Рассказы
Опубликовано в журнале Континент, номер 139, 2009
Надежда МУРАВЬЕВА — родилась в 1970 г. в Москве. Закончила МГПУ им. Ленина, по образованию лингвист. Работала в “Независимой газете” (НГ Ex-libris). Некоторое время жила и работала переводчиком в Латинской Америке, в Колумбии. Автор романа “Майя” (2005), поэтического сборника “Са╟rmenes”, ряда рассказов и переводов, публиковавшихся в отечественных и зарубежных журналах. Журналист, преподаватель испанского языка. Живет в Москве.
Надежда МУРАВЬЕВА
Плоть слова
Рассказы
1. Песня
Все детство я читала музыку глазами. У нас было очень много пластинок “Вокруг света”, некоторые из них без конвертов, пыльные, слегка поцарапанные, но все равно матово блестящие, таинственные, как мир. Я осторожно надевала их на штырек проигрывателя, протирала пунцовой бархатной тряпкой, сделанной из старой шторы и, едва касаясь, сверху накладывала ерзающую иголку. Еле слышный, как шепот неведомых времен, шип и шелест принимались сочиться из-под иглы, будто неизвестный тропический плод надрезали, и легкий сок заструился по губам, по скатерти, по комнате.
Эти пластинки и были загадочным плодом, в них была спрятана музыка, разноголосица невнятных наречий, то исчезающие, то набегающие звуки бытия. Одни пели, будто их укачало в вагоне, — кукольными, вкрадчивыми, разморенными голосками, другие неожиданно вскрикивали на лету, и этот горловой взвизг был похож на залихватское коленце хитрого танцора. Но сначала — до всякой музыки, до пищанья и пыланья певцов и певиц с яркими, непривычными именами — я читала названия. Они были похожи на стихи.
Я до сих пор помню, с каким полувздохом, вздохом, задержанным на середине от предвкушения тайны, я брала черные, приправленные пылью диски пластинок и читала середину каждой из них. Середины эти были красные и желтые, иногда голубые, тускло-лазоревые. Я сидела на комоде, опасно балансируя в вышине с грудой пластинок в руках, и перебирала бусины названий: “Ночной сторож”, “Только ты”, “Огни города”, “Анжелика”, “Я один”, “Под шум дождя”, “История любви”, “На закате”, “Однажды вечером”, “Руки девушки”. Иногда мне хватало одних этих слов, чтобы довообразить музыку, допеть изнутри влекущую, зачарованную неясность иной реальности, — я никогда не представляла себе дождь или вечер, просто в самой недосказанности было что-то далекое и дивное, намек на иное пространство по ту сторону видимой жизни.
Это чувство, сродни стихотворной причастности к тому, что видится и вспыхивает за контуром слов, часто совершенно покидало меня, когда песня уже была на середине, — мы с братом начинали крутиться под нее волчком, все быстрее и быстрее, притормаживая руками в воздухе, чтобы не улететь раньше времени. А потом голова уже еле держалась на плечах, она вращалась, и ушей становилось очень много, и все эти выросшие в полете уши впивали музыку, точнее, она затекала в раковину уха, как речная вода, и ее становилось больше и больше. В последний момент она уже выплескивалась обратно, потому что голова была переполнена мелодией. Тогда мы валились на тахту в сладком обмороке, который длился две или три секунды, а потом рассеивался, заканчивался, как очередная мелодия. Оставалось только шипение и потрескиванье. Мы лежали счастливые.
Была только одна заповедная песня, под которую я никогда не кружилась волчком и вообще предпочитала слушать в одиночестве. Она-то и называлась “Руки девушки”. Я сидела возле проигрывателя, пластинка крутилась, она была маленькая, единственная маленькая пластинка “Вокруг света” на сто больших и тяжелых. Далекая женщина влажным и замедленным голосом выпевала странные слова, размытые, как те самые огни города, про которые была оркестровая мелодия на другой пластинке. Я слушала ее по вечерам, когда в большом балконном окне сквозь искажающее мир зеркало стекла вздрагивали и мерцали чужие окна.
Эти окна томили меня едва ли не сильнее, чем песня. Я видела — или мне хотелось видеть — над крышами домов белый приморский парапет набережной; и какая могла быть там набережная, если я смотрела на московский двор и дальше — на улицы за Садовым Кольцом? Но она там была. Я уже знала, что море окружено такими вот белоснежными заборчиками, знала по Анапе, куда мы с бабушкой ездили несколько лет назад. Вместе со мной набережная Черного моря переехала в Москву. Бабушка мне говорила тогда, в Анапе, что в ясные безветренные ночи на другом берегу можно было увидеть огни Турции. Я понятия не имела, что такое Турция, но это было неважно, потому что Турция и была этой далекой, недостижимой страной, где по ночам через все огромное море мерцают прекрасные огни.
Так, я привезла с собой с побережья в темную московскую ночь белые кувшины ограды, за которыми плескалась морская дорога до самой Турции. Когда я слушала “Руки девушки”, я слушала море, дальние огни и невнятную повесть о чем-то просторном, вольном и просящемся наружу — из пластинки в мое переполненное сердце. Мягкое раскачивание звуков неизвестного языка соседствовало с очень тихой поначалу, набирающей силу мелодией; женщина рассказывала о чем-то, и я думала, что она стоит в поле (или в море, неважно) и поет так свободно и негромко, как ей хочется. А потом словно ныряет в припев, где вообще нет слов, только голос и окрепшая музыка. Песня была на португальском, но я тогда этого не знала.
Лет через восемь пластинки эти отнесли на помойку, потому что они занимали много места и проигрыватель уже никто не слушал. Иногда я внутри себя пропевала сохранившуюся мелодию этой песни и вслушивалась в далекий и задумчивый голос моей неведомой женщины. Я помнила название про руки, хотя оно у меня никак не связывалась со всем остальным. Про девушку я знала точно, что она и та женщина — одно: ведь женщина пела про себя, про свою жизнь где-то в ином пространстве. Память описала круг: через десять лет, в Колумбии, в портовом городе Картахена, в кабачке, продуваемом насквозь мягким ветром, мне непонятным, теневым каким-то голосом спели эту самую песню из детства. Красные свечи под колпачками прерывисто дышали на столах, мулат с гитарой выдувал из губ стеклянные звуки, что-то то ли морское, то ли степное. Она! Какое счастье, что я ее не выдумала…
Еще была музыка под названием “Осенний сон”, но, при всей поэтичности такого названия, она не беспокоила меня и не говорила на особом наречии: было просто красиво, ну, похоже на поезд, который едет среди желтых листьев, и только. Она была какая-то слишком популярная, вся на поверхности, вся впустую. Когда мы с братом устраивали игру в понамарянскую эстраду, мы копировали такую музыку голосами, прижимая к груди толстые длинные подушки вместо гитар.
Подушки, служившие по ночам продолжением тахты, были музыкальными инструментами, конями, санками, полками купейного вагона — того самого, осеннего, в котором надо спать под музыку, и много чем еще. В стране Понаморянии и в ее столице Понаморяне всегда происходило что-то значительное и нестрашное, — даже война со злыми агечами, похожими на оскаленные, улыбчивые черепа, была нужной и забавной. Нужной она представлялась нам потому, что жители страны — понаморяны — были очень героическими, и мы просто не знали, что делать с их неумеренной тягой к подвигам в мирное время. Впрочем, они и без нас находили себе занятие: выручали красавиц из плена, пиратствовали на море и ставили спортивные рекорды. Но войны и мятежи все-таки были необходимы, чтобы бешеная энергия понаморянов не застаивалась, — и особенно приятен был гром победы, который раздавался в самый неурочный час, и какой-нибудь Лагеч (у них имена были немного с сербским привкусом и, кроме того, подозрительно похожи на племенное имя их злейших врагов — злых агечей) падал на тахту, картинно зажимая простреленную грудь. Потом он, конечно, оживал, но красота предсмертного жеста от этого не страдала.
Когда враги были повержены, шустрые понаморяны устраивали новую бучу — гражданскую войну. Появлялись, как грибы в июле, разные политические партии, среди которых выделялись анархисты. Они все отрицали. Они плевали на короля с королевой, — потому что в Понаморянии изначально была монархия, — и презирали простых граждан. Они ходили по улицам с черными флагами и пели на мотив “Эль пуэбло унидо”: “Народ, народ, народ, народ, народ, Паршивый гад и мерзкий идиот…” Народ отвечал им тем же и бил их в темных закоулках.
