Опубликовано в журнале Континент, номер 140, 2009
1. Художественная проза
A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”,
“Наш современник”, “Новый мир”, “Октябрь”
ПОИСК ИСТИНЫ. ПОИСК СМЫСЛА, СВИДЕТЕЛЬСТВО
Противоречивое впечатление вызывает армейская проза Аркадия Бабченко в “Новом мире” (№ 1) — цикл рассказов о войне в Чечне “Маленькая победоносная война”. Яркий текст. Острый нерв свидетельства. Фактурная точность. Четкость и честность слова. Нагота этой реальности входит в тебя с болью. Цикл волнует, как давно уже и не помню чья бы вот такая документализированная проза о войне. И это — проза на уровне описания инстинкта выживания в конкретной среде. Или даже потери такового. Кучка своих (ну — условно своих, не совсем ясно — почему своих, вероятно лишь потому что они не выстрелят в спину) в чужом, полном смерти мире. Никаких гарантий. Смерть просто рядом и настигает без спроса. Гуманность к человеку (нота жалости, рефлекс солидарности, намек на фронтовое братство — хотя фронта нет, нет традиционного окопа, а есть только бессмысленно блуждающая по опасному миру группа солдат) иногда начинается и сразу кончается где-то рядом с рассказчиком. Но он часто обходится и без такой роскоши, просто фиксируя данность. И эта самая гуманность уж точно не распространяется ни на армейское начальство, ни на непонятного демонически-невнятного противника. Эти чеченцы вообще как бы и не люди. Скорее таинственные сущности, несущие смерть. Посланники небытия. (Хотя иногда автор что-то лепечет про детей и женщин, да.) Эта проза забирает примитивизмом, элементарностью пограничного практически дорефлексивного существования. Возникает вполне шаламовский эффект: живописуется феномен предельного упрощения существования и его тотального обессмысливания “в европейской стране двадцать первого века”. Как сказано в одном месте, “человек ушел из его тела, а на его место пришел инстинкт…” Задевает притом отсутствие глубокой и всеобъемлющей мысли. Ну да, плохо парням и вообще никому не хорошо. Война безумна. Реальность запредельна. А дальше?.. Как не было далеко идущей мысли в момент, который вроде как фиксируется, так не появилось ее у автора и потом. И если первое более чем понятно, она убедительно невозможна в том мире, — то второе несколько удивляет. О безумии войны сообщается при участии самой малой толики разума. Просто Бабченко почти не идет дальше честного голого факта, замечательно выраженного свидетельства едва ли не принципиально. Я бы назвал это явление литературой худо-бедно концептуализированного, принципиального для писателя изобразительного наива. Она довольно широко распространилась сегодня, ее некоторые представители есть в этом обзоре, она имеет уже ряд авторитетов, признанных журнально-издательской публикой и даже подсаженным на иглу “просто факта” читателем. Того же Иличевского, например, — хотя Бабченко вроде бы отчасти оправдан силой полученного и передаваемого шока, эффектом столбняка, ставшего привычкой. У него количество все же дает и некое иное реальное качество. (Не как у Иличевского, который просто невнятен, а потому позволяет толковать свои вещи критикам в меру их начитанности-образованности, не рискуя решительно ничем.) Даже в отсутствие проблематики вины и греха герой-рассказчик все ж не лишен способности выбора и, кажется, готовности за него отвечать. Каким-то образом.
Из наиболее заметного в прозе сезона — маленькая повесть Леонида Зорина “Юдифь” (“Знамя”, № 1, в подборке “Бенефис Леонида Зорина”). Герой повести — агент советской разведки, профессиональный шпион-убийца. Его угораздило влюбиться в еврейку, сначала классово, а потом национально чуждую его ремеслу. Она отвечает ему взаимностью, но роман их условиями эпохи вырождается в болезненную страсть — урывками, клочками. Героиня стойко выдерживает все испытанья, не изменяя себе, а вот герой, по сути, проживает какую-то чужую жизнь, запродав себя с потрохами государственному Молоху. Умелая, умная, волнующая проза, она навеяла воспоминания о текстах Анатолия Азольского, который похоже писал о советских данниках эпохи. Но у Азольского никогда практически героиня не становилась сильнее героя. Слегка феминистичен и уклон сатирической политической драмы Зорина “Торжественная комедия” в той же подборке. Тут героиня — премьер-министр России в вероятном будущем.
У Дмитрия Шеварова в повести “Петрофит” (“Дружба народов”, № 3) в неожиданном свете предстает советская армия. Кого только нет во взводе у вчерашнего студента, выпускника биофака лейтенанта Антона Гусева! Он увидел, что все эти люди ужасно разные и будто даже выпавшие из разных эпох. Антону вспомнилось, как он читал когда-то наизусть в школе, читал вяло, будто стыдясь того, что написал поэт: “Да, скифы — мы… Да, азиаты — мы… С раскосыми и жадными очами…” <…> А тут блоковские строки не просто пришли на ум, а чеканно звякнули в душе. Перед Антоном стояли посланцы народов Средней Азии, Казахстана, Северного и Южного Кавказа и еще Бог весть каких земель. И почти все — раскосые. Одни глядели на лейтенанта так же испуганно, как и он на них. Другие добродушно и с любопытством. Лица третьих казались непроницаемыми и надменными. На другой день, знакомясь с личными делами подчиненных, Гусев обнаружил, что под его началом отныне служат посланцы шестнадцати национальностей. Всемирный фестиваль молодежи и студентов, а не взвод! Но что более всего поразило Антона: о семи из этих национальностей он узнал впервые. Это был удар по его эрудиции. Оказывается, в СССР живут народы, о которых ему раньше не приходилось ни читать, ни слышать! Гусев — гуманист и миротворец. Вернувшись из караула, он однажды узнает об исчезновении часовых… Такова завязка интриги. Трогательная, красивая проза. В финале герою приходят в голову такие, нестандартные мысли: …Господи, Боже мой! И почему Ты так низко, так близко склонялся тогда ко мне, ведь я совсем и не думал о Тебе? Как Ты внушил мне любовь и жалость к этим подросткам-солдатам, пришедшим из чужедальних мест и казавшимся мне в первые дни ордой, которая вот-вот растерзает меня?.. Как вдохнул Ты в меня отцовские чувства к этим ребятам, дал уразуметь их речь, рассыпанную на шестнадцать языков? Как Ты не позволил им перестрелять друг друга в тоске и беспросветности полярных ночей?.. Как мне теперь жить, чтобы Ты не отвернулся от меня?..
СОВРЕМЕННОСТЬ И БУДУЩЕЕ
Киноповесть Алексея Слаповского “У нас убивают по вторникам” (“Новый мир”, № 1) — сатирическая антиутопия, которая представляет Россию в 2011 или в 2021 году как мир, где мораль подменена понятиями, а сами понятия таковы, что позволяют каждому жить в свое удовольствие и не скрывать этого. Для некоторой острастки на заседании правительства принято решение убить — по жребию — одного из министров, о чем немедленно извещают СМИ… Дальнейшее повествование складывается из попыток этого министра избежать назначенной участи. Легкое перо у Слаповского и очевидный социальный темперамент.
Роман прозаика из Ташкента Сухбата Афлатуни (что, как пишут, в переводе с арабского означает “диалоги Платона”) “Конкурс красоты” (“Дружба народов”, № 1) — тоже антиутопия. Но время действия в ней уже абсолютно какое-то запредельное. Извечная антитеза свободы и регламента плюс та же замена подлинного фикцией, что и у Слаповского. Ближе к финалу некий внесистемный резонер рассуждает о созданном порядке так: Который год клубится и властвует тьма. Который год людей заставляют подражать животным, червям, насекомым. Который год распродают остатки того, что еще не распродано, закупая взамен приспособления для новых своих конкурсов или бесконечные мандарины — это вместо того, чтобы выращивать сады, поднимать гниющие, брошенные деревни… Который год людей оглупляют, внушая, что они — Центр мира, в то время как они — его окраина, что они победители, тогда как они — хуже побежденных… Отнимают детей у матерей, дрессируя их, как животных; отрывают мужей у жен, изобретя вместо любви — “диффузию”, а попросту — обычный блуд!.. Все придумано автором весьма замысловато, с огромным количеством тонкостей и остроумных деталей. Кое-что особенно цепляет. Когда, например, герой смутно вспоминает определение “русский”, которое можно приложить к словам “снег” и “зима”. Р у с с к а я з и м а. Бессмысленно, но красиво. И понимаешь, что речь о давно канувшем в небытие и застрявшем только как атавизм генетической памяти. Но есть в этой прозе, безусловно и актуальный посыл, временами превращающий антиутопию в злободневный памфлет.
Роман Василины Орловой “Больная” (“Новый мир”, № 3) — история московской барышни лет тридцати по имени Валентина, которая вращается в безбашенно-богемной цинично-артистичной среде, нехотя отвечает на чувство мужчины, а потом почему-то летит с катушек и попадает в психушку. В романе есть шероховатость полуфабриката. Текст представляет собой нарезку микроэпизодов и разговоров, производящую впечатление случайности и произвольности. От этого едва ли возможно полнее разобраться в жизни Валентины и прочих героев. Правда, и сами персонажи романа — фигуры довольно плоские, схвачены и представлены поверхностно. А их разговоры часто занятны и ярки, они свидетельствуют об эрудированности автора. Центр повествования — пребывание героини в психбольнице. Орлова не оригинальна, но весьма изобретательна в описании быта и нравов этого заведения. У нее вдруг возникает почти гоголевского калибра интонация сочувствия малым сим, скорбным и нищим духом. Скудные умом. Нищие духом. Господи, ведь Ты не накажешь их, Твоих утративших человеческий облик теплых и мягких животных? Чавкающих, хлюпающих, болтающих руками и ногами, судорожных, припадочных, склочных, мелочно обидчивых. Всех этих потных женщин с грязными волосами, в сигаретном дыму, одетых в халаты поверх ночнушек. Ведь их есть обетованное Тобою Царствие Небесное — их, одержимых, подслеповатых, закормленных таблетками и исколотых шприцами, наркоманок, тунеядок, алкоголичек, истеричек, психованных, обитательниц сумасшедших домов — потому что кто, если не они, нищие духом? И разве не ради нас — ну, в том числе — приходил Он? А те, кто заботился о нас, подмывал нас, ругал нас, колол нас, жалел нас и давал нам бесплатные сигареты, те, кто ходил тоже в халатах, словно все мы были одно безумное братство, — они были стражниками при нас, при нас они были реальными ангелами.
Богемные нравы живописует и Михаил Земсков в романе “Когда └Мерло“ теряет вкус” (“Дружба народов”, № 2). Модный молодой московский художник-концептуалист Егор вызван телеграммой о болезни матери на историческую родину в Алма-Ату. Здесь его ждет немало неожиданностей и даже вроде как испытания. Впрочем, детективные завязки рассасываются практически без последствий, мать оказывается жива-здорова, а общение с приятелями-подругами способствует рождению нового замысла, к коему непросто отнестись без юмора, хотя автор, кажется, настроен серьезно. Отчего-то Егору и его приятелю Дэну приходит в голову образ танцующего Христа. (А и правда: чем не Шива?) На пару танцор Дэн с Егором создают клип: Дэн танцует на фоне креста, на котором прибиты мягкие игрушки: розовые слоники и голубые зайчики. Если для Орловой модное искусство — скорее опасный соблазн, то для Земскова это то ли спекуляция, то ль просто прикол. Вроде бы немало в тексте и драматического, но как-то это не трогает. Роман составлен иногда из абсолютно необязательных эпизодов, случайных разговоров, еще в большей степени, чем роман Орловой, затянут, а написан далеко не так ярко, как “Больная”. Герои его не менее условны. Если Орлова по крайней мере убедительно погрузила нас в атмосферу психушки, то у Земскова такой среды просто нет. Алма-Ата существует на уровне топографических наименований, рассуждения о Боге грешат банальностью, а дискурс об актуальном искусстве… Не думаю, что искания Земскова в этой сфере удачны.
