Опубликовано в журнале Континент, номер 142, 2009
Герман САДУЛАЕВ
Проза о чеченской войне:
литература, как универсализация опыта
Непосредственным поводом к написанию настоящего эссе послужила небольшая дискуссия, возникшая после публикации в журнале «Огонек» моей статьи, посвященной началу второй чеченской войны*. Чеченский писатель и очевидец событий, житель города Грозного уважаемый Хасуха Магомадов вновь поставил старый вопрос о том, имеет ли право человек, не бывший непосредственным свидетелем и участником войны, писать тексты на военную тему. В статье «Змея» я писал только о том, что видел и знал сам, но в контексте проблемы это незначительная деталь. Маленький спор о «Змее» стал отголоском недавнего масштабного диспута о романе Владимира Маканина «Асан», получившем первый приз литературной премии «Большая Книга». И снова необходимо ответить, что претензии критиков к «Асану» не ограничивались тем, что Владимир Маканин (в свои 64 года к моменту начала второй чеченской войны) не служил в действующей армии. Скорее, мне думается, неприятие было вызвано иными причинами, а отсутствие у автора непосредственного опыта описываемых событий и, как следствие, ряд фактических неточностей и ошибок в деталях послужили лишь клапаном для выпуска недовольства и самым простым путем для обвинения прозаика в творческой несостоятельности.
Имеет ли право писатель, не принимавший участия и не бывший непосредственным очевидцем войны (наводнения, землетрясения, эпидемии чумы, кораблекрушения, полета на Луну, вторжения марсиан, биржевого краха, татаро-монгольского ига, гибели динозавров), писать об этом?
Вопрос, поставленный так, в лоб, звучит сам по себе абсурдно. Но я не хочу ограничиваться сарказмом. Безусловно, нужно принимать во внимание конкретные социально-исторические условия, когда, например, живы и здравствуют непосредственные участники описанных в художественном произведении событий. Естественно, что некие литературные произведения, противоречащие воспоминаниям и психологической установке очевидцев, могут быть восприняты болезненно как посягательство на их судьбу и их опыт, тем более важный, чем более высокой ценой за него было заплачено.
Стоит также отметить неоднократно упомянутый противниками «заочного писательства» литературоведческий факт: лучшие образцы прозы о Вели-кой отечественной войне дали нам «окопные» очевидцы — писатели-лейтенанты Ю. Бондарев, В. Астафьев, В. Быков, А. Адамович. Но существует неоспоримый аргумент и в защиту противоположной точки зрения — хрестоматийный пример Льва Толстого: «Война и мир» писалась спустя десятилетия после окончания Отечественной войны 1812 года, рассказы очевидцев и участников событий, в том числе и облеченные в художественную форму, послужили великому писателю в качестве источников, но сами по себе не оставили в литературе сравнимого следа. (Впрочем, тут я могу привести и контраргумент: Лев Толстой не имел опыта войны 1812 года, но опыт войны вообще он имел, и его первая проза — «Севастопольские рассказы» — основана именно на личном опыте. Со времен вторжения Наполеона до обороны Севастополя способы ведения боевых действий практически не изменились, поэтому Толстой мог с полным правом считать, что пишет о том, что знает).
И все же не о том, не о том. Не о том я хочу задуматься сам и прошу задуматься читателей. Партикулярный вопрос ко мне как к автору скромной журнальной статьи подвиг меня к размышлениям о смысле и природе литературного творчества, о его месте в бытии живого вещества, в эволюции сознания.
Солярис
Человечество нуждается в универсализации опыта. То есть в том, чтобы опыт индивида, особенно, если он уникален и ценен, становился до извест-ной степени всеобщим опытом. Этого требует структура знания, даже в области перцепции, — известно, что восприятие человеком цвета суть не только непосредственное ощущение, но результат консенсуального обобщения: вот это мы именуем «красным», а это — «зеленым». Безусловно, что сам язык в его коммуникативной функции, равно как и в функции накопителя знаний, являет собой образец универсализации опыта, продукт сознательного конвенционализма. Универсализация опыта есть и предмет, и метод любой дидактики. Традиция также фиксирует образцы опыта, закрепляет и транслирует путем предписания к подражанию и повторению.
