Опубликовано в журнале Континент, номер 140, 2009
Ольга КУЧКИНА — родилась в Москве. Окончила Факультет журналистики МГУ. Работает обозревателем в “Комсомольской правде”. Стихи и проза печатались в “Арионе”, “Звезде”, “Знамени”, “Дружбе народов”, “Континенте”, “Новом мире”, “Октябре” и др. Автор шести прозаических и трех поэтических книг, десяти пьес, а также нескольких сборников интервью и публицистики. Живет в Москве.
Ольга КУЧКИНА
Два рассказа
Пирожки
Обеих звали Александрами. Младшую, племянницу, — Алей. Старшую, тетку, — Сашей. Теткой она была условной. Безусловным, родным Але был дядька, брат матери, с которым тетка давно развелась, да он и умер давно. У Али была своя жизнь, у тети Саши своя. Но в последние годы тетя Саша со своим новым мужем как-то прибилась к старой родне, все между собой передружились, как не дружили раньше, может быть, только в самые первые годы Алиной жизни, когда была еще та, большая семья, с многочисленными бабушками-дедушками, сестрами-братьями, двоюродными-троюродными, и среди них Алина ровесница, дочь тети Саши, двоюродная Кира. Теперь у Киры была своя дочь, они жили за границей, домой наезжали изредка, у Али тоже была дочь и тоже жила за границей, и муж жил за границей, и сама Аля до болезни матери жила за границей, но мать год как тяжело болела, и Аля ухаживала за ней с такою страстью, с какой редкая дочь в наши дни ухаживает за матерью. Нашла самую лучшую клинику и самых лучших врачей для операции, после операции наняла сиделку, детского доктора из Узбекистана, таскала домой специалистов без счета, одного перепроверяя другим, всем также без счета платя, благо, деньги были, сама научилась обрабатывать пролежни, убирать отеки, чистить язык и зубы от налета и делать еще тысячу вещей, до последнего дня упрямо веря, что поднимет мать, и не подняла. Закончив с оформлением наследства, на кладбище ездила нечасто и могла бы уже отправиться к мужу и дочери, да что-то все откладывала и не отправлялась. Число родных съежилось, но все же оставались родители мужа и двоюродные братья мужа, все художники, все жили в Тарусе, и к ним Аля ездила несколько раз в год, на дни рожденья и просто так.
В этот раз собралась просто так, позвонила тете Саше, позвала с собой. У тети Саши сгорела дача, муж строил новую, часто бывал там, тетя Саша проводила время одна, все лето и осень скучала без настоящей зелени, а сопроводить мужа за город не могла, начинала плакать по прежней жизни и не знала, зачем живет. Ей всегда казалось, что она владеет собой и своей жизнью, ну, может, не всегда, но с тех пор, как перестала терпеть поражение в любви, это случилось с ее третьим замужеством. Сгоревшая невесть отчего дача поколебала мироустройство. Контроль за событиями истаял, как кусок льда в жаркий день. В некоторой степени сохранялся самоконтроль, в его рамках запретила себе горевать и не горевала. В некоторой степени — постольку, поскольку могла еще кое-как работать со своим сознанием. Что происходило в области бессознательного, ей известно не было. Наружу вырывалось повышенным давлением. Несколько раз муж на выходные оставался в городе, они надевали джинсы, кроссовки и ехали в Коломенское или Царицыно, в Кусково или Архангельское, во дворцы не заходили, бродили по дорожкам среди многолетних дубов, кленов, лип, сосен, елей, берез, знававших прежние времена, дышали свежей прелью, вбирали в себя краски лета, затем осени, ничего не пропуская, иногда шел дождь, после дождя от земли поднимался пар, все кругом зависало в слабом млечном тумане, и Саша была счастлива и несчастна одновременно, потому что муж был рядом, потому что дочь была далеко, потому что жизнь проходила и потому что она еще длилась, и острое чувство жизни делало странные, непривычные гулянья сплошным куском запечатленного бытия.
Аля знала эту тоску городской до мозга костей тетки по загороду, они уже несколько раз сговаривались ехать в Тарусу, что-то не получалось, то у нее самой, то у тетки, на этот раз получилось.
Они сидели на маленькой застекленной веранде и пили чай с пирожками, испеченными Алиной свекровью. Пирожки, которых в московских домах уже никто не пек, были так вкусны, что Саша думать забыла о диете, о весе, за которым следила, в конце концов, о правилах хорошего тона, и в охотку поглощала полузабытое домашнее угощение.
