Рассказ
Опубликовано в журнале Континент, номер 142, 2009
Владимир ХОЛКИН
— родился в 1946 г. в Приморье. Закончил режиссерское отделение Ленинградского института культуры. Статьи и проза публиковались в журналах “Вопросы литературы”, “Звезда”, “Нева”, “Новый мир”, “Русская литература”. Постоянный автор “Континента”. Живет в Великом Новгороде. Журнальный вариант.Владимир ХОЛКИН
Брат и сестра
Живописец Шатанов был человек до дела падкий, но в страстях рассеянный и перед вседневными посулами мелких надежд не стойкий. Он легко влекся по пути желаний, которым подчас так же легко, мимоходом изменял, и оттого скитался по жизни каким-то беспутным, не успелым колобком. Не то чтобы в красочном своем ремесле не нажил он успеха или утомился. Здесь как раз все выходило у него ладно и неустанно — всегда почти, как затевалось. А был он вот именно не успелым, отпавшим от ветки до срока. Сил же ворочать промотавшееся, просвиставшее себя душевное хозяйство праздно тратить не хотелось. Да их и осталось-то — только поскрести. “По сеньке и шапка” — решил он раз навсегда и споры с самим собой больше попусту не затевал.
По всему по этому ни нарядить свою бродячую жизнь покраше, ни терпеливо, как собаку-найденыша, вышколить ее до послушания он так никогда и не смог. Лет Шатанову давно уж было за четыре десятка, но ни запечного покоя, ни даже сносного угла так у него за валкие эти годы не выкроилось и не сшилось. Жил он зачастую как ни попадя, ночевал где придется, хотя на дальней городской окраине имелось и у него свое спальное место. Там в нехватке событий долгого, протяжного дня скупо вековала мать. Нестарая еще, “соломенная вдова”, она день ото дня ветшала куцым здоровьем, слабела чувствами и смирнела душой. Но все же как-то перемогалась в одиночестве, как-то все же бодрилась, терпя и упорствуя, в надежде залучить сына домой.
Случалось ему крепко, а скучной дождливой порой — и часто — запивать. И тогда, словно вмиг всплыв от заиленного дна, принималась беситься в тугом неводе ребер душа. Называлось у него это бешенство — “пускаться вовсю”, и враз унять его почти никогда не задавалось. Жеребец на зов являлся прыткий — ни захлестнуть, ни стреножить.
“Пускаться” — значило выуживать со дна души самое боязливое, сдавленное, притаившееся. Но зато и ринуться готовое сразу вскачь — без оглядки и ходко. Обычным же, трезвым днем притаившееся это зверье было стиснуто приличиями и голос на хозяина даже невзначай не подымало. Шатанов всегда чурался его хваткого полыхания и, как мог, оттягивал тихий, давящий изнутри натиск. И даже загодя покоряясь, даже без надежды, даже совсем напоследок все равно противился. Но зато и любил наставшее верчение оттого, что душа, лихо вдруг закружась и зажмурясь, проклевывалась в такие исконные смыслы вещей и слов, что на пустых буднях ей и присниться-то не умели.
Само же это словечко “пускаться” давно увязло в его речи плотно и накрепко. Короткий, сиповатый его отзвук слышался Шатанову и в разговорах с одним из немногих, дворовой еще поры, завсегдатаев его жизни — одиноким, много претерпевшим пианистом-джазменом. Скрепились они еще в детстве — сразу и на вырост. Шатанов любил в нем музыку и невозмутимость. Был он ярый птицелов-любитель, петый — вечно навеселе — пьяница и жадный до помрачения книгочей. Кормился же он нехитрой работой в Ботаническом саду, что на Аптекарском, где в невеликой комнате одиночкой и проживал. Дружили они уступчиво, давно уж друг другу не удивлялись и ни в чем важном не пеняли.
Вот и сейчас, благостно выпившие и посмирневшие от нелепицы дня, они согласно чувствовали, что была эта нелепица лишь предвкушением, лишь предвестием пира. А, поняв, сидели теперь помалкивая, на полу и лелеяли душой хмельное свое, высокое небо. Потому, что только скучному глазу нелепица казалась рваной и лоскутной. На самом же деле суматошный день этот оказался на редкость везучим — и в самой их встрече и в совместных предновогодних поисках. Удачно спроворенная выпивка не иссякала, а потому и торопиться за новой было и не к спеху, да и без надобности.
На полу, в свободной проплешине, лысеющей посреди сплошь забитой книгами и птичьими клетками комнаты, топорщилась елка, гущиной схожая с заморенной, тощей дворняжкой. Долговязая, реденькая, смахивала она и на одноногого нищего калеку в кургузой, выношенной до прорех шубейке.