Но не только человек, а и все живое вещество, наделенное сознанием, стремится к универсальному опыту. Некий набор установок изначально предпослан каждому живому существу в виде инстинктов, рефлексов, смутной памяти видового прошлого, архетипов. Следует вывод, что универсализация частного опыта в той или иной форме есть свойство сознания как такового.
Пример и образ предельной универсализации опыта дает индийская религиозная философия (или индийская мифология, если угодно). В традиции вишнуизма есть умопомрачительный сюжет:
В конце кальпы (космической эпохи), когда вселенная подвергается пралайе (периодическому уничтожению), души живых существ, не достигших освобождения, входят в тело Вишну. Они пребывают в Вишну до тех пор, пока вселенная не будет сотворена заново, — тогда, следуя своим неизжитым желаниям и последствиям кармы, они принимают новые тела в сотворенных мирах, согласно достигнутому уровню, заслугам и прегрешениям. В период между уничтожением и сотворением вселенной души находятся в состоянии, похожем на сон без сновидений, но более радикально бессознательном. Они почти растворены в Божестве. Их личностная природа сохраняется только как чистая потенциальность. В этом агрегатном состоянии духовной материи, если будет позволителен такой оксюморон, есть как минимум два смысла. Первое — душа отдыхает от суеты мирского существования, находится в блаженстве покоя, незаслуженном, но дарованном высшей милостью (те, кто заслужили свет, — уходят в свет; те, кто ничего не заслужили, — уходят в покой, как Мастер у Булгакова). Второе — опыт каждого существа, погруженного в этот древний Солярис, становится опытом каждого другого существа, иначе говоря, всеобщим.
Поэтому ортодоксальные индусы без особого интереса относятся к выяснению подробностей своих «прошлых жизней», которые так занимают европейцев, поверивших в реинкарнацию. С точки зрения индуса каждое живое существо, включая его самого, находится в этом мире с незапамятных времен и наверняка переживало не одну пралайю. Условно говоря, каждый из нас уже был всем и всяким, кем только можно быть. Даже если отдельное живое существо не принимало тел муравья, демона или полубога, оно все равно погружалось в несотворенное состояние вместе с теми, кто имел опыт жизни в теле муравья, демона или полубога, «переняло опыт» и, следовательно, все равно что само побывало и муравьем, и демоном и полубогом. А значит, выяснять, кем ты был в прошлой жизни — фараоном или Львом Толстым, глупо и бессмысленно. Досидишь до пралайи, не добившись мукти, освобождения, и выйдешь в новый цикл с опытом Тутанхамона, Сталина, Твардовского, королевской кобры, планктона (морского и офисного) и вообще кого угодно.
Воистину, кто был ничем, тот станет всем. Вернее, кто был кем угодно, станет всем и кем угодно другим, в опыте. Потому что совсем «ничем» живое существо не становится никогда, индивидуальность имманентна его природе. В этом отличие традиционного религиозного индуизма от его философских имперсональных течений, достигших крайней точки в ереси буддизма. По учению Будды, живого существа как такового и нет, его личность не более, чем эфемерная конструкция, построенная на частном опыте и частной памяти (в этом буддисты солидарны с западными психоаналитиками). Индуизм настаивает на том, что душа, будучи частицей Бога-Абсолюта, существует, как и Абсолют, до и кроме любого опыта. Поэтому, полного растворения индивидуальности не происходит даже при тотальной универсализации опыта, происходящей в конце каждой кальпы.
Таково предельное, философское, религиозно-мистическое понимание универсализации опыта индивидуального сознания, обращения его во всеобщий опыт. В мистике есть примеры и более конкретного, зримого и непосредственного переживания постороннего опыта. Индийский йог, мистик и религиозный философ Рамакришна так буквально сочувствовал страданиям других живых существ, что когда при нем бичом хлестали буйвола, у него на коже появлялись рубцы. В христианстве известна практика мистической универсализации опыта Сына Человеческого, стигматизм: у стигматиков без внешних и физиологических причин появляются кровавые слезы, кровавый пот, язвы и раны, подобные ранам Иисуса Христа в его крестовой муке. Материалистическая медицина описывает стигматизм как явление истерии и нейровегетативных нарушений на почве религиозной экзальтации.