Так как нас с братом было всего двое, нам приходилось работать не за страх, а за совесть, чтобы воплотить в жизнь всех этих многочисленных, бурлящих жизнью понаморянов. Кроме того, нужно было отдуваться за злых агечей, воблобаров, “смешных” с глазами на палках, которые вращались и искрились, как шутихи, бердядей и прочие племена, в изобилии населявшие просторные земли наших сердец. Не все они враждовали с довольно-таки добродушными, хотя и бойкими понаморянами, но дел всегда хватало. Через несколько лет, когда мама съездила в Англию и вернулась с рассказом про Лоли-Попа — симпатичного, пестро одетого мужичка, который переводит младенцев через дорогу и славится своей конфетностью, — у жителей нашей страны появился новый враг. Это было искусственное чудище, сооруженное мечтательным понаморяном-ученым. Чудище жило в специальной комнате, на задворках мироздания, но иногда, из-за рассеянности создателя, забывавшего как следует запереть дверь, оно выбиралось наружу и крушило все в радиусе ста километров. Звали его, разумеется, Лоли-Поп. Дав ему как следует покуролесить и выплеснув все свои накипевшие страсти, героические понаморяны водворяли его на место.
Время от времени народ и правители уставали от собственных подвигов, и тогда устраивались эстрадные конкурсы. Пели в невидимый микрофон. Песни выдумывались на ходу. Телевизора в доме не было, поэтому то немногое, что удавалось посмотреть у бабушки, — передача “Утренняя почта” или “Голубой огонек”, — шло в ход, хотя, конечно, переиначивалось изрядно: от родителей мы знали, что все советское, в том числе и эстрада, — это мерзость запустения, но надо же было хоть что-то брать за образец.
Жюри, — которое представлял один из нас, пока другой ходил по комнате и пел, — отличалось добродушной строгостью. Мы все же слегка увлеклись “советским”, не отдавая себе в этом отчета, и патриотическая песня “Понаморян, над городом заря” получила первое место на одном из конкурсов. Только один раз я позволила себе записать песню, с которой мой герой, юный и прекрасный Ююч (все понаморяны были юными и прекрасными пятнадцатилетними талантами, потому что пятнадцать лет нам казались расцветом и пределом жизни — дальше наступала глубокая старость) должен был выступать на эстраде, пленяя сердца многочисленных незримых дам.
Я записала песню в старый блокнот с твердыми картонными страницами и украсила текст россыпями звезд. Собственно, песня и была про звезду, причем не обычную, а падучую: “Падучую звезду Поймаю на лету. Падучую звезду в руке своей согрею. Звезда моя звезда, Бывает иногда, Что счастье потерять Нам нужно, не жалея. А в небесах огни, Огни далеких звезд, Огни далеких звезд И небо в светлых пятнах. Заброшу я звезду, Падучую звезду В серебряную тьму На небеса обратно”…
Первый куплет мне не нравился, он был немного попсовым, как все то, чему нас научил телевизор, а вот второй… Второй, — где юный Ююч забрасывает свою звезду обратно на небо, отказываясь от счастья, — конечно, от самого что ни на есть взаправдашнего, от которого сжимается сердце и руки становятся горячими, — пришелся мне по душе. Чем-то это жест напоминал мне ту, мою любимую песню “Руки девушки”. Она, конечно, не в пример таинственнее, она дивная и завораживающая, но и там кто-то говорит о счастье — о счастье, от которого приходится отказываться мне самой, когда я вечером ставлю пластинку и почти уже слышу трепет этого счастья, почти уже понимаю, о чем оно говорит со мной таким мерцающим голосом.
Оно похоже на звездную даль в небе и странную рекламу, горящую на горизонте, — я ее очень люблю. Это лазоревый квадрат на крыше какого-то дома, в темноте на нем зажигаются буквы и слова. Там написано об этой песне, обо мне и о брате, об окнах, понаморянах и яблоках на ночь, о нашей деревне и о зачарованной стране Турция, но я не могу прочесть этих слов, потому что они очень далеко. Я стою, я держусь обеими руками за шторы и слышу, как посапывает брат на своей тахте.
Завтра вечером я снова буду слушать про руки девушки и смотреть на эту далекую рекламу. Я знаю, что она светится по ночам, и ни у кого не спрашиваю, что на ней написано. Я сама когда-нибудь прочту на ней много всяких тайн про все, что есть в мире, и про то, что только может быть, когда мы любим, любим все это и тоскуем по счастью ускользающей, невероятной, неизреченной и шепчущей нашей жизни.
2. В начале жизни школу помню я
В детстве я очень не любила школу. Это было больше, чем нелюбовь. Это мое домашнее одиночество как-то удваивалось, распухало, приобретало строгие и ледяные черты: зеленые казенные коридоры, высокие, смотрящие непонятно куда окна, чужие, неприступные дети и въедливое бормотание озлобленных на жизнь учителей. Я не знала, как мне научиться существовать в этом мире, и, простаивая под дверью класса, старалась думать о книгах, составляющих мой домашний мир, о чем-то смутном, что теперь я уже не назову, но это “что-то” помогало мне продержаться до конца четвертого урока, преодолевая мучительное отвращение, иголками и ознобом бегающее по всему телу.
Моя отделенность от мира простых и нежных вещей еще холоднее делалась оттого, что на мне колом стояла черная, колючая форма, с которой то и дело отпарывались жесткие манжеты и воротнички, — их нужно было, каждый раз как загрязнятся, отпарывать, стирать и пришивать намертво, чтобы через несколько дней снова отдирать маникюрными ножницами. На мне жалко топорщился черный с оборочками передник, под платьем я никак не могла согреться, и возникала странная уверенность, что ты ходишь голый и неприкаянный: школьная форма была иллюзией одежды — картонкой, которую на тебя налепили и которая вот-вот треснет, развалится и упадет на бездарный, покрытый песочным линолеумом пол.
Я старалась не высовываться, потому что всем сердцем, зажатым в тиски, ощущала рассеянную в воздухе казенную угрозу, да и, кроме того, кто стал бы так уж высовываться, если меня почти и не было? Я теряла себя где-то в полдевятого утра, когда выходила из высокого, скрипучего и опасного подъезда моего детского дома. По дороге в школу я и совсем превращалась в одинокое, тяжелое и довольно-таки неуклюжее тело, с остывающей, как чайник, душой, бредущее по пронизанной ветром и лозунгами улице.
Человек в железной маске добирался до помпезного здания школы номер тридцать один с углубленным изучением англйского языка и, под доспехами и маской постепенно превращаясь в дым, поднимался по омерзительно-мраморной лестнице на второй этаж. Оставалось одно желание — из серии “оставьте меня, зачем вы меня обижаете!”, хотя никто меня не обижал и даже, в общем-то, особенно и не замечал, потому что я старательно избегала общения с тридцатью девятью визгливыми, похожими на жестяные громыхающие волчки, детьми.
Иногда мое вынужденное уединение все-таки нарушалось: так, на уроке русского языка учитель, бывший танкист и вояка, человек не очень приспособленный для работы с восьмилетними детьми, поставил меня у окна с лейкой и приказал поливать цветы. Речь шла об именах существительных, предметах, к которым можно поставить вопрос “кто? что?”, и пока я добросовестно лила из синей тупой пластмассовой лейки воду в горшок со школьной геранью, он, тыча в меня указкой, с нажимом повторял: “Этот предмет поливает цветы”. Я чувствовала, что учитель неправ, но как-то смешно неправ, потому что я, конечно, уже почти предмет, засунутый в твердую обертку формы, но все же я — не совсем уж “что?”: ведь когда я через два часа пойду домой, мои руки согреются, и железная маска потихоньку станет рассасываться. А потом, дома, я возьму фломастеры и большую тетрадь и сяду писать новую главу про жеребенка Лучика — с иллюстрациями собственного изготовления, и в этом я уж точно буду “кто”.
Единственное, что просачивалось сквозь мои злосчастные доспехи, был довольно-таки звонкий голос. Он-то и втравил меня в постыдную историю, о которой я никак не могла заговорить дома, — не могла потому, что все, что было связано со школьной псевдожизнью, дома принималось, как рассказ о потустороннем, неуместном и призрачном существовании. О таких вещах в семье заговаривать было неловко, тем более что всякие Алексеи Ивановичи, отметки и подготовка к приему в октябрята там теряли свою плотность и делались химерическими дымами, — зато за стенами дома мне каждый раз предстояло почувствовать на собственной коже, что у химер весьма острые зубы. Правда, я тогда еще не читала рассказов Теофиля Готье, но позже все-таки смогла оценить его сладкозвучную и немного жеманную манеру, в сиропе которой то там, то здесь всплывали островки истины. Истина про призраков была одним из таких вот жизненных посланий. Но в мои почти что девять лет речь шла о совсем уж жалкой прозе — о стихах, которые учитель велел выучить некоторым избранным, чтобы громко и отчетливо оттарабанить их в торжественный день, когда к левой стороне детской груди наконец-то пришпилят блестящие звездочки, не менее колючие, чем вся остальная моя сбруя.
