Опубликовано в журнале Континент, номер 140, 2009
Юрий КАГРАМАНОВ
— родился в
Юрий КАГРАМАНОВ
Разлом
Alexander Boot. How the West Was Lost London. J. B.Tauris. 2006. — 351 p. О, как тебя назвать, слепое утро века? Виктор Гюго |
По нынешним временам книга Бута1 на редкость «реакционна». Неудивительно, что она была фактически замолчана на Западе. Если не считать Интернета, где можно встретить отзывы типа: «Наконец, нашелся кто-то, кто сказал правду». Впрочем, и в академическом мире были отдельные позитивные, а то и восторженные оценки; кто-то даже назвал автора «вторым Шпенглером». Шпенглер — не Шпенглер, но книга действительно острая и яркая. Что по нынешним временам тоже, к сожалению, редкость. Стендалю, который говорил, что ему на каждый день нужны три-четыре фунта свежих идей, в наши дни пришлось бы перейти на полуголодную диету.
Уже из заголовка явствует2: автор принимает за совершившийся факт, что Запад кому-то проиграл. У читателя сразу может возникнуть некоторое недоумение, но дело в том, что для Бута «Запад» — не географический термин, не Abendlander, «закатные земли», но культурно-историческая целостность, вызванная к жизни актом крещения (инициированным, кстати, на Востоке — в Галилее). Иначе говоря, это х р и с т и а н с к а я Европа, резко отличная как от Европы античной, так и от современной (распространившейся также и на Америку). Вот э т а Европа определенно пала под натиском новой евроамериканской цивилизации.
Бут как бы остранняет известное явление секуляризации. Не отрицая, что существуют моменты преемственности (да и как можно было бы их отрицать!) между прежним Западом и новым, — которому он даже в праве называться Западом отказывает, — Бут акцентирует моменты разрыва. В старом доме поселился новый хозяин, имеющий мало общего с прежним; Бут называет его Modman (сокращение от modern man, опасно соседствующее с madman, «безумец»), «Современный человек» (СЧ). Прежний хозяин, или Westman (вместо привычного Westerner — житель географического Запада), по смыслу употребления этого словообразования, — «Человек западного духа» или «Истинно западный человек» (ИЗЧ), пока не умер, но жмется по углам и ждет часа, когда перед ним откроются «приветливые мастерские таксидермистов». Если кто не знает: таксидермисты — мастера по изготовлению чучел.
ИЗЧ — прежде всего христианин, нетерпимый (именно так) к другим религиям. Не в том смысле, что он горазд подвергать травле последователей иных вер: на практике такое бывало очень часто, но это, как справедливо замечает Бут, извращение христианства. Не подвергшийся извращению христианин нетерпим лишь в том смысле, что отказывается признавать равноистинность религий: для него в с я истина — в христианстве; другие религии могут содержать лишь частичные истины. Кстати, нетерпимость христианина, напоминает автор книги, сразу же больно ударила по нему самому, а не по кому-то другому. Рим ведь был как раз вполне терпим и от христиан ждал, что они так же будут поклоняться «своим богам» (их, как верующих в Троицу, принимали за многобожников), как и все остальные, и не станут претендовать на универсальность своей веры. Когда же выяснилось их «несоответствие» ожиданиям Палатинского дворца, они подверглись жесточайшим гонениям, растянувшимся на три (без малого) столетия и, вероятно, не имевшим равных в истории.
Возвращение к терпимости в римском смысле означает гибель христианского Запада. Когда в ставшей предельно терпимой Англии монарх объявляет себя не «защитником веры», как это было прежде, но «защитником вер» (в их числе отнюдь не отказавшегося от своих претензий на универсальность ислама), она тем самым, пишет Бут, дарует своему народу «поцелуй смерти».
Было бы, однако, ошибочным считать автора книги христианским фундаменталистом. Потому что сокровище его, — такое впечатление оставляют его тексты, — не только и, может быть, даже не столько в небе, сколько в садах культуры. Но Бут понимает, что расцвели эти сады благодаря дыханию христианства, которое вдохнуло душу в обитателей «закатных земель». Здесь он развивает сказанное некогда Шпенглером в знаменитой книге «Закат Европы» . Взгляните на Венеру Милосскую, пишет он: у нее совершенные формы, но как о женщине, о человеке о ней нельзя сказать ровно ничего. Потому что вместо глаз у нее полированные камни. Правда, изначально она, как и все античные скульптуры, была раскрашена, и, следовательно, какие-то глаза ей нарисовали, и все равно взгляд ее должен был быть — пустой (с чем, я думаю, можно согласиться; кстати, именно такие, пустоглазые, «венеры» нынче во вкусе СЧ). А вот Микеланджело и Донателло научились л е п и т ь взор, вкупе с пластикой тела передающий душу ИЗЧ.
