБ. И неутолимое презрение к ее жирующим лакеям — сов. пишущей
братии.
«Если бы кто-нибудь узнал, что я переношу каждый
день, — сначала он очень удивился бы, а потом, вероятно, не понял бы, как
это можно выносить. Я сама иногда удивляюсь и думаю — “как”? Откуда
берутся силы? И потом догадываюсь, что оттуда же — от стихов NN ,
от всех стихов, от самой NN, от памяти о Мите, о
Шуре, Тамаре, Зое, М. Я. Только память о “Горных вершинах”, только вера в их
существование, в их жизнь, могут сохранить жизнь мне под ежедневным натиском
самоуверенной глупости.
И, конечно, любовь к Люше».
Жила практически в
подполье, невидимкой — «как стакан, закатившийся в щель». На самом
деле — как интернированный посол — чрезвычайный и полномочный —
республики (затонувшей, островной) Русская Литература. В государстве с
идеологией противоположной. Отменившем презумпцию человеческого достоинства.
Каждый день Лидия Чуковская составляла
отчеты — и отсылала на свою несуществующую родину. Сообщала Герцену и
Салтыкову (и чтобы дали знать Пушкину с Некрасовым), как обстоят тут дела.
Каких успехов добились террор, цензура и пропаганда в деле развращения широких
народных масс.
Занималась, по соц. законности говоря,
шпионажем. В пользу мертвых гениев.
Сообщила — да! — всю правду, только
правду, ничего, кроме правды.
И поэтому нынешние добродушные полагают, что
Лидия Чуковская по своей роли была — всего лишь свидетель (допускают,
что — добросовестный).
И над гробом не было сказано, — во всяком
случае, не сказал тот человек, от которого я ждал, что он это скажет, —
что она придумала новый способ действий, единственно возможный для искусства в
эпоху абсолютного торжества лжи: придать наблюдаемым лично фактам — самым
обыкновенным фактам времени, то есть постыдным и ужасным — силу
художественных образов. Равную причиняемой ими боли.
Попросту — написала последние страницы
русской классики. С блеском и благородством. И закрыла ее.
3 сентября 2007
Горе
уму
Сегодня в три пополудни случится событие
культурной жизни. На стене одного дома в улице Рубинштейна окажется
мемориальная доска. Тут жил Сергей Довлатов. И ему исполнилось бы в аккурат
шестьдесят шесть.
И, во-первых, как жаль, что не исполнилось.
Правда, в этом случае не было бы и доски, — ну и пусть. Навесили бы ее
потом — скажем, в середине века. А зато — минуя житейские
сентименты — зато не было бы так совестно за литературу.
Которая, мы же видим, ходит по историческому
отрезку на цыпочках, всей фигурой выражая: только не обращайте на меня
внимания, кушайте, кушайте, а я пристроюсь где-нибудь в уголку.
Довлатов, мне кажется, не позволил бы себе
поглупеть ни от старости, ни от славы. Измена уму была для него невозможна.
Хотя ум буквально изводил его: без конца
придирался и дразнил, и был недоволен каждой написанной строчкой, не говоря уже
обо всем остальном.
Не давал вздохнуть спокойно и решить раз
навсегда: я писатель настоящий и притом хороший.
Поэтому Довлатов себя все время переписывал.
Стараясь угодить уму: чтобы, значит, ему в тексте жилось удобней. И — по
крайней мере, в некоторых вещах — добился странного и очень редкого
эффекта: они выигрывают от перечитывания.
И это во-вторых — что все получилось по
справедливости: живая слава и — довеском — доска на фасаде
Рубинштейна, 23.
Он писал про то, что
жизнь — цирк, а люди все — клоуны. Поскольку жил в такое время и в
такой стране, где эта метафора — или, если хотите, гипербола —
полностью осуществилась. Воплотилась. Реализовалась. В системе маразма и
нищеты, непоколебимо проч-ной ввиду их абсолютного равновесия. Где при малейшей
попытке добиться чего-нибудь теряешь больше, чем приобретаешь. И не имеет
смысла т. н. труд. Постыдно ничтожен ассортимент призов т. н. судьбы.
Смертельно опасна любая т. н. правда. И вообще — быть не дураком нестерпимо:
все время тошнит. А когда социализм доходит до такой зрелости, единственное
средство — алкоголь.
Погружающий в безумие с остроумием пополам.
Видите ли, существование состоит из поступков и
слов. Но в силу данного общественного строя перед каждым обнажилась тщетность
поступков. Соответственно, в речевой деятельности возобладал и господствовал
вздор. И люди различались главным образом по интонации: произносят ли они вздор
серьезно — или же насмехаясь над собой. Или просто в пьяном бреду.
Три сорта вздора — три сорта, три
сорта — что в уголовной зоне, что в литературной, с позволения сказать,
среде.
Персонажи несут вздор, автор — сортирует.
Этот говорит смешно, потому что кретин. А этот говорит смешно, потому что
циник. А этот — потому что он в белой горячке.
Во всех случаях содержание высказывания
стремится к абсурду. Это искусство для искусства, лагерная самодеятельность.
«Законы языкознания к лагерной
действительности — неприменимы. Поскольку лагерная речь не является
средством общения. Она — не функциональна.
Лагерный язык менее всего рассчитан на
практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством…»
Биография Довлатова словно нарочно сложилась
так, чтобы открыть ему глаза на роковое сходство двух зон. На смысловую пустоту
по обеим сторонам запретки.
Но пустота — она и есть пустота.
Медицинский факт, с которым ничего не поделаешь. Всем известный, кроме
придурков. Повергающий в отчаяние. Не забавный, сколько ни остри. Уму в пустоте
нечего ловить. Ожидая своей очереди кувырнуться на манеж, клоуны потихоньку
переговариваются:
«— Мишка, — говорю, — у тебя нет
ощущения, что все это происходит с другими людьми… Что это не ты… И не я… Что
это какой-то идиотский спектакль… А ты просто зритель…
— Знаешь, что я тебе скажу, — отозвался
Жбанков, — не думай. Не думай, и все. Я уже лет пятнадцать не думаю. А
будешь думать — жить не захочется. Все, кто думает, несчастные…
— А ты счастливый?
— Я-то? Да я хоть сейчас в петлю! Я боли
страшусь в последнюю минуту. Вот если бы заснуть и не проснуться…
— Что же делать?
— Вдруг это такая боль, что и перенести нельзя…
— Что же делать?
— Не думать. Водку пить.
Жбанков достал бутылку»…
Это в-третьих: что Сергей Довлатов не просто
писатель. А герой трагической легенды. Символ отчаяния от пошлости. Власть которой
в чистом виде и называлась советской.
Он увез это отчаяние с собой
в Америку и погиб от его метастазов.
И вот прошло столько лет — а тут опять
мочало реет на колу. Снова стиль жизни — бесчеловечная фальшь. В цветных
лучах бесстыдного оптимизма красуется небоскреб произвола.
И как будто почти всем хоть бы что. Тексты
Довлатова отчасти растолковывают — почему.