И теперь, глядя на неказистую их елку, на лесного этого колченогого уродца, Шатанов — как всегда нежданно — уткнулся расшатанным колесом души в воспоминанья о сестре. С сестрой разлучился Шатанов двадцать уж с лишком лет назад по вине многих своих злых и веселых потех. Развела, раздвинула их по далеким сторонам его “серо-буро-малиновая, в крапинку” судьба, в бесшабашные игры с которой он когда-то, не спросясь ума, пустился. И теперь от всей этой докучной мялки укрылся он в воспоминание о другой — детской, их с сестрой детской, елке. Елке чистого восторга — владетельной, пышной и все детское время безраздельно пленяющей.
…Елку ждали, но являлась она всякий раз внезапно. Заполнялись вдруг исчерна зеленой кроной высокие белые двери и, заслонив на миг голубого стекла круглую ручку, распрямлялась, туго трепеща, первая, тяжкой густоты, мохнатая ветка. Комната родителей была просторна и тоже, как двери, высока и бела. Поэтому “крест” для елки — накрепко добротный и гладко выструганный отцом, устойчивый “крест” этот — заранее и вовремя оказывался на своем месте, в самой почти середине комнаты.
Однако ни возникновение елки, ни загодя и все равно звонко слышные хлопоты ее установки и снаряжения от детей никогда не прятались. Таинство вселения елки и праздник ее убора совершались не втихомолку, не тайной и бессонной родительской украдкой, а заманчиво открыто: все домашние — от их, детского, мала до взрослого велика — старались полновесно. Причастность всех ко всему, от неуклюжего — вкось вырезанного из шершавой сиреневой бумаги — фонарика до мерцания великого дерева, торжествовала сполна.
Елку дети принимались ждать задолго, с тщательным терпением, но настенный календарь, взбираясь к нему поближе, все же обманным мельком листали, шепотом уговаривая бумажные дни шелестеть и перебираться скорее. Ожидание елки скапливалось в ворожбу о высвобождении отдельного — елочного — времени из быта, а самостоятельной его радости — из неволи повседневных удач. Самим сделать, самим любоваться, самим услышать и увидеть, самим восхититься собой и смастеренной игрушкой на елке.
Но чудодеем, колдовски неуследимо творившим игрушки, был все равно отец. Медленно, но расторопно ползли-переползали по куску толстой, еще не раскрашенной бумаги ножницы, ловко кружа по ее полю или крутя его вокруг себя, но превращение все-таки происходило вдруг, вмиг, на глазах, на самом виду. Яснее всего потрясало детей, что именно на виду: ну как, когда? — ведь глядели во все глаза, почти остановив их в попытке застигнуть явление тучного румяного клоуна из серовато-плоского обрывка бумаги. Особенно ладной явилась свету большущая ворона, гнутая отцовыми пальцами из остатков старой шляпной коробки. Увесистая, совершенно почти живая, с крепким красным клювом, она потом навсегда угнездилась на домашних елках и была, как всякая ворона, отважна и, себе на уме, ворчлива. Дети очень любили ее и всякий елочный раз поторапливали из железного, крашенного “под дуб” трофейного армейского сундучка, где в невесомом ворохе ваты, сухих игл и веточек весь год томились игрушки. Это была игра людей, а не родителей для детей; игра без пришедших со стороны ряженых: Деда Мороза и Снегурочки; игра, в которой дети и родители подарки получали друг от друга.
Сами же дети щедро вырезали, а после неказисто клеили “китайские” фонарики, медленно стараясь, чтобы они — хоть в подражании, хоть чуть-чуть — походили на настоящие: кругло разноцветные гармошки, виданные в домашних книгах. Самым же незамысловатым, но манящим, но наперегонки и, без удержу несущимся, было склеивание бумажных “цепей”. Сцепленные в шуршащее множество, неровно вырезанные цветные кольца эти потом обвернуто окружали елку или, по-соседски перевитые с медными нитями “елочного дождя”, свободно свисали с вершины вниз.
Первым, волшебно преображая лесного духа елки в заботливого домового, возникал на ее макушке шпиль: только его место на елке не обсуждалось с детьми загодя. Как-то особенно величаво поднявшись на табуретку и слегка наклоняя к себе ерш тугой ветки, отец молча водружал на него шпиль. В развешивании же остальных игрушек ликовал безбрежный, уступчивых разногласий, выбор.
Терпеливо стоя на своем возвышении, отец непритворным совместником в игре толковал с ними об особых достоинствах каждой из игрушек и покорно ждал, пока дети, бережно вытаскивая их из ящика, выберут заслуживших висеть наверху.