Алина свекровь, высокая, худая, коротко стриженая старуха, разобрав лекарства, привезенные снохой, повествовала, переводя с Али на Сашу спокойный взгляд светло-серых глаз:
— Мальчик был не так хорош, я потом его встречала, обычное лицо, неказистый, скособоченный такой немного мужичок, взору не за что зацепиться, если б не знать, что это он…
— А в дереве ангел, столько нежности, столько красоты, — прожевывая пирожок, вежливо отозвалась Саша.
До этого свекровь спрашивала Сашу, не беспокоит ли ее, что там стоит голова мальчика, наверху жарко, дерево сохнет, боялись, что пересохнет и начнет крошиться, искали-искали подходящее место и нашли в гостевой комнате. Конечно, ничего, с воодушевлением отвечала Саша, наоборот. Что наоборот, толковать не стала, тем более, что ни места, ни времени для толкования и не нашлось бы. Глядя на свекровь напряженными, как сжатые пружинки, глазами, Аля сказала:
— Вы забыли, он и в натуральном виде был особенный!
— Кто? — поинтересовалась Саша, подумав, что утратила нить разговора.
— Мальчик, — последовало Алино объяснение. — Мальчик. И лицо у него было особенное.
— Да нет же, ничего особенного, — так же спокойно возразила невестке свекровь.
— Ну как же ничего, когда именно особенное! — звенящим тоном повторила Аля.
— Нет-нет, он был скособоченный и неказистый, — невозмутимо подтвердила свои прежние показания свекровь.
Аля, не отводя от свекрови напряженных глаз, сделала небольшую уступку в споре:
— Может, он и был скособоченный и неказистый, но когда вдруг, идя по улице, взглядывал на вас как-то по-особенному, сразу становилось понятно, что в нем есть что-то необыкновенное.
— Кому становилось понятно? — спокойно переспросила свекровь.
— Первому встречному-поперечному, — отчеканила Аля.
— Да тебе-то откуда известно, когда тебя не то что вблизи твоего мужа, а и на свете еще не было, — без улыбки, но и безо всякой досады проговорила свекровь.
— От вас и известно, — торжественно провозгласила Аля, — Вы сами вспоминали много лет назад. Вы просто забыли. Вы все забываете.
— Это правда, — мирно согласилась свекровь. — Я забываю. Поэтому не удивляйтесь, если услышите, что я буду что-то себе под нос бормотать. Это я сама себе напоминаю, чего не забыть. Я забываю. Но не все. Некоторые вещи я помню отлично. Как, например, этого мальчика, когда он вырос. Нужен был глаз художника, чтобы рассмотреть в обычном пареньке то, что в нем рассмотрел мой отец.
— Я как раз это и хотела сказать, — обрадованно подхватила Саша. — Что нужен глаз художника. Без этого не случилось бы той ангельской красы, какая случилась.
Она чувствовала, что у нее поднялось давление. Ей хотелось сказать Але: перестань, перестань, Аля. Ей было неловко за Алю, мучило Алино раздражение, которого та не скрывала и не считала нужным скрывать. Такое же раздражение она слышала в Алином тоне, когда приходила навестить больную золовку, Алину мать. Они тоже тогда вспоминали прошлое, как ездили на машине вчетвером, она с мужем и золовка с мужем, в крымский Гурзуф, на Куршскую косу в Литве, на латвийское взморье, в Закарпатье, в горы к гуцулам, все было свое, советское, непритязательное и бедное, но молодость была при них, и природная краса была вечной, не зависимой ни от строя, ни от количества денежных средств, и они хватали жизнь пригоршнями и бросались ею весело и азартно, как хотели. Они вспоминали, а Аля, ввинчиваясь в мать напряженными глазами-буравчиками, ловила ее на ошибках памяти, со странным ликованием утверждая, что на самом деле они затратили на дорогу в Крым не сутки, а меньше суток, потому что дядька гонял свою “волгу” на предельных скоростях, идя на обгон в любых ситуациях; что в пансионат на Куршской косе попали не через полдня по приезде, а всего лишь через полчаса, после того как дядька решил потрясти какой-то ксивой, которая на самом деле ничего не значила и к тому же была просрочена; что шина на “волге” лопнула не по пути в Закарпатье, а на обратном пути из Закарпатья. У Али была превосходная память, вот как бывает дар творчества, так у нее был дар памяти, и она не знала, что с этим даром делать, куда применить, кроме привычного применения в общении со своими. Она намертво запоминала первый вариант события и немедленно фиксировала зияющие дыры любых несовпадений. Мать так же, как сейчас свекровь, отвечала Але вполне дружелюбно, а Сашу так же мучила разница интонаций, и она всей душой была тогда на стороне золовки, так же, как сейчас, на стороне свекрови. В тетю Сашу Аля никогда не ввинчивала глаза-буравчики и не разговаривала с ней на повышенных тонах. Может быть, оттого, что мать и свекровь были свои, а тетя Саша, при всем при том, условно своя?