А потому что люди довольно легко обходятся без
свободы. И способны бесконечно долго молоть и слушать исключительно вздор. Лишь
с безнадежным опозданием замечая, что они превратились в клоунов, а их
жизнь — в цирк.
19 ноября 2007
Циферблат
Колоссальный какой прилив глупости. Прямо
цунами. Весь человеческий фактор идиотизма задействован, весь его
административный ресурс. Сверху донизу, слева направо по карте.
В Тверь на нескольких КАМАЗах везут непонятно
откуда и черт знает зачем 30 якобы миллионов расписок — типа я, имярек,
жизнь без ныне действующего Благодетеля представить себе не могу.
Тамошняя доярка, имея по бокам столичного
адвоката и столичного же хирурга, учреждает политический блок под слоганом: «И
беспартийные любить умеют, и, может быть, еще сильней!». В пику ткачихе,
признавшейся Благодетелю в таком же нежном чувстве от лица «Единой Кормушки».
Ожидается, говорят, крестный ход-бросок на Москву
из Нечерноземья. А также вече в Лужниках. Не то казачий круг. Дескать, любо,
братцы, любо.
А дамы Владивостока уже слетелись (наверное, на
метлах) в какую-то сауну и там придумали хитрость: ненадолго передать
полномочия Благодетеля законной его половине. Чтобы, значит, он ей,
Благодетельнице, по ночам накуковывал единственно верный курс. Пока не пройдет
конституционная пауза. А пройдет — вот он и опять при делах, как
новенький.
Позорный, короче, переживает страна
момент — полной умственной нищеты. Из которой сорок пять лет назад,
казалось, выбилась.
Да, ровно сорок пять лет тому назад — в
1962-м, 17 ноября — вышел, как говорится, в свет очередной номер журнала
«Новый мир». И в номере этом каждый мог прочитать — и каждый, разумеется,
прочитал — произведение не известного прежде автора: «Один день Ивана
Денисовича».
В наши дни, когда
литературе и политике друг на дружку решительно наплевать, ужас и восторг того
чтения только припоминаешь, и то с усилием. Никому не объяснишь, до чего
невозможной казалась — и была! — буквально каждая фраза. В каждой
автор не то что рисковал, а прямо жертвовал своей жизнью. И ради чего —
тоже не сразу теперь растолкуешь. Ради того, что он тогда называл «главной
правдой». Которую пока человек не знает, то живет как бы во сне.
Сегодня читаешь — как через тысячу лет.
Занимательная архео-логия. История труда, глава «Рабство». Ни дать ни взять
Древний Египет, только вместо песка и зноя — снег и мороз. А двигатели
поведения те же самые — голод, страх и привычка. И разве же не эффективна
подконвойная экономика?
Зверств тут нет, про
зверства пока молчок, дождитесь «Архипелага». Читателю передается одно только
сознание огромной и нестерпимой несправедливости. Тогда казалось —
нестерпимой незабываемо — и что, по крайней мере, хотя бы фараону ее не
простят.
«Когда моя повесть только-только пришла в
редакцию, Никита еще рвал и метал против Сталина, он искал, каким еще камнем
бросить, — и так бы пришлась ему к руке повесть пострадавшего! Да если б
сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать мою
повесть, то еще бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг нее, и,
думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в “Правду” и мои главы “Одна
ночь Сталина” из “Круга первого”. Такая правдинская публикация с тиражиком в 5
миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я ее видел, как въявь.
И теперь не знаю: как же правильно оценить? Не
сам же бы я понес и донес повесть к Никите. Без содействия Твардовского никакой
бы и XXII съезд не помог. Но вместе с тем как не сказать теперь, что
упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула
бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы
раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2-3 месяца после съезда, еще и главы
о Сталине — насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы
затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не
ускорила».
И в другом еще месте пишет Солженицын: «Ничего
не доводил Хрущев до конца, не довел и низвержения Сталина. А немного б ему
еще, и ничьи б уже зубы не разомкнулись провякать о “великих заслугах” убийцы».
И вот — сорок пять лет впустую, как
лагерный срок. Словно только небо вращается в одну сторону, а время идет по
усмотрению вертухаев то вперед, то обратно.
Завещание Ленина, клятва Сталина, план ГОЭЛРО.
Дамоклов меч, крокодиловы слезы, Сизифовой мартышки труд.
С пользой для себя «Один день Ивана Денисовича»
прочли иностранцы. В частности — испанский король Хуан Карлос Бурбон. Как
он врезал давеча нацлидеру Венесуэлы. На международном, важном, сугубо
официальном толковище. Кругом сплошь президенты, премьер-министры. Телекамеры
мигают. А этот самый Чавес наехал на испанскую политику, какая-то она не такая,
а, наоборот, сякая, как есть фашистская. Почему бы тебе, — перебил король
и палец в него уставил, — не помолчать? И тот застыл с отвисшей челюстью,
а Хуан Карлос встал и ушел.
Не выносит дешевой демагогии потому что.
10 декабря 2007
Загон
суров
Покуда, значит, кипит вся эта суета вокруг
кумира сего. Как бы это, значит, его передвинуть, не перемещая. Либо
переместить, не шелохнув. Не в пространстве, а только во времени. Из пункта
Нынче в пункт Навсегда.
Такой безопасный, такой удобный организовать
перелет, чтобы ничей зад случайно не выскользнул из заполняемого им гос. кресла.
Родного. Нагретого. Притертого. Медом намазанного. Отлакировать его для
верности суперклеем «Момент»…
Покуда Серая Шейка нарезает круги по сужающейся
полынье — и набирает по сотовому чей-то лондонский номер, и вымолвить
хочет: давай улетим! — но нажимает «отбой»: ах, нету сред-ства от зимы,
кроме колючей проволоки вдоль берегов, — а гаагская рыжая следит голодными
глазами…
Пока обыватель томится в накопителе, ожидая
объявления: в каком из подлунных миров — не в четвертом ли — высадят
его этак через недельку-другую. Не в Союзе ли, например, Скифском, Соборного
Рычания…
В общем, покамест тянется этот интервал —
от политического, так сказать, нечего делать и в предвкушении неизбежной, но
непредсказуемой подлянки, — не развеять ли нам гражданскую скуку страничкой
русской классики. Уцененной, если кто заметил, без прочтения, огульно.
Извлечь, скажем, из мусорного бака вещицу
некоего Лескова Н. С. под названием «Загон». За что, интересно, эту штуку
гнобили обе цензуры — царская и советская, мать и дочь.
А за то, что, представьте себе, в 1893 году
(тоже в историче-ском интервале: на перегибе от Александра Третьего к Николаю в
своем роде Последнему) Лесков вывел для России окончательную формулу судьбы:
особенный такой План, или, если угодно, Анти-план, — которому должно
неуклонно следовать государство, чтобы до скончания веков большинство населения
состояло из несчастных и злых. И чтобы эта несчастная и злая масса (нарочно
лишаемая смысла и регулярно сводимая с ума) цеплялась за данный План изо всех
своих страшных сил.
Ключевые понятия такого Плана — Стена и
Загон. Лесков начинает от Стены, поскольку в ней вся суть: настоящий Загон
можно создать только за достаточно прочной Стеною. Прочной в умах.