А алмаатинец Николай Веревочкин в печальной истории с относительно счастливым концом “Железная дверь без ключа” (“Знамя”, № 3) представил некоего непрактичного вундеркинда Ивана Скрепку, который, повзрослев, ничего от своего ума не приобрел, на птичьих правах трудится в редакции фотолаборантом, брошен подругой и остался без жилья. Редакция переезжает из шикарного небоскреба в более скромное, будущее ее туманно, половину сотрудников пришлось уволить. Все, кому не лень, делят бесхозное имущество. Фотолаборанту досталась добротная железная дверь. Она становится поводом для дальшейших злоключений героя, но автор советует не унывать, а вообще — есть впечатление — не находит с какого-то момента мотиваций для того, чтобы хоть как-то убедительней продолжить и закончить свою повесть. Поэтому финальная часть выглядит уж совершенно необязательно. То ли нам смеяться, то ли плакать над этим анекдотом.
В “Нашем современнике” опубликован роман Альберта Лиханова “Слётки” (№ 2, 3). История мелодраматическая, рассказана с задушевной интонацией. Поверх жесткой схематики мелодрамы автор дает набросок современной провинциальной жизни. Получается довольно противоречиво, далеко не всегда правдоподобно и в целом скорее публицистично, чем аналитично. Акцентированы нищета, запущенность, разобщенность людей. Торговлю в городке прибирают к рукам некие южане. Местные этому не очень рады, но энергии бунта у них хватает только на то, чтоб поджечь однажды три торговых палатки. Очень контурно намечена тема всевластия ментов. А других социальных конфликтов и язв в жизни провинции Лиханов старается и вовсе не замечать. В центре повествования — история двух братьев, Бориса и Глеба. Старший стал офицером, повоевал на юге, попал в плен, принял ислам и выполнял какие-то непонятные поручения, а после бежал от всей этой мороки во французский Иностранный легион. Младший его любит и по нему тоскует. Вообще братская любовь — это то, что изображено автором наиболее убедительно; я б сказал, — в ущерб всему прочему. Автор проводит аналогию с одноименными русскими святыми, которая, впрочем, практически не работает.
Владимир Пронский в романе “Казачья Засека” (“Наш современник”, № 1; журнальный вариант) рассказывает сельскую любовную историю, живописуя закипающие на глазах у всей слободы страсти в любовном треугольнике. Не зря ж у главного героя фамилия Бунтов. Ищет он чего-то нового в жизни, хочет уйти от обыденности. А тут попалась на глаза почтальонка Роза Устинова — переселенка из Средней Азии. А где азиаты, там и грех. Однако бунт и поход длятся недолго. Безумства не предусмотрены. Единственное, на что точно оказался герой способен, — победил свое пристрастие к алкоголю. Фон истории — полусон-полусмерть села, слободы, откуда ушли едва ли не все живые силы. Молодежь не держится на земле. А оставшиеся тут немудрящие люди без большого дела и без большого смысла вполсилы работают, во всю силу пьют. И вот, иногда вроде как глупо, но честно влюбляются и не держатся за семейные узы. В качестве благодетеля появляется в слободе некий спонсор-бизнесмен, который скупил землю и пристроил к делу сколько-то годный люд. Вот и Бунтов ближе к финалу образумился, вступил в казаки, забыл про любовные глупости и решил трудиться. Незамысловатая многословная история бытового свойства.
Антон Тихолоз в повести “Старик, посадивший лес” (“Новый мир”, № 3) рассказывает о вдовце, который вдохновился затеей вырастить лес из семян на пустоши возле дачного поселка. И был счастлив на исходе жизни, между тем как его беспутная дочь пила и гуляла почем зря. Старик умер, а лес растет. Поучительная история.
Повесть Валерия Попова “Нарисуем” (“Октябрь”, № 3) составлена в основном из реплик, контекст которых не всегда уловим. Возникают и фрагменты жизни персонажей. Но вообще логика повествования сильно сбита. Ну а в принципе текст посвящен дружбе героя (его тоже зовут Валерий Попов, и он писатель) с неким Пекой. В молодости Пека и Валерий Попов учились вместе во ВГИКе и пытались даже написать сценарий о рабочем классе. К тому ж богатая поворотами жизнь Пеки открывала возможности для такого рода сочинительства. Увы, его жизненный опыт не показался убедительным цензуре… Но у героев была присказка, выручавшая в трудную минуту: “Нарисуем!” Времена спустя герои продолжают дружить и рисковать, расшибаться и любить жизнь. Повесть — это своего рода эстетический эксперимент, апология небрежной манеры, рисунка широким штрихом, смысла, движущегося по касательной или вовсе отсутствующего.
СОВРЕМЕННОСТЬ. МАЛАЯ ФОРМА
Рассказ Дмитрия Новикова “В сетях Твоих” (“Октябрь”, № 3) — яркая, красивая проза о поездке с другом на Север, о любви к Северу, который настраивает на глубокое и чистое чувство, об особом мужском способе жизни. Редкое удовольствие — чувствовать себя чистым. Я не про тело — за несколько дней без душа мужчина превращается в грязное животное, которое запахом своим отпугнет любого хищника. Особенно если с алкоголем — все в ужасе бегут от него, за исключением подобных. Я про душу. Север — это очень важно для любого, я уверен. Потому что сам прошел уже многие стадии — от недоумения, удивления, легкого, а потом и тяжелого изумления, через дикий азарт — к спокойному, вернее, глубоко запрятанному любованию и восторгу, который нет-нет да и прорвется наружу. На Севере очищается душа, сначала грубо, с теркой и наждачкой, потом все мягче — с разговорами и плачем, потом опять грубо. И так — бесконечный процесс. Ну а каким он должен быть? Вечные вопросы на то и вечные. Без мыслей о них жить становится плоско.
“В тишине, в окраине” Юрия Жидкова (“Знамя”, № 2) — богатые подробностями очерковые зарисовки под рубрикой “Нестоличная Россия” — о жизни реаниматолога в городской инфекционной больнице, где, собственно, и подвизается автор, в городе Кирове. Грань смерти с сопутствующими экзистенциальными парадоксами и драма социального отщепенства ввиду явного отсутствия у государства и общества намерения как-то помочь умирающим.
Сергей Шаргунов поведал об обманах. В рассказе “Приключения черни” (“Знамя”, № 2) он предъявляет отличный опыт в манере неоэкспрессионизма. Именно в этом ключе преподнесена история персонажа, весьма близкого к автору. Прозаик изображает, судя по всему, финальные моменты своих малоудачных флирта с режимом и хождения во власть, случившихся некоторое время назад. Шаргунов, нужно напомнить, в сентябре 2007 года вошел под третьим номером в федеральный список партии “Справедливая Россия” для участия в выборах в Государственную Думу пятого созыва. Однако позже партией был из “тройки” исключен; как полагают — под давлением Кремля. Впрочем, эта политическая бодяга подверглась классическому остраннению. Многие детали утрачены, а вот переживание реальности героем подано в специфическом повороте, где в узел сплетаются впечатления от короткого и гибнущего бабьего лета, от бойкой издательской дамочки, от политических функционеров и от водителя и охранника, выделенных рассказчику в полное распоряжение. Здесь многое схвачено остро и ярко. Рисунок речи примерно таков: Это не город был с нарядным центром, но гулкая чаша. И я бежал по дну гулкой чаши. Как правильно было бы напороться грудью на железо! На штык солдата, который (возле Музея революции) проявится из чужого века и, наколов меня, растворится со штыком. Или упасть под машину, скользнувшую из переулка! Услышать хруст свой, как чужой. В какой-то момент от рассказчика требуют добровольно покинуть список, обещая взамен хлебную должность (чтоб не оказался снова чернью, в социальном отстое). Однако тот упорствует — и в итоге вакансия “придворной” черни в рассказе, по логике повествования, заполнена как раз важничающими политиканами и их обслугой. Ну да, экспрессионист всегда в позитивном фокусе, а весь прочий мир — в негативе. И уязвимая пята рассказчика в том, что остается неясным, как это он вообще умудрился вляпаться в такое пахучее дерьмо. Однако всякое бывает в жизни, и нам тоже негоже демонстрировать свою непорочность, тем более что автор, кажется, сам озадачен и никого не винит. Да и правда: вот уж тоже смерть поэта!..
Ну а рассказ “Обман” в “Москве” (№ 2) — это у Шаргунова скорее результат стремления к безотходному производству. Скромных достоинств вещичка. В Москве провинциал, монах Макарий, поймал авто. Водитель Ахмед — мусульманин, и разговор в кабине протекает именно по поводу религиозных несовпадений. Но напоследок Ахмед обманул и обокрал своего пассажира. В случившемся казусе Макарий видит и свою вину и зла на вора не держит (почти прям как рассказчик в предыдущем рассказе). Сам автор избегает обобщений, предлагая своего рода картинку с натуры. Но, с другой стороны, рассказ таит элементарную идеологическую подоплеку, которая легко актуализируется именно в контексте издания, которое его публикует. Понаехавший инородец Ахмед, конечно, не вызывает симпатии. Но возникает ощущение, что он оказался крайним в ряду супостатов-обидчиков не только героя, но и автора.
Протоиерей Владимир Гофман в рассказе “Командировка” (“Наш современник”, № 1) повествует о том, как батюшка на Крещение был командирован епархиальным начальством в сельский храм, где нет постоянного священника. Сначала загрустил, а потом матушка вдруг вызвалась с ним ехать, и вообще в итоге собралась душевная компания и все получилось славно и удало. Православный умилительный сентиментализм. Между тем, деревня действительно умирает и лишь несколько старушонок составляют ее население. Вот и паства вся. Но для автора это уже вроде как привычно.
Рассказ с тенденцией написал после довольно долго молчания Дмитрий Бакин (“Нельзя остаться” — “Новый мир”, № 1). Бывший фронтовик, глубокий старик упал на улице — и в последние моменты существования, как водится, просматривает конспективно свою жизнь, в которой, впрочем, кроме негодяйки и эгоистки дочери, есть только война. Нельзя остаться, вероятно, потому, что мир стал другим и делать в нем больше абсолютно нечего. Повествовательные умения автора едва ли не самоцельны. Рассказ выглядит как мастерски выделанный арабеск, довольно наивный по смыслу.
А у югоосетинского русскоязычного писателя Тамерлана Тадтаева война в прозе не умозрение и не пропаганда. В рассказах “Отступник” и “Сын” (“Дружба народов”, № 1) это скорее прошедший художественную обработку опыт и образ жизни. В Цхинвали (он же Цхинвал) рассказчик участвует в боях с грузинами и в разборках с мародерами. Стиль “окопного” свидетельства уже был в этом обзоре предметом размышлений (в связи с рассказами Бабченко); в нем есть и искренность, и какое-то все же лукавство, когда автор намеренно ограничивает себя экспрессивными очерковыми набросками, едва намекая разве что на продажность властей и на внутреннее неприятие войны как таковой. Впрочем, Тадтаев прозаик скорее начинающий, к тому же слишком близко он задет драмой Кавказа; его героя убивали и он, может статься, убивал; может быть, когда-нибудь писатель еще предъявит и иной уровень осмысления реальности.
В рассказах молодого северодвинца Моше Шанина из подборки “Улица Советская” (Октябрь”, № 2) провинциальные быт и нравы повернуты острым боком, парадоксом и игрой житейских обстоятельств. Типа: жильцы сдают в металлолом памятник Кирову. Неглубоко, но остроумно.
Герой рассказа Александра Образцова “Папа, мама, я” (“Новый мир”, № 3) решил переменить свою жизнь и построить дом. Попутно вспоминаются отец и мать. В деталях умелая история, а в целом — нескладуха.
Москвич Олег Зоберн в новом своем рассказе “Спарта достигнута” (“Новый мир”, № 1) с присущим ему вкусом к созданию текстов незначительных, но приятных для редакторов изобразил молодого выходца из России Илью, который слегка скучает в уютной Голландии и ищет не слишком обременительных знакомств с русскими девушками (голландки его не устраивают, потому что для них “он чужой почти физиологически”). Но и с русскими девушками у этого примитива и недотепы, судя по рассказу, ничего не получается. Виноваты, конечно, девушки. Какие-то они не такие. Чужие совсем.
Очередную небесталанную пустяковину из жизни молодых москвичей выдал на гора Александр Снегирев (рассказ “Д.Р.” — “Знамя”, № 1). Между тем, его герои хотя б ощущают иногда какое-то смутное томленье, может даже, атавистический, не вполне понятный самому автору позыв совести, чего о самодовольных персонажах Зоберна сказать решительно невозможно.
Про грешные влечения таежных мужиков поведал Анатолий Байбородин в рассказе “Медвежья любовь” (“Наш современник”, № 3). По нраву им бабеночки в теле, с хорошей перспективой для плодоношения и деторождения. Просто кровь кипит у таежного сибирского народа. Да не все получается, как хочется. Колоритный слог.