Приведенные примеры относятся к области чересчур тотальной, или экстремальной, универсализации опыта. Но сознание, и прежде всего человеческое сознание, общественное сознание, нуждается и в более мягких, приемлемых, условных формах универсализации опыта.
Таковым предстает искусство, прежде всего литература во всех ее проявлениях, от сценической речи до высоких образцов публицистики. Будучи явлением того же порядка, что и стигматизм, литература гораздо более социально приемлема именно в силу своей условности, опосредованности словом, не-непосредственности ощущений. Имеет ли художественное произведение цели дидактические или развлекательные, или, что чаще всего, являет смешение дидактики и развлечения, средством становится возможность расширения личного опыта в процессе чтения или создания текста. Человек как бы выходит за пределы своего собственного тела и даже дальше — за пределы конструкции собственной личности, чтобы познать посторонний опыт и сделать его условно своим.
Мировая литература есть океан Солярис человечества, условное всеобщее взаимопроникающее состояние, среда универсализации опыта.
Я повторяю — условной универсализации. Чужой опыт не становится абсолютно своим, поэтому в искусстве неизбежно заложена ложь — «нас возвышающий», или не возвышающий, но обман.
Вторая сигнальная система человека — речь — с позиции свидетельств, получаемых от первой сигнальной системы — чувств, может быть рассмотрена как легитимная ложь. И она же является сама по себе универсализацией опыта. Я могу сказать (или написать): у меня болит печень. В то время как печень у меня совсем не болит. Но вторая сигнальная система дает мне и реципиенту моего послания понимание боли в печени, даже не присутствующей непосредственно в ощущении, я могу представить себе боль в печени (вторая сигнальная система имеет и обратное действие, «благодаря» которому я могу допредставляться до того, что печень у меня действительно заболит).
Итак, литература, используя возможности и специфику второй сигнальной системы, производит условную универсализацию человеческого опыта.
Приключения опыта, или Туда и обратно
Каждый человек, участвующий в процессе универсализации опыта, сталкивается с тем, что данный процесс имеет два вектора: направленный внутрь и вовне конструкции личности. Понятно, что условно «пассивное» участие в качестве читателя предполагает прежде всего восприятие «постороннего» опыта и его трансформацию в свой (условно пассивное, так как сама трансформация — процедура достаточно активная). Но и условно «активное» участие, в качестве автора текста, так же имеет два вектора, два направления. Почему? Дело в том, что к восприятию, усвоению и трансформации в личный опыт готов только тот опыт, который был уже универсализирован, облечен в распознаваемую форму. И от качества универсализации зависит возможность и последующая глубина трансформации реципиентом. Такой предварительной трансформацией и занят автор художественного текста, в этом его ремесло: «достучаться до сердца», облечь послание постороннего опыта в оболочку, которая преодолеет иммунный барьер психологии читателя — «это не про меня, не для меня, не имеет ко мне отношения, чужое, постороннее, враждебное или безразличное, должно быть отвергнуто, выведено из организма с прочими отходами жизнедеятельности». Автор внедряет в закрытую систему опыта и личности читателя вирус постороннего опыта, частицу «генного материала» другой личности — своей или третьей, но всегда обобщенной, универсализированной даже в своей неповторимой уникальности.
Каков же исходный материал и каковы методы универсализации опыта в тексте? Очевидно, метод напрямую зависит от категории исходного материала. Это и есть два направления универсализации опыта автором текста.
Едва ли не каждый писатель начинает с создания текстов на основе собственного жизненного опыта. При этом происходит важное для понимания закономерностей универсализации опыта явление экстериоризации. То есть внутреннее, личное, становится, делается внешним, условно посторонним по отношению к самому автору. Экстериоризации подвергается личный опыт и сама личность в техническом смысле — как конструкция опыта, памяти, психологических установок и прочих элементов. Автор создает «лирического героя» или наделяет своим опытом и чертами своей личности ряд героев своего текста. При экстериоризации некоторое отчуждение неизбежно: в самом строгом автобиографическом романе герой никогда не тождествен автору, а, порой сознательно, порой незаметно для самого рассказчика, редуцирован в одних своих проявлениях и расширен в других. Любая автобиография — это только миф о самом себе, иначе и быть не может. Вместе с тем неизбежно и другое: даже повествуя о совершенно посторонних и непохожих на себя людях (животных, богах, стихиях), автор бывает вынужден самой природой творчества «вдохнуть» в их глиняные големы жизнь, свою жизнь, поскольку другой в его распоряжении нет, наделить частицей себя, своего опыта, своих индивидуальных черт.