В другом месте Бут оговаривается, что и в античном мире, — который он, наверное, все-таки излишне резко «разводит» с христианским, — были люди, по своему духовно-душевному складу приближающиеся к типу ИЗЧ. Те, которых называют «христианами до христианства».
Культура, согласно Буту, — это то, что резко отличает христианскую, а точнее, католическую Европу от остального мира. Только здесь она получила мощное и безостановочное развитие. Потому что только здесь человечество открыло для себя головокружительную высоту трансцендентного Бога, а с другой стороны, только здесь Сам трансцендентный Бог снизошел до него в образе Христа, иначе говоря, в некотором смысле «небо спустилось на землю». В иудаизме и в исламе тоже есть трансцендентный Бог, но там нет Христа (как Богочеловека), а следовательно, нет чувственно постигаемого «моста», связующего запредельную жизнь с земной, поэтому искусство и поэзия не получили там значительного развития (в иудаизме — особенно после восстания Бар-Кохбы и разрушения Храма; в исламе — за частичным исключением древнекультурной Персии).
Бут не считает нужным вдаваться в объяснения, почему именно католическую Европу он выделяет в этом плане, полагая, наверное, что тут и так все ясно. Думаю все же, что объяснения, хотя бы в двух словах, не помешают. В свое время часть Европы, которая стала протестантской, узрев, сколь много ядовитых цветов в том роскошном цветнике, в какой превратилась ренессансная Италия, отшатнулась от нее и «уткнулась» в библейские тексты; с течением времени определенное недоверие к культуре в этой части Европы (и в последовавшей за нею Америке) сильно уменьшилось, но все же не исчезло совершенно. Что касается православной части, то повторю сказанное Г. П. Федотовым и другими авторами: переняв у греков веру, Русь не стала учиться у них культуре (исключение: религиозная живопись, в которой она проявила гениальность, не уступающую греческой) и лишь значительно позднее принялась подыскивать себе учителей.
Если культура, по мнению Бута, — квинтэссенция европейского своеобразия, то квинтэссенция культуры — музыка. Через музыку наиболее полно выразила себя душа ИЗЧ. Здесь, опять-таки, Бут следует за Шпенглером. Согласно Шпенглеру, душа к а ж д о й культуры наиболее полно выражает себя через музыку, зато именно музыкальное творчество создает непроходимые преграды между культурами. Европейцы, к примеру, совершенно «не слышат» китайскую музыку, а китайцы всю европейскую музыку воспринимают, как маршевую. Даже музыка мусульманского мира, ментально наиболее близкого к европейцам, оставляет последних совершенно равнодушными.
Единственное исключение (о котором Бут почему-то не говорит) относится ко времени, последовавшему за появлением «Заката Европы»: евро-американцы вдруг «услышали» зовы африканских барабанов (дотоле считавшихся показаниями дикости) и побежали на эти зовы.
Музыка, утверждает Бут, служит не только наиболее адекватным средством самовыражения, но также и средством познания мира. Она есть наиболее тонкий инструмент интуиции, а «интуиция — более продуктивный эпистемологический инструмент, чем разум; как в религии, так и в культуре» Познание всегда начинается с интуитивных догадок, «разум приходит позже, требуя свою долю эпистемологического пирога, но находит на столе лишь объедки, оставленные интуицией» (р. 12, 13). Наука способна разрешить лишь какие-то частные загадки, но пасует там, где дело касается сущностных вопросов. Поэтому «о происхождении человека Шуберт говорит нам больше, чем Дарвин» (р. 105).
Итак, «музыка и только она способна была наиболее полно выразить страстные желания ИЗЧ и вести его на туманном пути в вечность» (р. 317). Кажется, что Бут все-таки смешивает разные вещи: «музыку души», не связанную с колебаниями воздуха, и музыку как материализованный (посредством колебаний воздуха) эйдос мира. Если иметь в виду последнюю, то может сложиться впечатление, что Бут все-таки недооценивает рациональное знание. А. Ф. Лосев где-то писал, что музыкальное знание не уступает знанию в понятиях; не уступает, — но не превосходит. Хотя в конечном счете это вопрос выбора. Ориентация на художественную модель познания, в противоположность научной, — не редкость среди философов Нового времени (Бергсон, например). Она тем более оправдана, что экспансия рационального знания в его современной форме, проникая во все поры жизни, как бы прибивает человека к земле, лишая окрыленную интуицию ее законного места. Инфляции подвергается самый материал мыслительных операций — слова, стирающиеся от многократного употребления. Подобная «усталость» от слов ощущалась уже во времена схоластики. Сам великий Фома Аквинский, отец западного рационализма, перед смертью сказал… К сожалению, не помню точно, что он сказал, но смысл сказанного был примерно таков: все, что я когда-либо написал, яйца выеденного не стоит.