В 90-х позапрошлого свирепствовала мода, похожая
на теперешнюю: проклясть и забыть лихие 60-е — эпоху т. н. великих, но
нежелательных реформ, когда хитрые злодеи, воспользовавшись поражением империи
в Крыму, собственной выгоды ради попытались навязать стране какую-то, черт ее
дери, свободу. Когда и с внешней стороны Стены «разные беспокойные люди
старались проломать к нам ходы и щелочки, и образовали трещины, в которые
скользили лучи света».
«Лучи эти, — напоминает Лесков, —
кое-что освещали, и то, что можно было рассмотреть, — было ужасно. Но все
понимали, что это далеко не все, что надо было осветить, и сразу же пошла
борьба: светить больше или совсем задуть светоч? Являлись заботы о том, чтобы
забить трещины, через которые к нам пробивался свет. Оттуда пробивали, а отсюда
затыкали хламом…»
После чего, как известно, произошли в столице
теракты, а в Польше — мятеж. И пролилось много крови. И закрылись почти
все независимые СМИ. И сделалось в обществе темно и душно. И в этой духоте т.
н. интеллигенция на славу отпраздновала трусу.
«Огромное множество людей вдруг почувствовали, что
они были неосторожны и напрасно позволили духу времени увлечь себя слишком
далеко: им было неловко, что они как будто выпятились вперед за черту,
указанную благоразумием… Им стало стыдно и неловко: что они, взаправду, за
европейцы!»
И пошли повороты на попятный двор по всем
линиям.
«И тут случилось в спешке и
суматохе, что кое-кого напрасно сбили с ног и позабыли то, чего не надо бы
забывать. Забыли, какими мы явились в Крым неготовыми во всех отношениях и
каким очистительным огнем прошла вся следовавшая затем “полоса покаяния”;
забыли, ввиду каких соображений император Александр II торопил и побуждал дворян делать
“освобождение рабов сверху”; забыли даже кривосуд старых, закрытых
судов, от которого стенали и страдали все. Забыли все так скоро и основательно,
как никакой другой народ на свете не забывал своего горя, и еще насмеялись над
всеми лучшими порядками, назвав их “припадком сумасшествия”.
Настало здравомыслие, в котором мы ощутили, что
нам нужна опять “стена” и внутри ее — загон!»
И Лесков описывает наступившую наконец
стабильность, ее характерные симптомы. Типа — внимает телевизору.
Типа — идет выпуск новостей.
Вот отчет о заседании: очередной оратор
проповедует, что «Россия должна обособиться, забыть существование других
западноевропейских государств, отделиться от них китайскою стеною».
Вот парадный обед: чествуют авантюриста,
подозреваемого за границей в уголовщине: «рыжий, коренастый, с круглыми
бегающими глазами… Его надо было оберегать, потому что ему угрожала Англия. Для
этого он не пил ничего из бокалов, которые ему подавали, а хлебал “из
суседского”…»
А вот научная новость: знайте, россияне, что от
всех болезней исцеляет сажа лоснящаяся — «которая есть только в
русских избах, на стенах, натертых мужичьими потными загорбками… На Западе такого
добра уже нет, и Запад придет к нам в Загон за нашею сажею, и от нас будет
зависеть, дать им нашей копоти или не давать; а цену, понятно, можем спросить
какую захотим. Конкурентов нам не будет».
Это все очертания Стены. Оберегающей Загон.
Порядки которого пересказывать — напрасный труд. Но который так дорог его
обитателям. Из картинок, предлагаемых Лесковым, возьмем одну: как еще при
Николае I один богатый помещик построил своим крестьянам кирпичные
дома с черепичными крышами, завел общую баню и школу. Крестьяне выбили из окон
стекла, приспособили дома под нужники, налепили деревянных пристроек, где и
стали жить; от бани отказались, «находя, что в ней будто “ноги стынут”», а о
школе шумели: зачем нашим детям умнее отцов быть?
«Мы ли-де своим детям не родители: наши ли
сыновья не пьяницы!»
Загон суров. Помещик умер нищим бродягой.
Лескова не читают. Стена стоит.
Приложение: Неуплаченный
гонорар
Николай Лесков (1831 –
1895) писал текст под названием «Леди Макбет нашего уезда» в 1864 г. в
Киеве. Закончил 26 ноября.
7 декабря того же года
отправил рукопись по почте в Петербург — в журнал «Эпоха».
Обратиться прямо к
редактору — Федору Достоевскому, — будучи лично не знаком, не
решился. Сопроводительное письмо адресовал литератору Николаю Страхову —
которого, впрочем, тоже знал только по его критическим статьям.
Смысл письма был такой,
что «эта небольшая работка» представляет собою пилотный номер, — как
сказали бы теперь, — обширного, 12-тичастного проекта, в котором будут
впоследствии представлены и другие «типические женские характеры»,
встречающиеся на территориях, по которым протекают реки Ока и Волга. И что
«если бы Федор Михайлович, прочтя посылаемую на Ваше имя “Леди Макбет”, нашел
ее удобною для своего издания», то Лесков охотно и регулярно будет доставлять в
редакцию «Эпохи» «все остальные очерки, назначаемые в эту серию». Каждый —
объемом от одного до двух печатных листов (хотя «Леди Макбет» получилась
немножко длинней). Чтобы Федор Михайлович выбирал для своего журнала, какие
понравятся. Цена — 65 рублей за лист, как заплатили бы за такую
беллетристику и другие, — с которыми, однако, дело иметь невозможно.
Из всех известных писем
руки Лескова, — то есть из нескольких сотен, — это единственное дышит
азартом надежды. Как если бы, скажем, за игорным столом события подошли к
такому пункту, когда все потерянное можно еще возвратить одним удачным
ходом, — а как раз и карта пришла хорошая.
Он литераторствовал уже
четыре года, — бросив сперва коронную службу (канцелярскую, в ничтожном
чине; по уголовным, однако же, делам), а потом и карьеру в бизнесе (изъездив
страну в качестве агента одной английской фирмы, — впрочем, прогоревшей).
В эти четыре года
кончилась первая русская политическая оттепель. Случились уже теракты
(знаменитые петербургские пожары 1862 года), заявил о себе вооруженный
сепаратизм (польское восстание 1863 года). Власти, как обычно, отыгрывались на
учащейся молодежи, на оппозиционной прессе. Цензура обнаглела до идиотизма.
Полиция уничтожила микроструктуры общественной самодеятельности (вплоть до
Шахматного клуба). Произошли громкие аресты, последовали неправосудные жестокие
приговоры (публицисту Чернышевскому, литературному критику Писареву, 1864 год).
Как бывает в такие
времена, журналистика раскололась. Одни либералы (большинство) перебежали на
сторону правительства: трусливые, так сказать, примкнули к продажным и неумным.
Другие превратились в радикалов.
Тогда-то и сцепились две
русских горгоны: шизофрения революции с паранойей государства.