Неизменно бесспорно первыми извлекались из темницы сундука только огромные, толстого стекла, расписные шары, издавна еще жалованные детской милостью. Шары — дома, на которых ярко туманились Петух, Заяц ли, Медведь или хитрован Клоун. Серебристые же, изумрудно блестевшие, но картонно ломкие зайцы, бабочки, снегири или медведи размещались обыкновенно внизу, под верную стать малым возможностям вздернутых детских рук. В этом же густом низу помещались и игрушки ущербные, лишенные всякого разбора и звания: клоуны с отбитыми носами; стеклянная гроздь “золотого”, но облупившегося винограда; смятые долгим лежанием проволочные “качели”, с остатками стеклярусных бусин, — все существа обиженные, убогие и, за недосугом хозяев, обездоленные вниманием. Их было пронзительно жалко, но даже слезная эта, чистая жалость не могла вызволить их покрасоваться наверх. Среди этих отверженных, — утонувши в мягкой зелени веток, словно сонный толстяк в глубоком кресле, — верховодила старая, с празеленью, кедровая шишка. Она живо, как все старики, охотно помнящие прежнее, порой рассказывала соседям, воли не ведавшим, и о лесах, и о настоящих медведях, и о том древней тяжести дереве, где родилась и выросла.
Уложив под елкой ветхие горы серой с белесым крапом ваты; ручьями пустив по ним оставшийся “дождь” и сухо шелестящие, отслужившие свое “цепи”, дети, опустив руки и чуть дыша, ждали, покуда отец откроет заветную коробку с двумя (ДВУМЯ!) Дедами Морозами. И вот они являлись! Один — большой, в белой, поблескивающей слюдяным снегом шубе и белой же с красной выпушкой шапке. Крепко держа в руке ровный березовый посох, он скупо, но значительно улыбался, а на ощупь был плотен и хрусток, как сухой снег. Другой же, попроще — потертый, малого роста, с круглым, большой щербатой пуговицей, лицом. Шуба его, сделанная из желтой гофрированной бумаги, была бесшабашно латана, а вместо посоха сунут был в рукавицу случайный прутик, за который, вязко на него навалившись, он крепко держался…
Увлекшись воспоминанием, Шатанов очнулся только от звуков собственного шепотом тянущего слова голоса да глуховатых синкопов, что, медленно выбираясь из-под пальцев старого джазмена, вяло бродили по клавишам ветхого, давно уж потерявшего лоск, пианино.
— Красиво ты тут городил, подыграть даже потянуло: так крутануло, — грустным басом прохрипел хозяин. — На что уж я птицелов безжалостный, а и меня проняло. Чего это ты так растекся? Давно у елки как человек не сидел?
— Да так, случай один вспомнил… Да и елка тоже. В детстве это ж событие: явление елки народу.
— С сестрой что ли случай?
— С нами. С ней и со мной.
— Да, сестра у тебя загляденье… В школе, помню, я уж в десятом был, с усами, а она еще тогда малышня, семиклашка. Но из пигалиц чем-то таким ярым — глазами, что ли, или голосом с ранней такой, детской еще, ангинной хрипотцой — выделялась. А что за случай-то? Поведай, старче. Я ведь даже влюблен был в нее… потом… немножко. Жалел… из-за тебя. Да…. Как был ты щеголь и забулдыга, так и остался.
— Ты? Влюблен? Значит, кроме джаза, птиц и водки тоже и мы с сердечным интересом? Ладно, замнем.
— А случай тот… в кармане давно живет. Пробовал картину писать — выходит жалостливо или уж совсем кич. Забросил с глаз, — Шатанов усмехнулся. — Проще перышком слова накарябать. Потом взялся… А как накарябал, так все в кармане и таскаю. Помнишь, как у Чапека, рассказы из одного, рассказы из другого кармана? Вот и у меня… из другого, левого.
Шатанов вытянул из глубин куртки маленький, в толковом домодельном переплете блокнот: набрасывал он таки иногда карандашом, набрасывал пейзажики. Кое-где, правда, и впопыхах.
— Тебе одному и прочту: поймешь, наверное, раз влюблен… был… немножко… потом. Хорошо это вышло у тебя, неуклюже, но хорошо.
— Почему?
— Потому что само проронилось. Ну ладно, поехали. Напутного только хлебнем, — слегка покривился Шатанов.
Он вздохнул, выпил и принялся читать:
“…В одной добро знакомой ему семье художников весело гулял детский день рождения. Зван на праздник он загодя не был, давно художественной братии сторонясь, так что забрел случайно — без смысла, без спроса — просто на огонек. А потому, нежданно застав в этом доме редко теперь встречаемую сестру, радостно вскинулся. Окруженная детьми, она сидела на маленьком стуле, как-то особенно задорно смеялась и была возбужденно говорлива. Помнится, он подивился тогда этому плеску говорливости: шумно выказывать себя на людях сестра всегда робела. Но, прислушавшись, понял, что поток слов прялся чуть скованно и шумел слегка нарочито.