Прослеживая, как происходила смена хозяев в старом доме, Бут избегает излишне четкой периодизации, и это правильно: история — такая каша, что с уверенностью сказать, где именно кончается одно и начинается другое, часто бывает очень трудно (особенно в тех случаях, когда речь идет о глубинных пластах ее). Что, однако, не освобождает нас от обязанности хотя бы приблизительно распознавать «смену вех».
Симптомы перемен ранее всего обнаруживает искусство (а также литература, но к ней Бут обращается значительно реже). Вместе с тем судить о том, как шел процесс секуляризации, на материале искусства очень не просто: многие частные суждения автора книги на сей счет могут быть оспорены. Он, например, видит в Джотто раннего предтечу СЧ только потому, что тот открыл, хотя и не очень уверенно, линейную перспективу в живописи. Но исследователи прошлого века показали, что как средневековая живопись, смотревшая на вещи с «неземной точки зрения», не может считаться «неумелой», так и открытие линейной перспективы еще не означает перехода на точку зрения антропоцентризма. Сам Бут высоко оценивает некоторых художников Ренессанса, которые с линейной перспективой уже сроднились. В музыке Бут считает последним выразителем ИЗЧ Баха. А как быть с идущими за ним Моцартом и Бетховеном? Моцарт уловил самые тонкие благоухания мира сего (есть известная шутка одного рим-ского кардинала: в небесах, конечно, царит Бах, но когда ангелы остаются без присмотра, они слушают Моцарта), Бетховен передал героику земных свершений, но кто решится сказать, что в их произведениях нет религиозной глубины? Даже касаясь формалистических и конструктивистских произведений XX века, автор книги признает, что не все они однозначны в интересующем его плане: так, говоря о «тройке великих формалистов» (в музыке), Шенберге, Берге и Веберне, он утверждает, что у Шенберга «нет души», а вот у его ученика Берга она все-таки есть.
Вероятно, самый точный критерий оценки произведений искусства «с религиозной точки зрения» предложил о. Александр Шмеман: все земное (и это относится к произведениям искусства) ценно в его отнесенности к неземному. Конечно, и отнесенность может быть понята по-разному.
Бесспорно, переломным на пути превращения ИЗЧ в СЧ стал Век Просвещения. Его писатели и философы отточенными перьями разрушали мир, на котором зиждился ИЗЧ: «каждый из них, — пишет Бут, — независимо от особенностей своих взглядов, — Яго, шепчущий на ухо Отелло» (р. 97). Кто здесь Отелло и чем обернулся его гнев, наверное, можно не пояснять.
Между прочим, Бут считает, что России не очень повезло с тем, что на путь вестернизации она стала при Петре I, а не, например, в XVI веке, когда Запад был более «здоровым». На пороге же XVII — XVIII веков Запад уже был «заражен» Просвещением и уже проникся фривольностью. Это весьма спорное суждение. Просвещение было явлением не только закономерным, но по своим результатам и очень неоднозначным; в любом случае, в начале XVIII века оно оставалось еще, так сказать, в пеленках. А фривольность процвела только в период Регенства во Франции, после 1714 года, и первое время ограничивалась французским двором. Петру I вряд ли могли повредить его беседы с Лейбницем, а прижившаяся на российских ассамблеях песенка «Du, mein liebe Augustin» вряд ли может считаться сколько-нибудь продвинутым образцом фривольности: за избыточное легкомыслие можно посчитать лишь то, что эту песенку стали отзванивать кремлевские куранты.
Вообще же суждения Бута об отношениях России и Запада весьма любопытны и заслуживают того, чтобы их процитировать.
«Несмотря на известную неуклюжесть, с которой русские пересаживали на свою почву западные ростки, они, тем не менее, сумели превратить свою страну в отражающее зеркало (mirror image) Запада. Зеркало одновременно выпуклое и вогнутое, так что оно искажает изображение, но не настолько, чтобы его нельзя было узнать. Его можно сравнить с пародистом, который, изображая какую-нибудь знаменитость, утрирует характерные черты объекта. Перенимая западные новины, русские сочетали их с элементами своего прошлого и одушевляли их со всею страстью своей славянской души. На Западе возникали социальные волнения, а в России обращали в пепел помещичьи усадьбы; на Западе штурмовали Бастилию, а в России заливали глотки свинцом; когда на Западе появился Каутский, в России возник Ленин. И в то время, как Запад градуально выращивал в себе филистерский тип СЧ, Россия рванула к нигилизму» (р. 139).
Но на следующей странице одновременно утверждается и прямо противоположное. «Если Запад — Дориан Грей, — пишет Бут, — то Россия — его портрет… Но верно и наоборот». Если «верно и наоборот», то это означает, что по мере того, как черты западных людей искажались «под бременем их пороков», они начинали видеть в России собственный незамутненный образ. Думаю, что верны оба суждения. Просто были две разные России. Одна, действительно, просто пародировала заморские образцы, а другая впитывала все лучшее, что было создано на Западе, творчески перерабатывала впитанное и сохраняла его даже тогда, когда Запад начинал о своем прошлом забывать или прямо отрекаться от него.