Герой повести Олеси Николаевой “Касьян” (“Знамя”, № 1) — тоже хочет какой-нибудь любви и надежного семейного счастья. А все никак. Одни нелепости и несуразности вместо желанной нежной гавани.
А вот у Татьяны Соколовой из Перми в рассказе “Под Большой Медведицей” (“Наш современник”, № 3) рассказчица — романтическая натура — теряет и находит мужчину своей мечты.
Что же касается тарусца Сергея Михеенкова (рассказы в № 1 “Москвы”), то у него подход к любовям другой, его герои смотрят на мир опытным мужским взглядом и умеют взять женщину словом и делом. Впрочем, и бабеночки им попадаются хоть куда. Не менее опытные. Предприимчивый автор публикует в “Москве” и рассказ “На родине”, недавно уже напечатанный “Нашим современником” (см. обзор в прошлом номере “Континента”).
Удачнее прочих любовная проза выходит у другого тарусца, врача Максима Осипова, который переключился на нее с очеркистики. В повести “Встреча” (“Знамя”, № 2) — три части. В одной музыкантша, овдовев, ищет себя и обретает заново. Читает Библию, собирается зачать ребенка от брата покойного супруга. Другая часть выводит еще вполне пока живого ее бывшего мужа, который, будучи русским и даже православным, попал в компанию евреев, навостривших лыжи из СССР. Из этого рождаются всякие любопытные коллизии. Наконец, в третьей части героем становится староватый врач, который теряет и находит себя. В происходящем активное, а может быть и ключевое участие принимает священник, отец Яков, старый мудрый еврей. Как-то так у Осипова выходит, что все ж евреи сильно украшали русскую жизнь, наделяя ее и вкусом, и ароматом. Может быть, его история именно про это — про любовь к уходящей натуре, про поиски потерянного времени…
Сентиментальничающая жительница Нью-Йорка Наталия Червинская в рассказе “Серая шейка” (“Знамя”, № 2) изобразила непрактичную немолодую даму Таню, идеалистку и бессребреницу, на фоне эмиграции в Америку, отношений с практичной дочерью и неожиданно напомнившего о себе дальнего родственника, которого героиня знала мальчиком, а теперь увидела блистательным и неотразимым мужчиной с каким-то намеками на большой криминал, типа контроля над наркотрафиком. Дама отказывается от подарка — квартиры, — предложенной ей бывшим талантливым мальчиком. Не из протеста, а из чистоплотности и той же самой вопиющей непрактичности. Вот так.
Трогательная старушка является героиней рассказа Екатерины Донец “Паля” (“Новый мир”, № 3). Она стережет роскошную барскую квартиру на Поварской, а богатый хозяин в это время безбедно живет где-то вне России. Верная Паля, с умилением представленная Донец, трудится консьержкой, чтобы выплачивать огромную квартплату. Миленько, да.
Сентиментально-дидактичен и сахалинец Александр Морев в повести “Ультиматум Ляпикова” (“Дружба народов”, № 1). Деревенские страсти-мордасти по поводу убитого кота. Коварство и раскаяние. Какое-то “Дело было в Пенькове” на новый лад. Морев трогателен, забавен, но не сказать чтоб глубок. Социальные проблемы он сглаживает в традиционном для сентиментальной прозы духе: плохие люди к финалу дружно исправляются и становятся хорошими. Ну и славно. Везде бы так.
Но не везде так. Вот у Александра Кормашова в повести “Борщевик” (“Новый мир”, № 2) жизнь двух человеков описана серыми скучными красками. Все у них не задалось. Тоскуют оба, хотя врозь. Один ослепил в лесу лосиху, приняв ее за зайца. Другой закатал в рулон с сеном свою собачку. Случайно оба. Ну, и так далее. То ли это типично, то ли это эксцесс. На притчу рассказанное не тянет, а больше всего смахивает на какой-то полуфабрикат.
ПРОШЛОЕ В ПРОЗЕ
“История песен” Владислава Отрошенко (“Знамя”, № 1) — полуигровое повествование о римском поэте Катулле. Коротко и забавно.
Александр Сегень в повести “Свет светлый” (“Москва”, № 1, 2) вывел митрополита Киевского и всея Руси Алексия, фактического правителя Московского княжества при малолетнем Дмитрии Ивановиче (будущем Дмитрии Донском). Автор в апреле 2008 года избран президентом Ассоциации писателей и историков. Но зачем же так уныло и монотонно, в такой эстетически отстойной манере писать на возвышенные темы? И не компрометирует ли это саму тему?
Сергей Солоух в “Повести из романа” (“Октябрь”, № 2) разыгрывает вариацию на темы набоковских “Защиты Лужина” и “Лолиты”. Мальчик и его тетя. Эротика с выходом в смерть. Своего рода упражнение в декадентском изыске. Здесь Солоух мастер.
А у Леонида Бородина в рассказе “Я приглашаю вас в леса…” (“Москва”, № 1) не менее эксцентричный поворот. Строчка из песни Визбора, которой назван рассказ, путает след. На самом деле Визбор привлечен как актер, сыгравший в сериале про Штирлица. И рассказ — о шпионаже, войне разведок, и по ходу дела герой, университетский преподаватель, оказывается чуть ли не сынком самого Мартина Бормана (едва ль не советского агента в стане Гитлера), скончавшего свои дни в глухой русской деревне под надзором органов. Глушь и дичь, одним словом. Дети и их, с позволенья сказать, отцы. Бородина тоже, как Зорина в “Юдифи”, потянуло на темы, исхоженные покойным Азольским. Но у Азольского они получались как-то веселее.
Вацлав Михальский в “Октябре” (№ 1) публикует продолжение своей пространной саги — роман “Прощеное воскресение” (начало истории — в романах “Весна в Карфагене”, “Одинокому везде пустыня”, “Для радости нужны двое”, “Храм согласия”). Историческая беллетристика, о жизни русских эмигрантов в Африке и их родственников в СССР. Судьбы двух разлученных в детстве сестер. Одна из них, Мария, в годы второй мировой войны в Африке, у кочевых племен. После войны она уже во Франции. Вторая сестра, Александра, в СССР, в войну была военным фельдшером. В разгар войны она вышла замуж за сослуживца, который вскоре пропал без вести и считался погибшим. Но уже в мирное время Александра выяснила, что ее муж остался в живых и женился вторично, после чего был арестован и осужден на десять лет без права переписки. Сестры много страдали. Первая осталась без родины, вторая без любимого человека. Но обе сохранили надежду. Обещано продолжение. Намешано всего и много, следить за ходом мелко нарубленного повествования решительно невозможно.
Простонародная московская городская любовь в исторических декорациях представлена Леонидом Зацем в рассказе “Коварство и любовь” (“Знамя, № 1). Всюду страсти роковые, даже в нашем дворе.
Три рассказа Григория Кановича в цикле “Вильнюсский двор” (“Октябрь”, № 2) связаны временем (40-е годы), местом и героями. Наш многоязычный каменный двор выходил через длинную мрачную подворотню на главный городской проспект, долгие годы носивший имя Адама Мицкевича. После вступления Красной Армии в поверженный, еще лежавший в руинах Вильнюс он вскоре был переименован в честь великого вождя и учителя всех народов генералиссимуса Сталина. Все четыре дома во дворе, составлявшие кирпичный прямоугольник, населял случайный и разношерстный люд. Кого тут только не было: и потомственные поляки, и чиновные литовцы, пересидевшие войну в Москве и Пензе, а после войны назначенные на высокие должности новой властью; и уцелевшие местечковые евреи, вернувшиеся на родину из немецких концлагерей, и евреи-беженцы из приютившей их хлебной Средней Азии. Полярно выделены статная, сурово-гордая, немногословная полька Катажина и словоохотливая, сердобольная еврейка Хенка.
В повести Наталии Соколовской “Дворник Люба” (“Новый мир”, № 2) кропотливо выписан многолетний обиход простоватой дворничихи. Попутно и всякие-разные жильцы. При желании нетрудно найти гуманистическую тенденцию.
Александр Кабаков в повести скучного времени “Дом моделей” (“Знамя”, № 2) с сочувствием изобразил провинциального гения, модельера, который вынужден скрывать свой роман с бывшим артистом оперетты, ныне сторожем в доме моделей, и притворно изображать влечение к манекенщице. Дело было в глухие совково-застойные времена в южной провинции. Модельер становится жертвой хищной интриганки. События увидены взглядом начинающего фотографа, который пытается коллекционировать ярких друзей и полуслучайно становится свидетелем происходящего. В повести немало лирических придыханий. Вот ведь, время было скучное и унылое, но была и молодость, и любовь. И грехи. А теперь только песок сыплется из каждой дырки. Бестолковый ностальгический захлеб не в силах скрыть банальность коллизии. Крови нет, нет и жертв. Все рассасывается и сходит на нет.
Смолянин Олег Ермаков в рассказе “Блокнот в черной обложке” (“Октябрь”, № 1) представил героя, который хитростью избежал назначенной ему судьбы и теперь пребывает в каком-то тягостном оцепенении, как будто вместе с судьбой из него вышла сама жизнь. Этот до невнятности умозрительный смысл приземлен в пространство советских 80-х. Судьба — это отправка в Афганистан. Но от этой общей для всех солдат в среднеазиатском лагере участи героя спасает его отец, каким-то манером отмазавший сына и тем спасший его от неведомых ужасов (герою потом мнится, что от участия в узловом моменте истории). Парень вернулся домой, стал журналистом в местной газете, а все не дает ему покоя крутой житейский поворот и провоцирует даже на самозванство, за которое приходится заплатить разбитой мордой. Недорогая, кстати, цена, в конце концов. Как почти всегда у Ермакова яркая изобразительная сила не подкрепляется сильной убедительной мыслью. Хотя, в отличие от того же Бабченко, например, Ермаков очень старается нагрузить свое повествование глобальным смыслом. Тщетно. Армейский быт в лагере представлен просто как будни ада. Да и некоторые другие детали неплохи. А что хотел сказать автор, остается не вполне понятным. И что за рок навесил он над головой своего героя? Тлела папироса, отражаясь в оконном стекле, словно откуда-то оттуда, из тьмы, за ним подглядывал пес, пес туркменского сна, который отныне будет стеречь каждое его движение — до скончания дней, — эвон как кончается рассказ. То ли совестно персонажу, то ли просто странно, то ли видит он в случившемся злую насмешку и упущенный шанс. На что? А хоть на какую-то, может быть значительность, которой он напрочь лишен (что типично кстати для поколения тех, чья молодость выпала на ранние 80-е).
В рассказе Олега Павлова “Учитель входит в класс…” (“Новый мир”, № 1) изображен школьный учитель рисования, странноватый человек, с которым полуслучайно встречается мальчик, который вроде как и будет потом вспоминать о том, что некогда случилась встреча и что был факт любви к искусству — и, может быть, он как-то повлиял на то, что мальчик стал не поваром или фрезеровщиком, а художником. В вязком, тягучем, многословном рассказе есть ощущение недосказанности или недодуманности.
А самарец Александр Малиновский в рассказе “Планета любви” (“Наш современник”, № 3) воспоминания о школе поворачивает так, что от конфликтов с учителями действие движется к истории друга — фантазера, мечтателя, который погиб от несчастной любви. Житейская история.
ЕСТЬ И АРХИВНЫЕ ПУБЛИКАЦИИ
“Москва” в № 2 и 3 и “Наш современник” в № 2 выстрелили дуплетом, распечатав написанную в первой половине ХХ века повесть Сергея Дурылина “Сударь кот” (полнее версия “Москвы”). Основана она на воспоминаниях о благополучном детстве в патриархально-православной среде Москвы купеческой и монашеской. На фоне советской жизни любая подробность стародавнего обихода, сам способ говоренья выглядят драгоценностью. К бабушке, к матери Виринее, в монастырь мать ездила несколько раз в году на повиданье и на прошенье ее иноческих молитв всему нашему купеческому дому, но нас, детей, к ней брали не всегда, а непременно на Ивана Постного, двадцать девятого августа, на храмовый монастырский праздник. К этому дню готовились и мать, и мы. Мать вынимала из комода замшевую книжку с белым генералом на скале, вышитым шелками, и сверялась, чтo наказывала ей привезти к празднику мать Иринея. Купленное она вычеркивала, а некупленное подчеркивала двумя чертами и ездила по лавкам все сама, чтобы все купленное шло в монастырь из собственных, из родных рук, с доброхотством, а не из чужих, из наемных: “Из своей руки и то же яблочко — да наливней, и тот же мед — да сахарней. Больших открытий в повести нет, но есть атмосфера прочной и радостной жизни с Богом.