Укрывшись в затишке темноватого угла, сестра увлеченно стягивала детей в последнюю репетицию домашнего спектакля, о котором извещала нарисованная не пожалевшими красок детьми афиша. И по тому, как рдело лицо сестры, как растрепались ее волосы, видно было, что возится с детьми она с самого начала вечеринки. Видно было, как, не касаясь и не задевая слуха, облетали ее стороной продуваемые сквознячком привычных острот разговоры взрослых, с облегчением оставленные и без сожаления брошенные. Оставлены же и брошены они были ради детей и свободы: ради одуванчикового пуха сказки и пренебрежения взрослым застольем. Он знал в сестре этот простодушный от неистребимой застенчивости наивный вызов обычаю светских сборищ.
Появления брата она поначалу не заметила. И только отвлекшись от игры, поводя глазами в поисках старого граммофона, тоже игравшего в спектакле, она натолкнулась на него взглядом и призывно замахала рукой. Но взмах этот приглашающий он сперва не разобрал. В тот день, помнится, он был рассеян, нервно как-то взбаламучен, разговаривать не охоч, а коли все-таки в беседы встревал, то часто невпопад, а то и прямо впросак. Сам же, как беспокойная лошадь, все скашивал глаза в дальний угол, где внимательно молчали дети и суматошно что-то втолковывала им сестра. И еще видна была его “лошадиному” глазу глиняная птичка, одиноко подвешенная на резинке у толстого зеркала и в нем, подрагивая, отражавшаяся. Упругий, из легкого птичьего пера, хвост ее был пестро, как и все малое глиняное тело, разрисован, но выглядел все равно воткнутым и чужим.
Он двинулся было к сестре, но у зеркала остановился, чтобы разглядеть невзрачную глиняную птичку. Подержав, словно и впрямь живую, в слабой горсти, он покачал ее на ладони и подбросил вверх. И, уже отходя, увидел, как затрепыхалась она на своей резинке, как судорожно замелькала в огромном зеркале, все чаще и чаще подрагивая цветастым хвостом. Но, принявшись вначале дробно перестукиваться со своим отражением, птица напоследок будто всхлипнула и, тихо шурша глиняным телом о край рамы, медленно стихла на упругой своей привязи.
Кое-как притулившись на маленьком стуле по соседству с сестрой, он невзначай обернулся к зеркалу. Птичка, вновь вплотную сросшаяся со своим разноцветно-охряным отражением, опять висела не шелохнувшись. И, словно совсем отдельно и поодаль, топорщился в глубине зеркала яркий букетик ее хвоста.
Стол, вокруг которого сгрудились дети, был вкруговую и беспросветно вплоть разрисован. Там тянулись цветы, похожие на деревья, и топорщились листья величиной с пригорки. Внутри темно-фиолетовых или до черноты зеленых кущей застыли маленькие желтоглазые кошки. По ножкам стола, поверх сплошной болотной зелени вились, заломив белые хохолки, синие птички. Страстная простота красочных линий с увязшими в них волосками и густыми следами кистей выдавала всласть повольничавших детей.
Теперь ему хорошо было видно, что справиться со сказкой, детьми и нетерпением взрослых, давно заждавшихся обильного угощенья, сестра явно не успевала. Дети играть стеснялись: сказка про Колобка была знаема наизусть и потому запирала свободу выдумки. Заметно было, какого труда чувств стоило сестре одолеть не только буйно крикливую или, наоборот, стынущую в молчании робость детей, но и собственную робость. Она усиленно сберегала остатки той глубинной терпеливости, избытком которой всегда дивили ее разговоры с детьми собственными. Но видно было, что теперь ласковая эта, но уже надтреснутая и сбой давшая терпеливость выручить ее вряд ли могла. Приструнить же детей повелительным хлопком в ладоши она не смела: любой гром и саму-то ее всегда, а в детстве особенно, и пугал и осаживал.
Он, быстро и с удовольствием изловчившись забыть о гостях и о готовых на полуслове, наезженных остротах, принялся помогать сестре. Легко и сразу договорился с детьми о тишине, порядке, о будущей славе их спектакля, а еще о том, что сказка “Колобок” не всем зрителям известна, а некоторым так и вовсе недоступна, и, взявшись сам играть Зайца, — тот казался детям самым блеклым из персонажей, — стал, раззадорив любопытство, улаживать зрелище.
Детям понравилось, что хрипловатый Заяц будет к тому же бородат, что Колобок, как всякий ребенок, любит петь, любит верить в чудо и действо песни и очень любит, чтобы его за ловкое пенье хвалили. Сестра, получив подмогу, тоже успокоилась и снова заговорила тихим — своим — голосом.
Голосисто объявив зрителям о начале спектакля, дети скоро осмелели и расстарались. На них и впрямь оказались яркие, словно из “комедии масок”, лоскутные костюмы. Представление удалось. Из него получалось, что пропадает Колобок не как шальной беглец, а как беспечный поэт, поверивший в спасительную силу песни.