Ударом, почти добившим ИЗЧ, стала Первая мировая война и события, ставшие ее следствием. «Последние защитники ИЗЧ, — пишет Бут, — умирали в ледяных степях Кубани и на склонах Урала, замерзающими пальцами сжимая винтовки, в которых уже не было патронов» (р. 236). Патронов не было потому, что западные союзники недостаточно и неохотно помогали белым армиям и большая и скорее даже большая часть западных обществ испытывала явную или тайную симпатию к большевикам.
Отныне ничто уже не мешало окончательному торжеству СЧ. «Опора на физические, а не на метафизические подсказки (inspirations) позволила СЧ победить ИЗЧ с его интуитивной душой, оставив его лежащим на поле брани. Но это была опустошающая победа, сродни той, которую одерживает насекомое, жалящее врага до смерти ценою собственной гибели. Лишенный теплого дыхания метафизической души, разум — колдун с холодной спермой, способной только разрушать, а не созидать. Или, может быть, разум, овладевший западной душой, вовсе не был разумом, но страшной маской, за которой укрылось зло» (р. 11). И все великие потрясения XX века были вызваны столкновениями разных типов СЧ.
Основных типов СЧ, согласно Буту, два: филистер и нигилист. СЧ-филистер вырос в Англии и возмужал в Соединенных Штатах. СЧ-нигилист изначально сформировался во Франции, но столкнулся здесь с сильными традициями культуры, поэтому наиболее полное развитие этот тип получил в России. В обоих его разновидностях, особенно же в первой, СЧ сохраняет кое-какой символический капитал, доставшийся в наследство от ИЗЧ, но этот капитал служит лишь целям эстетического «обрамления» сегодняшних прозаизмов. По сути же СЧ глубоко враждебен ИЗЧ и представляет его себе если не в однозначно-негативном освещении, то, во всяком случае, в снисходительно-ироническом.
Подхватываю и развиваю мысль Бута: не только, например, во Франции существует неизбывная враждебность к королям и аристократам Ancien regime, Старого режима (если кто-то из них представляется положительным героем, то тут неизбежна подмена: в исторических одеждах выступает СЧ), но даже в Соединенных Штатах отцы-основатели, вроде бы воплощающие, хотя бы символически, современные ценности, ощущают на себе растущее отчуждение- публики: они, конечно, были уже сынами Просвещения, и все же слишком много в них (как и вообще в людях Просвещения) еще оставалось черт ИЗЧ.
ИЗЧ отличает от СЧ, в частности, то, что если первый — человек культуры, то второй — человек цивилизации. Культура, с точки зрения Бута, принципиально иерархична, требует индивидуального добровольного восхождения и доступна только избранным, а цивилизация, будучи вторичной по отношению к культуре, охватывает всех и все, всех и все уравнивает и имеет принудительный характер (такое понимание цивилизации близко тому, что мы находим у Э. Дюркгейма). Культура стремится ввысь, а цивилизация — вширь. Недаром выходцы с других континентов, в случае, если они готовы отказаться от своей религии и культуры, сравнительно легко ассимилируются с СЧ, тогда как ИЗЧ в этом смысле почти недоступен.
Свои выводы Бут излагает в виде следующей логической цепочки: ИЗЧ интимным образом связан со своей культурой и не способен ее пережить; его культура не может выжить вне аристократического порядка; аристократический порядок не может выжить без сильной монархии; сильная монархия не устоит, если не опирается на доктрину божественного права; доктрина божественного права может быть действенной только в том случае, если существует сильная Церковь, источник власти которой является внешним по отношению к царству.
Некоторые звенья в этой цепочке вызывают сомнения. Например, нельзя связывать всю культуру Запада с аристократическим порядком: всегда существовала народная культура, а с течением времени сложилась и буржуазная (уже в XVII веке — голландская и фламандская, отчасти английская живопись); та и другая сложным образом взаимодействовали с аристократической (точнее, создававшейся под аристократическим «кровом») культурой. Или вот еще: аристократический порядок может обойтись и без монархии, — существовали же аристократические республики. Но это частности. В целом же логика Бута почти безупречна: культура Запада шла в рост и расцветала тогда, когда общество пронизывала некая пирамидальная структура, вершиною своей касавшаяся неба.
И здесь мы вплотную сталкиваемся с трудным вопросом. Трудным для Бута и вообще трудным.