Тогда-то и завелась в
российском образованном классе традиция, согласно которой порядочный человек
обязан (как бы по умолчанию) быть врагом существующего строя; патриот же
навлекает на себя неизбежное подозрение, что он полицейский шпион.
И лучше бы ему
помалкивать. А писать, если уж он писатель, изящную словесность, как тот же
Достоевский.
А
не как Лесков — кувыркаться (под псевдонимом М. Стебницкий) политическим
обозревателем в петербургской «Северной пчеле».
Он имел неосторожность
воззвать к правительству: дескать, образумьтесь; не хватайте людей почем зря;
не натравливайте чернь на студентов, на поляков, на журналистов; арестуйте тех,
против кого есть улики (если улики действительно у вас имеются, что вряд ли),
но прекратите бессмысленный террор.
Император (Александр II)
вспылил: клевета на полицию!
Прогрессивная
публицистика взвыла: донос!
И
Лесков сделался в петербургской литературе персоной non grata.
Он уехал за
границу — вернулся, опять уехал, опять вернулся — все оставалось по-прежнему:
на него смотрели косо, его статьи принимали нехотя, к его имени привязывали
оскорбительные печатные намеки.
В ослеплении обиды, а
также для самозащиты Лесков стал сочинять фельетонный роман «Некуда» — из
быта литературно-политических кружков, куда был вхож: про революционеров-дураков,
революционеров-мошенников, революционеров-героев. Видите, дескать, какие разные
люди драпируются в одни и те же громкие слова. Этот нервозный, небрежный роман
был его первый беллетристический опыт. Он шел в малопочтенном журнале
«Библиотека для чтения» из номера в номер на протяжении всего 1864 года.
И это было литературное
самоубийство.
Публика читала «Некуда»
с интересом отчасти брезгливым. В персонажах находили портретное,
фотографическое сходство с живыми репрессированными современниками. Порхнул
слушок, что роман сочинен по заказу пресловутого Третьего отделения. Иные
знакомые, встречая Лескова на улице, отворачивались, чтобы не раскланиваться.
А он отправился в Киев:
там проживала его мать, и туда в конце июля каждый год съезжались прочие
родственники — на панихиду по его отцу. Также не исключено, что он
собирался опять поступить на госслужбу. В Киеве, вероятно, помнили, каким
усердным и толковым чиновником он был когда-то.
Но на службу Лесков не
поступил. А безумно и взаимно влюбился, женатый человек, в 25-летнюю вдову с
четырьмя детьми. Взаимно и безумно — потому как было решено ехать в
Петербург и там назло предрассудкам завести, не венчаясь, новую семью.
Для чего совершенно
необходимо было заручиться постоянным заработком. А тут как раз и написалась
«Леди Макбет» — и отлично ведь написалась! — и обрисовался замысел
целого сериала про женские характеры. И где же было его печатать, если не в
«Эпохе», — Достоевский радикалов не жаловал и не боялся и тоже говорил им
в глаза, что всю свою демократию они вычитали из иностранных брошюр, а России
не знают.
И это были бы сто или
даже полтораста рублей в месяц. В столице, конечно, на них не прожить, надо по
крайней мере вдвое больше. Но ведь рано или поздно простят же ему несколько
опрометчивых фельетонов, оценят силу новой манеры — короче, все будет
хорошо.
Но хорошо не вышло.
То есть очерк-то в
«Эпохе» появился. В первом номере 1865 года, в середине февраля. Но успеха не
имел и даже едва ли был замечен. А в марте Достоевский объявил, что вынужден
закрыть журнал: подписка ничтожная, не покрывает расходов. И что со всеми, кому
он должен деньги, расплатится непременно, однако не сразу. Вместо гонорара
Лесков получил вексель на 150 рублей. Но так никогда и не подал его ко
взысканию.
Хотя временами нуждался
хуже Достоевского. Поскольку с ним в марте того же 1865-го стряслось огромное
несчастье. В журнале «Русское слово» (подписка на который как раз
возвысилась — он стал как бы Кораном прогрессивно мыслящей молодежи)
литератор Дмитрий Писарев, политзаключенный, уронил несколько слов о злополучном
романе «Некуда», — и эти несколько слов отравили Лескову буквально всю
жизнь.
Собственно, это были два
язвительных риторических вопроса. Первый: неужели после этого романа
какой-нибудь журнал осмелится напечатать хоть одну строку, написанную г-ном Стебницким?
Второй: если такой журнал все-таки найдется, неужели хоть один честный писатель
согласится в нем участвовать — «будет настолько неосторожен и равнодушен к
своей репутации»?
Это
значило — бойкот. Который продержался в полной силе лет пятнадцать. Печататься
приходилось либо в изданиях официозных, — а те отнюдь не считали Лескова
своим и придавали его текстам благонадежность, бесцеремонно их уродуя, —
либо просто где попало, в периодике чуть ли не желтой, чуть ли не за копейки
либо даже бесплатно. Потому что «некуда приткнуться тому, кто написал
“Некуда”».
Лесков работал
необычайно много, необычайно быстро, но это не спасало. Денег едва хватало на
заурядный комфорт, известности — ровно настолько, чтобы считаться талантом
сильным, но второсортным и безыдейным. Любили его прозу и понимали его значение
лишь два-три человека: Лев Толстой да Антон Чехов — и обчелся. Ну и
Достоевский кое в чем подражал.
Но сам Лесков знал себе
цену, и гордость его страдала, и характер его, неблагодушный от рождения,
сделался во второй половине жизни невыносимо тяжел. Семья распалась, он взял к
себе младшего сына и воспитывал его в таком страхе, что хватило на два тома
мемуа-ров. Умер от ожирения сердца, в завещании строго-настрого запретив
произносить на его могиле какие бы то ни было слова.
«Я знаю, что во мне было
очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто
захочет порицать меня, тот должен знать, что я и сам себя порицал»…
С тем и ушел —
непризнанный гений, непрочитанный классик. До сих пор не удостоенный полного
собрания сочинений.
Потребовалось бы томов
пятьдесят. Почти наверное обнаружились бы неизвестные шедевры. Хотя для
бессмертной славы вполне достаточно шедевров известных. Романа «Соборяне»,
повести «Запечатленный ангел», бесчисленных новелл и легенд.
Где русский язык так
прекрасен, что практически непереводим.
Где человека ведет по
судьбе не идея, но страсть.
Кого превращая в
непобедимого ангела, кого — в безжалостного демона.
Вдохновляя кого на
злодейство, кого — на геройство. Кого и на художество.
На великую литературу,
великую музыку.
7 мая 2008
Солитер
и Мадонна
А приятно было полюбоваться. Расфуфыренные, с
пустыми лицами. Сладкая соль здешней земли. Сорт первый, помол экстра. 2400
единиц. Внимают авгурам. Те, гадая по внутренностям, улыбаются, само собой.
И на следующий день — крупный план Нижней
говорильни. 450 единиц. Все счастливы. Беспрестанно хлопают в ладоши, норовя
при этом вскочить.
И в каждом губернском городе, надо полагать,
наберется еще по тысяче таких же. (В столицах и поболее.) Упакованных не хуже.
Все вместе (плюс семьи) они представляют собою итог эпохи.
