Опубликовано в журнале Континент, номер 141, 2009
Валентин Новиков (1928–1995)
Юрий Домбровский.
Земной путь и лагерные мифы
В сорок шестом году я работал в парикмахерской Дома делегатов в Алма-Ате. Парикмахерская находилась в вестибюле, слева от входа. Аккуратная застекленная будка. Я работал там мужским мастером. Мне было семнадцать лет. Заочно я учился на первом курсе университета. О Домбровском в сущности ничего не знал. Точнее, знал, что странный всклокоченный тип, рассеянно бродивший по городу, — писатель, который вроде бы сидел и после отбытия срока поражен в правах и сослан в Казахстан. О том, что он писатель, почему-то знали все, хотя никто его книг не читал. И само понятие “писатель” применительно к лохматому типу в замызганном жутко мятом “белом” костюме вызывало у людей приятное ощущение своего превосходства. Я хорошо помню это слово “писатель”, произносимое беззлобно, этак покровительственно. В те гимнастерочные, кительные, широкоштанные годы такой человек вызывал недоверие.
Помню, в начале войны по городу в жару некий тип ходил в прорезиненном задубелом плаще и резиновых сапогах. И бдительные граждане отводили его в милицию как шпиона. На следующий день он снова шагал по городу в тех же сапогах и том же плаще. Это был продавец керосина из подвальчика на одной из улиц Алма-Аты.
Юрий Осипович в каком-то смысле напоминал этого продавца керосина. Не знаю, доставлял ли его кто-либо “куда надо”, но у бдительного человека подозрение он вызывал несомненно.
Был он невообразимо худ, кости его, казалось, лишь выявлял и подчеркивал тесноватый замызганный костюм. Но не вписывался он в окружающую обстановку вовсе не потому, что был небрежно и убого одет, а потому, что вроде не замечал ничего вокруг, был отрешен от всего и одновременно сосредоточен на чем-то своем, на каких-то своих мыслях и никак не реагировал на окружающее. А это выходило из ряда вон.
Людей в те годы объединяла общая собранность, общая озабоченность, общая усталость. Даже человек, приехавший из другого города и в сущности такой же, как и местные жители, сразу бросался в глаза. И как правило натыкался на проверку документов, на какой-нибудь летучий шмон.
Я работал в парикмахерской один, второе кресло там просто негде было поставить, впрочем и клиентов много не собиралось — два-три человека, не более. С улицы, как правило, никто в парикмахерскую не заходил. Дом делегатов отпугивал вывеской и еще чем-то труднообъяснимым. Видимо, природная осторожность, обыкновенный инстинкт самосохранения отпугивали людей от этого весьма представительного и ухоженного здания. Тогда все выглядело привычно обшарпанным, будь то гостиница, филармония или университет. А немногие ухоженные здания заставляли прохожего побыстрее проходить мимо. Самым ухоженным, пожалуй, было здание МГБ, находившееся недалеко от Дома делегатов, — серое, какое-то очень уж благополучное и как бы пребывавшее вне времени, окруженное тенистыми деревьями, современной архитектуры и уж никак не устрашающего облика. Оно выходило окнами на небольшой тенистый парк. Но я никогда не видел, чтобы какой-либо зевака останавливался здесь отдохнуть, половить ворон, “на людей посмотреть и себя показать”.
Однажды, когда у меня не было клиентов, я достал колодочку и начал направлять бритву. И в этот момент через стеклянную стенку своей парикмахерской увидел, что в фешенебельный вестибюль Дома делегатов вошел Юрий Осипович с вареным початком кукурузы в руках. Он нес его не таясь, словно свечку в божьем храме. И шагал по ковровой дорожке так, будто делал это каждый день и был тут своим человеком.
В вестибюле справа и слева стояли два кожаных кресла. Порой какой-нибудь генерал или делегат, выходя в вестибюль, отдыхал в одном из этих двух несуразно огромных кожаных кресел, олицетворяющих удобство, негу и безусловный достаток. Но обычно они пустовали. Пустовали представительно и строго.