Дети, упоенные игрой, выпросили позволения остаться в костюмах и шумными победителями ринулись за стол. Ужинать сели и заждавшиеся взрослые. Он немного замешкался у стола, но есть не хотелось. Выпив немного водки и, все радуясь детскому успеху, все завидуя веселой победе, он вышел на лестничный сквозняк покурить. Вскоре к нему спустилась и сестра.
И только теперь, молча закурив на старой, завивающейся к чердаку лестнице, они почувствовали наконец, как выдохлись и как устали от говорения. Но ни пустым, ни случайно заблудшим молчание это не было: оно просто брало свое. Между ними, теперь тридцатилетними, в молчании этом поплыло то давнее чувство свободы и нужды каждого в другом, которым с детства до краев был напитан самый воздух родительского дома. Там, не чуя души, дети слаживались меж собой стихийно, безо всякого призора. Слаживались так согласно, что за все — даже коммунальной теснотой не утомлявшее — время детства ни разу до обиды не повздорили. От редких же, малых размолвок они, не успев порядком насупиться, тотчас уворачивали в неистощимую игру.
Теперь же встречались от случая к случаю, редко наедине, чаще же в уличном шуме или вот так, на чужом празднике. И сегодняшний вечер, в котором вместе со спектаклем истаял детский смысл, не сулил больше ничего, кроме привычных, сквозь смех, бесед, слегка возбуждаемых лакомым застольем. Потому, покуривая на лестничном холодке, ни говорить, ни возвращаться они не торопились. Не то чтобы нарочно тянули время, а, пожалуй, как-то радостно застряли в издавна только своем, желая подольше сберечь и это самое свое, и нечастое теперь медленное и верное молчание.
Продолжая молчать, он невзначай посмотрел вверх и потянулся взглядом по чугунным завиткам чердачной лестницы. Потом вдруг неожиданно даже для себя произнес:
— Знаешь, мне иногда стали слова разные придремываться.
— Сны такие, наверное?.. Картинки для слов…
— Нет, не картинки, а вот именно что слова, а то и целые фразы.
— Как это?
— Да сам не пойму. Вот сегодня явно так наговорилось: “Для встречи с ним высоко жизнь румянится”. Даже оторопь берет. Смысл, главное, внятный.
— Устал ты. Носишься, пьешь, сны вот придумываешь. Сначала пропадаешь неделями, потом вдруг звонишь из каких-то дыр.
— В общем, куда бежали мы? В Москву или в Монголию? — он по-дурацки, криво закусил “беломорину”. — Да не из дыр я звоню, не из дыр! — а с проспекта, со светлейшей, можно сказать, Лиговки, прямо из скучнейшей квартиры.
— Да, может, не такой уж и скучной? Совсем ты какой-то малахольный стал. Помнишь, как папа говорил?..
— Вам, сверчкам запечным такого не понять. Да, бог со мной! Давай вон лучше на чердак сползаем. Там крыши и скверы из слухового окна! Закачаешься! Что твоя клумба сквозь дырки в одеяле. В истертом таком, знаешь, лоскутном одеяле. Сиротском, как осень.
Он с досадой почувствовал, что выпитая у стола водка некстати радостно наконец в нем заголосила, что не миновать, пожалуй, напиться и что стыдившейся за него в такие дни сестре, стыдившейся даже если все случалось вдали от ее глаз, — что сестре придется неминуче плохо.
— Господи, все осень, клумбы, хризантемы в саду… Да ты сам-то уже, как листопад после заморозков, — усмехнулась она в полуулыбке. Но на шалое его предложение вдруг неожиданно сходу, как в детстве, согласилась. — Только вот платье… Видишь. Сама, между прочим, шила, крепдешиновое.
— Да?! Тонко смастерила. Слух идет… Уж все окрестные людоеды знают, что ты самый старательный и самый не храбрый в мире портняжка. Из маминого?
— Ага. Да у меня уже было такое. Мама себе делала и мне тоже сшила, коротенькое. Помнишь, как-то в Пушкин мы маленькие с ней ездили — она и я в одинаковых платьях. Красиво это было, в одинаковом, мне нравилось. Я очень тогда хвалилась этим платьем.
Взбодренный догадкой, что сестра водки в нем не заметила и огорчиться не успеет, он старательно тихо проговорил:
— Я помню только, как ехали: вагон старенький и запах пыли. Пыль мне все детство нравилась. Дышал, как купался. А больше ничего особенного из той поездки и не сохранил. Так, всякие завитушки. Помню, что ни с того ни с сего стал на разные лады выводить: “Камеронова галерея”. Смысла ни бельмеса не понимал, просто переливы звуков. Да и сейчас млею. Смотри, сначала “Ка-Ме”, по каменным ступенькам медленно.