Сделав себе будущее, они вынуждены иногда
публично мечтать о будущем, ожидающем всех прочих. И умиляются собственному
великодушию, поскольку не жалеют для прочих буквально ничего. Вот вам два
триллиона на учение, вот на лечение, помните нашу доброту. Как мы, стоя на
паперти, швыряем цифры в толпу пригоршнями.
Выглядит все это, конечно,
так себе. Но когда телевизор выключен и тошнота отступает, — а вдруг,
думаешь, и действительно как-нибудь обойдется. Недра оскудеют еще не скоро,
дешевое иногорючее когда еще изобретут. Значит, вполне возможно и в самом деле
переплюнуть какую-нибудь Великобританию по объему экономики, все так же не
производя ни вещей, ни мыслей. И пару-другую образовавшихся лишних триллионов
разбрызгать среди населения.
То есть главное — не заглядывать далеко.
Вдруг катастрофа не неизбежна. Или, допустим, она похожа на таяние ледника: кап
да кап, в год по чайной ложке.
На падение Византии, как сказал мне однажды лет
тридцать тому назад один знакомый писатель. На разложение туши кита, как
написал лет двадцать назад другой: по ходу этого дела не одно поколение
внутренних паразитов успеет осуществить свой жизненный цикл.
Да, наконец, и демоскоп тикает: население РФ
убывает со скоростью один человек в минуту.
И гороховый шут с особенным удовольствием давеча
брякнул в говорильне, что оно и к лучшему: чем электорат малочисленней, тем
легче его прокормить.
В общем, давайте вырубим ящик. Ничего не
происходит. Ихняя игра в стулья нас не касается.
А что человек в России беззащитен — таков
уж закон местных судеб. Но вдруг именно вас он помилует. Жили при
Драконе — и то кое-кто уцелел. Авось и Внутренний Солитер будет пожирать
страну, не особенно торопясь.
И хватит об этом. А раскроем лучше книжку стихов
одного поэта. Необыкновенно несчастливого. Забываемого поспешно и с каким-то
даже исступлением. Отчасти потому, что и родился-то он неудачного числа —
7 мая, когда полагается заправлять майонезом гос. салаты: не до стихов. Опять
же нетактично в эти праздничные дни припоминать, что в интересах социализма
пришлось весной 38-го отвезти его в ленинградский Большой Дом и там долго
пытать и бить, пока он не впал в помешательство. А потом еще восемь лет держать
его в лагере и в ссылке. Чтобы талант хрустнул, как позвоночник.
Конечно, я говорю про Николая Алексеевича
Заболоцкого. Сто пять лет со дня рождения, довольно круглый юбилей.
Круглые очки на простоватом лице.
И загадочные стихи. Похоже, что его угнетала и
раздражала материальность мира. Что он смолоду пребывал как бы в шутовском аду,
подразумевающем как первое условие своего существования — абсолютное
отсутствие смысла. А как второе условие — боль, постоянно чувствуемую
любым существом и веществом. А притом этот мир был так живописно нелеп и
зловещие глупые клоуны метались по нему так забавно. Дыша и питаясь смертью и
передразнивая смерть.
Что-то такое он уловил в атмосфере первых
пятилеток. Хотя вроде бы вполне советский был человек.
В заключении молчал, а когда оказался на
свободе, стал писать совсем не то, что прежде: по-другому и про другое. Про
разреженное пространство и бесконечную печаль. Про жалость.
Несколько очень красивых стихотворений. Найдется
и два-три бессмертных.
При жизни не напечатанных, ясное дело.
Например, как замерзли в поле двое з/к,
отправленные из лагеря в город за мукой:
…Стали кони, кончилась
работа,
Смертные доделались
дела…
Обняла их сладкая
дремота,
В дальний край, рыдая,
повела.
Не нагонит больше их
охрана,
Не настигнет лагерный
конвой,
Лишь одни созвездья
Магадана
Засверкают, став над
головой.
Представляю, как напугали бы такие стихи, если
бы вдруг раздались из репродуктора, всю эту радостную кремлевскую чернь.
А про Мадонну в зале ожидания:
…Над черной линией
портала
Висит вечерняя звезда.
Несутся с Курского
вокзала
По всей вселенной
поезда.
Летят сквозь топи и
туманы,
Сквозь перелески и
пески,
И бьют им бездны в
барабаны,
И рвут их пламя на
куски.
И лишь на бедной той
скамейке,
Превозмогая боль и
страх,
Мадонна в шубке из
цигейки
Молчит с ребенком на
руках.
А зато человеку нормальному такие стихи дают
чувство, отчасти похожее на надежду. Не то иллюзию. Типа того, что
госбезопасность не успеет погубить мир, что в последний момент литература его
спасет.
11 июля 2008
Значение
литературы
Вот и Приставкин умер. Анатолий Приставкин.
Автор повести «Ночевала тучка золотая». Последнего великого произведения
советской литературы. Возможно — последнего великого произведения русской
литературы вообще.
Той, классической, прозы, в которой высшая
справедливость — сострадание. Той, которая, защищая несчастных людей,
бесстрашно бросалась хоть на государство, хоть на Господа Бога.
За что эту прозу и полюбил весь мир. Только в
России в конце XX века она стала никому не нужна.
Подумать только: если бы Ельцин и окружавшие его
болваны действительно прочитали повесть Приставкина, — если бы не омертвел
у них тот участок мозга, который отвечает за способность понимать худ.
текст, — не началась бы чеченская война и совсем другая была бы вся жизнь
вокруг, — не исключено, что несравненно приличней.
А теперь литература не имеет значения. И
милосердие больше не стучится ни в чьи сердца.
А стучится в них фальшь.
Тук-тук: с новым вас праздничком — с днем
семейного счастья! Назло святому Валентину. 8 июля граждане РФ дарят друг
дружке букеты из ромашек и спешат к скамьям примирения. Вогнутым таким, из
полированного металла. Если двое сядут по краям, то волей-неволей заскользят по
наклонной, пока не окажутся рядышком. В аккурат под двумя нимбами,
смонтированными на спинке скамьи. Изображая, значит, пару святых. А именно
святого Петра и святую Февронию Муромских. Фотограф щелкает, и птичка вылетает.
В Москве одна такая скамья (чуть не забыл: еще и с крыльями по бокам!) уже
сооружена.
А ведь и правда: умерли в один день, этого
самого числа — 25 июня по старому стилю. В 1228 году. И точно была у них
любовь и верность. Насчет семейного счастья — как сказать: горевали,
наверное, что нет детей. Оттого, должно быть, и расторгли супруже-ство и
затворились каждый в своей обители, приняв новые — вот эти самые —
имена. Феврония и Петр.
Прежде, в миру, князя звали — Давид.
(Варяг, успокойтесь, варяг.) Был самодержцем в Муроме, райцентре Владимирской
области. Контролировал, значит, грузовой терминал на левом берегу Оки. В
молодости серьезно заболел: не то псориаз, не то нейродермит, — в общем,
местная медицина была бессильна, пришлось искать специалиста в чужих
краях — в Рязанской земле. Но вместо специалиста нашлась народная
целительница. По имени Евфросиния, дочь древолазца (это который лазает в лесу
по деревьям, добывая мед диких пчел), премудрая дева.