Зачастую, особенно если произведение основано на травматическом опыте, текст выполняет по отношению к своему автору психотерапевтическую функцию. Посредством экстериоризации опыта травма смягчается, «переносится» на созданный персонаж, «снимается». Особенно это касается авторов военной прозы, но не только. В процессе экстериоризации личный опыт переосмысливается, преображается, трансформируется (что полезно для психики автора, но вредит достоверности), но и переживается заново (что опасно для психики автора и ничуть не помогает достоверности). Психотерапевтические свойства писательства многократно отмечались исследователями и известны практически каждому грамотному человеку по себе. Эта мотивация наиболее характерна как основная для начинающих и молодых писателей, но в той или иной степени присутствует при написании текста любым автором, независимо от его возраста и профессио-нализма. Хотя, от профессионализма, наверное, она все же зависима — в обратной пропорции.
Для внешних реципиентов, читателей, если таковые будут, «психотерапевтические» тексты могут иметь самый непредсказуемый эффект. Так, Гёте, по собственному признанию, спас самого себя от искушения покончить жизнь самоубийством, написав «Страдания молодого Вертера», — подверг свои переживания экстериоризации и «снял» травму. Но среди читателей «Страданий…» нашлись десятки, если не сотни, таких, кто именно после прочтения избрал путь добровольного ухода из жизни. Сам Гёте потом с негодованием отвергал обвинения в причастности к трагедии этих «недоумков», но «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…»
То же самое можно заметить и о «военной» прозе. Весьма возможно, что автор до некоторой степени избавится от собственных комплексов и страхов, выведя в тексте лирического или иного героя как «бравого вояку», но тем самым побудит читателей алкать военных приключений, которые предстали перед ним в таком романтическом ореоле, в виде, далеком не только от объективной истины, но и от истинных переживаний автора побудительного текста. Или, напротив, автор «снимет» свою травму, подробно описав именно ужасы и нелицеприятно поведав о собственных комплексах, и тем заразит читателя с относительно стабильной психикой, который иначе мог более успешно выдержать испытания, посланные судьбой.
Впрочем, не исключено, а даже более вероятно правильное, позитивное воздействие «травматического» текста на читателя, когда читатель трансформирует его в истинно человеческое чувство со-переживания и примет науку постороннего опыта в копилку личных знаний.
Это просто о том, что универсализация опыта не соотносится с нравственным и прагматическим статусом такового; универсализирован может быть любой опыт, в том числе самый негативный и деструктивный.
Успех универсализации зависит от таланта писателя, от его искусности, которая не исчерпывается владением словом, но и подразумевает некоторую психическую девиацию, склонность к экстериоризации, граничащей с раздвоением личности. Этот талант может быть иначе описан как болезнь. Психотерапевтическое письмо, таким образом, будучи поначалу средством излечения, само по себе может стать и гораздо более серьезным заболеванием, чем та травма, на снятие которой оно было направлено.
Итак, начинающие писатели часто берутся за сочинительство со смутно осознаваемыми психотерапевтическими целями. Это касается авторов военной прозы, но не только. В жизни каждого человека достаточно психологических травм, от пережитого насилия, несчастной любви, непонимания, непризнания заслуг и пр., а резистентность сугубо индивидуальна (для одного расстрелять сотню врагов народа — «нормальная работа», для другого смерть любимого котенка — душевная травма, не совместимая с жизнью). Что же, когда эта цель достигнута, опыт отчужден, травма «снята»? В большинстве случаев на этом сочинительство заканчивается. Случай, идеальный для психотерапии (но не для литературы). В некоторых случаях — это только начало, толчок. И «пациент самого себя» становится «писателем».