Если вышеизложенную концепцию перенести в иную систему координат, а именно в социально-политическую, мы окажемся в зоне влияния Жозефа де Местра, Луи де Бональда и других зубров реакции, двести лет назад призывавших европейское человечество, только что пережившее Француз-скую революцию, вернуться в Средние века. Между тем Бут считает, что ИЗЧ свойственно «чувство судьбы» (которого лишен СЧ), и, значит, это чувство должно быть свойственно самому Буту. А «правда судьбы» Запада (воспользуюсь выражением Х. Ортеги-и-Гассета) есть, что должно быть, как мне кажется, очевидным, в социально-политическом плане — либеральная демократия. Бут этого не отрицает, он лишь говорит, что СЧ, заимствовав идею у ИЗЧ, исказил ее. Применительно к Англии Бут даже называет точную дату, когда это произошло: 1832 год, билль о парламентской реформе, расширивший число имеющих право голоса. Он согласен с Э. Берком, несколько ранее (в конце XVIII века) утверждавшим, что в Англии насчитывается не более четырехсот тысяч граждан, достойных того, чтобы выбирать парламент (население Англии в годы жизни Берка — десять-двенадцать миллионов). Выходит, что Бут является сторонником демократии ценза.
Вот тут его позиция становится весьма и весьма уязвимой. Во-первых, даже такая, куцая демократия вступает в некоторое противоречие с идеей пирамиды. Во-вторых, удержаться на стадии демократии ценза практически невозможно: в затылок четыремстам тысячам дышат следующие четыреста тысяч, и так далее, — пока избирательное право не становится всеобщим. В-третьих, лишать избирательных прав большинство населения или даже какую-то его часть н е с п р а в е д л и в о. Помнится, Н. А. Бердяев тоже высказывался за демократию ценза, только не имущественного, а духовного: лучшими должны считаться люди, достигшие определенного «качества» (по признакам нравственности, культурного опыта и т. д.). Это, как будто, более разумная концепция, но и она несостоятельна. Как определить, кто нравственнее и культурнее? (Имущественный ценз в этом отношении гораздо надежнее: там критерием «проходимости» в высшую группу служат точные цифры доходов, уплаченных налогов и т. п.). «Приблизительно» об этом судить можно, но переводить «приблизительные» оценки в формально-юридический план нельзя, потому что тут неизбежны многочисленные ошибки.
Конечно, с понятием «справедливость» надо обращаться очень осторожно. «Торжество справедливости, — пишет Игорь Меламед, — дело Божье, процесс, растянутый в земном времени и уходящий за его видимую грань. Божья справедливость не совпадает с человеческими представлениями о ней, и попытки самовольно установить справедливость на земле ведут не только к социальным катаклизмам, но и к понижению духовного уровня жизни. Мы не можем здесь собрать эту “головоломку”, потому что у нас нет ее другой, потусторонней половины»3. Действительно, Божья справедливость — вещь непостижимая для человека; это уловлено даже народным сознанием и отражено в пословице «Кого Бог любит, того наказывает» (истина, «невместимая» для многих образованных людей). Но в человеке живет со-весть, позволяющая ему иметь некоторое, хотя бы и «усеченное» представление о справедливости. Это, если говорить о нем, как о субъекте. Если же говорить о нем, как об объекте суждения, придется признать, что и в человеке — каждом — есть таинственная глубина (недаром создан он по образу и подобию Божьему), во множестве случаев сильно затрудняющая суждения о том, следует ли отнести его к числу «лучших» или «худших». Оттого постулат 1789 года: «Все люди рождаются свободными и равными в правах» (надо ли напоминать, что своим происхождением он обязан христианству?), — является безусловно справедливым. На все времена.
Но это только половина от посюсторонней половины «головоломки». Другая половина состоит в том, что aristoi, лучшие в том или ином смысле, точно существуют, сколь ни «приблизительны» наши суждения на сей счет. К сожалению, в продолжение последних двух столетий правда о равенстве чем дальше, тем больше оттесняет правду о неравенстве, так что для последней почти уже и не осталось места на земле. В первую очередь от этого страдает культура. Если в первой половине XIX века вошедшая в силу буржуазия еще равнялась в этом смысле на аристократию, то уже к концу его она почувствовала себя гораздо «свободнее». Версилов у Достоевского зафиксировал этот процесс на ранней его стадии: «Уже не сор прирастает к высшему слою людей, а напротив, от красивого (в аспекте культуры. — Ю. К.) типа отрываются, с веселою торопливостью, куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядствующими и завидующими».
Как далеко зашел ныне процесс, свидетельствует Бут: «Среди современных англичан, чьи заработки исчисляются шестизначными цифрами, не считая бонусов, немало таких, кто называет “ублюдками” людей, живущих на скромные доходы, но позволяющих себе культурную речь» (р. 77–78). Наверное, профессор Хиггинс из «Пигмалиона», обучивший базарную торговку правильной речи, должен выглядеть сегодня «несовременным»: куда «современнее» он был бы, если бы сам перенял базарный язык.