В “Нашем современнике” продолжается публикация глав из незаконченного романа покойного Владимира Богомолова. Новая публикация (№ 1, 2) названа “Там, на Чукотке…”. История о том, как герой, офицер, был после войны отправлен служить на край света, в невыносимо суровых и диких местах. Чувство воинского долга, желание женщины, тоска-печаль по проходящим бессмысленно дням и месяцам. Анекдот, в который вылилась подготовка к войне с Америкой в 46-м году. Не весьма значительная, но, как всегда у Богомолова, очень достоверная проза.
“Записи кучей” Александра Агеева (“Знамя”, № 1) — отбор из архива покойного литератора. Исповедальные признания и наблюдения над жизнью. Общая тональность довольно мрачноватая.
БИОГРАФИЧЕСКИЕ СОЧИНЕНИЯ И ОЧЕРКИ
Игорь Волгин в “Октябре” публикуется с продолжением своей “Саги о Достоевских” (№ 1, 2; начало см. там же, 2006, № 11). В новых главах из книги старательно и добросовестно поведано о Анне Григорьевне как образцовой и идеальной писательской жене, об игре как роковом моменте семейных взаимоотношений, о пасынке Достоевского Павле Исаеве. Отчим благороден, заботлив, пасынок довольно зауряден, но не бесхарактерен. Есть сведения и о потомках Павла Исаева.
“Наш современник” публикует книгу Сергея Куняева о Николае Клюеве “Ты, жгучий отпрыск Аввакума…” (№ 1, 2, 3, прод.). Хорошо документально оснащенное повествование о религиозных корнях и жизненных перипетиях поэта. Замечательно воссоздан старообрядческий контекст клюевского миросозерцания. Яркие страницы — жизнь Клюева у скопцов, встреча с Толстым и др. Автор и Клюеву, и вообще России начала века даже не столько сочувствует, сколько удивляется. Как там все было непросто, запутанно и странно для нашего современника. Распад и разложение общества и Церкви, общественное брожение… Нельзя не осудить, но и впечатляет тоже. Наименее успешны, откровенно фельетонны у Куняева характеристики персонажей истории, которые органически ему чужды, скажем, Мережковского.
Валерий Сойфер в “Новом мире” (“Очень личная книга” — № 3) делится очень личными, но вполне социально ценными воспоминаниями о русских ученых ХХ века Сергее Четверикове и Николае Тимофееве-Ресовском.
Евгений Попов в очерке “Вот и всё” (“Знамя”, № 2) вспоминает о поэте Генрихе Сапгире, с которым был знаком в молодости, акцентируя его щедрость.
Афоризмы дагестанского поэта Гамзатова, свадебного генерала подцензурной словесности застойных времен, собрал и публикует Валентин Осипов (“Расул Гамзатов: наброски к портрету” — “Дружба народов”, № 1). Добродушный восточный простец-хитрован.
А Чингиз Гусейнов в очередной порции окололитературных мемуаров “Memor-портреты” (“Знамя”, № 2) вспоминает о разносторонне талантливой Музе Павловой и о таинственном переводчике Николае Вильмонте, который, по предположениям автора, участвовал в секретной дипломатической интриге второй половины 1941 года, связанной с попыткой Сталина начать переговоры с Гитлером на предмет того, сколько тому захочется взять за прекращение войны. Интересно и умер Вильмонт, прямо во время ужина с вилкой в руке.
ПУТЕШЕСТВИЯ
Новосибирец Александр Гнесь в записках “Страна, где все работает” (“Наш современник”, № 3) едва ли не с умилением повествует о своей поездке по Австрии. Итак, немного о социально-общественном аспекте Австрии в целом, а также о жизни австрийцев в частности. Из стран Европы только в Бельгии больше государственных и церковных праздников, чем в Австрии. Вообще это — типичный пример социалистического государства, в котором просто разрешено частное предпринимательство. Абсолютно бесплатное медицинское обслуживание и образование, как среднее, так и высшее, воспринимаются австрийцами как должное. Работник в этой стране должен “сильно постараться”, чтобы его уволили. Даже работодатели здесь считают, что увольнение работника — это очень серьезное и крайнее решение, особенно если у него есть семья и он ежемесячно должен платить за квартиру, машину и прочее. И уж тем более “увольнение за безынициативность” — это для австрийцев немыслимо. Вообще инициативность не считается в этой стране важным качеством, заслуживающим уважения. Старательность и прилежание — вот основные австрийские добродетели. Работодатель обязан все тщательнейшим образом разжевать и положить в рот работнику, а тот должен просто все качественно проглотить… Да уж: Можно долго любоваться… Все или почти все там замечательно и многое просто просится на экспорт в Россию. По крайней мере, автор без конца ставит по любому поводу австрияков нам в пример.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Аврора”, “Звезда”, “Нева”
Своему объемистому роману “Кругами рая” (“Звезда”, № 1, 2) петербургский прозаик Николай Крыщук дает подзаголовок “роман-кино”, чем сходу информирует читателя, что на-гора будет выдано нечто, в рамки обычного романа не укладывающееся. Вещица и впрямь выходящая за рамки: многословие ее столь велико, что сюжет из всех бесчисленных словесных конструкций (они же —кинонаплывы) приходится вылущивать, как изюм из булки. А сюжет таков: два взрослых человека — отец, профессор филологии, и сын, журналист, — любят одну женщину, до поры до времени об этом не догадываясь. Вообще оба они — из породы беспрерывно влюбляющихся, чтя жизнь — калейдоскоп встреч, разочарований, бурных романов и расставаний. Правда, в этом семейном марафоне сын явно вырывается вперед: он изрядно запутался в своих прошлых и нынешних привязанностях и даже резонно предполагает, что милая 13-летняя девочка, его добрая знакомая, ничего не знающая о своем отце, — его собственная дочь. Так это или не так, не знает, похоже, никто, включая и мать означенного ребенка. Вокруг всего этого леса из трех сосен нагромождено колоссальное количество слов, по большей части, увы, ничего не значащих. Читательское внимание поначалу подстегивается обещанием писателя поведать впереди нечто эдакое, детективное, завлекательное. Но все заканчивается пшиком: выясняется, что алкаш из поселка престарелых “академиков”, личность забавная и даже трогательная, приходится одному из героев родным дядей. И опять — великое множество слов, намеки на нечто сверх текста, мелькающие картинки прошлой и нынешней жизни бедолаги-алкаша… Пара-другая таких обманок — и интерес к тексту заметно слабеет, хотя написан он пером профессиональным, даже щеголеватым. Чувствуется, с какой любовью слова нанизываются друг на друга, какое почти физическое наслаждение романист получает от самой словесной стихии, как она прямо-таки тащит его за собой. Только вот куда?..
Повесть Елены Тахо-Годи “Друг бесценный” (“Звезда”, № 1) — несомненно, одна из лучших в сезоне. Это своеобразный психологический этюд на извечную тему любви-нелюбви. Поименованный друг бесценный, которого героиня и любить особо не любит, и оттолкнуть не отталкивает, — атлетический красавец и бонвиван, давным-давно женатый и этого не скрывающий. Да и она, в свою очередь, не таит, что не испытывает к нему того чувства, когда мечтаешь о ребенке от любимого мужчины и умираешь от тоски и страсти. Да нет, ей вообще ничего как будто бы от своего “друга бесценного” и не надо, хотя чисто по-человечески она к нему, конечно, привязана; а тут еще со всех сторон жужжат сочувственные голоса: дескать, судьба не сложилась, женское счастье не задалось… Мучительные размышления обо всем этом переплетаются у героини с религиозными поисками — тоже, увы, тщетными… Автор тонко и психологически достоверно излагает драму существа неординарного, глубокого, очень искреннего и оттого страдающего.
Сугубо женская история рассказана и в романе Еленой Чижовой “Время женщин” (“Звезда”, № 3). Любимым своим распевно-причитающим слогом автор повествует о судьбе провинциальной девушки, соблазненной и покинутой бесчестным городским любовником. Видимо, сколько лет будут существовать на свете матери-одиночки, столько лет суждено нам читать многокилометровые сердцещипательные истории с печальным/счастливым финалом. В вот уж воистину вечный двигатель литературы: безо всякого топлива работает! Обездоленной героине Чижовой, оставшейся с маленьким ребенком на руках, поначалу везет: в коммунальной квартире, где ей дают крошечную комнатку, обитают три одиноких старушки — Бабушка Евдокия, бабушка Гликерья и бабушка Аглая. Все — с неудавшимися судьбами, все — потерявшие близких и в одной только маленькой Сюзанне (так зовут девочку) нашедшие смысл существования. Неиссякаемый поток сладчайшей сентиментальности сдерживается разве что общим горем любящих женщин — девочка-то немая, хотя и слышит (но пусть читатель не пугается: к школьным годам Сюзанна заговорит). А чуть позже у матери обнаруживается рак. Но добрые старушки успевают выдать замуж умирающую женщину, чтобы у сиротинки хоть жилье не отнимали. А девочка выросла хорошая, умная, профессиональная художница, не обошел, значит, ее Господь своим вниманием. Рассказывают эту сусальную историю попеременно все героини романа.
Явно выморочную картину абсурдистского толка представляет Иван Гобзев в повести “Те, кого любят боги, умирают молодыми” (“Нева”, № 1). История сюжетная, но вполне бессмысленная. Эдакое сочетание абсурда с сентиментальностью плюс заезженная, как старая колея, и абсолютно бестрепетная сексуальная составляющая. Иной раз не совсем даже понятно, наркотический ли перед нами бред, навеянные ли винными парами видения… А возможно и то, и другое, поскольку юный герой Гобзева попеременно то колется, то напивается в стельку. Впрочем, и это далеко не все. Так, будучи объят романтической любовью к Наташе, молодой Мирослав (он же Тарас, он же Света) при виде возлюбленной почему-то забирается на вершину дуба, чтобы заняться там онанизмом. Он и вообще непрост: так, излюбленная его забава — стоя на ходулях в дачном поселке, прислониться к чужому забору и пописать на чьи-нибудь чудесные нарциссы или редкие сорта роз. Но и этого мало. Кроме столь неординарного главного героя и его возлюбленной идиотки Наташи в повествование вплетен некто Яков Гадес, министр внутренних дел, здравоохранения и культуры, он же кандидат на пост Президента. Финал повести — устроенный нашим юным романтиком погребальный костер, на котором сгорают и мирославова дача, и Гадес, и все, кто мешал чистому отроку жить, пить, колоться, влюбляться, онанировать и резвиться. Центральная повесть номера.
ВОЕННАЯ ПРОЗА
Картины первой российско-чеченской войны воссоздает Евгений Лукин, чья повесть в рассказах “Танки на Москву” напечатана во втором номере “Невы”. Всеобщее озверение, разжигаемое самим видом льющейся повсюду крови, очевидная бесцельность войны, развращающая втянутых в нее вчерашних пацанов, — вот подтекст этой прозы. Все разговоры военного начальства о необходимости Родину защищать, товарищей выручать (а самому при этом, естественно, погибать) — одно пустобрехство, отзывающееся яростью в измученных солдатах: какая-такая родина?.. Показательные казни “неверных”, запечатленные чеченцами на видеопленку, ответной злобы ни в ком не вызывают: мультики смотрим… Жизнь страшнее любых кинокадров. Обгорелые останки молодого танкиста (собирался жениться, для того и на войну пошел, чтоб подзаработать к свадьбе) лебедкой вытаскивают через люк из башни танка… “А проглотит ведь нас всех эта война, как пить даст, проглотит, — вычитывается из повести. — И несдобровать тогда несчастной стране”… И вдруг посередь этой вакханалии жестокости, тупости и цинизма — яркие, как сполохи, взрывы человечности…
Продолжает военную тему в том же, втором номере “Невы” Олег Ермаков в отрывке из книги “Арифметика войны”, названном “Шер-Дарваз, дом часовщика”. Афганистан, апрельская революция и следующее за ней советское военное вторжение. Герой книги — юноша Джанад, студент, приехавший в Кабул из провинции учиться, человек исключительной честности, благородства, ума. Вместе с другом своим Кемалем, студентом-богословом, они мучительно всматриваются и вдумываются в обстоятельства, приведшие к апрельской революции. Их родина стремительно нищает. Рассказано об этом так: на базарах, на автобусных стоянках, на перекрестках — всюду можно было встретить нищих. Да и многих кабульцев с первого взгляда нельзя было отличить от нищих: одеты кое-как, в залатанные рубашки, коротковатые шаровары, на ногах сандалии из автомобильных покрышек, от холода кутаются в рваные байковые одеяла. Старики собирают подпорченные фрукты на базарах. Газеты меж тем пишут, что “золотой корабль революции должен переплыть кровь” (никогда не видевших кораблей афганцев эти слова поражали особенно сильно). Начинают неизвестно куда исчезать люди, на площади у президентского дворца пылают костры: это горят “дела” освобожденных заключенных. Как, однако, схожа стилистика революций в разных странах и как неотделима любая революция от войны!.. Сам Джанад ни к какой из враждующих партий не принадлежит: Моей партией была партия книги. Сейчас, когда у него на глазах разгорается война и люди гибнут сотнями, ему представляется, что Бог оставил этот мир и скрылся в книгах. В своих размышлениях герой словно взбирается на гору и с огромной высоты смотрит на мир, погрязший в бесплодных спорах, дрязгах, постыдных мелочах: ведь если душа сильнее смерти, она должна быть и сильнее мира, где смерть правит. Замечательная проза, умная, честная, пронзительная.