— Еще как медленно. Они ведь там щербатые, изъеденные какие-то, и много высоких, — поддерживая его игру, вспомнила сестра. — Ну, а потом буквы про что?
— Про то, что, взобравшись, надо передохнуть. Тут постояли, отпышкались… А потом “Ро-Но-Ва”, “Ров-Но”, понимаешь. И плавно так, ровно, новым ленивым шагом по галерной палубе. Не по галерее, а по палубе галеры. По каменной галерной палубе, по-галочьи оглядываясь, понимаешь?
— Понимаю, — коротко и грустно вздохнула сестра.
Он знал, что сестра и вправду, как никто, его понимала. Понимала, отстаивала и горевала. Но даже, когда горевала, горькая эта грусть все равно была грустью сочувствия. Охолодев от жалости, боялась плутовских затей его нечастого, но разливанного пьянства, его азартного вранья, его неустанного, с невежливыми к ней визитами, кружения по городу. Понимала и, повздыхав, с лету прощала и — самое главное — разделяла с ним тот трезвый слоистый стыд, что выматывал, скоблил с изнанки припертую к стенке душу.
— Ну так что? — кивнув на узкую крутую лестницу, спросил он сестру. И представил себе сухой, прозрачно серый чердачный воздух и узкие прутья солнечных лучей, что, прочерчивая его вкось, падают сквозь щелястую кровлю. Тот настоянный на тепле нагретых погожей осенью крыш особенно недвижный воздух, что навсегда замкнул в себе запахи пыли, старых деревянных балок и сохлого голубиного помета. Представил возникающие, словно ниоткуда, сыпучие шорохи, низкоголосое гуление невидимых голубей и ту, невыразимо свободную тишину островного беззвучья, где ни бесед, ни детей, ни шумного их спектакля, ни скоро хмелеющего взрослого застолья. Все это уставилось в воображении сразу цепко и с места уже не трогалось, не рассыпалось.
Продолжая неловко горячиться от броской нелепости своего предложения, он переспросил:
— Ну, так что?
Сестра задумчиво присмотрелась:
— Тебе как будто неймется с этими крышами. Как в пятом классе. Тогда все противогазы по чердакам с мальчишками разыскивали. Теперь за поднебесными клумбами на одеялах-самолетах гоняешься. — Но руку ему, уже стоящему на железной ступеньке, подала охотно.
На чердаке, от позднего еще сентябрьского заката, было полно теплого — красно-виноградных и желто-медных оттенков — света, который плотным занавесом едва шелохнулся при их появлении. Под ногами шуршал шлак, иногда под протянутыми меж стропилами бельевыми веревками шелестели опилки, мелкие и сухие, как высохший болотный мох. Повсюду, тяжко колеблясь в прозрачно рыжем воздухе, стояла мягкая, парчовой красоты, пыль. Хотелось говорить шепотом или снова молчать.
Приземистые — аркой — слуховые окна лепились высоковато, да к тому же были плотно прикрыты.
— Дворники прикрыли. От голубей. Чтобы белье лапами не мазали, — коротко и впрямь невольным шепотом зачем-то пояснил он сестре и без того ей известное: она была чистюля и хлопотунья и уж белья-то на чердаке своего обшарпанного “достоевского” дома поразвешивала немало.
— Ну и как же мы “одеяло-то лоскутных крыш и клумбы деревьев” разглядим? Вечно напридумаешь. Вон в окошке — только небо, и все, — растерянно, но с удовольствием рассмеялась сестра, кивая в вышину, к слуховому окну: туда и впрямь надо было еще подобраться.
Но он уже понесся воображать разноцветные крыши под вечерним солнцем, уже забирал, впитывал их взглядом, уже показывал “все это одеяло” сестре, а потому быстро пробросив: “Ничего, сей минут, услужим”, побрел по чердаку в поисках козел. Обычно строители, закончив очередной ремонт, не спешили стаскивать козлы вниз, а на всякий случай оставляли на чердаке.
Он заторопился, ловча через неудобные, толстые балки по трещавшему под ногами шлаку, но вдруг оторопел и замер. Прямо перед ним, почти рост в рост и глаза в глаза стоял деревянный человек с ягненком на плече. Оправившись от испуга, он вгляделся попристальней и как-то спокойно понял, что это фигура пастуха-волхва, выломанная из какого-то деревянного резного алтаря. И, поначалу ошеломленный, он теперь радовался находке, не особо ей дивясь: пути рассеяния алтарей давно уж стали проезжими, убитыми дорогами. Возвратившись к щурившейся в его сторону сестре, он взял ее за руку и, помогая перебираться через балки, подвел к волхву.