Сказала, что платы ей никакой не надо, — а
пускай князь, как выздоровеет, возьмет ее, дочь древолазца, в жены, только и
всего.
Он притворно согласился.
И она дала ему такое зелье, что сразу все его
струпья сошли. После чего он отбыл на родину. И не подумав, конечно, исполнять
нелепое свое обещание. Послал ей, как полагалось, дары. А она их не приняла.
Но он заболел опять. Наступил, как говорится,
рецидив. И все повторилось. Только на этот раз пришлось дать твердую гарантию
законного брака.
Тут Давид окончательно поправился — и
обвенчался с Евфросинией, и привез ее в Муром. И все у них было хорошо. Пока в
один роковой день их не похитили. Прямо из княжеской опочивальни, на рассвете.
Какая-то сплелась интрига. Тайны муромского
двора. Якобы этим мезальянсом князь уронил себя в глазах бояр и дружины.
Потерял авторитет. А верней — что кто-нибудь из конкурентов решился на
недружественный захват грузового терминала, инсценировав политический переворот.
Князя и княгиню вытащили из дворца, бегом
привели на пристань, усадили в две разные ладьи, которые тотчас отчалили. У
заговорщиков, похоже, не было решено, как с этой четой поступить —
интернировать? Депортировать? Тогда-то и состоялся тот знаменательный
разговор — княгини Евфросинии с одним из гребцов на ладье. Пересказанный
либо придуманный малоизвестным русским литератором Ермолаем-Еразмом лет так
через триста с небольшим.
Надо полагать, сказанный гребец был на ладье
главным. Или даже он был не гребец, а, допустим, рулевой. И сидел напротив
Евфросинии, очень близко, почти вплотную. И стал оглядывать ее пристально. Она
же была в одной рубахе.
И в какой-то момент ей стало ясно: плохо дело.
Какие бы ни были даны этому человеку инструкции, — он поступит по-своему,
настолько распален. И Евфросиния сказала ему: знаешь что? зачерпни воды из
реки, испей, охладись. Он машинально, не отводя от нее взгляда, опустил руку за
борт, поднес ко рту.
А теперь попробуй — с другого борта,
сказала княгиня. Он, конечно, вообразил, что она с ним заигрывает, — с
усмешкой погрузил в воду другую руку и снова отхлебнул из горсти.
И Евфросиния спросила: с какого борта вода
вкусней? А он в ответ: что за ерунду ты мелешь, откуда взяться разнице, одна же
река. Ока.
То-то, сказала она. Представь, точно так и с
женским естеством: у всех одно и то же.
Вероятно, эта идея впервые проникла в данную
голову. И замкнула там что-нибудь. Или, наоборот, прервала. Одним словом, вдруг
все у этого рулевого прошло, он словно проснулся, приступа похоти как не
бывало: сидят друг напротив друга два мыслящих существа, отвлеченно рассуждают
о проблемах секса.
Тем и кончилось. Дальше плыли молча. Заночевали
на берегу. А наутро пришла еще лодка. Оказалось, что Муромский народ, узнав о
путче, восстал и после небольшой гражданской войны единогласно просит
легитимных руководителей возвратиться.
Они вернулись. И с тех пор жили без забот.
Потом, приняв иноческий чин, стали Петром и Февронией. И разлучились,
сговорившись, однако, «о преставлении купнем», — то есть друг без друга не
умирать, а только одновременно. И вот однажды он прислал ей подряд три
сообщения: что отходит, что ждет ее, что уже не может больше ждать. А она
вышивала, и ей хотелось закончить работу. Но после третьего сообщения замотала
вокруг иглы нить и отправила ответ: что умирает тоже.
День, в который это случилось, Говорильня
собирается объявить официальным выходным. А рестораны обещают на золотые
свадьбы и даже на серебряные — беспрецедентную скидку.
25 августа 2008
Теряя
друзей
Их было восемь. Фамилии см. на Yandex.ru.,
кому не наплевать. Лариса Богораз, Наталья Горбаневская и другие. Ровно 40 лет
назад, 25 августа 1968 года, вдруг развернули на Красной площади в Москве
самодельные плакаты. Сообща обдуманные, выведенные от руки — либо по
канцелярскому трафарету — ночью накануне. (Ах, какая была ночь —
самая прекрасная в их жизни.) Что-то такое: да здравствует независимая
Чехословакия! А также: мы теряем лучших друзей.
Серые повязали их в момент. Приговаривая почему-то
(пока наручники застегивали, наносили мелкие удары, душили, все такое): у,
жиды!
Хотя еврей среди них был, кажется, один: Виктор
Фейнберг. (Или Файнберг).
В опорном пункте правопорядка семеро уговорили
восьмую — студентку Баеву (если не путаю — Татьяну) — не
возникать. А как будто она случайная прохожая.
Выглядела слишком юной для тюрьмы: 21 год.
С остальными случилось по соц. законности. Да и
студентка не ушла далеко.
А жителей в стране было миллионов, что ли,
триста. И было бы неверно считать, что только восемь порядочных. Думаю —
восемьдесят. Или даже восемьсот. Я сам знал одного: написал, вообразите, в ЦК
КПСС. Что не разделяет. Конечно, его отовсюду выгнали, а потом посадили.
Рабочий, русский.
А я никуда не написал. И не то что жалею. А так.
Не горжусь.
Только и нахожу в оправдание, что, в отличие от
них от всех, уже тогда слишком презирал т. н. советскую власть. А не то чтобы
вступать с нею в переписку. Типа: а знаешь ли ты, щука, что такое добродетель.
А они переживали, что о стране судят по
поведению государ-ства. Им было стыдно перед человечеством за страну. В которой
ведь были когда-то Герцен и Толстой. Так вот, не думайте, что остались только
овцы и козы. Под управлением гиен.
И вот чем отличалась та ситуация от нынешней: не
нашлось тогда негодяя, который сказал бы им: ах вы, такие-сякие предатели,
страна ведет войну — ваша ведь страна, — а вы!
Им припаяли срок┬а за нарушение общественного
порядка. Двоих, если не ошибаюсь, признали по суду сумасшедшими. Но все
понимали: их вина, их несчастье, их психическая болезнь — любовь к Родине,
только и всего. Отчего-то некоторым людям невыносимо видеть, что их Родина
поступает низко.
А я был умней. То есть глупей. И, конечно,
труслив. Я просто принял к сведению, что живу под властью нелюдей. И что это
навсегда.
И многие тогда так решили. Стали жить в
отчаянии.
А луговые, путины и кокойты, запираясь по
вечерам в уборных, мечтали, как проведут свой первый допрос.
А если бы тогда на улицы вышли с плакатами
восемьдесят тысяч человек — и в том числе я, — как знать? — и
эти подростки могли бы стать не теми, кем они стали.
Но поздно об этом толковать. И это было
невозможно. И я, как почти все, был ничтожеством. И вот опять наступил СССР.