И тут же подборка коротких рассказов Тамерлана Тадтаева, который как раз в войне — российско-грузинской — только и находит смысл существования* (“Тени мертвого города” — “Нева”, № 2). Рвущийся из героя-автора бес войны, вспоенный кровью и злобой, алчет жертв, будь они женщины, дети, или старики: Лишившись покоя, я мечусь туда-сюда. Во мне буря непогашенных чувств, разбуженных войной. Герой Тадтаева — это озверевшее существо, развращенное абсолютной безнаказанностью и правом убивать, — еще и обуян нескончаемой похотью, донимающей его как наваждение. Встретив свою первую любовь, он расстреливает ее брата (приняв его за любовника), а заодно и саму девушку, так что приходится насиловать ее уже мертвой. В одном только герою не повезло: война с грузинами-фашистами слишком быстро кончилась. Чем же бедняге теперь заняться? Хорошо хоть друг по кличке Брусок обещает взять в Москву и обучить воровскому делу. Да только не по сердцу это герою: Красть я не люблю, мне больше по душе ремесло киллера. Все необходимые навыки у меня, слава Богу, выработались. Но Брусок сказал, что в тюрьме убийц не очень-то жалуют. Тюрьма? Нет-нет, туда я не хочу! Лучше безнаказанно убивать на войне! Или не знакомился никто в редакции “Невы” с этими рассказами, или там царит труднопостижимая для нормального ума толерантность.
ПРОЧАЯ ПРОЗА
С занятной, но весьма бессмысленной сказочной повестью под названием “Звездный Бобо” выступает Андрей Степанов (“Нева”, № 3). Игры шаловливого ума, шуточки вроде поимки для прекрасной принцессы таинственного “ёшкиного кота”, которого она требует от влюбленного в нее шайтана, — вот содержание повести. Сам Бобо — мелкий шайтан, низвергнутый на землю и теперь питающийся на рынке запахом шаурмы. Рядом с Бобо живут толстый страшный джин Омон, архидемон Идинах и демоница Айбат. Правда, для шутки немного длинновато.
На одной ноте, взволнованной и восторженной, написана повесть Андрея Грунтовского “Детство в стране советов, или Прогулки по Кикерекексину” (“Аврора”, № 1), объявленная журналом “повестью номера”. При этом Грунтовский представлен главным редактором журнала как заметный деятель нашего русского возрождения, создавший, с одной стороны, при Духовно-просветительском центре Александро-Невской лавры Православный театр, а с другой — школу русского кулачного боя. Ну-ну. Добро должно быть с кулаками, это мы уже проходили… Повесть посвящена “России, которую мы потеряли”, точнее, той стране Советов, “в которой верилось и пелось: Эх, хорошо в стране советской жить”. Уже выросло поколение, с безмерной тоской и болью говорит автор, поверившее в коварный вымысел о “ужасном коммунизме”, “империи зла”, бездарных вождях, нищете и голоде, о большой стране под названием то ли СССР, то ли Архипелаг ГУЛаг. Ах, детушки, восклицает правдолюбец, и это пройдет… Оглянемся со временем, и выяснится, что вся послевоенная эпоха, вплоть до этой самой “перестройки” (вот уж еще словечко — нарочно не придумаешь!) — и было истинным расцветом и в экономике, и в культуре, в искусстве, в науке нашей славной державы, которая для народа всегда была, есть и будет — Русью. А все разговоры о каком-то там застое, убежден автор, придумали нехристи. Ах, как сегодня не хватает тогдашней матушки цензуры, со слезой в голосе восклицает славный деятель национального возрождения. Самая примечательная фраза вырывается у Грунтовского в рассказе о петербургском Чесменском дворце (он же “Кикерекексин”, по-фински — “лягушечье болото”), построенном еще Екатериной II. Как известно, с 1919 по 1922 годы в нем устроили концлагерь для “бывших”, большинство которых были либо расстреляны, либо умерли от голода, холода, побоев и тифа. На высокой и восторженной ноте, ничуть не снижая счастливого накала любви ко всему советскому, Грунтовский пишет: Николай I устроил во дворце богадельню для инвалидов 1812 году, а в 1919-м здесь организовали первый в стране исправительно-трудовой лагерь. Ну как же не гордиться!
Пример произведения бессмысленного и в значительной степени эклектичного — повесть “Собиратель фактов” Геннадия Вексина (“Нева”, № 3), чей 45-летний герой, рыская по Карельскому перешейку в поисках следов бесславной “зимней войны”, обнаруживает странный обруч. Находка оказывается сродни шапке-невидимке или сосуду с Хоттабычем и дарует герою новое зрение. Абсолютно непонятно, правда, что же он с помощью этого волшебного зрения постигает, ведь даже военные сцены 1940 года рассказаны до того безлико и общо, будто автор начисто лишен вообще всякого зрения (а заодно и дара складывать слова). Военные псевдоэпизоды перемежаются с эпизодами эротическими. А потом в эту сборную солянку вбрасывается и детективное зерно.
Павел Крусанов в любопытном рассказе “Бог театра” (“Нева”, № 2) выводит молодого режиссера, одержимого идеей невиданного прежде “реалистического театра”, театра-яви. Слишком много, по мнению героя, в прежнем театре, театре мнимых истин, было условностей, не дававших искусству дышать. Ваше дело, говорит он внимающим ему актерам, погрузить зрителя в сгущенную, брызжущую красным соком реальность… и тем вызвать в человеке истинные чувства, которые не способно вызвать зрелище, отчужденное от действительности. То есть — если умирать на сцене, то умирать взаправду! Но так ведь и актеров не останется через сезон, резонно возражают актрисы. Значит, упорствует режиссер-новатор, нужна новая драматургия! И надо ж такому случиться: актер в самом деле умирает на сцене. Режиссер призадумался…
Остроумный рассказ Натальи Толстой “Семинар в Финляндии” (“Звезда”, № 1) посвящен поездке автора в прекрасную Суоми на традиционную дискуссию о России. Чистенькая, как игрушечка, Европа, разодетые и разубранные русские красавицы, что сидят рядком на диване в гостинице в ожидании финских женихов. А вот и женихи: группа каких-то кривых, придурковатых мужиков в нечистых куртках и грязных джинсах. Впрочем, понятно, почему русские девушки выходят сюда замуж: конечно, жить в лесу с молчаливым старым финном радости мало, но мучиться в коммуналке в одной комнате с отцом-алкоголиком еще хуже…
Два рассказа из деревенского быта Александра Миронова публикует “Аврора”, № 1. “На комиссии” — история о старухе, вызванной в сельсовет (дело происходит в конце 80-х) за самогоноварение. Интересно, на каких абсолютно разных языках говорят суровые стражи закона и несчастная, замордованная ими баба Таня, страшащаяся, что самогон у нее отнимут: сахар-то с дрожжами из магазина куда-то подевались… “Закат на светлой сопке” — трагическая история о том, как умирают на деревне последние старики. Овдовевший дед мастерит себе гроб и укладывается туда живьем: его ведь и похоронить будет некому.
Молодой воронежский писатель Владимир Чернов в рассказе “Самогон” (“Нева”, № 1) повествует о странном сельском мужике, который — вот уж чудила! — отказался идти к попадье за самогоном. Грех это, мол, а я крещеный. Злыдня его дружки-приятели колотят, покуда тот не валится не землю. Да и потом не дают пощады. Рассказ “АБЕРУФЙ” — о суровом, как судья, преподавателе зверской науки геодезии.
Четыре рассказа молодой писательницы, скрывшейся под псевдонимом Кайлин (“Нева”, № 1), — подробно воспроизведенный на бумаге мир галлюцинаций, зачем-то облаченных в форму нравственных исканий. Сижу на ночной крыше, пока земля внизу поджидает мое тело. Оно взято в долг, и срок возврата наступает без всякого договора. Погоня приближается незримо. Любое бегство — агония абортируемого зародыша. Поэтому я расслабляюсь, насколько может расслабиться смертник, и дышу зловонием заводских труб. Я в тупике, но радуюсь тому, что еще могу испортить чьи-то виды на усталую плоть. И так далее, вперемежку с гинекологическими подробностями и намеками на трансцендентальные темы сновидений.