Они пошли гулять по Тарусе.
Осень задержалась надолго. Календарь пророчил первые заморозки, холодные ветры, первый снег или хотя бы снег с дождем, а было тепло и солнечно, и прозрачный воздух дрожал, рождая рефракции, игравшие с синей водой реки и сине-серо-зелеными лесами на дальнем берегу. Деревья почти лишились листвы, но охра, багрянец, сепия, марон и даже лазурь с ультрамарином расцвечивали кустарник, низкий ковер травы, ничуть не вытертый по обе стороны пыльной каменистой дороги, редкие высокие цветы, то ли сохранившиеся с лета, то ли специальных позднеосенних сортов. Саша не жалела, что не разбирается в ботанике. Она любила растительность в целом, такую и сякую, небо и воду, в которой отражалось небо, все скопом и по отдельности, и ей не нужно было ничего именовать, чтобы это любить. Она знала секрет: поименовать — значит взять в собственность. Непоименованные были вообще люди. Всякие. Поименованные — близкие. Чем дольше длилась жизнь, тем больше мешалось свое и чужое, они соприкасались, соединялись, это растворялось в том, слеплялось в целое, не разлепить. Настоящей собственности, которую прежде жадно хотелось поиметь, присвоить, захватить, как захватчик, больше не требовалось. Из прежней жизни остались поименованными облака: стратусы, циррусы, кумулюсы, альтакумулюсы. Поднимала голову кверху и улыбалась высоким перистым, похожим на крылья ангелов, или высоким кучевым, похожим на хлопковые коробочки, как будто у нее сохранялась отдельная связь с ними, образовавшаяся с той поры, когда один метеоролог научил различать их и звать по-научному, — случилась эта история лет тридцать назад, наряду с другими историями, составившими судьбу.
Кривые горбатые улочки бежали к реке. По дороге Аля указала на старое строение, объявив, что это дом доктора Добротворского, прототип чеховского “Дома с мезонином”. До сих пор Саша слышала о людских прототипах. О прототипах помещений не приходилось. Стоял, деревянный, с балконом и балюстрадой, безмолвный, с окошками, за которыми не было никакого движения, но Саша так долго в них вглядывалась, что у нее влага выступила из-под век, и влажными зрачками она увидела мелькание теней, что, вернее всего, ей показалось, но, уже получив острый укол счастья, засмеялась и пошла прочь, вниз по улице, дальше.
— Посмотри, видишь, тут вход в дом через калитку в воротах, это сельская усадьба, а вон там дверь выходит прямо на улицу, это признак городской усадьбы, — продолжала экскурсию по Тарусе Аля.
Аля много знала. Из архитектуры, живописи, из истории архитектуры и живописи. Она впитывала знания как губка, держась около художников и архитекторов, муж ее был архитектор, в веках разбиралась так же, как в течениях и стилях. Когда вошли в собор, она показывала Саше нефы, алтарь, приделы, иконы, Саша слушала вполуха, ей достаточно было видеть и чувствовать, а не знать и помнить; когда-то она строго укоряла себя за это, но меняться было поздно. С чувствами на этот раз было хуже. Она купила свечку, и поставила у образа Богоматери, и помолилась, но не сосредоточенно, а рассеянно и бесчувственно, будто вся потратилась на “дом с мезонином”. Все-таки счет к себе никуда не делся, и у нее слегка испортилось настроение.
Порченное настроение улетучилось, когда двинулись берегом Оки.
Солнце еще не покинуло высокого неба, хлорофилл не покинул густой травы, белая козочка на зеленом фоне, подняв переднюю ножку и замерев в этой позе, изящно позировала неведомому живописцу. Справа на склоне показался большой серый камень. Приблизившись, Саша прочла: “Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева”. Саша живо вспомнила, как Марина Ивановна накинула на себя петлю, написав предварительно письмо Муру, и, навсегда оставшись духом, навсегда пропала прахом в неизвестной могиле, и ей в который раз стало до боли жаль эту отмеченную Богом неистовую женщину, доведенную или доведшую себя до невозможности жить. Саша ничего не проговорила вслух, боясь какой-либо неточности, а, сняв перчатку, безмолвно погладила камень теплой рукой. Она часто молчала, так легче было сохранить безукоризненность поведения.