Он наступил — и ничего не изменить, —
а остается разбирать состав атмосферы. Так сказать, для потомства — на тот
случай, если ГБ не овладеет всей планетой и не уничтожит ее, овладев. О чем
скажу, если сумею, отдельно.
Так вот, потомство, читай Оруэлла, а то ни черта
ни поймешь. Какие мы были существа. И что значит — управляемое безумие.
Потому что если посмотреть холодным, отчужденным
взглядом, — например, издалека, с Британских каких-нибудь островов или
Мальдивских, — то, действительно, получится некрасота. Действительно,
каждый гражданин РФ, который нынче негодует на начальника грузин за его поступок
против этой самой Южной Осетии, — а молчал в тряпочку или даже вслух
ликовал, пока его начальники то же самое и в тысячу раз ужасней делали с Чечней
(Финляндию, Прибалтику, Польшу, Венгрию, Чехословакию, Афганистан —
оставим, так и быть, на совести пенсионеров), — каждый такой гражданин
выглядит, строго научно говоря, как подлец обыкновенный.
Но так же не бывает — чтобы целая страна,
седьмая часть земной суши, была населена сплошь подлецами. Среди них нельзя
было бы жить, а не то что авторствовать.
Есть другая гипотеза. Другой диагноз.
Поставленный в 30-е годы Ильей Ильфом по симптомам сугубо литературным. Ильф
написал приблизительно так:
Ругают Уткина. Десять лет хвалили, теперь десять
лет будут ругать. Ругают за то самое, за что прежде хвалили. Тяжело и нудно
среди непуганых идиотов.
Был такой Уткин. Иосиф. Не спортивный
комментатор, а поэт. Ныне забыт и вообще в данном случае нас не интересует. А
интересует нас отмеченная в этом тексте способность советского сознания
смотреть на вещи то снизу вверх, то сверху вниз. В зависимости от. По примеру
главарей и горланов.
В этой концепции подлецы — всего лишь
креативное меньшинство. Лгущий желток. Плавающий в белке идиотизма.
Но ты и этому, потомство, не верь. Что будто бы
мы были идиоты. Легкомысленные — это да. Например, принимали войну за
футбол, — пока не получали под расписку цинковый гроб.
Но стеклом все-таки не умывались. Мыла не ели.
И, хотя не производили полезных идей и товаров, умели — в
большинстве — доживать до старости. Позорно несчастной, но так нам и надо.
Мы были — какие были. Жертвы опыта. Объект
презрения. Полиция мыслей отбила нам мозги. Чтобы доказать самой себе, что мы
ее достойны. Как и все остальные люди на Земле. Многие из т. н. иностранцев
самоуверенно воображают, что они — другие, что с ними так нельзя, —
но ужо.
22 сентября2008
След
облака
Любит иногда, — во всяком случае, любило
раньше, — т. н. государство, бывая в гостях, изобразить соломенную вдову.
Вздохнуть при случае притворно: вообразите, я
там, в России, совсем одно, никто моих демократических устремлений не понимает.
Вот была бы у меня, как у других, опора в жизни — гражданское
общество, — ах, какую бы мы с ним вместе свободу развели. Но увы,
неумолимый исторический рок решил иначе.
На самом-то деле, конечно, есть у него, у т. н.
государства, т. н. гражданское общество, как не быть. Только они не состоят в
законном браке, а предпочитают интимную связь. Которой зато предаются с утра до
вечера.
В обеденный перерыв обмениваются залогами
немеркнущего чувства.
Как на этих днях: группа личностей гражданского
общества посетила нижнюю говорильню и украсила несколько ее личностей
самодельными медалями. Отчеканенными в честь общего их потустороннего
покровителя — железного Феликса.
Которому, если бы дура-природа умела ценить
заслуги, стукнуло бы в этом сентябре аккурат 131.
И так они все от этого разнервничались,
расчувствовались. Некто Колесников Владимир, — помните, дородный такой, он
теперь в говорильне, — что же это такое получается, — спрашивает: нам
медали, а где же он? Эдмундович-то как же, а?
И который из гражданского — Тимофеев
фамилия, комсорг ГБ и президент союза ее ветеранов — тоже еле
сдерживается: действительно… как подумаешь… в каком-то саду, безлюдном, темном,
совсем один… под открытым небом…
Ничего, ничего, — очередной из говорильни
вступает: отольются им наши скупые слезы. История все расставит по местам.
Недолго ждать.
Так трогательно. Так
интересно. В Интернете нашлись признания этого комсорга — газете «Красная
звезда». Оказывается, таких, как его СВГБ, структур в одной Москве сотни.
Объединяют мужчин в расцвете сил со стажем 20 лет в органах. Прикиньте
совокупную численность. Это ли не общество. По будним дням почти поголовно все,
действительно, в гражданском. На иномарках. Занимаются, если хотите знать,
бизнесконсалтингом, вот. Раз капитализм.
При социализме же они, как известно, в основном
занимались тем, что мешали некоторым писать, многим — читать. Поскольку
считалось, что изготовление, распространение и чтение качественной литературы
подрывает основы. (И ведь подорвало — все, кроме одной.)
И жил на свете — еще в мою бытность —
миллион-другой (а то и поболе) советских людей, которые вместе составляли как
бы облако читателей. Не общество — облако. Ни черта не понимали в
экономике, а про политику только смутно воображали, что якобы она могла бы
существовать и с человеческим лицом.
Но, как это ни странно, благодаря чтению (причем
литературы не какой-нибудь специальной, а простой художественной) выработали
некий инстинкт, позволявший им отличать дурное от хорошего. Чувствовать
разницу.
И за это партия, правительство и особенно органы
их ненавидели. И даже немножко боялись. Как носителей какой-то странной силы,
назовем ее условно совестью.
Теперь эти люди — абсолютное их
большинство — делись куда-то. Подозреваю — просто умерли. Все эти ИТР
и МНСы, знавшие Мандельштама и Ходасевича наизусть. Библиотекарши, прятавшие
под кофточки приговоренный к списанию и сожжению «Один день Ивана Денисовича».
Машинистки и фотографы, размножавшие «Доктора Живаго», «Архипелаг», «Лолиту» и «Письма
к римскому другу». И «Сказку о Тройке». Впали, в отличие от ГБ, в нищету. А
потом политическое отчаяние их доконало.
Вот как раз славная новость
из той же говорильни: гробовое пособие повышается до целых 4 тысяч р. на тело.
Торжество един-ственно верного социального курса: госбюджет будущего года может
безболезненно позволить себе такой шестимиллиардный расход.
То есть запланировано на 2009-й полтора миллиона
смертей.
Так и уходят, — не видите, что ли, —
уходят последние читатели Самиздата и толстых литературных журналов. Перекатная
грамотная голь. Образованщина — как обозвал ее человек, которого она
любила едва ли не больше всех.
А которые отравили ей
жизнь — разными подлыми способами отнимали единственное наслаждение: не
давали читать, — они даже не стареют. Во-первых, денежное довольствие, а
во-вторых, благо-творная обстановка: даже между приличным и неприличным разницы
больше нет. Отменена официально. Им только немножко недостает т. Дзержинского.