Рассказы 25-летнего Федора Бабенко (“Нева”, № 1) — самоделковые морализаторские легенды, изложенные подсюсюкивающим говорком, вне времени и пространства. Не знает бедный писательский молодняк, к чему приложить силы, чем с читателем поделиться… В рассказике с нестерпимо банальным названием “А вы верите в чудо?” двое заграничных джентльменов — Том и Билл — пригревают незнакомую девушку-бродяжку. Она, как водится в добрых старых романах, рассказывает свою печальную историю: обесчещена, брошена, но уверена, что в ее жизни произошло чудо и она ждет ребенка от св. Антония. Однако один из парней понимает, что насильник, ловко прикинувшийся святым, — тот самый, что некогда опоил и обесчестил его собственную невесту. Теперь парень задумывает с помощью будущего ребенка несчастной девушки отомстить насильнику и вернуть свою невесту. Возможность отомстить после стольких лет ожидания — разве это не чудо?! Вот такая она тут, мораль.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. “Вопросы литературы”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Новое литературное обозрение”, “Новый мир”, “Октябрь”
О том, что РУССКИЙ ЯЗЫК был и остается одной из главных радостей его жизни, пишет французский славист Жорж Нива в новой книге “Vivre en russe”. Предисловие к этой книге (в переводе Ноны Паниной) опубликовано в февральском номере “Знамени” под названием: “Подарок Георгия Георгиевича: жить русским языком” (где автор рассказывает, как занимался русским языком с переплетчиком Г. Г. Никитиным, эмигрантом из России). Вот фрагмент этого текста: Мы с Георгием Георгиевичем… читали рассказы, написанные Толстым для своей “Азбуки” <…> Мой доморощенный учитель наивно полагал, что, коль скоро рассказ был написан для детей мужиков, следовательно, он был более легким и годился для моей учебы. Поэтому он окунул меня в рассказы Льва Толстого, подобно тому, как совсем маленьких детей бросают в реку. Это был отнюдь не педагогичный метод, но я не утонул! Алеша был “меньшой брат”, и его прозвали “горшком” за то, что мать послала его отнести молока дьяконице, а он споткнулся и разбил горшок. Трудно передать наслаждение, сквозившее в глаголах движения, итеративных и возвратных глаголах, — все это выражалось сразу, одной-единственной глагольной формой. Это значительно облегчало подачу текста; повествование было настолько динамичным, что создавало впечатление, будто воздух, тот самый воздух, что переносит наши слова, наши интонации, наш смех, становится более легковесным. Удивительная, неиссякаемая радость состояла в том, чтобы мчаться вперед по воле этого речевого синтаксиса, синтаксиса пословиц, поговорок и сказок, пронизанного энергиями, наподобие тех, которые теологи называют божественными. Я до сих пор помню, какое неизъяснимое блаженство доставила мне лаконичная фраза: “так и пошло ему прозвище”, после того как Алеша разбил горшок…
Конечно, это было практически непереводимо, но… все очарование <русского языка> проистекает от невозможности точной передачи. “Алеше дали братнины сапоги!” — при переводе на французский это притяжательное прилагательное звучит как варваризм. Что за чудо все эти притяжательные прилагательные в русском языке! Они несут в себе этакое братское общинное начало, проникающее в душу посредством языка. Я еще больше обрадовался, узнав, что их можно образовывать даже от названий религиозных праздников: “Успеньин день” — день, относящийся к празднику Успения Богоматери: одно-единственное русское слово вместо стольких французских слов. <…> Духовная сила этого языка сразу же давала о себе знать. Содержавшиеся в нем токи были сродни энергиям Плотина, точнее тем, которые Плотин приписывает Богу. Все было упрощено, сокращено и в то же время усилено, преувеличено. Алеша позабыл свои молитвы, но “молился он с попом только руками и сердцем”. Такая молитва руками и сердцем — это и был русский язык, а также то, что он в себе таил…
Видимо, надо быть иностранцем, чтобы так чувствовать наш язык, воспринимать его как счастье и слагать о нем такие гимны…
О русском языке и его уникальной культурной роли говорилось в редакции “Дружбы народов” на “круглом столе”, материалы которого опубликованы в третьем номере журнала под заголовком “Дружба народов? Дружба литератур?”. Так, Людмила Лаврова напомнила, что на пространстве СССР существовала доступная всем и питавшая все его народы библиотека мировой литературы по-русски. Можно, конечно, замечает Лаврова, интерпретировать это таким образом, что русским языком всех задавили, что ликвидировали национальное сознание и т. п., а можно увидеть, что такое “засилье русского языка” давало некую высоту, с которой был виден весь мир. Леонид Бахнов вспоминает: Была отработанная схема: национальный писатель переводится на русский и печатается в Москве, его замечают в мире и переводят уже с русского на свои языки. Причем вот ведь парадокс! — случалось, его сначала печатали в Москве, а уже потом на национальном языке в республике. Ефим Бершин считает, что после распада СССР писатели на местах оттого так яростно отстаивали национальную независимость, что имели совершенно определенный личный интерес: Зачем им Пушкин? Если есть Пушкин — они никто. А если Пушкина нет, то тогда они — Пушкин. Вот и все. И они пытались и пытаются занять это место, не понимая, что ничего не получится. Они рассчитывали, что их кинутся печатать в Европе — они же боролись против России. И что? На русский их больше не переводят, на Западе они не нужны, а у самих нет денег, чтобы издавать книги. Русский столь широк и многообразен, замечает Петр Алешковский, что однажды ты понимаешь: Искандер говорит по-русски на абхазском языке, а не на русском языке. И поэтому он абсолютно национальный писатель. <…> он принес сюда ощущение Абхазии. Он маленькую эту Абхазию распространил на каждого интеллигента. Леонид Бахнов: Признаться, я даже особенно и не заметил, когда он (Чингиз Айтматов. — Ред.) перешел с киргизского на русский язык. Видимо, для меня это было не так уж важно. Важно, что он задевал какие-то общие для всех струны. <…> Я уже не говорю про Василя Быкова — многие ли, скажите на милость, воспринимали его как белорусского писателя? И многие ли сегодня воспринимают Светлану Алексиевич, которая и пишет по-русски как белорусскую писательницу?..
ИТОГИ ГОДА подводит журнал “Дружба народов” (№ 1). Наиболее интересным событиям и тенденциям 2008-го посвящена подборка статей, названная “Когда нет жизни, нет и литературы, или Почему худло рядится в одежды байопика”. Лихая фраза про худло и байопик (из современного снобистского критического жаргона) — цитата из заметки Романа Арбитмана “Нет правды на земле, нет истины в мемуарах”, в которой констатируется дальнейшее стирание грани между вымыслом и фактом в нашей литературе постепенно стирается: В серии “ЖЗЛ” уже вышла биография Арины Родионовны, готовится биография Короля Артура, рассматриваются проекты биографий Ильи Муромца и Колобка. В минувшем году опубликовано несколько мемуарных книг, являющих собой чистую литературу. Сформулировать свою оценку текущего литературного процесса Елене Иваницкой (“Травмирующая хватка прошлого”) помогают две цитаты; в итоге из двух чужих определений складывается одно, ее собственное: ведущая тенденция современной прозы — “глобальный реализм” (формулировка Ефима Бершина), суть которого вот в чем — “действие происходит в фантастическом будущем, придуманном прошлом, а также в наши дни; три пласта повествования перекрещиваются и связываются общими героями и историческими событиями — общеизвестными и фантастическими” (формулировка Владимира Березина). Дмитрий Быков в заметке “Перед прыжком” (где утверждается заглавное: “Когда нет жизни, нет и литературы”, а также: все мы понимаем, что литературы без жизни не бывает, но чувствуем, что жизнь отложена) единственным событием года называет роман Дениса Гуцко “Домик в Армагеддоне”. Что до остального, критик считает, что прошедший год был в литературе не более чем “вязкой паузой” и запомнился лишь повальной имитационностью: почти все, кто издал что-нибудь серьезное, перепели себя. Это утверждение Быков в полной мере относит и к роману Маканина “Асан”, и к “Степным богам” Геласимова, и к “Сахарному Кремлю” Сорокина, и к новой прозе Пелевина с Акуниным. С гораздо большим удовольствием критик рассуждает о литературе 2009 года (обращаем внимание: номер сдан в типографию в ноябре 2008-го). В новом году, пишет он, от литературы будут ждать того, чего не ждали вот уже лет десять: вместо мощного требования “Развлекай!” появится скромная просьба “Покажи мне меня”. Сам Быков в 2009-м ожидает появления нескольких по-настоящему хороших книг — это: роман Михаила Успенского “Райская машина” (“В доме отца моего”), “Мой старший брат Иешуа” Андрея Лазарчука, жизнеописание Леонида Леонова, выполненное Захарома Прилепиным в серии “ЖЗЛ”, роман “Не время для славы” Юлии Латыниной и др. Называет Быков и будущего лауреата “Большой книги”: им, в чем критик почти уверен, станет Александр Терехов с романом “Недолго осталось”. Что ж, посмотрим: недолго осталось…
Предварительные ИТОГИ ДЕСЯТИЛЕТИЯ подводит Сергей Чупринин в статье “Нулевые: годы компромисса” (“Знамя”, № 2). Он считает, что в отличие от девяностых, бывших годами революционного слома, деструкции и вседозволенности, нулевые почувствовали потребность в созидании и пытаются строить заново — или хотя бы реставрировать построенное когда-то. Наступило время синтеза — или компромисса. Радикальное экспериментаторство перестало быть радикальным и обогатило собой традицию, так что был достигнут компромисс между преданием и новизной, отчего спектр российской прозы стал если не богаче, то, по крайней мере, пестрее. Канула в прошлое и героика сопротивления рынку, и между собственно художественными интересами авторов и требованиями рынка тоже был достигнут компромисс. Именно он породил литературу “нового беллетризма”, иначе — “миддл-литературу”, включающую в себя как “облегченные” варианты серьезной словесности, так и наиболее совершенные формы массовой культуры. Отсюда же — мода на биографии и книги из серии “ЖЗЛ”, прежде считавшиеся “низовой” демократической литературой. Чупринин особо отмечает, что в сфере “миддл-литературы” и, соответственно, в культурном рационе современного “усредненного” читателя мирно уживаются самые разные книги и абсолютно не похожие друг на друга писатели — от Пелевина и Сорокина до Акунина, от Улицкой до Радзинского, от Гришковца до Веллера. Эпоха компромисса проявляет себя и во взаимной диффузии реализма и фантастики, плодом чего выступает антиутопия. Теперь, пишет Чупринин, антиутопии — привычное место встречи писателей, идущих от реалистической традиции (“ЖД” Дмитрия Быкова, “2017” Ольги Славниковой), и от постмодерна (“День опричника” и “Сахарный Кремль” Владимира Сорокина, “Empire V” Виктора Пелевина), и от сатирической журналистики (“2008” Сергея Доренко), и из толщи национал-патриотической словесности (“На острове Буяне” Веры Глактионовой, “Крейсерова соната” и другие романы Александра Проханова), и из толщи самого что ни на есть масскульта (“Метро 2030” Дмитрия Глуховского). Компромиссность эпохи дошла до того, что — цитирует Чупринин светскую обозревательницу Божену Рынски — “в моду на цыпочках входит гламурная духовность”… Короче говоря, настало время, когда в литературе, как и в политике, великолепно сосуществуют вещи, прежде категорически несовместимые — приобвыкли, пообтерлись и как-то уживаются… В общем, жизнь идет, бытие вновь (или по-прежнему?) определяет сознание, а статья полуиронически-полусерьезно заканчивается аж двумя подряд соответствующими слоганами Ленина.
Удивительно, но поэт Геннадий Красников вознамерился, похоже, подвести ИТОГИ нынешнего СТОЛЕТИЯ: в статье “Из немоты молчания” (“Москва”, № 1) он сообщает, что им подготовлена к печати антология “Русская поэзия XXI века”. Почему на восьмом году столетия (в котором — для справки — по стандарту должно насчитываться не восемь и даже не десять, а сто лет) была предпринята попытка собрать подобную книжку, а заодно почему в эту книжку включены стихи поэтов, почивших еще в прошлом веке и до вынесенного в заглавие рубежа не доживших, автор статьи объясняет столь же неубедительно, сколь и витиевато. И, вероятно, не стоило бы вообще обращаться к этой статье, отнеся и ее, и самую антологию к разряду курьезов, тем более, что все авторские рассуждения построены на давно набившей оскомину банальности: собственное глубинное Православие (которое без неофитского многословия, комиссарства и экзальтации) привычно противопоставляется богохульной западной и прозападной культуре; однако некоторые сентенции автора все же дразнят слух своею свежестью. Так, к примеру, сокрушаясь о том, что поэзию сегодня не читают, Красников сообщает, что читателя сдуло куда-то, оказывается, не чем иным как ветром либерально-демократических перемен! Так, пожалуй, либерально-демократическим переменам еще никто не льстил, за исключением разве что той старухи, которая уверяла, что это из-за проклятых демократов каждый день дожди. Любопытно при этом, что из всех “виновников дождя” больше всего достается Сергею Чупринину, автору двухтомника “Русская литература сегодня”. Красников разоблачает его в таких выражениях, словно на обложке журнала, в котором помещена его статья, стоит не “2009”, а “1939” или “1949”: В действительности, — пишет он, — мы имеем дело с весьма изощренным замыслом: согнать под одну обложку пропасть имен, смешать в одну кучу истинное и ничтожное.<…> Размазать, размыть, превратить в прах, в труху Литературу, вбросив смеха мефистофельского ради в общественное сознание легионы пишущих и тем самым сказать: да вас никого нет, все вы на одно лицо, песок в песочных часах, которые с садистским наслаждением переворачивает часовщик — составитель словаря… Что означает подобная стилистика? Верность ли великим традициям своих в этом предшественников, так пестуемая почвенным направлением нашей общественной мысли? Или это “садистское наслаждение” означает лишь то, что злокозненный Чупринин лично зацепил кроткого Красникова чем-то личным? Ох, не поймут, не поймут нашего поэта недоброжелатели. Еще чего доброго возьмут двухтомник Чупринина, да и посмотрят: не обидел ли и вправду чем главный редактор “Знамени” московского стихотворца? А потом сопоставят увиденное с утверждением Красникова “Собственно говоря, вся истинная поэзия, да и все мы сами, — из вековой тишины и глубины России”… И в этом наивном до очарования “да и все мы сами” откроется вдруг этим недоброжелателям такая головокружительная пропасть самомнения, что и впрямь захочется привлечь к правому суду Чупринина, накатавшего два чуть не тысячестраничных тома, набившего свою энциклопедию авторами, как бочку селедкой, а Красникова ни разу даже не упомянувшего! Так что недаром Геннадий Красников спешит собрать под одной обложкой образцы, которые искренне считает поэзией, достойной представлять XXI столетие в веках грядущих: надо же забить место, встать в очередь, чтобы потом не обошли! (И ведь еле успел: всего через месяц, в февральском номере другого журнала, Дмитрий Бак ввел новую регулярную рубрику-антологию “Сто поэтов начала столетия” (“Октябрь”, № 2). И, как знать, может быть, Красников в эту баковскую сотню еще попадет.)