Юрий Осипович уселся в кресло и оглядел свой вареный початок. Всклокоченный, в мятом замызганном “белом” костюме с оттянутыми карманами и оборванными пуговицами он, честное слово, сильно напоминал легендарную ворону, где-то добывшую кусочек сыра.
Оставив бритву и колодочку, я внимательно наблюдал за ним.
Обычно в вестибюле вертелась шустрая комендантша, ходили технички, перетаскивала узлы с бельем кастелянша. Но сейчас не было никого.
Юрий Осипович принялся за початок. Кукуруза в те годы выручала многих от лютой голодухи.
В студенческой столовой можно было часто видеть голодных ребят с ускользающими воспаленными глазами, они бродили меж столов, тщетно высматривая объедки. Голод гнал на базар. Там уже в середине лета можно было купить початок с мягкими, наполненными сладким молочком зернышками. А зимой в ход шла кукурузная мука.
Юрий Осипович бережно обглодал початок. Обглодал не торопясь, как делает только очень голодный человек, у которого нет ни прошлого, ни будущего, есть только одно — великое блаженство медленно пережевывать душистые вареные зернышки. Обглодал и со всех сторон оглядел пустой кочешок. Съел и его до самого зеленого хвостика. Меня этот захватывающий момент прямо-таки вывел из равновесия.
Затем повертел в руках оставшийся зеленый хвостик, осмотрел его со всех сторон как пытливый исследователь. И съел.
Посидел еще немного в кресле, оглядел вестибюль, оглядел свои пальцы. И ушел.
В годы войны и первые послевоенные годы я видел много голодных людей. И каждый из них был голоден по-своему. У каждого формировался свой житейский голодный почерк.
Юрий Осипович ушел, и после этого я не видел его десять (10) лет. Лишь в конце пятидесятых годов познакомился с ним в доме киносценариста Льва Игнатьевича Варшавского.
Лев Варшавский — бывший секретарь Карла Радека — поселился в Алма-Ате, — вернее, принужден был поселиться, — в 1939 году.
Гонимые смутными ветрами пятьдесят шестого бывшие политзаключенные в несметном числе наводнили этот довольно своеобразный город, некогда станицу с казачьим населением, потом пыльное захолустье, куда сгонялось недобитое кулачье и где приезжим чиновникам платили за удаленность, потом город военного времени с московскими и ленинградскими профессорами в университете, коллективом Большого театра, квартетом имени Бетховена, ссыльными чеченами сорок четвертого и, наконец, в пятьдесят шестом — пристанище людей, исторгнутых из чрева ГУЛага.
Один за другим возвращались они — вроде бы целехонькие. Возвращались, словно материализовавшиеся призраки. Возвращались, хотя должны были остаться там, откуда пришли: у многих сроки простирались за пределы жизни. И чем-то возвращение их напоминало прилет птиц, возвещающих о том, что уже тают снега и спешит куда-то к весеннему морю ненужный более лед.
И мы, желторотые свидетели этого, просто не готовы были объять всю значительность происходящих событий. Приходили вышибленные из жизни люди, из ее привычного хода и ритма, сутулясь, кашляя в кулак, куря половинки сигарет, неумело улыбаясь, приходили — не похожие ни на кого.
Лев Игнатьевич Варшавский всегда осторожно держался рукой за разбитую почку, непрерывно курил, вставляя в мундштук половинки дешевеньких сигареток, глухо покашливал. Седина его была густой и неровной, будто проступала в некие разрозненные мгновения. Разговаривал он всегда насмешливо-доброжелательно, слегка заикаясь (заикой он стал тоже на допросе). Он помогал всем подряд, не считаясь ни со здоровьем, ни со временем. Порой думалось: на черта все это ему нужно? Но когда ты сам оставался без работы, вступал в конфликт с начальством, вообще оказывался на мели, Лев Игнатьевич куда-то звонил, кого-то убеждал, уговаривал, упрашивал. И совершалось чудо: дела твои налаживались, неприятности уходили.