Каковы причины? Они могут быть разными. Редко, но случается, что автор обнаруживает настоящий литературный дар и находит в писательстве свое истинное призвание, уже сверх и помимо собственно аутотерапии. Бывает, что и при отсутствии явного дарования первые произведения, основанные на непосредственном опыте, а потому искренние, к тому же, если они актуальны, оказываются востребованы читающей публикой, и автор производится в «инженеры человеческих душ» не вполне заслужено. Однако и он теперь принужден продолжать сочинительство самим своим почти случайно обретенным статусом «писателя».
По моему скромному мнению, писатель, вне зависимости от того, начинал он с «терапевтического письма» или нет, должен быть обусловлен продолжать свои литературные занятия только в том случае, если он примеряет сюртук поверенного в делах универсализации опыта и тот оказывается ему впору. Это отличает литератора от графомана, страдающего особой формой логореи, пусть даже умеющего приставлять одно слово к другому, но только в этом черпающего удовольствие и смысл, а не в растворении ригидных оболочек и стен, воздвигнутых между одной личностью и всеми другими, не в создании единого общечеловеческого «языка» художественных форм и образов, посредством которых опыт одних может стать опытом каждого другого и всех остальных.
Последуем дальше. Наш автор продолжил свои литературные занятия. Очень скоро он узнает, что личного опыта, каким бы острым, травматическим или обширным он ни был, недостаточно для создания текстов. Один американский издатель сказал: каждый человек может написать книгу. Я осмелюсь уточнить: каждый человек может написать одну книгу. В жизни и опыте каждого человека достаточно и чувствительного, и занятного, и поучительного, чтобы, при минимальной литературной способности, воплотить все вышеозначенное в книгу, которая будет и полезна, и интересна другим людям. В одну книгу. Условно говоря, один человек — одна книга. Она может быть написана коротким рассказом или растянуться на несколько томов, но будет всего одной. Если такой человек возьмется писать вторую книгу, другую, то сразу обнаружит, что собственного опыта ему недостаточно.
Создание объемного литературного текста, объемного не только по количеству страниц, но и по структуре, по стереофоничности (каковой текст в смысле предыдущего абзаца сразу является и как «вторая» книга, даже если он первый), требует разных героев, разных характеров, мотиваций, коллизий, конфликтов; одной жизни и одного человека оказывается мало. И уже освоенный нами прием экстериоризации не подходит: все, что было можно, уже вынесено наружу, показано, продано.
Тогда с необходимостью на повестку дня встает использование противоположного метода универсализации опыта: интериоризация. То есть нечто постороннее, внешнее, чужое, даже чуждое, принимается внутрь, переживается, интегрируется в собственную личность, пусть и условно, временно, на началах игры, — с тем, чтобы быть подвергнутым трансформации и воплотиться снова во внешний образ, пригодный для трансляции в эфир читательского внимания. Болезнь усугубляется, переходит на новую стадию. Расщепление личности прогрессирует. Это уже не раздвоение, это размножение личностей, от которого размозжается бедная человеческая голова. Еще игра, но уже опасная, более опасная, чем эманация «литературного двойника»: мы запускаем «чужое» внутрь себя. Игра, но так легко заиграться!
Стивен Кинг признается, что его тексты в стиле «хоррор» — порождение собственных страхов. И он же советует коллегам строго соблюдать границу между реальностью и вымыслом, между самой жизнью и игрой в жизнь, каковой является литература. Но где та граница? В состоянии экзальтации, пусть не религиозной, а творческой, сиречь, квази-религиозной, так легко преступить черту, даже не заметив.
Литературное творчество есть несанкционированный «нырок» в Солярис, преждевременное погружение в особое агрегатное состояние духовного вещества, чреватое разнообразными последствиями.
У Григория Чхартишвили (более известного по литературному проекту «Борис Акунин») есть весьма любопытный и основательный трактат, озаглавленный «Писатель и самоубийство». Расщепление личности автора, происходящее при продуцировании им героев и образов, убедительно показано в трактате как одна из основных причин, делающих профессию писателя весьма рискованной в плане возможного суицида. А ведь самоубийство — крайняя, но не единственная опасность, подстерегающая заигравшегося творца (заигравшегося в Творца — так будет правильнее). Здесь и социальная дезадаптация, и психологический дискомфорт, не складывающиеся семейные и личные отношения и много прочего, не менее приятного.