Эти стихи стали для меня чем-то запретным, стыдным, но тем не менее очень важным, потому что в замкнутом круге школы церемония посвящения в октябрята обставлялась как нечто сакральное, дикое и прекрасное, вроде первого причастия. Четверостишие же, которое мне было велено усвоить с голоса Алексея Ивановича, переварить и выбросить в мир, было такое: Нам трубы протрубили Под шелест кумача, Нам звездочки вручили С портретом Ильича.
Все это было мне понятно, даже портрет Ильича при всем его бодром непотребстве не внушал мне никакого беспокойства — это был просто театр, и нужно было соответствовать. Но мука притаилась где-то рядом и в итоге воплотилась, как водится, в слове: дело в том, что я, к своему ужасу, никак не могла расслышать рифму на “Ильича”, — слово “кумач” я не знала, а из-за своей горестной застенчивости, в придачу ко всему закованной насмерть в ледяные латы казенного дома и черный панцирь формы, я никак не решалась спросить у учителя, что там за слово такое.
Ритм был для меня стройным и ясным поводырем с младенчества, поэтому я ощущала, что мне придется просто дополнить недостающий, провальный слог “ку” чем-то своим, из головы выдуманным, так как ударное “моча” было мне хорошо знакомо. Но здравый смысл подсказывал мне, что никакой “мочи” там быть просто не может, а значит, придется изобретать на ходу. На репетиции я мужественно комкала странное и позорное слово “моча”, пришлепывая к нему самые разные звуки — “ум”, “пум”, “гум”, и мне все как-то сходило с рук, точнее с губ, в своей замороженности выговаривающих что-то отдельно от меня.
В торжественный день, приплетясь в школу завернутая в белый флаг капитулянтов, — на мне сиял своими наглыми рюшечками белоснежный передник, — я ходила из угла в угол, честно пытаясь нутром вызвать из небытия правильное слово, соответствовавшее, с точки зрения школьного пафоса, горделивому “Ильичу”, но проклятая “моча” не давала мне сосредоточиться.
Прогремели трубы, и в затихшем коридоре под надзором учителей, дергаясь и пританцовывая от волнения, начала вытягиваться бело-черная удавка: это будущие октябрята выстраивались в шеренги, сглатывая слюну от необременительного своего волнения.
Я забралась в самый хвост, в панической надежде, что про меня забудут и мне не придется дополнять “Ильича” каким-то наспех выдуманным кошмаром. Пионервожатая агрессивно выкликнула поздравительные слова, слипшиеся у меня в голове в разноцветные кусочки казенного винегрета, следом за ней, из шеренги застывших оглашенных, стоящих на пороге великой тайны, звонко и пискляво заверещали вдохновенные голоски.
Я посмотрела на Алексея Ивановича и, застывая всей нижней своей частью, поняла, что он делает мне знаки; вот сейчас… Что-то там про флаги, и… Я набрала воздуху в грудь, причем мне почудилось, что этим стылым воздухом наполнилось мое платье и в руках колотящееся сердце. Я выступила вперед и, плотно закрыв глаза, заорала стишок, оглушая саму себя. Дойдя до чудовищного слова, я громко выкрикнула какой-то жалкий в своей негодности звук “блум” и, на волне великого усилия притиснув к нему звонкое “моча”, понеслась дальше, благополучно добравшись под конец до спасительного и примиряющего вся и всех “Ильича”.
Про звездочку я сказала дома только бабушке, заталкивая в огромный потрескивающий шкаф свою измятую от волнения форму. Бабушка моя, приехавшая с визитом, держась прямо и немного чопорно и чувствуя себя слегка не на своем месте в полном крамолы доме, поздравила меня, как показалось, с облегчением. Ей как старой партийке было приятно, что дети живут по правилам и не отвергают краснознаменную действительность. Но это было не так. Сказав в воздух возбужденно и празднично: “Бабушка, меня сегодня приняли в октябрята!”, — я ощутила слабое, но внятное колебание пространства, как будто оно слегка смутилось от фальшивых моих слов.
Впрочем, радость моя была отчасти искренней, так как под рев труб и шелест этого самого пресловутого кумача никто не заметил словесного комка, для меня прогремевшего пушечным залпом на весь коридор. Кроме того, мне хотелось доставить невинное удовольствие бабушке. Я подозревала, что у нас в доме она одинока со своими представлениями о жизни, как я со своими — в школе.
Я так никому и не сказала о тех страданиях, которые мне пришлось проглотить, но зато позже, в четвертом классе, когда участь моя была решена и надо мной сгустились тучи в виде необратимой и непреложной пионерской клятвы, вырывающейся вместе с паром из моего рта на апрельском ветру, я сумела верно осмыслить свой мученический опыт двухлетней давности и утешиться его плодами в полной мере. Стоя на скользкой брусчатке Красной площади и стараясь не глядеть на приземистый бурый Мавзолей, я громко завопила: “Я фамилия — имя вступая в ряды всесоюзной пионерской организации…” Дальше я произнесла все полагающиеся слова клятвы без особых приключений, рассудив, что в шуме ветра и хоре срывающихся, буйных голосов моих сверстников отсутствие самого главного — имени — будет смыто и стерто волнами всеобщего воодушевления. Так оно и вышло.
Мое тайное противостояние школе выливалось порой в явные, хотя и не менее мучительные для меня поступки, когда приходилось отдирать от лица железную маску и бросаться в бой с поднятым забралом, совершенно не представляя себе исхода последующего кровопролития. Истории, в которые я влипала, впоследствии представлялись мне верхом идиотизма, — это потому, что я совсем не собиралась геройствовать и, почувствовав неслышный щелчок капкана, делала слабый и уже обреченный заранее рывок; но делать было нечего и приходилось противостоять — теперь уже вслух, без оглядки на прошлое, еще недавно казавшееся мне таким пустым, неприветливым и скорбным, а ныне расцветающее всеми красками защищенного и благополучного пространства.
Я не могла заставить себя вступить в беседу с одноклассницами, потому что их беседы ощущались мной как смесь пошлости с коварством. Уже в так называемой взрослой жизни мне пришлось удостовериться, что мои школьные впечатления нисколько меня не обманывали и там, где другая проскочит на трех ногах, у меня недостанет и одной. Я была чужой, и как бы я ни подделывалась под общий тон, мне просто не могли не показать, что я влезла туда, куда не просят, и результат такого нарушения границ будет совершенно непредсказуем — в первую очередь для меня, но и для самих членов круга тоже.
В тот день девочки обсуждали наряды. Эта вполне нейтральная тема вызвала у меня желание включиться в разговор, тем более что мне в кои-то веки было что предъявить непонятному миру матерьяльных достижений: мне подарили итальянские штаны. Я мялась поодаль, слушая, как подрастающие шахерезады в ожидании своих кровожадных султанов изощрялись в немыслимом словотворчестве, — растительное воображение кипело, и мне стало казаться, что я со своими штанами вполне могу вписаться в эту бурю страстей и даже выйти из нее нетронутой.
Я осторожно подошла к кругу и, подгоняемая очень резким порывом одиночества пополам с каким-то дурацким тщеславием, произнесла: “У меня тоже есть штаны”. Все уставились на меня с некоторым изумлением, но без насмешки: ко мне относились с отстраненным равнодушным уважением — вроде как к теленку о двух головах, но при этом покрытом позолотой. Кто-то спросил: “Штаны?” “Итальянские, — сказала я торопливо, ощущая, что делаю что-то не так, не на уровне, — мне крестная мать их подарила…”
Сразу возникло сокрушенное молчание. Я больше не могла говорить и провалилась в эту зловещую паузу, как в лужу. “Крестная мать?” — сказал кто-то с долей привиденческого интереса к миру живых. Мне стало очень не по себе. Дело в том, что крестная мать у меня была и в самом деле подарила мне эти проклятые штаны, но видела ее я крайне редко и никаких чувств к ней не испытывала. Все глубже уходя в трясину своего нелепого болота, я смятенно прислушалась к какому-то шестому или двадцать пятому чувству и поняла, что сейчас мне придется оттдуваться за эту самую крестную мать, но как-то ужасно отдуваться, как-то вымороченно.
“Значит, у тебя крестная мать есть?” — спросил кто-то голосом следователя, говорящего: “Так-так” потопившему себя туповатому преступнику. Я подняла глаза. “Да, — сказала я придушенно, — есть”. Допрос внезапно начал разрастаться, как грозовое облако. Сначала оно невинно-серое, а смотришь — через минуту уже распухло и набрякло до неузнаваемости. И вдобавок еще и почернело как-то. “Значит, ты в церковь ходишь?” — продолжил другой, тоже следовательский, даже уже прокурорский голос. В церковь я не ходила. “Да, — сказала я, — хожу”.