Восемьдесят лет назад Ортега в «Восстании масс» показал, что вторгающиеся на историческую арену массы характеризует «психология избалованных детей» и что они вряд ли способны продолжить дело прежних элит — требовательных к себе и готовых внимать авторитетам. Но, оставаясь либералом (и «философом жизни на уровне теории»), Ортега воздержался от однозначной оценки описанного им процесса: он допускал, что «из этого что-то еще может выйти»; хотя готов был предвидеть и самое худшее — упадок, варварство, регресс. Неизвестность, ждущая впереди, была для него «и мучительна, и сладостна». Сегодня углядеть в открывающейся перспективе нечто сладостное чрезвычайно трудно, если, конечно, вы не страдаете комплексом Л. Захер-Мазоха. Варварство, регресс слишком очевидны. Бут, наверное, стал первым, кто mettait le nom sur la figure, «связал имя с лицом»: новый хозяин в доме — д р у г о й, более того, по многим признакам антипод предыдущего.
Конечно, это риторический прием. Или blow up4. Или, еще точнее, схема. Но это схема, которая «работает», — как и всякая схема — до определенной степени.
Мы помним, что душа ИЗЧ наиболее полно выразила себя в музыке. Естественно, что СЧ э т у музыку «не слышит». Классика, утверждает Бут, находится «при последнем издыхании»; хотя некоторые концерты классической музыки еще собирают тысячи слушателей, среди них почти не видно детей в том возрасте, в каком они обычно к ней приобщались (похоже, что это так). Добавлю, что в восприятии классики, по моему впечатлению, совершился некоторый сдвиг — в сторону чрезмерного культа исполнителей и исполнительского мастерства. Если играют, допустим, Бетховена, для аудитории не так важно, ч т о он хотел сказать, важнее, к а к играют.
СЧ нужна была своя музыка. Или «немузыка», если воспользоваться словом Николая Метнера, отнесенным им к некоторым новациям начала XX века (это, конечно, тоже риторический прием). Бут выразительно описывает процесс рождения новой музыки-«немузыки». Отсчет ведется от «смерти Бога». «Бог умер, и это позволило избавиться от всякого рода старого хлама. СЧ не нуждался в Боге, он был сам себе божеством. Но где его божество пряталось, коль скоро несуществование души научно доказано? Ответ пришел от д-ра Фрейда, ставшего для СЧ пророком. Старый австрияк поднес палец к губам, а другим деликатно указал на нижнюю часть тела СЧ. Оказалось, что истина — здесь. СЧ сразу понравилось то, что он услышал,.. и по мере того, как он продолжал слушать, все шире осклаблялся… Выяснилось, что поведение человека предопределено факторами, над которыми он не властен; большинство из них оказались восхитительно игривы. СЧ и раньше подозревал, что его гениталии важнее, нежели туманная душа, теперь он в этом убедился окончательно».
«Из духа фрейдизма» рождается новая музыка: «Сначала он (СЧ) напомнил себе о своем подлинном фрейдистском “я”, двигая бедрами взад-вперед. У этих размеренных сексуальных движений есть свой ритм, и СЧ начал отбивать его пальцами на столе. Раз-два, раз-два, и раз-два-три; быстрее, медленнее, дальше, короче — прямо как об этом говорится в учебниках по сексу. (Вот тут-то до слуха СЧ дошли зовы африканских барабанов, о которых почему-то умалчивает автор. — Ю. К.) Новая музыка родилась. Остальное было делом маркетинга, в котором СЧ собаку съел. Одним духом немузыкальная музыка стала феноменом, не имеющим прецедентов. Поп-выделения (excretions) пролились в мир духа и затопили его. ИЗЧ был застигнут врасплох: поп-музыка и жизнь стали созвучны друг другу. Поколения молодых людей стали самоопределяться через посредство поп-групп, которые они выбирали» (р. 316, 317–318).
Поп-музыка, считает Бут, — истинная религия нигилиста5. Весьма точное, на мой взгляд, замечание: СЧ-филистер по-настоящему еще не разглядел в «отрывающемся» под звуки рок-музыки молодом человеке нигилиста, способного разрушить все то, чем еще дорожит филистер (тем более, добавлю от себя, что оба они могут уживаться в одном лице). Культ молодости, чьи истоки можно обнаружить уже в начале XX века, сбивает его с толку. Извечной целью общества, пишет Бут, является подготовка молодых к взрослому состоянию, а современное общество ставит целью сделать из них вечных подростков. Между тем «взрослые, за некоторым, пусть и значительным, исключением, способны к созидательной деятельности, тогда как дети, за небольшим исключением, склонны к разрушению» (р. 131).