Подвести ИТОГИ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ в текущем квартале не взялся пока никто…
Тему “МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА” исследует Сергей Беляков (“Призрак титулярного советника” — “Новый мир”, № 1). Рожденный в позапрошлом (а то и раньше, если считать “Бедную Лизу”) веке, этот персонаж перекочевал в век двадцатый, а оттуда и в двадцать первый. По дороге с ним произошли разительные перемены: одно дело Акакий Акакиевич или Евгений из “Медного всадника” и совсем другое Шариков или какое-нибудь литературное чадо Зощенко. Причем все дело в том, что не столько переменился сам герой, сколько изменилось отношение к нему автора! Проза Людмилы Петрушевской в середине восьмидесятых еще коробила новым в русской литературе отношением к человеку и к самой человеческой природе, но свое дело сделала. Когда в середине девяностых появилась проза Ольги Славниковой, никого не шокировало бестрепетное отношение к человеческим страданиям. <…> Отстраненное, прохладное отношение к человеку, в особенности к человеку “простому”… стало нормой. В новейшей литературе, замечает автор статьи, “маленький человек” зачастую становится не более чем деталью ландшафта (в качестве примера названо сразу несколько прошлогодних журнальных публикаций). Презрение к нему — едва ли не единственное, что объединяет, казалось бы, непримиримых оппонентов: дамочек с Рублевки (“Casual” Оксаны Робски) и потомственных интеллигентов (“Казус Кукоцкого” Людмилы Улицкой). И в том, и в другом случае авторы убежденно проводят мысль о генетически обусловленном неравенстве: “маленькие люди” — не только бедны и бесправны, они по природе своей бездарны, невежественны, ограничены духовно и недоразвиты нравственно. Однако сегодня критик констатирует возвращение “маленького человека”в нашу литературу. Возрождением этого литературного типа ознаменованы недавняя проза Романа Сенчина (“Персен”, “Сорокет”, “Лед под ногами” и др.), “Нюточкин дом” Елены Чижовой, “еврейские повести” Маргариты Хемлин, роман “Матисс” Александра Илличевского, рассказ Евгения Гришковца “80 километров от города” и целый ряд других произведений. Да, мир современного “маленького человека” зачастую характеризуется тремя ключевыми понятиями: бесперспективность, бессмысленность и безысходность, но оказывается — спустя два столетия вновь оказывается! — что этот персонаж важен и интересен, как всякий прочий. Оказывается, что не только бедность, бесприютность, но и отсутствие напряженной интеллектуальной жизни не делают человека ни менее ценным, ни менее сложным. Это, пишет Беляков, — не модная политкорректность, не жалость к “слабому” и “убогому”, а возвращение к известной еще в позапрошлом столетии истине: “Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время” (Ф. М. Достоевский).
“АМЕРИКАНСКИЙ НЕВРОЗ” В РОССИЙСКОЙ КУЛЬТУРЕ — так называется подборка статей, публикуемых в № 95 “Нового литературного обозрения”. Для советского государства с самого начала, пишет Виолетта Гудкова, Соединенные Штаты были важным элементом самоопределения (““Многих этим воздухом и просквозило”: Антиамериканские мотивы в советской драматургии (1946–1954)). Первоначально Америка воспринималась через призму инженерных успехов и в массовом советском сознании представала как воплощенная квинтэссенция человеческой энергии, успешности, жизнерадостности и оптимизма. СССР тянулся за Америкой и соревновался с ней. В ходе этого соревнования из косного архаического “русского” на глазах вырастало победительное “советское”, что уже само по себе гарантировало победу над буржуазным укладом и заокеанскими технологиями. Вместе с победительным ростом советского строительства нарастало и подозрительное отношение к американцам (как и к прочим иностранцам); из страны, вызывающей восхищение, Америка все больше превращалась и к концу 1930-х окончательно превратилась в страну-соперницу, кишащую завистниками, разведчиками и буржуазными совратителями. С установлением в марте 1946 года “железного занавеса” бывшие союзники были объявлены “поджигателями войны”, а миролюбивые советские лозунги приобрели отчетливо милитаристские обертоны, в 1946 — 1947 годах под руководством ВКП(б) был сформулирован заказ на сочинения, осуждающие “низкопоклонство перед Западом”. Появилось множество пьес, взглянув лишь на название (или прочитав список действующих лиц) которых, можно было безошибочно сказать, о чем будет идти речь, чем кончится дело и какие сентенции прозвучат в финале (“Заговор обреченных” , “Шакалы”, “Великая сила”, “Закон чести” и т. п.). Так, ни под каким видом не мог оказаться злодеем человек, занимающий высокий партийный пост, равно как и носящий “истинно русское” имя. Зато настоящей уликой служило, допустим, явление героя не в трусах и майке, в каковых положено пребывать дома советскому человеку, а в халате. Вообще наличие у персонажа домашнего халата, заграничного костюма, камина, ковров или даже всего лишь интереса к модным фасонам со всей определенностью изобличало в нем врага. Положительного же героя отличала вышитая косоворотка, просторное и светлое жилище, простая мебель и обязательный рояль как символ высокой культуры. Классическая метафора света и тени, пишет Гудкова, использовалась как антитеза добра и зла… Залитые светом, полные воздуха апартаменты с большими окнами, из которых открывается панорама Москвы, должны были создать обобщенный образ одухотворенной и счастливой жизни послевоенной Москвы, явить своего рода воплощенный образ будущего, частично уже присутствующего в сегодняшнем дне. В пьесах на антиамериканскую тему запечатлевалась новая антропология: Советский человек живет идеей, мечтой, будущим, а потому не видит смысла в устройстве настоящего. Он всегда готов пренебречь личным ради общественного, лишен честолюбивых амбиций, потому что его индивидуальность растворяется в коллективе, а достижения принадлежат государству. <…> Напротив, враг-американец прагматичен, лишен высоких идеалов… его поступки диктуются корыстью, он расчетлив, тщеславен, нацелен на преуспеяние, коварен и жесток. Однако при всем плакатном примитивизме разбираемой драматургии на такие пьесы охотно ходили зрители. Сегодня это кажется невероятным. Однако у Гудковой есть простое объяснение такой популярности: антиамериканские спектакли транслировали обывателю очень важные вещи: уверенность в собственной защищенности и чувство превосходства над другими. То есть ту же самую “национальную идею”, что много более искусно транслируется сегодня: Утратившая высший смысл собственного бытия, аморфная масса соотечественников по-прежнему легче всего осознает себя и даже организуется по отношению к противнику. И спустя шестьдесят лет знакомые интонации русской особости как русского превосходства оживают вновь…
Потребность в такого рода “национальных идеях” Роман Арбитман связывает с подростковой закомплексованностью вечной нашей пубертатности: страна другая — прыщи те же (“Крошка сын, папа Сэм и ржавые грабли: российская фантастика как Неуловимый Мститель” — “НЛО”, № 95). Автор замечает, что едва ли не раньше всех старо-новые детские обиды оценили и творчески освоили писатели-фантасты — вернее, те из них, кто подвизается на коммерческом стыке литературы, футурологии, истории и политики и (в силу избранного жанра) умеет чутко резонировать в такт государственным вибрациям. Причем, отмечает Арбитман, большинство фантастов, вступивших в схватку с заокеанским недругом, вольно или невольно (чаще — вольно) строят свои сочинения по законам американских технотриллеров, зачастую выдавая на-гора сквернейшие “подстрочники с американского”, отчего самым ощутимым образом страдает вовсе не воображаемый противник, а собственная наша словесность. Стремление побить врага на его территории, пишет Арбитман, оборачивается рабским заимствованием у него же. Мелкое воровство под видом полемики автор также относит к числу детских болезней. Короче говоря, среди обиженных детей вундеркинды чрезвычайно редки.
Свои наблюдения над тем, как в нашей литературе и кино от раннесоветских времен до сего дня менялся ОБРАЗ МОСКВЫ, излагает в статье “Москва: от расцвета до “расцвета”” Ольга Бугославская (“Знамя”, № 3). Направление движения таково: от “лучшего города земли”, солнечной и гостеприимной столицы советской киноклассики до “жестокого, порочного и опасного города”, гигантской воронки, заглатывающей все живое, “пустоты, заполненной мертвыми душами”. Сегодня, пишет автор статьи, наиболее выразительная, броская и, наверное, востребованная интерпретация московского существования складывается из антиутопий, экзистенциальных драм и документальных свидетельств, где московское прошлое — это “Москва-Ква-Ква” Василия Аксенова, настоящее — “Духless” Сергея Минаева, а будущее — “Сахарный Кремль” Владимира Сорокина. Идеально в построения Бугославской могла бы вписаться (и даже в какой-то мере украсить их) новая проза Славы Сергеева “Москва нас больше не любит” (“Континент”, № 139). Жаль, к моменту написания статьи эта “повесть нулевых лет” еще не вышла из печати.
О МОТИВАХ СТРАНСТВИЯ в текущей прозе размышляет Алиса Ганеева (“Дальше моря — меньше горя” — “Октябрь”, № 1). Литературного героя современности влечет дорога, пишет критик, в стремлении ли бежать, в поисках ли смысла существования. Пристрастие современных писателей к теме убегания Ганеева объясняет тем, что в литературе странник архетипически вычеркнут из любого общества — причем не только политически и социально, но еще и нравственно и духовно. Отъезд в другую страну или просто за город подводит черту под приевшимся образом жизни, избавляет от ненужных привязанностей. Новый город — новая жизнь. Однако, замечает критик, стремление бежать — это еще и бессознательное проявление неприкаянности, незнания своего места в социуме. Сменив систему координат, человек обнуляет жизнь и перезагружает систему. Ему кажется, что он начинает жить заново. Передвижение создает иллюзию решения проблем. На деле все проблемы перемещаются вместе с человеком, а путь то и дело оказывается последним.
О том, какие процессы происходят в современной литературе со СКАЗКОЙ и МИФОМ, размышляет Валерия Пустовая в пространной статье “Свято и тать” (“Новый мир”, № 3). Царящая в сфере сказочного канона игра реконструкций, полагает критик, имеет исторические корни и объясняется реакцией на тоталитаризм недавнего прошлого, то есть выражает глубинную несвободу сказочника от актуальной культурной ситуации. Убегая от современности, сегодняшние сказочники спускаются к архетипическим глубинам, более древним и исконным, чем христианский миф и христианская этика. Сказано об этом так: Цивилизация, избалованная убавлением ночи, утратила живое чувство горизонтов существования. Истощение сакрального привело к упадку жизненной силы и оскудению представлений о предельных основаниях человечности. <…> цивилизованный человек отправляется в темный лес, взбадривая себя ситуацией пограничья. Страх леса, когда-то породивший сказочное волшебство, означает осознание жизни как испытания. Архетип оставленности в дремучей чаще мира влечет пройти обряды жизни так, чтобы вернуться в место отправления. Вернутся инициированными — искусом реальности…
ЛИТЕРАТУРОЦЕНТРНЫМ ЖУРНАЛАМ, возникшим в самые последние годы и существенно отличающимся от старых “толстяков”, посвящена подборка материалов под названием “Журналы нового поколения: конкуренты или союзники?” (“Знамя”, № 1). О своих изданиях рассказывают те, кто их выпускает (или выпускал в недавнем прошлом). Несмотря на все трудности (по преимуществу финансовые), оказывается, таких журналов немало: здесь и киевский “ШО”, и московские “Саквояж СВ”, “Книжный квартал”, “Прочтение”, “Пушкин” и т. п.
Ярче и благодарнее всех о последовательном либерализме своего издания высказалась Анна Кузнецова, сотрудник и постоянный автор “Знамени”. Вряд ли, — сказала она, — многие сегодняшние критики могут похвастаться счастьем, которым обладаю я: главный редактор моего журнала не согласен с большинством положений моей статьи, которую, тем не менее, журнал публикует и премирует (“Говорят лауреаты “Знамени”” — “Знамя”, № 3).
О монографии Людмилы Сараскиной “Александр Солженицын” пишет Елена Скарлыгина (“Солженицын и третья русская эмиграция” — “Вопросы литературы”, № 2). Критик сосредотачивает свое внимание на теме, вынесенной в заглавие статьи. В изображении биографа, пишет Скарлыгина, третья эмиграция демонизирована до предела — чрезвычайно враждебна писателю, агрессивна, темна. По утверждению Сараскиной, это страшная сила, отвергающая Солженицына и не любящая Россию. “Третьи” и за границей-то оказались лишь потому, что искали легкой жизни, — в чем Сараскина видит их принципиальное отличие от принудительно высланного из СССР Солженицына. Однако, спокойно и убедительно доказывает Скарлыгина, третья эмиграция — это очень разные люди, оказавшиеся в Европе и Америке в силу разных же причин, а вовсе не единая бесовская сила, ненавидящая Россию и поставившая перед собой “идеологическую задачу” затравить Александра Исаевича. Напротив, — и тому имеется немало документальных подтверждений, — в среде третьей эмиграции у писателя были искренние союзники, друзья, а не только враги.