И т. Жданова. И, наконец, Самого внести обратно в Мавзолей: не припрятана разве
в подвале запасная копия?
Все это — присказка. А вот и сказка. В этом
нашем узком маргинальном кругу кое-как одетого старичья, расхаживающего по
улицам, смешно сказать, пешком и до сих пор почитывающего литературные журналы,
случилось событие. Затмевающее в наших подслеповатых глазах пляску биржевых
курсов. Заглушающее хамский телелай.
В сентябрьском номере «Нового мира» опубликованы
дневниковые записи Лидии Корнеевны Чуковской об Александре Исаевиче
Солженицыне.
Всего лишь история отношений двоих людей. Как
понимал ее один из них. Стремительным пунктиром.
Но люди очень большие — мифологической,
вообще-то, величины. Андрей Дмитриевич Сахаров отчасти участвует.
И читать — больно. Словно все, что
случилось между ними и с каждым из них, есть как бы объяснение — как бы
предсказание — того, что потом случилось с душой страны. Какие силы в ней,
в душе страны, действовали. Какими слабостями оборачиваясь. Вследствие чего
несчастная Образованщина вымерла. И угасла Литература. Уступив общественное
мнение сами видите кому.
9 ноября 2008
Памяти
Охотника
Надо помянуть, непременно помянуть надо. Сто
девяносто — не шутка. До полного округления даты собрание его сочинений,
пожалуй, не достоит.
Став позапрошлым, девятнадцатый век стремительно
уплывает в темноту и тает, как льдина. И. С. — на самом краю.
Надо помянуть, непременно помянуть надо. И по
этому случаю политику к черту. Позабыть, как там врио полудиктатора хлопочет,
чтобы принципал стал полным наконец. Речь, видите ли, продолжалась 85 минут и
56 раз прерывалась аплодисментами.
А это ведь И. С. реально вывел ихних пра-пра из
крепостного состояния. На пару с Григоровичем. Исключительно средствами стиля.
Тот — сын украинца и француженки — сочинил вещь, которую порядочные
люди не могли читать без слез: «Антона-Горемыку». Про то, что крестьянин, очень
вероятно, обладает способностью чувствовать себя несчастным, — то есть
душой, хотя и небольшого размера. Как бы детской. Ну и глухонемой.
А этот, значит, потомок татаро-монгольских
агрессоров изобразил картину совсем другую. На которой фигуры в крестьянской
одежде такие крупные, с насмешливыми лицами умных взрослых. И тут же —
злые карлики в сюртуках и куртках делают разные повелительные, угрожающие
жесты. Не обращая внимания на пейзаж и экономику. Не замечая, как они в этом
пейзаже и в этой экономике смешны.
Крепостное право морально устарело в момент: как
только тираж «Записок охотника» был развезен по книжным магазинам. Понимать его
как норму жизни сделалось неприлично. (Пользоваться — дело другое.) Через
девять лет пришлось вообще отменить.
Так литература освободила народ. И он двинулся
вперед. И отнял власть у прежних карликов. И отдал новым — которые умеют
хлопнуть в ладоши 56 раз за 85 минут.
И то сказать: злоключения Антона-Горемыки
значительно уступают приключениям Ивана Денисовича.
Надо помянуть, непременно помянуть надо.
Если бы тайная полиция поставила всю русскую
литературу к стенке, выстроив по росту, Тургенев оказался бы правофланговым.
Огромного был роста.
И мозг у него был почти нечеловечески тяжелый. 2
кг 120 г, если не путаю.
Плюс правильное, действительно высшее
образование. Плюс сотни километров пешего хода: за тысячами птиц (письма
пестрят похвальбой: вчера убил столько-то, сегодня — еще больше).
Наслушался русской речи. Любил ее, как
собственный ум. Как здравый смысл, олицетворением которого и был. (Главным
образом в текстах, конечно: в жизни-то, особенно в личной, такой же безумец,
как и все.)
Последние слова: — Прощайте, мои милые… мои
белесоватенькие…
За столько лет на чужбине не потерял суффикса.
И, в сущности, писал по-русски лучше вообще всех
на свете.
Однако питал слабость к романной форме и
реалистической манере.
Романизм этот, впрочем, — еще куда ни шло:
даже более чем простителен иногда. Вон как в «Дворянском гнезде» несколько раз
оборачивается сюжет: захватывает дух.
Хотя обычно вся история сводится к истории
поцелуя.
Но и тогда находится способ собрать людей и дать
им поговорить. И обязательно предоставить слово действительно умному человеку.
То есть такому, который ничего не восклицает, потому как ничего для себя не
боится и ни на что не надеется.
Как Базаров. Как сам И. С.
Но реализм, реализм — вот его слабое место.
Вот из-за чего Тургенева забудут раньше некоторых других. Он описывал
характеры, которых больше нет. Которые кончились, как невозобновляемый ресурс.
Вместе с временем, из которого почти целиком состояли.
Он изображал других: роковая ошибка. Писатель,
ищущий бессмертия, должен других выдумывать. То есть на самом-то деле
выдумывать самого себя и распределять по ролям, ни на каких посторонних не
отвлекаясь. Заимствуя у них лишь наружность: социальное положение, пол, возраст
и т. д.
Базаров так и сделан. Оттого «Отцы и
дети» — великое произведение.
Описания природы —
почти все (а например, — в «Фаусте») тоже сделаны так. Хотя и природы
такой больше нет. И языка, которым она передает чувства автора. И уж подавно не
стало таких чувств.
Что же до прочих персонажей — читаешь, как
про инопланетян. Особенно что касается молодых женщин. Напрочь лишенных эгоизма
и с волей настолько сильной, что она удерживает их — в решительную минуту
судьбы — от падения в обморок.
Ну и пусть. Все равно — надо помянуть,
непременно помянуть надо. Потому — такая выпала судьба: жить в третьем
мире, среди вещей и учреждений третьего сорта. Часто — украденных. Еще
чаще — карикатурных. А представление о настоящих ценностях дает фактически
одна лишь литература, и то большей частью старинная.
Для чего И. С. Тургенев в ней и участвовал.
Чтобы, значит, оставить что-нибудь родной стране. Чтобы у нее впредь имелось
что-нибудь за душой.
Сидит, бывало, закутавшись в шотландский плед
(черно-зеленая клетка), и выводит, допустим, такие слова:
«Одно убеждение вынес я из
опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение…
жизнь — тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное — вот ее тайный
смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они
возвышенны ни были, — исполнение долга, вот о чем следует заботиться
человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не
падая, до конца своего поприща; а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем
лучше, тем дальше уйдешь.
Молодости позволительно так думать; но стыдно
тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза.
Прощай! Прежде я прибавил бы: будь счастлив;
теперь скажу тебе: старайся жить, оно не так легко, как кажется…»
Такая серьезность. Такая ясность. Такое
отношение к жизни, при котором человеку ну уж никак не до того, чтобы
способствовать порабощению других людей.
Помянем,
короче говоря, старика. Не чокаясь. Пока они там аплодируют. Вечная память.