После стояли у дерева просьб и желаний, похожего на какой-то бомжатник с ошеломляющей рваниной бесчисленных тряпочек, повязанных на все ветки и веточки, обрывки носовых платков, чулок, бинтов, лент были тут. Из-под корней дерева вытекал тоненький ручей чистой родниковой воды. Навязавшие свои просьбы и желания, как пояснила Аля, низко наклонялись и прикасались к воде губами, это усиливало действие волшбы, творимой деревом.
Саша не стала ничего рвать на себе и привязывать к дереву. И Аля не стала. В Иерусалиме Саша написала несколько слов на бумажке, туго скатала и вложила в еле найденную свободную мелкую расщелину в Стене плача. Там почему-то захотелось это сделать. Тут не захотелось.
Родничок нежно шелестел.
После ужина полулежали на тахте, свекровь ушла спать, Аля неожиданно принялась рассказывать, как они с Кирой трех- или четырехлетними жили летом на Сашиной даче. Была гроза, в окна влетали инфернальные всполохи света, тогда таких слов, разумеется, и в заводе не было, это она сейчас так описывала обстановку, подчеркивая, что сейчас, Кира, с лицом, светившимся неестественно белым светом, может, оно было таким в особенно белом свете молний, съежившись и дрожа тщедушным тельцем, вцепилась пальцами в подоконник и не отходила от окна. Аля как старшая, старше на три месяца, пыталась оторвать кирины пальцы от подоконника, увести от окна, чтобы уложить в постель и самой улечься, вместе спрятаться под одеялом. Но Кира, как завороженная, глядела в окошко и не поддавалась, а потом вдруг закрыла лицо ладошками, зарыдала и поддалась. Аля оттащила ее в кровать и накрыла верблюжьим одеялом, тогда во всех домах с кое-каким достатком были верблюжьи одеяла, и они уселись рядышком, и согрелись, и уснули, сидя.
— А где же я была? — спросила пораженная Саша, не помня и не зная этого эпизода.
— Мы жили с мамой, а ты целое лето не приезжала, у тебя что-то стряслось на личной почве, как сказала мама, и ты не приезжала.
Близилась полночь, пора было расходиться по комнатам. Погасили свет, Саша наошупь добралась до своей комнаты, открыла дверь и внезапно отпрянула. В комнате кто-то был. Она еле удержала крик. Сердце забилось. Слабый свет из окна освещал какую-то фигуру. Мальчик стоял на постаменте. Голова мальчика. Она забыла про голову мальчика, вырезанную Алиным прадедом, выдающимся скульптором. Саша подумала, что если бы кто-то смотрел с улицы сквозь оконное стекло, он смог бы увидеть мелькнувшую внутри дома тень. Ее тень или тень бывшего когда-то живым мальчика?
Она наладила прерванное дыхание и погладила голову мальчика, как давеча погладила камень Марины над Окой. После этого села на постель и стала думать об Але. Аля была замечательная. Со всей накопившейся щемью жизни, с потерей сперва обеих бабушек, потом отца, потом матери, истончившиеся отношения с мужем и дочерью тоже не прибавляли радости, Аля, с ее раздражительностью, была неизмеримо лучше нее, с ее выдержанностью и терпимостью. В то время как племяшка вся отдавалась родным и подругам, неустанно помогая лекарствами, врачами, билетами в театр либо на самолет, рецептами, верблюжьим одеялом, она, Саша, только и была занята, что своими любовями.
Она разделась и легла. Долго лежала с открытыми глазами. Голова мальчика неясно темнела в глубине. Если ей, взрослой тетке, стало страшно, то как же страшно было маленькой Кире в то лето, когда она, высохшая дочерна, осталась одна и оставила дочь одну, без материнской поддержки и утешения, в грозовую ночь, максималистка, идеалистка, эгоистка, сволочь. И ведь никогда этого не поправить и ничего из пропущенного не вернуть.
Из глаз ее полились слезы.
Она все еще была молода.