Если судить по американским фильмам (а самые «передовые» дети сегодня, конечно, — американские), дети, точнее, подростки, обычно вовсе не выглядят злобными разрушителями. Пожалуй, главная их черта, бросающая-ся в глаза, — простодушие. Иные из них способны «простодушно» зарезать ближнего своего или обобрать его до нитки, но это все-таки исключения. Обычно же это «невинные» разрушители, не ведающие, откуда «есть пошла» цивилизация, чьим высоким умам обязана она своим существованием, и какие еще потребуются усилия хотя бы для того, чтобы выстроенное здание не рассыпалось в прах. Высокая культура прошлого им не только чужда, но и смешна, более того, частично они выпали даже из культуры в бытовом аспекте этого понятия.
Ортега писал, что «массы заявляют о своем праве на вульгарность». Ныне вступающие в жизнь поколения не заявляют о своем праве на вульгарность просто потому, что не знают, что это такое. Само слово почти уже вышло из употребления. Мы можем только догадываться, что когда-то называлось vulgar «в высоком лондонском кругу». Но вот в Америке всего несколько десятилетий назад считалось вульгарным класть ноги на стол или жевать жвачку. По нынешним временам вещи едва ли не комильфотные. Для подрастающих поколений считается нормальным обсуждать (в присутствии едва знакомых особей другого пола) самые грубые натуралистические подробности половых отношений, издавать самые неприличные звуки и публично собачиться так, как в былые времена дозволялось только ломовым извозчикам в их профессиональном кругу (довольно парадоксальным образом эти свойства часто сочетаются у них с вежливостью, приветливостью). Замечено, что каждые пять лет появляется поколение, стремящееся в этом отношении переплюнуть предыдущее. К малым подравниваются и старые. Глядя на молодых людей, «чуткий» к веяниям времени взрослый тоже нахлобучивает бейсболку козырьком назад, облекается в спортивную куртку с каким-нибудь лихим слоганом и старается все «делать, как они».
Поистине, это простота, которая хуже воровства. И обокраденной здесь оказывается не только культура, но и либеральная демократия, изначально делавшая ставку (см. об этом, например, у Дж. С. Милля) на повышение культурного уровня граждан и на усиление у них чувства л и ч н о й ответственности. Трудно представить, чтобы из таких юношей и девушек могли вырасти люди, способные должным образом встретить вызовы XXI века (серьезнейшие, грознейшие!), а значит, и защитить ценности либеральной демократии.
Не следует ли рассматривать постулат 1789 года как аванс, который еще необходимо отрабатывать?
Таким образом, меж двумя правдами, политико-правовой и правдой культурного роста, образовался глубокий р а з л о м, который неведомо кем и как будет преодолен.
Пока что разлом углубляется, и это в той или иной степени касается евроамериканского мира в целом. Соединенные Штаты, пишет Бут, остаются «чемпионом фарисейства», не вполне отдавая себе отчет в том, что нигилизм разъедает эту страну изнутри. С другой стороны, Россия остается «чемпионом нигилизма»: «В стране по-прежнему хозяйничает… элита, что находится у власти с приходом большевиков… В правовом поле она управляет Россией так же беззаконно и безжалостно, как и прежде, с той разницей, что вместо формально узаконенных убийств она теперь превратила убийства в инструмент обычного права» (р. 331)6. Следовало бы упомянуть также и о факте широкого распространения у нас западного культур-нигилизма, на что в наших либеральных кругах обычно смотрят сквозь пальцы. Вместе с тем в России, по наблюдению Бута, остается значительная категория людей, которые в той или иной степени разделяют «традиционные ценности ИЗЧ», пронесенные ими сквозь советское лихолетье.
Что сулит «утро наступившего века»? — вопрошает Бут. Возможна ли «жизнь после смерти», то есть способен ли возродиться ИЗЧ? Или остается ему примерно тот выход, который в свое время был намечен русским поэтом:
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
Бут присоединяется к ставшим многочисленными doomsayers (пророкам беды), полагающим, что современному миру не избежать широкомасштабных катастроф (экологических, техногенных, демографических, ставших результатом военных столкновений или террористических атак, а скорее всего, наложенных одна на другую). Что можно утверждать с уверенностью, так это то, что подобные катастрофы, действительно, в высокой степени вероятные, были бы крайне болезненно восприняты современным западным человеком, особенно американским человеком, твердо настроенным на достижение «счастья». В этом он резко разошелся с христианским чувством предлежащего пути, опять-таки, уловленным даже народным сознанием и закрепленным в пословицах типа (в русском варианте): «Проси добра, а жди худа»; «Счастью не верь, а беды не пугайся», и т. п. ИЗЧ, пишет Бут, «не боялся страданий, потому что в большой мере именно страдание сделало его тем, чем он стал. Он стал творцом подлинно прекрасного, потому что знал, что сам он сотворен. Это прекрасное ныне мертво, но оно может еще возродиться, как и его создатель. Какова бы ни была сила огня, раздуваемого мертвящим дыханием СЧ, где-то когда-то еще найдутся обожженные листы с нотами баховой фуги, полусгоревшая книжка сонетов Шекспира, поврежденное, но годное к реставрации полотно Рембрандта и, будем надеяться, Библия. Кто-то сумеет воссоздать из этих разрозненных реликтов блистательное целое, из которого восстанет омолодившийся ИЗЧ, Лазарь, воскрешенный к жизни, и зажженные им светы вновь ослепят неверных сиянием потусторонней красоты. Конечно, все это произойдет лишь в том случае, если еще найдутся способные реставраторы. В противном случае ветер разметет славные останки и смешает их с прахом» (р. 337).