Они оглядывали его осторожно, робея прикоснуться, и поначалу таки не прикасались. Но потом не то что дерзко осмелели, а сроднившись что ли с деревянным обитателем чердака и почувствовав близкое свойство его себе, сначала один, потом другой провели ладонями по гладким деревянным складкам пастушеского платья и по шершавым завиткам ягненка. Но, восхищаясь чудом встречи и старым рукомеслом, говорить даже не порывались.
Старые, в узорах ржавых пятен от рассыпавшихся когда-то гвоздей, кривоногие козлы он все же отыскал и подтащил к окну почти вплотную. Они взобрались на них и теперь, поводя головами, смотрели вниз. И хоть осенние поля крыш были и вправду разноцветны и пестры, а круговерть листвы на жарко пылающих деревьях и вправду похоже напоминала о полной цветов клумбе, интерес к зрелищу у сестры скоро подтаял, да и ему уже не гляделось. Он попробовал было напомнить ей о частых в детстве прогулках по этой лежащей далеко внизу Маяковской, но слова отчего-то ни в какую не выговаривались. Может быть, так они оба сочувствовали горькой доле заброшенного на чердак волхва.
Он понял, что возвращаться в забитый шумом взрослых бесед и детских голосов дом после молчания на лестнице, после доброты их позабытого детского “вдвоем” и особенно после нечаянной встречи с одиноким волхвом — возвращаться ему туда не хотелось до отказа.
— Да, — протянул он невпопад, — костюм на нем был цвета неба военно-воздушного парада в Тушине.
Сестра, душа которой издавна жила невдалеке и потому привыкла к его неожиданно выныривавшим фразам, и в этот раз почти не удивилась. Спросив только:
— Откуда это? Опять придремалось?
Она даже не отвела взгляда от голубя, который, застряв в раструбе водосточной трубы, упрямо и успешно выкарабкивался оттуда.
— Да нет, это скульптор один знакомый так говорит. Представляешь, люди тужатся, сочиняют, а он впромельк так каждый день разговаривает.
— А что ты вдруг? Небо похожее?
— И небо и крыша. Он, видишь, вон в том, простеньком, без кандибоберов доме, прямо в мастерской живет.
— Дом отсюда не вижу, косо как-то к Невскому все поворачивает. А крыша, какая?
— Да вон, сивая, поближе к метро. Слушай, я знаешь, что удумал? Что-то не хочется возвращаться в этот кукольный дом. Пойдем к нему в гости, а? Он там один все старается.
— Прямо так, ни с того ни с сего? Нахально как-то, меня он не знает. Дети вот тоже одни без нас остались. Знаешь, как они ждут. Мне Машка, представляешь, что сказала: “Ты покури, покури, да смотри у меня, далеко не ходи”. Да и зачем мы ему, незваные?
— Про пастуха расскажем. Плетнев мужик сведущий, глазастый, сходит посмотрит. Спасет, может, верхолаза этого. И, честно пионерское, он радушный, радушный и приветливый, без всяких там городских вежливостей. А про детей это уж ты лишку. Они без нас и побудут-то совсем недолго. Да к тому же они точно не одни, с преизбытком даже.
Чувствуя, что сестра почти согласилась, и, прибавив на всякий случай совсем ее склонившее “пить не буду”, он спрыгнул с козел. И, взяв сестру на руки, помог ей спуститься.
Плетнев обрадовался гостям прямо с порога. Он сразу усадил обоих за необъятно долгий, сплошь уставленный стол и, даже не повестив, стал собирать чай. Светлая, в несколько окон, длинная его мастерская была еще и очень высока, хотя под близкой крышей и слегка кривилась, уступом снижаясь к дальней от дверей стене.
Бывая здесь завсегдатаем, часто живавшим по неделям, он старался сейчас угодить сестре. Догадывался, что всегдашняя застенчивость, да и теперешняя неловкость от нечаянного прихода в незнакомый дом могут принудить ее к нарочному оживлению в словах — к той, трудно ей всегда дававшейся светскости, которой она обычно упорно сторонилась. Ее с мужем настежь распахнутый дом, как и тот, из которого они сейчас сбежали, тоже обыкновенно полнился гостями. Но то были, чаще всего, мужнины друзья-приятели, к которым, тщетно пробуя взять тон светской гладкописи, она приноровиться так и не сумела. И к тону этому, нежно журчащему, не приспособилась. Муж же ее, нарцисс и модник литературного бомонда, был человеком как раз тонным и в журчание попадавшим.
Потому-то, стремясь вернуть сестру в привычный ей мир естественных чувств и правдивых слов, он сразу заговорил с хозяином о деревянном бродяге на чердаке. Плетнев тут же внял и восторженно взвинтился. Не принужденная к разговору сестра принялась тем временем с беспечным любопытством разглядывать все это чудное вместилище. Так и не оставив синюю с белыми птицами кружку чая, которую, будто греясь, тесно держала в ладонях, она расхаживала теперь среди скопища мокрых или сохнущих глиняных форм рассеянно и вольно.