Пропажа
Про такие лица говорят: печеное яблочко. Такое лицо стало. А было свежее, упругое, как наливное яблочко. Спеклось. Со спины и сейчас обманывала стройностью. В общественном транспорте к ней, ошибаясь, обращались: девушка!.. Она оглядывалась, насмешничая: как вы узнали?.. Обменявшись улыбками с незнакомцем или незнакомкой, покидала троллейбус или автобус и шла по улице со светлым настроением, зная, что и у незнакомца или незнакомки образовалось такое же. В сущности, столь нетруден был этот случайный обмен добротой, а не злобой, отчего возникал и не уходил свет. А может, он существовал сам по себе и, пронизав пространство, возвращался, по пути обогатившись еще и чужим свечением. Очень просто. Почему же так сложно было прежде, когда была молода, а мучений хоть отбавляй, все замешано на мученьях, мучаясь, мучила других, и проходимость света была безобразной, то и дело он натыкался на непроходимые места и пропадал там, и тьма заливала взыскующее совсем иного. Она вспомнила один серый денек, которого не забыла за годы, хотя ничего особенно страшного не случилось. С утра не заладилось. Дома, и на работе, и в продуктовом, куда забежала после работы, и близкие, и далекие были раздражены, смотрели искоса, почти не сдерживали неприязни, не любили. Кончилось таксистом — пришлось взять такси из-за тяжелой сумки с продуктами и из-за проливного дождя, с утра капал, а к вечеру разошелся не на шутку. Она тупо смотрела на смятые дензнаки, какими собиралась платить, механически перебирала совершенно одинаковые бумажки, наконец, протянула их шоферу, и когда уже закрывала за собой дверцу, он вдруг перегнулся к ней, придержал эту дверцу и пустил прямо в лицо такой очередью мата, что она мгновенно почувствовала себя убитой наповал.
Девушка, у вас сейчас сережка из уха выпадет.
Она повернулась, схватившись рукой за ухо.
Молодой человек в летней хлопковой куртке, стоявший позади, сказал: извините, обознался. Ничего страшного, улыбнулась она, спасибо. В руке лежала спасенная серьга. Красивая, заметил молодой человек, глядя на серьгу. Да, согласилась она. Дорогая, прибавил он тоном знатока. Вы не представляете, насколько, бросила, сходя и уже стуча каблучками туфель по асфальту.
Сережка исчезла из уха неизвестно где, а увидела дома, снимая шубу перед зеркалом в прихожей. Стояла в растерянности, шаря взглядом по углам. Они вернулись из театра, где почти не разговаривали. И по дороге в машине тоже не разговаривали. И теперь она не знала, сказать или промолчать. Гордость или то, что она принимала за гордость, мешали ей первой прервать молчание. Ни за что, сказала она себе и тут же услышала свой голос: я потеряла серьгу. Он принялся вслед за ней осматривать пол, они расходились кругами и снова сходились, рискуя столкнуться. Серьги нигде не было видно. Может, в театре надевала шубу и зацепила, предположил он, позвони, спроси. А как позвонить, растерянно проговорила она. Через справочную, хочешь, я узнаю, сказал он. Я сама, сказала она. Она позвонила в справочную, получила номер телефона, набрала и попросила: будьте добры, помогите мне, я была сегодня на спектакле, и у меня потерялась сережка с бриллиантом, то ли в зале, то ли в раздевалке, поищите, пожалуйста, я вам перезвоню через полчаса. У нее спросили ряд и место и обещали поискать.
Ты думаешь, отдадут, если найдут, спросила она. Не знаю, думаю, что да, ответил он. Они сели ужинать. И так-то в горло ничего не лезло, а тут еще этот бриллиант. Оба поковыряли вилками остывшую еду, выпили чаю, полчаса прошло, она снова позвонила и поинтересовалась: ну как? Ей ответили, что ничего не нашли. Они опять смотрели на полу в коридоре и в комнатах, двигая мебель, ползая на коленках и совершая еще целый ряд ненужных телодвижений. По крайней мере, они были рядом, и у них было одно общее дело на двоих. Общее дело было безнадежно. Они отправились по очереди в ванную, сперва она вышла в ночной рубашке, потом он в пижаме, улеглись, погасили свет, лежали, стараясь не касаться один другого, не спали. Больше всего на свете ей хотелось, чтобы он коснулся, как касался прежде, каждую ночь и каждый день. Но мечтать об этом после всего, что произошло между ними, было так же глупо и нелепо, как искать под диваном потерянную невесть где серьгу.
В два часа ночи она посмотрела на светящийся циферблат будильника, тихонько встала и пошла одеваться.