Под ногами у меня пузырилось болото, а над головой кипело что-то буревидное, так что отступать все равно было некуда. Молчание сделалось каким-то коллективным и потому особенно страшным. “Значит, — наступая на меня железными сапогами логики, заговорил все тот же голос, — ты еще и в Бога веришь?” Мне просто ничего уже не оставалось. Я обернулась и посмотрела на слезящееся в отдалении окно, призывая его в свидетели моей гибели. “Да, — сказала я, — я верю в Бога”. После этого прозвенел звонок. Надо было идти на русский язык. Тут только я увидела, что стою я в круге: мои ошарашенные одноклассники обступили меня со всех сторон и, не говоря ни слова, созерцали мое признание. Они его именно созерцали, а не слушали ушами. В этот миг я всей кожей ощутила, что позолота с меня слезла, а две головы остались и даже сделались намного больше, чем раньше.
Из круга начали выходить по одному. Все шаг за шагом отступали от меня, сохраняя на лицах мгновенную радость узнавания. Эта радость проступает обычно, когда люди каким-то сложным путем открывают не-своего и в тишине сердца гордятся своей проницательностью. Круг медленно распался, и я пошла на русский.
Я сидела за желтой, исчерканной партой и ждала возмездия. Думаю, мне по наитию было тогда уже понятно, что гнев толпы и отвержение толпы — две вещи почти невыносимые. В голове моей мутно болталась мысль, что штаны завели меня довольно-таки далеко — куда-то на вершины человеческого духа. Я сидела одна, и меня не спрашивали. Это было кстати, потому что после моего незапланированного свидетельства я, наверное, вряд ли могла общаться на русском языке и уж тем более раскладывать его на суффиксы, приставки и окончания. Когда урок все-таки закончился, ко мне никто не подошел, хотя издали приходили легкие разряды тока — это были настороженные взгляды одноклассников, помноженные на мой одинокий ужас. Я стояла у окна и разглядывала неизвестно что, — потому что я не понимала, на что я там смотрю и что со мной теперь будет.
Еще два урока прошли в тоске. Никто со мной не разговаривал, но никто и не проклинал, и не плевал мне в лицо. Впрочем, с меня было достаточно и бойкота.
Когда я шла домой, мне хотелось понять, что именно произошло, и почему-то неоформившаяся, лезущая откуда-то сверху или снизу, из живота, мысль, что в жизни так всегда: от штанов — к Богу, — странным образом подкрепляла меня, хотя никакой радости или воодушевления я не чувствовала. Скорее, это было просто новое знание. Воодушевление я испытываю сейчас, когда вспоминаю про свои школьные годы. Мне смешно и немного печально. Наверное, это была очень нужная школа. Я имею в виду школу жизни. Хотя я в этом и не уверена. Обучение в ней у меня растянулось на годы. А вот школа радости мне еще предстоит. Ее, по-моему, важнее всего пройти.
3. Рыбы
Татя как-то рассказала мне, что в три года она написала стихотворение: “Рыбы на лодках катаются, Лапами весла гребут”. Образ очень ясный, если представить, что эти самые рыбы едут в лодках, сидя на хвостах, и загребают воду плавниками, похожими на большие, влажные лапы. В лодке, наверное, умещается очень много рыбин, и все они заняты главным делом своей жизни — они катаются. Что может быть важнее?
В мои три года я тоже написала стих. И тоже про рыб. “И в зеленой тишине Рыбы выпиты на дне”. Здесь уже ничего ясного нет. Я до сих пор вижу пустые подводные, втянутые в себя воронки, оставшиеся после рыб. С другой стороны, эти рыбы все еще стоят на чистом, зеленом дне, потому что их “выпитость” — просто прикровенная метафора тишины. С третьей стороны это все тем и хорошо, что понимания никакого не требует.
Рыбы притягивали меня всегда. В подвижном, остром блеске этих и в самом деле безмолвных существ ко мне приходила свобода. Это была вымечтанная мной свобода дальних странствий, излучин блестящих рек в обрамленье осоки и тонких, жидких осиновых стволов, сбегающих с холмистого берега. Рыба в своей простоте равнялась коню, потому что образ всадника — охотника и рыболова, — не изменяясь ни на йоту, преследовал меня с самого детства, а когда он скрадывался туманом взрослых метаний и передвижений, я начинала преследовать его.
Вот так: уже смеркается, я неспешно еду вдоль реки, и я — это “он”. От дальних холмов идет скрытое, за день набранное тепло солнечного дня, время близится к началу осени, и из среды сосен, стоящих поодаль, вверх, к полумесяцу чистого неба тянется горьковатый дым хвойного настоя, и вкус его — вкус вольницы, когда никто ничем никому не обязан, не связан памятью, не помнит обещаний. Скоро я спешусь и разведу костер. Тогда на углях, в струистой сладкой и взблескивающей полутьме, которую рождает дым, зашипит влажная рыба — плод реки и огромного, не вмещающегося в рассказ дня.
Я сижу у костра и вижу, как внизу течет река, и слышу пофыркивание моего коня, большими губами забирающего мягкую траву вокруг. Я — это рыба, и конь, и берег, и все мили и вехи пройденного пути. Мне никогда не хотелось сочинять, что было дальше и что прежде само упоение миром и внутренней, бессловесной силой этого пространства и меня в нем было так велико, что придумывать историю было просто не нужно. История вся уже была здесь и сейчас. У меня хватало ума никогда не обвинять себя в романтизме и бесплодном фантазировании — за этими словами мы большей частью скрываем самые важные и живые озера и острова души, потому что безумно стыдимся самого ее существования, а значит, и ее лесов, и пустынь, и всех этих детских стран, которые мы носим в себе в тайне от неприглядной действительности.
Всадник и рыболов жил во мне даже, когда мне самой жить уже совсем было нельзя. Он сидел у костра и ни о чем не думал, слушая, как шипит рыба и потрескивает на огне рассыпавшаяся чешуя: у него были свои представления о том, что такое жизнь, и я, при всем желании, не могла ему помешать. Он никому не мог причинить вреда, потому что был заодно с миром, и даже просто был самим миром во всей его текучести и безмятежности. И когда он был занят слушанием, не эту ли тишину выпитых рыб он слушал на берегу реки? Ведь она совсем не пугающая, эта тишина, она — знак того, что рыбы ходят под водой, просто их нелегко увидеть: ведь они — живые и стремительные. Вместо них мы почти всегда видим впалую воронку и рябь.
Так было с моим желанием свободы. Я чувствовала его во сне, когда добиралась до самого дна, но оно было слишком вертким для моих замедленных движений, так что я даже при всем желании не могла его увидеть: прольется вода, вскинутся вдруг пышные, мгновенно распустившиеся ветви прежде зимних деревьев — и снова пустота. Мне никогда не снился всадник. Он был от меня слишком далеко, но наяву: чистя рыбу возле палатки на озере Селигер или вспоминая деревню моего детства, я думала о нем, и у меня было такое чувство, как будто я помню о нем каждую минуту, — просто слишком часто забываю себя, а не его.
В детстве мы по-своему искали рыбу. Она водилась в прудах, возле разрушенных изб. Когда-то почти у каждого дома был свой пруд, но после войны дома обветшали, хозяева умерли или уехали, а зеленоватые, с запекшейся мягкой ряской по краям пруды остались. Они были неглубоки, и брать воду для питья из них не стоило, но вот караси там водились в изобилии, и мы с братом охотились на них по вечерам. Я до сих пор помню, как в ячейках садка натягивалась тонкая пленка воды, готовая лопнуть, едва встряхнешь сетку. Искусство ловить карасей было непростым, и надо было заранее запасаться трехлитровой банкой для пленных рыб, длинной палкой, к которой прикреплялся садок, и резиновыми сапогами.
Брат мой был из тех, кто, единожды воспылав какой-то страстью, просто не может уняться до тех пор, пока не исчерпает желание до дна, поэтому набеги на карасей он обставлял со всей торжественностью неофита. Его мучил и до изнеможения вдохновлял сам процесс ловли, а к трофеям в виде мелких, с красноватыми плавниками карасей он относился как-то сумрачно, рассаживая их по банкам и выставляя на холод — в сени. Иногда эти караси у него протухали, и под вопли взрослого населения дома, уставшего в поисках молока или вчерашних макарон с тушенкой натыкаться на банки с тухлыми, всплывшими рыбами, они выбрасывались вон, в помойную яму на заднем дворе. Если же караси по непонятной причине плодились и размножались в очередной банке, то мы, ликуя. тащили их на другой пруд, на окраине деревни, и там выпускали. Видимо, мы считали, что таким образом увеличим наш будущий улов и спасем окружающую среду от вымирания.