Но со вкусом покатившийся было рассказ о волхве прервался слишком скоро. Плетнев слыл не только жадным до дела художником, но и вечно несытым знатоком истории скульптуры. А потому, жарко раздразненный находкой, он, как был — в тапках, утек знакомиться с бедным пастухом с глазу на глаз. Они с сестрою опять остались одни.
— Ничего, что он так ушел? — забеспокоилась сестра.
— Как так?
— Ну… без оглядки, в тапках, нас одних здесь оставил. Ключи вон лежат, — встряхнула она густую связку медных, с празеленью, ключей.
— Да это так, вычур и баловство. Плетнев их повсюду собирает, он, вообще, помоечник. У него тут всякого добра…
— Здесь красиво. И рамки эти пустые на стенках. Из чего они, такие старые?
— Разные. Дубовые, из красного дерева или береза какая-нибудь карельская. Люди ведь, помнишь, сколько такого выбрасывали. А взамен столики жидконогие, да “треугольные груши” покупали.
— Он один живет? Цветы вон на окнах разрослись как…
— Один. А цветы тоже с помойки. Сам лелеет и поливает, кошек дворовых чуть не с ложки подкармливает. Он страшный спасатель. Футляр от контрабаса, видишь, в углу стоит? — мы вдвоем его как-то на свалке, у Варшавской дороги, отыскали.
Сестра вновь, как недавно на лестнице, грустно вздохнула.
— Я же говорила, по дырам…
Но он уже шел в дальний, низкий, угол, — там было что-то вроде альковной ниши, — к черному футляру контрабаса.
— Хочешь, мы сейчас его послушаем?
— Футляр, что ли?
— Нет, самый что ни на есть мастерской контрабас. Ты не смотри, что он пустой и гулкий, как вокзал, — он музыку помнит.
— Чувствительно. Нет, правда, что ты там опять врешь?
— Ни на полстолько.
Он поднял маленький бронзовый крючок и отворил тяжелую дверь в футляр. Внутри, на вытершейся в лоск колымаге старого магнитофона стоял, словно повиснув в глухой глуби, горшок с долговязыми, слепленными из проволоки и осколков стекла, птицами. Рядом, на самом дне толстой катушкой пылилась стопка пленок. Он перебрал их и, найдя нужную, поставил.
Дождавшись первых звуков трубы, прикрыл футляр, смешно приложился ухом к черной его поверхности и набросил крючок. Почти сразу вслед за трубой вступил, солируя, контрабас. Звук его выходил из медвежьей громадины запертой пустоты тяжким и мягко урчащим. Сестра, притулившись к оконному косяку и наклонив волосы, вслушалась и притихла. Он присел на подоконник и молча обнял ее за плечи.
Теперь молчание это не было раздельным. Это было настоящее, неделимое, слитное молчание их душ, а на какие-то миги даже и одной души. Взявшись за руки и все молча, они принялись медленно танцевать.
Труба Армстронга, без труда выбравшись из берлоги приютившего ее “контрабаса”, гуляла по мастерской жалеющего кошек и цветы добряка-скульптора. А с нею вместе гуляли по джазовым опушкам и они — не подданные, не подотчетные, свободные и одинокие: ничьи”…
Шатанов смолк и сунул блокнот обратно куда-то в куртку.
— Как же ты с таким вот в душе живешь, а все по пивным лютуешь или в тягомотный свой “Город с вагонной ступеньки” засохшей кистью тычешься? Как будто спьяну или сослепу, — вымолвил птицелов.
Но, спохватившись, добавил:
— А может, просто завидую.
И, уже силясь ерничать, усмехнулся:
— “Ты с этим шел ко мне! И мог остановиться у трактира”…
Он грубил явно сгоряча, но то была горячность и грубость смутившегося вдруг сердцем замшелого циника. Джазмен перемялся на круглой своей пианинной табуретке и, словно винясь, закончил:
— Портрет, портрет ее пиши… с шалью и цветами, а не Обводную канаву сквозь ржавый, клепаный переплет.
Он резко крутанулся обратно к пианино и примолк. Но спустя миг вновь повернулся к Шатанову чуть сморщившимся лицом:
— Я ведь, пойми, чудак, бобыль — бобыль и сирота: “без папи рос, без мами жил”, — и опять помотал головой: — Да и сестры у меня отродясь не бывало.
И сняв со стола маленькую клетку с какой-то заморской невеличкой, он повесил ее на елку. Птичка забеспокоилась, тревожное свое “что-что” проверещав, но вскоре унялась и затихла. Они не сговариваясь придвинулись поближе к елке и принялись украшать свою горемычную, реденькую хромоножку.