Наша индивидуальная оболочка, как телесная, так и психическая, конечно, ограничивает восприятие и опыт. Но она же выполняет и защитную функцию, оберегая личность от диссоляции, спасая от случайных травм. Разрушение собственной оболочки, выход за ее пределы и, паче того, внедрение инородных элементов — суть добровольная деструкция, деконструкция самого себя. Тот, кто, пусть играя, пытается стать всем и всеми, рискует остаться никем и ничем, лишь гнездилищем выдумок, местом обитания призраков. Актер на сцене перевоплощается в своего персонажа (и этот опыт не проходит для него бесследно и безнаказанно), но писатель воплощается одновременно в десятки и сотни своих героев! О внутреннем комфорте тут не может быть и речи — добро, если незадачливый игрун не слетит с катушек.
Однако другого пути, возможно, и нет. Либо он открыт не для всех — только для некоторых, личностей одаренных, но в то же время дисциплинированных и приученных к различению между игрой и реальностью.
Практика интериоризации необходима писателю для создания полноценного произведения так же, как и способность к экстериоризации. Можно посоветовать простое упражнение. Если вы возвратились с неудачного свидания, не спешите излить горечь в романтическом рассказе от своего имени. Попробуйте написать про то же самое свидание, но с позиции девушки.
Война — явление безмерно более трагичное. Но и здесь, если участник боевых действий попробует написать текст о сражении от лица комбатанта противоположной стороны или мирного жителя, он найдет, что горизонты текста расширились и даже его собственный опыт автоматически переосмыслен и переоценен.
Заключаем, что писатель участвует в сверх-историческом проекте универсализации опыта, включая сложные и рисковые механизмы экстериоризации собственного опыта и интериоризации опыта других людей (и не только людей).
В нравственном ключе это может быть реализацией максимы «не бывает чужой боли» — колокол звонит по тебе. Но не обязательно. Посредством литературы можно не только сопереживать чужим страданиям, но и со-радоваться чужим успехам, развлекаться чужими развлечениями, путешествовать по чужим путевым заметкам, — так или иначе, делать чужой опыт своим, извлекать из этого пользу, выгоду или удовольствие. Можно и осуществить эскапистский план, удалившись до той или иной степени в мир вымышленного опыта, при чтении, например, фолиантов Толкиена.
Опыт войны и проза о войне
Но вернемся к началу эссе. К прозе о войне, более конкретно — о выпавших на наш век «чеченских» войнах. Имеет ли право — пусть не фактическое, — фактического права никто у него не отберет, — но моральное право — человек, не участвовавший в этих трагических событиях или участвовавший «недостаточно», писать об этом стихи, художественную прозу, эссе и что бы то ни было еще? И, с другой стороны, всегда ли острота и глубина собственного опыта необходимы и всегда ли достаточны для создания адекватного художественного изображения? Ведь бывает, что опыт настолько травматичен, что не поддается экстериоризации, а любая попытка приносит только новую боль: здесь психика, стремясь к самосохранению, предлагает другой вариант — вытеснение. Потому многие, очень многие из очевидцев самых ужасных событий «ничего не помнят». Кажется, писателю предписана некоторая доля потусторонности, даже и в самой гуще событий, которая сделает возможным не редуцировать собственный опыт, не замкнуть его, не отождествить всецело с собственной личностью, но расширить и обобщить, а впоследствии манифестировать в универсальной форме.
Один мой близкий родственник обе войны пережил дома, никуда не выезжал. Старался не особенно много передвигаться даже и по нашему селу. Это было опасно. Во время бомбежек шел в убежище — бетонный подвал, который еще в мирное время выкопали для хранения картофеля. Все, что он знает и помнит о войне, — это сырые стены картофелехранилища, дрожащие от разрывов снарядов и бомб. Он — непосредственный очевидец.