Когда в деревне Власово караси почему-то начали сходить на нет, мы вознамерились продолжить охоту в соседней деревне. Деревней ее, как и нашу, называли почти условно: всего там уцелела пара домов, да и то в одном никто не жил; зато в другом обитали баба Дуся, пес Путя и племянник бабы Дуси, человек непростой судьбы по имени дядя Саша Голубев. К бабе Дусе мы ходили за молоком, — у нее была корова, которую она очень любила и иначе как матерно к ней не обращалась. Дядя Саша был электриком и по совместительству работал пастухом в главной деревне района, Турилове. По сравнению с бабой Дусей он казался аристократическим и даже почему-то эрудированным. У него были острые светлые глаза на очень темном от непогоды лице, и давным-давно, до нашего рождения, он читал древнеримскую поэзию и Есенина. Мы его побаивались.
К тете Дусе мы ходить любили, — наверное, потому что два с лишним километра до ее деревни Крутицы мы проходили легко, погромыхивая бидоном, перепрыгивая через мелкие, полные древних сморщенных листьев овраги, веселя друг друга наспех придуманными стихами-переделками советских песен и разговорами о том, сколько карасей нам удастся выловить из пруда на этот раз. Мое отношение к карасям было, скорее, нежного и безобидного свойства: я брала в руки сложенный, истекающий водой садок и старалась нащупать верткие, толстые тела, пахнувшие тиной и волей заповедной, молчаливой жизни. Мне нравилось перекладывать их в банку, хотя тут же становилось жалко бедняг, лишившихся своего дома по нашей прихоти.
Вскоре брату надоело тратить время на эти ежедневные походы: лампочка внутри у него как-то враз перегорела, и рыболовный запал прошел. Последних карасей мы отнесли к реке и вылили в воду. Они, похоже, сначала не поняли, что обречены на свободу, но через секунду, виляя всей мелкой, трепетной плотью, начали вбуравливаться в глубь, пробуя новую, неизвестную жизнь. Мне было жалко с ними прощаться. Не то чтобы мне хотелось созерцать их в банке, просто наши путешествия к тете Дусе, к ее тинистому, темному пруду, в котором отражались редкие березы, были для меня сладким довеском бытия, не нуждавшегося в осмыслении. Оно было здесь и сейчас, и его многоразличные формы творились тут же, сию секунду, и не требовали с моей стороны никаких усилий.
Отчасти такое происходит во сне, когда тебе не приходит в голову, что его события можно лепить и изменять: они есть, и эта единственная реальность возлюбляется по ходу дела. Я любила то, что происходило там, в деревне, как я теперь понимаю, очень сильной и нерассуждавшей любовью. Эта отметина любви перекочевала позже в сновиденную жизнь, и деревня стала тем местом, из которого черпаются силы или печаль, — со временем она стала сердцем мира, потому что во сне она стала мной. Мое собственное сердце рыбой ушло под воду реки Шача, мимо которой под вечер проезжает всадник. Следом за ним бежит собака. Она с радостью внюхивается в сырой, богатый зеленью воздух. Я знаю, что всадник скоро спешится, и лов будет удачным. Всю жизнь я надеюсь, что тихое дно, где рыбы выпиты и молчание полновесно, все-таки подарит ему одну-единственную рыбу — тайную свободу, которая зреет внутри человека, как мальки в глухой воде.
4. Иван
Это была большая каштановая бабочка. Она застыла, распластавшись по темному дереву двери. Ее крылья не двигались, они, все будто обсыпанные коричневой, тонкой мукой, лежали ровно и осмысленно. Она казалась узором, вырезанным умелым мастером, решившим позабавиться, — в самом деле, в переполненном шумами высокогорном городе, прохладном и неуютном, никаких бабочек я не видела. Дремотная тропическая прелесть ее не вязалась с голосом портеро внизу, с одинаковой безликостью дверей. Мне оставалось только дотронуться до замка; ключ звякнул, и страшное в своей неподвижности диво дрогнуло и медленно отлепилось от двери. Прянув мне в лицо, она, словно выполнив неясное, но неотложное дело, еще раз взмахнула крыльями и влетела в щель уже раскрытой двери. Я не успела еще войти, но уловила ее теневое перемещение вдоль стены, и потом по стеклу распахнутого узкого окна она пробежала и пропала в сером воздухе Боготы.
Мне больше ничего не оставалось, как снять куртку, бросить ее на стул и самой усесться, и зажечь сигарету, и смотреть на окно, куда она бросилась, как в пропасть, и куда бы во сне за ней спрыгнула и я, но все произошло наяву… Можно было, конечно, подождать до ночи, чтобы проверить, куда она полетела, но сны меня часто подводили. Так что все мне на секунду представилось бессмысленным и бездарным, — как будто рисуешь гору и один ее склон сбегает криво и неумело, и оттого вся картина становится пародией на детский, яркий рисунок, попыткой превратиться в фонтан, но вода уже лет сто не желает бить из каменной раковины: все впустую.
Я как раз и не могла закончить этот рисунок. Картина, где дальние горы извергали разноцветное сияние, небо алело и переливалось всеми красками вплоть до черной, а в пещерах гнездились длинные, похожие на высохших ящериц драконы, мне не нравилась. В ней не было той жизни, которая застыла в этой бабочке, явившейся так некстати, в жестком и тяжелом ветре, перед дождем налетавшем на желтые, скучные дома и угол церкви Санта-Моника — кирпичной, с выщерблинами, с украшенным железными решетками порталом. В жизни Санта-фе-де-Боготы не было ничего радостного, но она просто существовала, а моя картина расслаивалась на фрагменты, и можно было до бесконечности рисовать эти горы на заднем плане и камни на земле, где нет источников и рек.
Иногда одиночество здесь, в городе, лишенном смысла, делалось таким же долгим, как моя картина. Занятия в Университете Ла Хаверьяна уже кончились, ливни по ночам не давали спокойно уснуть: воздух так быстро отсыревал, что простыни и одеяло вместо блаженного тепла окутывали тело зябким, влажным коконом. Не было ни батарей, ни камина, чтобы согреться, приходилось вставать, греть кофе на кухне, где кафельный пол, такой же щербатый, как стены Санта-Моники, холодил ноги, пахло стираным бельем и было слышно, как внизу, в подвале, какой-то поздний жилец неловко управляется со стиральной машиной: она то взвизгивала, то утробно фырчала, и этот звук был жалобным, сиротским, запуганным.
Мой кот Глен, названный в честь Глена Гульда одним из моих хаверьяновских приятелей-музыкантов, умудрялся за ночь превратить кухню в подобие зверинца — того таинственного места в закулисной жизни цирка, куда допускаются только избранные. Из своей коробки с песком он неаккуратно выгребал мокрый песок, перемешанный с кусочками испражнений, и гонял по кухне эти малоаппетитные шарики.
Когда в сырую ночь пахнет котами и под ногами похрустывает песок, забываются все трогательные мелочи боготинского быта — кофейня на 47-й улице, где по стенам висят древние плакаты годов этак пятидесятых, стойка, поблескивающая в полумраке, вся в подтеках и пятнах… Так они похожи на вязкий, желеобразный туман, который виснет по вечерам в городе, когда наступает эпоха дождей и ветров. Бездомные дети жмутся возле завешанных витрин магазинов, изредка, деловито поигрывая лапами, протрусит тощая собака, — все темно и неприютно, котов в городе нет. Только Глен. Его мне притащили в жестком, пропыленном мешке. Притащил бывалый собачник, подторговывающий на углу авениды Каракас. Он так долго удивлялся, что я не хочу щенка… “Кот?” — переспрашивал он, щурясь на меня не по-доброму, — Котов у нас в Боготе нету”. Назавтра он сыскал одного. Это и был Глен. Он был похож на маленькую, вялую грушу, лапы болтались вдоль конусообразного живота. Глен невнимательно посмотрел на меня и отвернулся. Видимо, он знал, что в Боготе коты на вес золота.
Ночью в самый разгар дождя в городе сыро и знобит каждого третьего, — жители колумбийской столицы кутаются в руаны, наваливают поверх одеял шерстяные шали: простыни мокрые, подушки липнут к щекам. В тучах ходит низкая, тоже отсыревшая луна, прижимается лицом к стеклам. Тоска собачья… Или кошачья: ведь Глен снова возится на кухне, подбрасывает вверх свои шарики, роется в песке. В Кайседонии луна не такая: она похожа на белое блюдо с недоеденным фасолевым соусом. Она важно молчит над террасой, на крыше дома доньи Элены, матери Ивана. Когда мы впервые поднялись наверх полюбоваться небом, то есть я — полюбоваться, а Иван за компанию, он долго молчал, никак не реагируя на мои восторги, а потом произнес:
Какая большая луна…
Огромная, как в кино…
Я поглядела на Ивана сверху вниз, потому что он мне не доставал до плеча, — ростом он не вышел, — и приготовилась мило улыбнуться, но тут Иван сделал глубокий вдох и сказал:
Вот если она сейчас упадет —
Весь мир превратится в г…
Потом он засмеялся. Я тоже. Эта незамысловатая шутка меня умилила, — Ивану было на тот момент сорок два года, он был одиноким и неспокойным. Я подумала, что он решил развлечь иностранку подростковой присказкой — это было как-то симпатично, хотя и глуповато.