В небольшой квартире Варшавского, заполненной книгами, всегда можно было с кем-нибудь познакомиться. Лев Игнатьевич не делал для этого никаких усилий: люди приходили, смотрели его книги и альбомы (выносить из дому он ничего не позволял), знакомились, уходили друзьями. Впрочем, сам хозяин тоже был любитель поболтать и поспорить, знал толк в беседе. Он устраивал судьбы, мирил лютых врагов, отвлекал от смертной черты самоубийц.
Как-то я зашел к Варшавскому и застал у него Юрия Осиповича. Они сидели за столом и полубеседовали, полумолчали. Я уже тогда знал, что их связывает давняя дружба, что для Домбровского никого не было ближе Льва Игнатьевича в Алма-Ате, а может быть, и не только в Алма-Ате. Я хотел было уйти, чтобы не мешать им, но Лев Игнатьевич пригласил меня к столу.
— Ты знаешь, кто это? — спросил он у Домбровского.
Домбровский усмехнулся:
— Кто?
Это было сказано с уничтожающей усталостью.
Но Варшавский сказал, что он зря берет меня на вилы, и спросил, читал ли Юрий Осипович мою статью о скульпторе Иткинде.
Домбровский статьи не читал, но посмотрел на меня с некоторым любопытством, потому что сам интересовался этим скульптором, с которым познакомился еще в сорок пятом году.
И мы сразу заговорили о “Старом ботинке”, новой работе престарелого мастера, обо всем, что было с ним связано.
На этом и состоялось наше знакомство. Домбровского я уже тогда знал по книгам и лекциям, был много наслышан о нем, но так вот непосредственно встречаться не приходилось.
Не припомню человека со столь пристальным и одновременно отрешенным взглядом. Его проницательность была такой мощной, что вызывала ощущение протеста. Он разглядывал человека, словно вещь, интересуясь, как видно, лишь какой-то частью его сущности, продолжая не останавливаясь о чем-то размышлять. С ним было неуютно. Он не то чтобы не считался с окружающей обстановкой, с людьми, мелькавшими в чреде его дней, он просто не понимал, что к обстоятельствам принято приноравливаться: одеваться согласно случаю и сложившемуся этикету, держаться соответственно моменту.
Это был, если можно так выразиться, бродячий писатель, как бродячие коты или бродячие трубадуры. Каждый, кто знал Домбровского, знал и его привычную фразу “брожу по городу”. Он действительно неудержимо бродил по городу. Встретить его можно было где угодно, в самом неожиданном и невероятном месте: среди товарных складов на станции Алма-Ата I, на выставке собак, в мастерской, где изготовляют цветы для похорон, в театре, в библиотеке, на базаре. Домбровский, я бы сказал, — какая-то гончая собака за жизнью.
Помню одно из его выступлений по телевидению. Возникнув на экране, он долго скреб пятерней свои патлы и молчал, потом, когда зрители уже начали ощущать неловкость, заговорил. Ах, как он говорил! Неповторимо, всегда неожиданно, захватывающе.
В наш век административного артистизма, когда на собраниях сотни мужчин при галстуках в жару исходят скрытым паром в строго серых пиджаках, когда умение находить нужный жест и железную с оттенком строгой теплоты интонацию предопределяет карьеру, Юрий Домбровский плохо вписывался в накатанную структуру. Он просто не понимал, что можно и нужно меняться, приспосабливаться, входить в обстановку.
Потом мы часто виделись и болтали о том — о сем. Исчезло ощущение скованности и некоторой робости перед Юрием Осиповичем. В беседе какая-нибудь мелочь вдруг увлекала его, резко меняла его настроение и весь ход разговора, и это было как взрыв, столь темпераментно и бурно. За этим ощущалась сила его души и детская непосредственность. Но было в нем и нечто загадочное.
Когда я сказал Варшавскому, что Домбровский для меня загадочная личность, что я всегда чувствовал в нем нечто необузданное и трагическое, Лев Игнатьевич усмехнулся, развинтил мундштук и, прочищая его, рассказал такой лагерный эпизод, что я долго не мог прийти в себя от изумления и ужаса. Он рассказал, как Юрий Осипович в лагере был проигран уголовниками. Я был потрясен мужеством и отвагой Юрия Осиповича. Я не имею права об этом рассказывать, да и не хочу множить лагерные мифы, но и не упомянуть об этом тоже не могу.