Может, этот пример покажется анекдотичным (если слово «анекдот» вообще допустимо в такой несмешной теме, как война и массовые убийства мирных жителей). Тогда возьмем солдата, бывшего не очевидцем, а активным участником войны. Он видел гораздо больше. Видел стены блок-поста, броню БТР, видел прицел собственного автомата и фигурки людей, перебегающие от одного дома к другому, в чью сторону он стрелял из автомата. Видел, как у товарища, стрелявшего рядом, осколком гранаты оторвало руку. Слышал, как матерится комвзвода. Чувствовал голод и холод в пустом желудке. Он видел много, очень много. Слишком много для одного человека.
И все же мало для того, чтобы написать «Войну и мир».
Если он сядет за «Войну и мир», ему придется работать с источниками, читать рассказы других людей, включая противника, жалобы мирных жителей, доклады генералов, ему придется задействовать чужой опыт: своего все равно окажется недостаточно.
Один человек не может быть очевидцем всего, что происходит даже на одном маленьком участке «фронта», в одном локальном бою, не говоря уже про всю войну. Поэтому любой автор, пишущий панорамную картину, будет составлять текст и как не-очевидец, даже если он присутствовал в какой-то точке при описываемом событии.
И еще более конкретно. Оставим графа Льва Николаевича Толстого, не будем тревожить камергера Александра Сергеевича Пушкина*, про Гоголя, любившего военную тематику, тоже не станем чесать языки. С другой стороны, не будем размахивать знаменем, выпавшим из рук поручика Лермонтова, клясться именем рядового Ремарка и прочая и прочая. Претензии никак не к ним.
А к нам, пока еще живущим и по масштабу дарования несравнимо более скромным. Может ли писать о чеченской войне писатель Владимир Маканин, который не прошел по ее пыльным и слякотным трассам? Может ли писать о чеченской войне Герман Садулаев, который не взял в руки автомат и не сложил голову за Ичкерию и Басаева в неравной схватке с тактической ракетой «Точка У»? Может ли писать о чеченской войне Захар Прилепин, который служил в Чечне в составе отряда ОМОН, и насколько ему дозволено? Можно ли ему писать только про ОМОН или еще и про СОБР, а про ВВ пусть пишет другой писатель, который служил в ВВ? Может ли писать о войне Аркадий Бабченко, который тоже служил, но все ли теперь ему позволено? Если он служил в Веденском районе, может ли он описывать стычки, которые были в то же самое время в Ножай-Юртовском районе и о которых он знает только со слов других солдат? Или лучше пусть тогда пишет про свое Ведено, а чего сам не видел, того и не трогает? А как быть с авторами ура-патриотических фильмов для Первого канала и победительных книженций, которые авторы не то что в войне, а и в уличной драке никогда не участвовали?
Ad absurdum, нет, это не наш метод. Я действительно хочу разобраться.
Что я сам думаю? Я думаю, что нет ответа на эти вопросы. Потому, что они сформулированы так, что на них не может быть ответа. Нет и не может быть одного диагноза и единого для всех рецепта, кому и о чем писать. В каждом случае надо смотреть на произведение. И на автора тоже, но не через призму бинарной дефиниции — «служил — не служил», «воевал — не воевал». «А если такой умный — то почему строем не ходишь?»
При этом и уважение к участникам и очевидцам необходимо, и внимание к деталям, и аккуратность в работе с фактами и источниками. Все это — составляющие писательского ремесла.
И не в размере дарования дело, мол, мастеру позволительно все, — кто его измерит, дарование? Да и стыдно дарованиями меряться.
Как и опытом, впрочем.
Я написал длинное эссе, поведал об индийском мифе и христианских мистиках, нагородил умных слов вроде «экстериоризация — интериоризация» (термины применяются не в строгом научном значении, принятом в социологии и психологии, а в литературоведческом смысле, раскрытом контекстом) единственно для того, чтобы показать: сложное это дело, писательство. Сложное, рискованное. Нет в нем простых решений. Оно, если хотите, часть великого плана духа по соединению опыта живых существ, каждое из которых иначе живет и погибает в собственной утлой скорлупе. Творение духа. А дух — Он дышит, где хочет.