Так вот мы с Иваном обрели почву под ногами — зыбкую почву, потому что, стараниями доньи Элены и ее старших сыновей, я знала, что он болен. Его болезнь мне представлялась довольно-таки загадочной: она выражалась в том, что Иван не работал. Он не мог работать даже дома. Он ничего поэтому не делал. Точнее, не совсем так: он все время что-то замышлял. В этом, как говорили, тоже была повинна его странная болезнь. На моей памяти Иван с экстазом обсуждал производство мочалок: он собирался открыть мочальную фабрику, — но не успела я в это поверить, он переключился на шитье льняных рубашек. Затем последовало суматошное изготовление мебели из бамбука — правда, была сконструирована только одна нога (от стула или стола, установить было нельзя, — сам Иван забыл, для чего она), и Эулалия, домработница доньи Элены, мешала ею булькающее белье в чане, когда кипятила простыни.
Иван мне казался страдальцем, но страдальцем яростным и неукротимым. В нем, как в чане с бельем, булькало что-то огненное, убегало через край что-то живое, как молоко или опара. Его комната в конце коридора сильно смахивала на гостиничный номер: там стояла узкая кровать и тумбочка, на письменном столе лежали пыльные журналы: это Иван собирался разводить шампиньоны и покупал материалы по грибоводству… Прошло уже пять лет, идея эта пришла в негодность, как и все прочие идеи Ивана, а журналы все копили пыль и влагу, так что сами уже незаметно поросли пушком, похожим по форме на грибы.
Я часто думала, что сюжет — вещь неуловимая и дикая, он сыплется сквозь пальцы и не дается слишком ретивому искателю дивных историй. Сюжет лезет из изнутри сам, он бродит и бормочет, похожий на проснувшуюся хризалиду, которой пришло время вылупляться: она мокрая, лезет куда-то, ее крылья напоминают смятую промокашку, покрытую кляксами… Она лезет и знает, что лезть нужно. В этом смысле Иван был похож на сюжет.
Я думала об этом, когда мы вместе подсчитывали, сколько яиц могут снести сорок несушек за месяц: Иван загорелся идеей открыть в Кайседонии прямо на дому небольшое куриное хозяйство. Потом он сказал, что инкубатор лучше, потому что его не нужно кормить и грязи не так много. Он склонился над листом бумаги, вычерчивая схему будущего инкубатора, и я подумала, что воля к жизни — вещь не менее непонятная, чем сюжет: кто может подсчитать, сколько у нее путей и какие формы она принимает по дороге? Но тут Иван сказал, что куриные яйца напоминают ему тупоголовых, туго спеленутых младенцев, и что возни с ними не меньше, чем с грудными. Он перечеркнул схему и скомкал лист. Когда-то Иван был женат и жил в Эквадоре с семьей, но не желал вспоминать об этом.
Донья Элена, похоже, не любила Ивана. Точнее, она его жалела, но у колумбийских женщин, в отличие от русских баб, это не одно то же. К тому же она приходилась ему матерью. Ко всему прочему, у нее было еще семеро детей. Иван был средним. А значит, самым глупым. Или самым несчастным.
Я набрасывала гору на заднем плане и размышляла о доме доньи Элены. У нее всегда были поджаты губы. И намазаны розовой помадой. Ее глаза нежно улыбались, но эти губы меня смущали. Над ее постелью висело огромное распятие. Она принимала визиты каждый день и щедро их отдавала. Иван жил на ее деньги, потому что его воздушные проекты никогда не окупались, даже если, как в случае с бонсаями, он продвигался настолько, чтобы продать пару своих изделий: он полгода назад накупил горшков, натыкал в них растений и долгими вечерами творил в каждом горшке изысканные царства гор, водопадов и садов. Он был весь перепачкан землей, и гости доньи Элены (как правило, это были чада и домочадцы ее сыновей и старшей дочери Аны) обходили его стороной и шушукались в гостиной.
У себя на втором этаже Иван устроил мастерскую,, — он даже съездил за город и накопал в Андах пестрых камней и папоротников; он купил длинный кожаный фартук. Дон Карлос, толстый муж Аны, весельчак-адвокат, убеждал народ, что Иван записался в масоны. Самое удивительное было то, что бонсаи Ивана были красивыми. Они были очень японскими и как будто плавали в воздухе. Они были похожи на крошечные сады духа, и хотелось уменьшиться, чтобы посидеть у подножья горы, напоминавшей глиняную чашку с росписью, и послушать, как легко всхлипывает вода в обрамленьи красной глины и сердцевидных камней. Один из них донья Элена поставила на стол в гостиной. Гора Ивана вызывала недоуменное восхищение гостей. Когда они восторгались, было почти слышно, как они думают: “Надо же, такой никчемный, а тоже может хоть что-то. Надо его похвалить”. И они хвалили Ивана, правда, потом, когда он уходил, они между собой смеялись и говорили, что братец занялся бабьим делом — украшательством. “Ну, — вздыхала донья Элена, поджимая губы, — по крайней мере, он не бездельничает. А какая красота, вы поглядите!” Все скорбно кивали, и кто-то, забывшись, стряхивал в бонсай пепел, плавно поводя сигаретой.
Рисуя гору, я представляла себе этот бонсай Ивана в гостиной и пыталась припомнить очертания его горы. В окне ощущалось Рождество: тусклые огни Боготы вдруг затмевались взблеском далекой иллюминации, изумрудных и оранжевых яблок, опутывавших деревья и торговые центры грузными сетями. “Нет снега, — подумала я, — а в тумане эти огоньки приводят на мысль штормовое море и брезжущий берег, — все потому, что нет белого сопровождения”. Мне захотелось позвонить Ивану и сказать ему, что я хочу приехать на несколько дней в Кайседонию — побродить с ним по кофеюшникам, посидеть на террасе, на крыше: там он устроил домашнюю обсерваторию. Брат Хайме подарил ему старый телескоп, у которого была одна особенность — он не показывал луну, зато очень ловко умудрялся приближать окна соседей и их не слишком-то завлекательную жизнь. Мы с Иваном изучили окна аптекаря и грузной старушки Ноэми, большой приятельницы доньи Элены, с помпой навещавшей ее по четвергам.
Оставалось еще одно, очень важное окно — даже не окно, а целый застекленный этаж невысокого белого дома: там иногда ходила светлая тень какой-то женщины, сквозь редкие, сквозные занавеси мы углядели край стола и ее быстрые руки; они что-то лепили или месили: может быть, тесто или замазку для рамы. Иван наводил телескоп на ее обиталище, потом, чтобы я не подумала чего, быстро перескакивал на пальмовые кроны на площади, — они мотались под ночным ветром и шуршали так, что было слышно даже на нашей крыше.
В этом году, в январе, Ивану исполнялось сорок три. Когда-то, когда он еще учился в Барселоне на физика, он любил конструировать всякие безумные приборы, вроде утюга на колесиках, который гладил сам (все время одно и то же место), или водяной пепельницы, гасящей окурки тонкой нитяной струей, вибрирующей, стоило только нажать скрытую кнопку. Теперь Иван не придумывал никаких таких замысловатых штук, но телескоп его радовал. Я думаю, глядя в стеклышко, он видел уже не окна соседей и не пальмы, а что-нибудь третье: балкон в Барселоне или влажную землю в горах после дождя, я не знаю.
Зато я знала, что он не спит до двух, но боялась побеспокоить звонком донью Элену: она вставала к ранней мессе и ее не стоило будить. Тем более что Иван сам пригласить меня не мог: он, как известно, не имел права голоса в доме. И все-таки я позвонила. Иван действительно не спал. Он, наверно, курил в гостиной, он всегда там сидел по ночам — пил остывший кофе, читал, — все тихо-тихо, чтобы не тревожить донью Элену и Эулалию. Это было бесполезно: донья Элена по утрам жаловалась на него своей домработнице, днем она жаловалась дочери Ане, а вечером кому-нибудь из гостей. “Опять прокурил все насквозь, — говорила она громким шепотом, кивая в сторону Ивановой комнаты, — завел привычку по ночам дымить, от безделья, делать-то нечего”.