В нарисованной автором перспективе смущает не допущение тотальной катастрофы, постигшей человечество, — такая катастрофа, увы, возможна, — а то, что она (нарисованная перспектива) слишком похожа на однажды уже проделанный европейским человечеством путь — от гибели античного мира к наступившему спустя примерно тысячелетие Возрождению. Интуи-ция подсказывает, что простого повторения не будет. Ч т о-т о на сей раз будет не так.
Последнее замечание. В книге почему-то не затронут вопрос «столкновения цивилизаций». Между тем одна из них, а именно мусульманская, способна оказать благотворное влияние на Евро-Америку (о чем мне уже не раз приходилось писать). Сколь ни невероятным это может сегодня показаться. Ислам — принципиально иная вера, но эта вера близкородственна христианству. В наши дни Ричард Львиное Сердце гораздо лучше понял бы Салах-ад-Дина, а Фома Аквинский — Аль-Газали, нежели потомков своих соотечественников. Вполне вероятно, что мусульманский мир способен погубить западный мир (средствами террора, подкрепленными демографическим напором), но он способен и «встряхнуть» его, заставить его «придти в себя». И это, кстати, путь, который позволил бы избежать серьезных катастроф.
Свою книгу Бут посвятил «Пенелопе, западной женщине». Очевидно, Пенелопа здесь — символ верности и терпения.
Сноски:
1 Личность автора остается полутаинственной. Достоверно известно, что он преподает англоязычную литературу в университетах Англии и США. По некоторым данным, он выходец из СССР (и настоящая его фамилия — Бутов), эмигрировавший еще в студенческие годы, в середине 70-х, из-за «неприятностей с КГБ». По другим — исконный англичанин. С фотографии, помещенной на внутренней стороне суперобложки, смотрит человек раннепожилого возраста, по своему «лиценачертанию» одинаково могущий быть и русским, и англичанином.
2 Название книги Александра Бута переводится: «Как Запад проиграл».
3 Меламед И. Поэт и Чернь. — «Континент»,
2008, № 138. С. 418. Кстати говоря,
4 Фотоувеличение (англ.).
5 Что поп-музыка, особенно в агрессивной своей разновидности, является звуковым выражением нигилизма, бросилось, так сказать, в уши ИЗЧ уже при первом с нею знакомстве. Вот что писал о ней, например, Норман Мейлер, кстати, вполне благожелательно настроенный к «протестующей молодежи», в известной книге «Майами и осада Чикаго» (1968): «Это ревел зверь полного отрицания, а сзади его нагоняли электроконтрабас и барабан, не останавливаясь, подминая под себя сознание. И репортер, тоже подмятый этим грохотом, — интересно, способны ли были рога гуннов греметь оглушительнее? — понял, что это была разновидность подлинной песни для йппи (агрессивная разновидность хиппи. — Ю. К.) и подростков, составлявших аудиторию в этом зале из травы и открытого воздуха. Его уши рвал невыносимый шум, ибо уши его поколения, которое танцевало под “Звездную пыль” (блюз 40-х годов. — Ю. К.), не были в состоянии воспринимать подобное, а грязные раскрашенные мальчишки были чудовищами, были, — он знал это, — поколением, которое жило звуками уничтожения всяческого порядка, какой только был ему известен, они жили в мире распада».
6 Весьма любопытное замечание. А. Ахиезер, И. Клямкин и И. Яковенко в книге «История России: конец или новое начало?» (М., 2008) обратили внимание на тот факт, что развитие правовой государственности в России советская власть нарушила только отчасти: «Попятное движение в советский период заключалось в выхолащивании принципов законности и права, а не в отказе от них» (с. 301). В самом деле, власть ведь могла уничтожать своих противников без всякого подобия суда и следствия, но инерционно еще существовало некоторое уважение к закону (укреплявшееся в предреволюционные годы), наивный решпект в отношении писаного слова. В постсоветские годы возобновились попытки вернуть принципам законности и права их реальное содержание, но в обход законов широко забурлила «жизнь по понятиям», которая стихийно «институционализируется» как Jus ac fas, оставляющее место для обычного права.