Ты куда?
В голосе его не было и признака сна.
Поеду туда, поищу там.
Где ты поищешь, ночь, все закрыто.
Я поищу снаружи, а не внутри.
Бесполезно.
Пусть.
Она не могла оставаться дома, не столько из-за бриллианта, сколько из-за него, рядом с ним, но без него, внутренняя дрожь сотрясала ее, она должна была действовать, хотя бы встать и уехать на поиски пропавшей серьги. Он поднялся и тоже оделся. Какой он был милый, верный, преданный, как защищал ее всегда и перед всеми, как не оставлял в мыслях и поступках, — пока не оставил. Сначала в мыслях. Потом в поступках. Как случилось, как это могло случиться после стольких лет сумасшедшей, самоотверженной любви! За пределами понимания. Глаза ее, что раньше светились, запали и перестали излучать свет, превратившись в черные дыры, в какие проваливается всякая материя и всякий свет, утянув в черное пространство все прошлое свечение их общей жизни и любви, отчего ему сделалось невмоготу, и он стал искать другой жизни и другой любви. Она не знала, что должна улыбаться. Не знала или забыла. Улыбка — отдача. Она разучилась отдавать или никогда не умела, а только и жаждала, что схватить целиком и унести к себе, в свое темное нутро, собственница до мозга костей, а он, давшийся ей в собственность на первых порах, в конце концов взбунтовался как свободный человек. Зачем ему свобода? На кой она, если любовь? Свободы ищут, когда любви больше нет.
Они поехали вместе, все равно не родные, а чужие. К тому времени он еще не изменил, он изменил позже, но трещина пролегла и углублялась с каждым днем и с каждой ночью. Она сидела за рулем ихнего жигуленка, дорога пуста и свободна, домчались минут за двадцать до театра на окраине, куда вечером, к началу спектакля, добирались целый час. Она остановила машину, они вышли и начали рассматривать утоптанную снежную площадку перед театром в свете фар. Ей казалось, что бриллиант сверкнет сразу, едва они приступят к поиску. Но минуло пять, десять, пятнадцать минут, а ничуть не сверкало. Она разворачивала машину так и сяк, чтобы фары освещали и одно местечко, и другое, они бродили по плотному снегу как сомнамбулы, если бы кто-нибудь видел их в эту минуту, наверняка подумал бы, что с этими двумя что-то не так. С ними и было не так. Прошло минут сорок, они искали потерянное, как ищут вчерашний день, пора было признаться себе в неудаче. Они вернулись в машину, не перекинувшись и парой слов. Ее затошнило, не от голода, а от тотального несчастья. Погоди, я еще поищу, сказала она и вылезла, чтобы не вырвало в автомобиле. Глотнула морозного воздуха, стало полегче, сделала несколько шагов, какая-то проволочка попала под ногу, наклонилась, ковырнула снег, потянула за проволочку. Вытянулась сережка.
Сдерживаясь, чтобы не бежать, вернулась тем же ровным шагом в машину, открыла дверь, сказала звенящим голосом: знаешь, я нашла, — и протянула сережку. Он воскликнул: да ты что! И взял в руки маленькую золотую вещицу. Она возбужденно пересказывала, как это было, во второй и в третий раз, и смеялась всю обратную дорогу. У него тоже было приподнятое настроение, и он охотно выслушивал слышанное только что, и сам переспрашивал, заставляя опять припоминать малейшие подробности. Как будто эта возвращенная потеря значила гораздо больше, чем восстановление пары серег. Как будто речь шла о восстановлении другой пары.
Дома они выпили вина, чтобы отпраздновать находку. Она немного задержалась, убирая со стола, и когда освободилась, он уже лежал в постели, но свет не гасил в ожидании ее. Она нырнула под одеяло, он нежно привлек ее к себе, и она заплакала от счастья.
Эта была их последняя близость. А потом все покатилось, как с горы, убыстряя и убыстряя свой бег.
Почему она не научилась быть счастливой, когда он был, когда он был рядом, целый и невредимый, живой, и жизни было так много, что она казалась неисчерпаемой, а научилась, когда осталось совсем на донышке, и она одна-одинешенька на всем белом свете, и нечего больше ждать, кроме, может быть, конца, и не к кому прислониться, кроме, может быть, неба…
Вот загадка.
Разрешима ли она вообще?
Дома она попыталась укрепить ослабевший запор серьги, столько раз подводивший за эти годы, нажала и сломала.