“С бонсаями покончено, — сказал Иван, как только я подала голос, — я выкинул все камни, никто не хочет покупать”. “Я хочу приехать к вам, — сказала я, — не одна. Мне не с кем оставить Глена”. “Мама будет рада, — дипломатично сказал он, — я завтра ей скажу. Уже сегодня”. “Ты уверен, что можно с Гленом?” — спросила я осторожно. “Можно, — сказал он, — она как раз говорила на днях, что скучно в доме без зверей”. “Жаль, что ты бросил бонсаи, — сказала я, — у тебя здорово получалось”. “Хайме женится, знаешь? — сказал Иван, — Мама очень волнуется”. “Почему?” — спросила я. “Она плохо знакома с Патрисией, — сказал Иван, — боится за Хайме”. Я не стала уточнять, чего именно боится донья Элена. “Я приеду послезавтра”, — сказала я. “Доброй ночи, Надия”, — сказал Иван.
Так я впервые увидела Ивана за весьма необычным занятием. Вечером, как только Глен был выпущен из коробки, в которой прибыл в Кайседонию, и донья Элена подробно расспросила меня об университете святого Ксаверия, Иван сел в кресло напротив мокрого балкона и под звон и шорох дождя невыразительным голосом сказал: “Христос, приходи скорее, скорей приходи, не медли”.
Я не успела удивиться, потому что в это время донья Элена со своего места возле телевизора негромко произнесла первые строки девяностого псалма. Она дочитала его до конца, так, как будто молола кофе или вышивала мелкими стежками, и сын ее Иван снова ответил ей из кресла: “Христос, приходи скорее…” Его лицо было очень серьезно, но я заметила, что глаза у него подернулись туманом — как улицы Боготы, которые поневоле готовятся к Рождеству, но в закоулках никакого Рождества нет и быть не может. На журнальном столе, на железной подставке плавились три маленьких свечи. Эулалия вышла из кухни послушать. Целых полчаса Иван повторял свой призыв, а донья Элена отвечала ему настойчивым бормотанием. Я села в сторонке и погладила одного из картонных верблюдов цвета пустыни, глядя, как сквозь розовые ясли мерцает и дергается отблеск свечей: младенец Христос, пластмассовый, белый и важный, лежал в колыбели, и плоская, пестро раскрашенная фигурка Марии от ветра, долетавшего с балкона, то клонилась над ним, то откидывалась назад.
Когда мы поднялись на террасу, Иван сразу принялся подкручивать телескоп. В зеркальном доме через крыши напротив двигалась прекрасная и неизвестная тень. “Это новенас, — сказал Иван, глядя в трубу, — девять дней читают перед Рождеством”. “Значит, сегодня предпоследний”, — сказала я, закуривая. “Да”, — сказал он очень серьезно, и по его тону я поняла, что он не знает, что еще сказать.
Он все крутил какой-то расшатавшийся винт, потом принялся устанавливать трубу вровень с зазеркальем второго этажа облюбованного дома. “Она приехала полгода назад, — сказал он, обращаясь к трубе, — а мы до сих пор не знаем, как ее зовут”. Я поняла, о ком речь. “Ну и узнал бы, — сказала я, — небось, всем в городе это уже известно, кроме тебя”. “А зачем?” — сказал Иван, в первый раз за все время поглядев на меня настороженно. “Ну, я не знаю, — сказала я смущенно, — ты же хочешь узнать”. “Нет, — сказал он, — мне просто интересно, чем она занимается по вечерам, как будто что-то готовит… размешивает… мнет…” Он задумался и примолк. В нем была странная, почти неуловимая важность, не допускавшая никакой фамильярности, никаких задушевных излияний.
Я еще раз посмотрела на его круглое, немного одутловатое лицо. У него были карие глаза, но их цвет мне казался притушенным; его лицо мне очень напоминало гостиную внизу: горят только свечи, комнату в полутьме и не разглядишь. Может, там, в углу, стоит старинное кресло или ломберный стол, или ваза с цветами… Ничего не видно.
“Дон Иван, — громко крикнула Эулалия снизу, — спускайтесь, Хайме приехал!” Дон Иван оторвался от телескопа и медленно пошел вниз.
Иван действительно был Иваном, а не Хуаном, как я вначале думала. Я почему-то решила, что Иваном его зовут в шутку: его младший брат Фернандо когда-то учился в Москве, вот и привез оттуда имя. Но оказалось, что донья Элена назвала его так, потому что это было модно в то время: собак в Латинской Америке называли Лайками, девочек Ольгами, а младенцев мужеского пола — Иванами. “Дон Иван” звучало диковато, но мне нравилось: в отличие от пакостного дона Хуана Тенорио де Мараньи в этом имени крылось что-то глупое и трогательное.
Я спустилась следом за Иваном в гостиную. Хайме приветствовал нас церемонно и звучно, Патрисия из кресел подала мне руку. Она выглядела хорошо воспитанной полненькой девочкой, которую впервые привезли к незнакомым людям, и она осматривается, выбирает кого-нибудь наименее страшного, чтобы оттаять и поболтать. Наименее страшным из всех был Иван, но он был не очень разговорчив. Он уселся возле стола и зажег сигарету. Хайме сел рядом.
Когда я смотрела на них обоих вот так, с близкого расстояния, а они сидели вместе, как шампиньоны, о которых когда-то мечтал Иван, мне становилось жалко Ивана. Хайме был красавцем. Он был тоже небольшого роста, но его зеленые глаза завлекательно сияли, а тонкие руки все время плавно двигались туда-сюда, демонстрируя окружающим хрупкие смуглые запястья и точеные пальцы. Он был музыкантом и работал в городе Армения неподалеку от Кайседонии, какие-то два часа езды. Бабы крутились вокруг него, как мальки вокруг накрошенного в воду хлеба. Он знал себе цену. Я не сомневалась, что Патрисия не выйдет за него замуж. Его невесты надолго не задерживались. Я была знакома с двумя предыдущими, а они были не хуже Патрисии. Одна была просто красотка записная, другая тоже ничего.
Бедный Иван на его фоне казался неудачной фотографией полноватого, неуверенного в себе подростка. У него был слишком серьезный взгляд, слишком короткие руки и отекшие щеки. Наверное, он много спал. Не знаю, правда, как это ему удавалось: ведь ночи он проводил в гостиной. Бог его знает.
Пришел Фернандо, потом Ана с детьми; началась неразбериха и суета. Старший сын Аны, разбойник Сантьяго, с воем пытался выковырять Глена из-под плиты, куда тот предусмотрительно залез на всякий случай. Донья Элена шипела на Эвлалию, которая не удосужилась вынести Глена в патио, чтобы дети не хулиганили: кот был новостью, и имя у него было странное — Глет, потому что никто из домашних не мог выговорить его истинное прозвище, кроме Хайме, которому не было никакого дела до этого кота и всех котов мира вместе взятых. Патрисия рассматривала семейный альбом. Я разговаривала с Хайме о музыке: надо же было о чем-то разговаривать. “Пойдем на террасу, очень жарко, — сказал Хайме, потягиваясь. — просто нечем дышать”. Он произнес эту простую фразу так, как будто приглашал меня в постель сию же минуту. В этом был повинен его медленный звучный голос с оттяжкой. Я знала, он его специально тренировал, даже занимался вокалом, чтобы звук был гуще. Патрисия теперь беседовала с доньей Эленой, она кивнула нам и улыбнулась Хайме.
На террасе заброшенный в суматохе телескоп Ивана клевал носом: Иван все-таки не успел подкрутить что-то там, и труба смотрела в каменный пол. Иван расставил стулья. Вообще-то это его поведение меня удивило, — он не любил ничего делать сам, он был немного барственным, хотя непонятно, с чего. “Ты все еще поешь?” — спросила я Хайме. “Нет, — сказал он, — уже хватит. Голос и так красивый. Послушай”. Он протяжно произнес две строки Леона де Грейфа. Там было про какую-то бабу, разумеется. Про любовь. “Здорово, — сказала я, — и глаза и голос — все при тебе”. “Ну да, — сказал он, — остались только руки”. “Что руки?” — не поняла я. “Руки мне обещает вылепить одна девица”, — сказал он.
Я решила, что неправильно поняла глагол. “Что она тебе обещала?” — спросила я, нагибаясь к нему. “Вылепить”, — спокойно сказал он. Иван искоса поглядел на брата. Возможно, он подумал, что брат хочет составить ему компанию, — а то Иван был единственным больным на всю семью. Хайме засмеялся. “Ну, ее зовут Марта Лусия, она сама из Армении, занимается керамикой. Делает фигурки из глины, статуи там, чашки…” — стал он объяснять. “Она живет вон там”, — неожиданно сказал Иван, указывая на зеркальный, скромно освещенный дом.