ДИСКУССИЮ О В. ПУХАНОВЕ И ЛЕНИНГРАДСКОЙ БЛОКАДЕ публикует “Новое литературное обозрение” (“Аксиология памяти в литературе” — № 96). Предметом дискуссии (начатой в феврале в Сети и журналом только продолженной и обобщенной) стало следующее стихотворение Виталия Пуханова:
* * *
Александру Секацкому
В Ленинграде, на рассвете,
На Марата, в сорок третьем
Кто-то съел тарелку щей
И нарушил ход вещей.
Приезжают два наряда
Милицейских: есть не надо,
Вы нарушили режим,
Мы здесь мяса не едим!
Здесь глухая оборона.
Мы считаем дни войны.
Нам ни кошка, ни ворона
Больше в пищу не годны:
Страшный голод-людопад
Защищает Ленинград!
Насыпает город-прах
Во врагов смертельный страх.
У врага из поля зренья
Исчезает Ленинград.
Зимний где? Где Летний сад?
Здесь другое измеренье:
Наяву и во плоти
Тут живому не пройти.
Только так мы победим,
Потому мы не едим.
Время выйдет, и гранит
Плоть живую заменит.
Но запомнит враг любой,
Что мы сделали с собой.
После опубликования этого стихотворения в “ЖЖ” в интернете разгорелась бурная дискуссия, излишняя горячность которой и побудила “НЛО” выступить с разъяснением и подведением итогов. Так, Станислав Львовский (статья “Видит горы и леса”) рассказывает, что разбираемое стихотворение многими было объявлено святотатственным, кощунственным, а также бестактным и оскорбительным по отношению к громадной группе людей. А между тем подобные суждения профанируют критическую оценку, поскольку подменяют ее претензиями этического характера. При этом оппоненты упускают из виду самое главное в стихотворении — посвящение, а между тем в текстах философа Секацкого имеется абзац, с которым стихотворение Пуханова находится в непосредственной полемике! То есть, будь читатель поэрудированней, он несомненно понял бы, что стихотворение проникнуто высоким гуманистическим пафосом и ниспровергает монолитность советского мифа о войне.
Однако это еще цветочки. Куда сильнее по ущербности нашего образования лупят статьи Ильи Кукулина “Строфическая драматургия: катарсис откладывается” и Ирины Каспэ “Говорит тот, кто говорит “я”” (“Новое литературное обозрение”, № 96). То, что читателю по безграмотности могло показаться стилизацией под детскую считалочку в духе Сергея Михалкова, в умелых стиховедческих руках оказывается виртуознейшим лексико-семантически-структурным построением и “отсылает” нас едва ли не ко всему многообразию, таящемуся в сокровищнице русской поэзии: тут тебе и “Нате” Маяковского, и философско-психологическая лирика Пушкина, и традиция русских переводов немецких баллад, и “Пред судилище Миноса” Жуковского, и стихотворение Вильгельма Зоргнфрея “Над Невой”, и “Недоносок” Баратынского, и обэриуты, и Ахматова с Бродским, и “Я убит под Ржевом…”, не говоря уже о неизбежных в таких случаях Лотмане с Гаспаровым... И все бы это (вкупе с финальной репликой самого Пуханова о том, что, сочиняя приведенное выше, он имел только самые лучшие намерения) звучало вполне убедительно, не соверши редакция “НЛО” (ну, на наш взгляд, конечно) абсолютно убийственную ошибку — если бы не было напечатано самое стихотворение! А то вот ведь оно, само о себе свидетельствует, и никакие Кукулин с Пушкиным тут ничего поделать не смогут…
Обзор подготовила Ирина Дугина
В. “Аврора”, “Звезда”, “Нева”
Три трагических писательских судьбы — объект внимания Ларисы Шушуновой в статье “Бок о бок с вечностью. Рид Грачев, Генрих Шеф, Федор Чирсков” (“Звезда”, № 2). Все трое — из поколения “шестидесятников”, всех в советское время практически не печатали, все страдали тяжелыми психическими недугами. Пронзительна проза Грачева (Вите), блокадного сироты, чье творчество переполнено острейшим чувством бессмысленности, безадресности существования. Мне кажется, пишет автор, что поиск этой самой “убиенной частицы Моцарта” в каждом человеческом существе — сокровенное желание самого Рида Грачева, которое сквозит и в самых мрачных его рассказах, рисующих уродство окружающей жизни… Генрих Шеф, до падения советской власти убежденный, что КГБ все видит и все знает, и не выдержавший окончания этой упорядоченности в 1991 году, — типичный кафкианец, сюрреалист. За его гротесками кроется, написано в статье, одна мысль: повседневная жизнь современного человека не оставляет ему просвета для подлинного, и когда это подлинное все-таки вторгается в его жизнь, он испытывает непреодолимый ужас. Литературные предшественники Чирскова, третьего героя статьи, — Достоевский, Гоголь, Блок, Белый. Его главное произведение — роман “Маленький городок на окраине Вселенной”. Этот “городок” — несомненно, Северная столица, блоковская периферия бесконечности. Ту самую частицу Моцарта, о которой говорил Грачев, носит в себе человек даже заведомо дурной, — вот идея-нерв прозы Чирскова. Чирсков особенно чуток к “абсурдистской” линии русской литературы, идущей от Гоголя и Салтыкова-Щедрина, и в то же время учитывает то, что было привнесено в это направление отечественной литературой ХХ века. Интересная, глубокая, тонкая статья.
С пространной и пылкой статьей “└Молодежное сознание” for ever” выступает Жанна Голенко (“Нева”, № 1). Самая распространенная мелодия в писании молодых критиков, отмечает автор, — стон бояр из “Князя Игоря”: “Погибли мы, пропали мы…”. Дескать, мы никому не нужны, нас не печатают, не читают, не понимают. А поэзия 20—30-летних — типично “подростковая”, и лирический герой ее — подросток в идеале. Время взросления молодого человека искусственно задерживается, и причина этого — отсутствие у государства для молодежи соответствующего социального статуса. Зато успевшие повзрослеть демонстрируют культ денег-пользы-власти, что, впрочем, плохо увязывается с поэзией. Голенко формулирует основные черты входящего в литературу поколения: одиночество плюс… симптоматика психологического возраста подросткового периода (как вам это — “возраст периода”? — Е. Щ.): чужесть, непонятность к себе/окружающим (“агрессивная самозащита”), снижение работоспособности, разочарованность (“пассивная меланхолия”)/неудовлетворенность в жизни, окружающих… Отсюда и игры в революционность. Жаль только, что, по всему судя, то же самое “молодежное сознание for ever” присуще и самому критику.
Целую груду банальностей вытряхивает на читателя нынешняя жительница США Татьяна Янковская в обширной статье “Искусство в потребительском обществе” (“Нева”, № 2): Коммерческие СМИ обращаются со своей аудиторией, как с детьми, которые захотят купить рекламируемую игрушку. <…> Коммерческие и конъюнктурные соображения не должны определять жанр произведения. <…> Необходимо и привлечение государства к финансированию искусства, причем плодотворней работать не против своего правительства, а вместе с ним. И т. д. и т. п. с бесконечной Волгой, впадающей в Каспийское море. Достается от критика и злосчастному Западу, не ценящему настоящую культуру, зато положительно оценен пример Китая, показавшего, что при авторитарном режиме капитализм развивается даже лучше. Заодно вспоминается СССР как государство высокоморального толка. В общем, не дает нам покоя брежневское болото, и даже тогдашние лягушки выдаются теперь за соловьев.
Профессор петербургского Педагогического университета Мария Черняк в статье “Взгляд на развлекательную литературу глазами библиотекаря” (“Нева”, № 2) поднимает воистину неувядаемый вопрос: что делать с катастрофой чтения, постигшей страну? (Диагноз “катастрофа” вынесен был Аналитическим центром Ю. Левады в 2005 году.) Однако мы не только не получим ответа на поставленный вопрос, но и вместо анализа будем вынуждены удовольствоваться набором общеизвестных истин вроде такой: Массовая литература занимает промежуточное положение между обыденной культурой, осваиваемой человеком в процессе его социализации, и специализированной, элитарной культурой, освоение которой требует определенного эстетического вкуса и образовательного уровня. Далее: Обращение к проблемам массовой литературы становится особенно актуальным и необходимым, так как внимание к произведениям “второго ряда”… меняет исследовательскую оптику. Поневоле думается: если ученого-гуманитария поразила та же болезнь слепоглухоты, что и все остальное общество, чего же тогда ждать этого от самого общества?
Об экзистенциальных началах творчества Иосифа Бродского размышляет Яков Гордин в статье “Рыцарь и Смерть” (“Звезда”, № 1). Автор указывает на несомненную связь поэзии Бродского с учением Пауля Тиллиха: и хотя духовный и жизненный опыт немецкого теолога и русского поэта глубоко разнятся, удивительным образом совпадают их подходы к вопросу о небытии. А ведь Бродский, замечает критик, писал о смерти больше, чем кто-либо из наших стихотворцев. В этом смысле Гордин усматривает близкое родство мироощущения Бродского с некоторыми из русских религиозных философов, а также с творчеством Баратынского, Лермонтова и Языкова. Но особенно, пишет автор статьи, Бродскому был близок великий Данте.
Доказательству того, что Бродский — поэт хотя и мастеровитый, но сделанный и потому не национальный, посвящена статья Александра Абрамова “Кого можно назвать └русским национальным поэтом” (“Аврора”, № 1). Критик берется за тему настолько обширную, что раскрыть ее на пространстве одной статьи — задача неподъемная. Но поскольку “Аврора” — журнал строго идеологически выверенный, результат анализа спрогнозировать чрезвычайно легко. Естественно, “национальные русские поэты” — главным образом Рубцов и Есенин, чьи стихи цитируются любовно и подробно. О Бродском же если и сказано что-то положительное, то вскользь и сквозь зубы. Божьего вдохновенья в нем мало, его колоссальная эрудиция… просто придавливает поэзию, он маргинал, отвергающий определенные ценности и традиции той культуры, где жил. Не то что Есенин, который даже “из могилы” объединяет русских людей звуком русской песни.
Нельзя не рассказать и об очерке Данилы Миронова, молодого врача (он же кандидат философских наук), под названием “Описание отсутствий. К истокам творчества Чехова” (“Нева”, № 1). Давненько уже Чехову так не доставалось на орехи — пожалуй, со времен самого Н. Михайловского. Очерк характерен для нынешней “Невы” и продолжает серию разоблачений мировой классики, с недавних пор ставшую брендом журнала. Теперь вот и до Чехова добрались. Каких только грехов не отыскивает молодой исследователь у незадачливого классика! Перечислю претензии Миронова по порядку.
— У него (Чехова. — Е. Щ.) нет, в сущности, мировоззрения, остроты духовно-нравственных переживаний, ибо у нет ни этики, ни морали, ни нравственности…
— Ничто не мучает и не тревожит его душу.
— Чехов вовсе не хотел мучиться так называемыми вечными вопросами. Ему проще объявить вечные вопросы пустыми и не биться головой о стену, как это имеет место в традиции русской классики.
— Чехов просто никогда не был гуманистом, никогда не был увлечен высокими идеалистическими порывами, так свойственными молодым людям.
— Чехов придумал другую литературу, в которой человек только объект для исследования, юмора, насмешек, судна для анализа.
— У Чехова бесполезно спрашивать, как жить. Его совесть (точнее, “представление о совести”) — без идеалов, без веры, без философского обоснования, к сожалению, не дает ответа, как жить. Эта совесть дает сбой…
— Да не верю я в таких людей, о которых мне повествует Чехов! Это все болезненные фантазии одинокого эгоиста.
— Мир чеховского героя убог и смешон; люди у него словно схемы, карикатуры; у Чехова есть правдоподобие, но не правда. И не то чтобы Чехов не знал людей: он тонкий психолог, а просто человека в людях он не ищет: только кишки одни, и все.
— Никакой части гения не найдем мы у Чехова…
Без комментариев…
Обзор подготовила Евгения Щеглова