Лагерные мифы… Я знал многих людей, прошедших сталинские лагеря. Некоторые склонны были из всего пережитого извлекать только острые, захватывающие дух эпизоды, хотя лагерная действительность в ее печальной протяженности была куда страшнее, но они тяготели к мифам, к эффектной героике. Конечно, ТАМ случалось и такое, чего не в силах переварить разум, но более всего он не в силах переварить снега, тягучий голод, нескончаемые сроки, угнетение духа.
С грустью заставляю себя рассказать о последней встрече с Юрием Осиповичем. Он сидел в комнате Варшавского за большим полированным столом и пил коньяк — какой-то очень дорогой марочный коньяк — из подвернувшегося под руку граненого стакана. Пил неторопливо и отрешенно.
Народу собралось в тот день у Льва Игнатьевича довольно много. Не помню уж, по какому случаю. А может быть, и без случая, просто так. С Домбровским разговаривали — он рассеянно отвечал, о чем-то думал; за распахнутым окном сиял жаркий летний день. Никому не предлагал разделить с ним марочную радость. Какой бы то ни было собутыльник тут, рядом с ним, выглядел бы просто нелепо. Он был сам по себе и пил с каким-то своеобразным пафосом, как человек, который уже завершил свои земные дела и решил сам с собой отметить этот странный момент.
Увидев меня, он сказал:
— Прочитал вашу повесть. Это журнальный вариант. А журнальный вариант всегда носит на себе следы редакторского произвола. Почему-то именно в журналах любят причесывать рукописи… Подчеркивают свою работоспособность что ли… Никакое издательство так ретиво не разделает произведение…
Он допил остаток коньяка и говорил еще довольно долго.
Я, разумеется, сразу понял, что повести моей он не читал. Может быть, пробежал две-три фразы, а может быть, и не пробегал. Просто увидел ее в журнале, и сейчас, после опорожненной бутылки, ему взбрело на ум об этой повести поговорить. Юрий Осипович сколько бы ни пил, никогда не терял ясности разума. С поразительной изощренностью разбирал он повесть, о которой не имел ни малейшего представления. Это была, на первый взгляд, милейшая пьяная болтовня. Естественно, на трезвую голову он не стал бы этого делать.
— Повесть могла быть хорошей. Ну, а раз могла быть — значит, хорошая, — закончил он. Это был виртуозный анализ непрочитанной вещи, своеобразное искусство. У него все оборачивалось искусством, даже несуразный поступок.
Потом я часто мысленно возвращался к этой нашей последней беседе. Но при воспоминании о ней мне никогда не было весело. Я не могу сказать, что мою вещь разбирал такой мастер, как Юрий Домбровский. Не могу сказать, что он давал мне творческие советы. Нет, все это чушь. По сей день этот разговор мне кажется странным. И вот почему: Домбровский ни в пьяне, ни в трезве не терпел литературных разговоров, уходил от них, занятый своими мыслями. Литература ему смертельно надоела. И ко всякой публикации начинающего прозаика он прикасался с известной долей осторожной брезгливости. С ничтожеством он был жесток и желчен. А разбирать непрочитанную вещь — нет, для него это было исключено. И тем не менее…
Видимо, тогда, в тот миг в нем пробудился идеалист, готовый все на свете примирить. По-моему, он нередко был неожиданен даже для самого себя и вследствие этого задавал другим неразрешимые загадки.
Варшавский по этому поводу лишь скептически пожал плечами и сказал: “Да он просто валял дурака”.
Просто весельчак, шутник? Может быть…
Но однажды, — было это в конце шестидесятых, — я увидел его в просторной и, как всегда, пустой библиотеке Союза писателей под старым фикусом. Он сидел и смотрел сквозь тяжелую листву полными боли, затравленными глазами, хотя, как я точно знал, все дела его были в порядке и уже ничто не могло омрачить его будущее.
Лишь мгновение видел я его в таком облике. Он заметил меня и сразу опустил глаза. О чем он думал? Какие пути проходил в сплошном пожаре памяти? О чем плакала его душа?