Хайме улыбнулся, глядя на него. “Она сирота, но зато у нее есть богатый дядя, — сказал он задумчиво, — он ей купил этот дом”. “А почему руку?” — спросила я его. “Ей нравятся мои руки, — сказал он, — это очень мило с ее стороны. Вот только она сама не нравится мне. Не знаю, почему…” Иван отошел от нас и достал сигареты. “А зачем ей все-таки твоя рука?” — не унималась я. “Наверное, ей хочется, чтобы я предложил ей руку и сердце, — сказал Хайме весело, — пусть хоть гипсовые или глиняные…” “Скоро она захочет отлить твое сердце из бронзы, — сказала я насмешливо, — потому что глина явно слишком уж мягкая для этого”. Хайме мелодично засмеялся. Иван сказал, раскуривая сигарету: “Ты хочешь к ней пойти?” Его голос мелодичностью не отличался. “Да, завтра, — сказал Хайме, — завтра сжигают старый год, вечером мы с Патрисией идем смотреть, а днем…” “А куда ты денешь Патрисию?” — поинтересовалась я. “Мама найдет ей применение в хозяйстве, — ответил он, созерцая усталый телескоп, — хочешь, пойдем со мной. Марта Люсия очень симпатичная, только некрасивая”. “Я тоже хотел бы… — сказал Иван издали. — То есть не то, что хотел бы… Но завтра у меня свободный день…” Хайме снова засмеялся. “А остальные, значит, заняты”, — сказал он. Я укоризненно посмотрела на него. “Зачем она понадобилась Ивану?” — спросил он шепотом. “Ты же сам сказал только что, — сказала я, — ему надо чем-то заняться”. “Я это не имел в виду, — сказал он. — Ладно, пусть идет”.
Утром начались приготовления к празднику. Запахло зелеными помидорами и луком. Эулалия мыла чан, в котором должна была готовиться натилья — сладкое. Глен, поняв, что злой Сантьяго ушел еще вчера, путался под ногами и просил свинины. Фернандо облил его агвардьенте, он весь слипся и отправился мыться на террасу. Иван сидел в гостиной и ничего не делал. Точнее, он ждал. Я тоже. Мне было любопытно, что это за Марта Люсия такая: живет одна, почти ни с кем не общается… Керамика… Как-то нетипично. Очень подходит Ивану.
Патрисия с доньей Эленой отправились за пирожными и специями. Хайме был прав. В два часа мы все трое пересекли пальмовую площадь и вступили в зазеркалье.
В доме было очень тихо. Так тихо, что я не сразу разглядела хозяйку. Она открыла нам дверь и стояла на пороге. Она не была некрасивая, она была просто нездешняя. Не из Колумбии, не из Армении, не из Латинской Америки. Ее можно было просто не заметить, потому что она неслышно двигалась и неслышно смотрела. Волосы у нее тоже были очень светлые и легкие, глаза серые или серо-голубые. Она напомнила мне кого-то из России, кого-то из моей ранней юности, но этот кто-то был исподтишка стерт хитроватой памятью. А может, его просто никогда и не было. Через много лет, подумала я, я встречу кого-то, кто напомнит мне Марту Лусию, но я ее не смогу вспомнить и скажу себе: “Эта женщина напоминает мне кого-то, вроде в Колумбии жил кто-то похожий…” И не вспомню. Такой была Марта Люсия. Она мне сразу показалась очень близкой. Руки у нее были в глине.
Мы прошли в дом. Мое предчувствие сбылось наполовину: я не могу вспомнить, о чем мы говорили. Помню, она показывала нам круглую коричневую печь для обжига глины, на полках стояли темные кувшины с блестящими, лаковыми боками, стол, узкий и непокрытый, был завален брусками глины, и лежали краски в ячейках, невымытые кисти. Пахло вкусным несъедобным тестом. К Рождеству она никак не готовилась. Я посмотрела на Ивана, он уселся на низкий соломенный стул в углу и молчал. Хайме пытался пригасить свой обворожительный голос, но безуспешно, и теплые его модуляции плавали над столом, пока хозяйка укладывала его руку поудобнее, чтобы сделать форму. В этой девушке не было никакого заискиванья, если бы Хайме не сказал, что она хочет за него замуж, мне бы и в голову не пришло такое, — она была такая свежая, как облако, и у нее на рубашке лежала маленькая глиняная бабочка, вся в узорах и лазоревых глазках. Бабочка меня пленила: она была сделана из ничего, из глины и праха, но ее коричневые крылья вздрагивали, она мне напомнила наш разговор о сердце из бронзы. Только это сердце было другим — оно высунулось наружу и дрожало, потому что было живым. Глиняным.
Форма застывала, Хайме сдержанно благодарил хозяйку, Иван молчал. Чтобы скрасить это безмолвие, я спросила, продает ли Марта Люсия бабочек. Вот таких. “Их очень много, — сказала она, — я их делала на заказ, для магазина в Кали, но что-то они опять молчат… Похоже, с бабочками я перестаралась. Они возле печи, на полке”. Мы все вышли из мастерской и направились в первую комнату. Там на широкой полке едва умещались крылья и усики. Полка напоминала деревянный цветок. Все эти бабочки дрожали, потому что мимо дома, по площади, проезжали мотоциклы и машины, но звук скрадывали белые плотные шторы, а стены чуть-чуть вздрагивали, и с этим ничего нельзя было поделать. Я выбрала себе голубоватую с черным ночницу. С испода к ней была приклеена крошечная английская булавка. Хайме купил какого-то божка, — я подозреваю, в подарок Патрисии. Но об этом он распространяться не стал.
Иван не купил ничего, просто потому, что у него явно не было денег. Пора было возвращаться домой: Патрисия могла заподозрить измену. Я наспех прихватила еще одну бабочку, покрытую бархатистой, каштановой краской. Мне пришло в голову презентовать ее Ивану, но я не была уверена, что это хорошая идея. Он мог решить, что я его пожалела. Да и потом — куда он ее денет, будет ее надевать по торжественным дням вместо галстука?
Как мы прощались, я снова не помню. Я почти не замечала легкой хозяйки, которая провожала нас. От нее веяло свежим, нежным одиночеством, даже не одиночеством, а одинокостью, как будто она и не рассчитывала на чужую доброту или симпатию и жила по ту сторону. Ну да, по ту сторону зеркала. Все-таки я до сих пор ее помню, она не растворилась во времени, а осталась, где и пребывала до того, — в молчаливом доме, за шторами, сквозь щель можно было увидеть руки, месящие нагревшуюся глину, и все. Она была подходящей луной для телескопа — такая же нетребовательная и отрешенная, как все эти хваленые светила. Только вот бабочки у нее получались не лунные, а солнечные, сдобные и покрытые словно шоколадной глазурью.
Весь этот день мне было очень жалко Ивана. Он сделался еще молчаливее, чем обычно, видимо, заразился от Марты Люсии. Подумав, я спрятала вторую бабочку в рюкзак: подарить кому-нибудь из боготинских приятелей.
Когда мы все пошли смотреть, как сжигают старый год, Иван отказался идти, — он сообщил мне, что устал, и заперся у себя.
Старый год сидел под деревом, под окнами каждого дома на окраине Кайседонии, — он, как правило, был сшит из дерюги, набит соломой и размалеван в зависимости от фантазии палачей, на голове у него лежало продавленное сомбреро или просто ничего не было. Он казался неуклюжим и одышливым перестарком, и глаза у него были грустными, собачьими. У одного из них вместо глаз были пришиты коричневые пуговицы. Он был маленького роста.
Костры горели в горах и по всей Кайседонии. Народ веселился.
А через неделю, накануне моего отъезда, произошло безумное, идиотское событие. Мы с Хайме и Патрисией возвращались с прогулки и уже подходили к дому, когда оттуда вылетел Фернандо с перекошенным лицом. От волнения он даже попытался поговорить со мной по-русски, чтобы на улице никто не понял, о чем это он, но, осознав, что его брат Хайме и растерянная Патрисия смотрят на него в ужасе, он перешел на испанский. “Ивана забрали в сумасшедший дом, — сказал он, сбиваясь, — он бросил в Ану фруктами”.
Мы замерли. Ни у кого из нас не нашлось, что сказать. Я опомнилась первая, потому что горестная весть звучала на редкость бредово. “Какими фруктами?” — спросила я. “Почему в Ану?” — спросил Хайме. “Ана навещала маму, — сказал Фернандо. — Мама просила ее поговорить с Иваном… Ну, чтобы он не курил по ночам, не спал днем… Мама очень устает от него… Он вышел из комнаты и стал кричать на Ану, чтобы она оставила его в покое… А потом схватил блюдо… Ну с апельсинами… И бросил в нее… Мама вызвала врачей…” Все это было так нелепо, что мы все как-то смутились. Хайме было неудобно перед Патрисией, он отошел с ней в сторонку и стал ей что-то тихо втолковывать. Я еще поговорила с Фернандо, но он сам больше ничего не знал. В больницу к Ивану не пускали. На следующий день мне пришлось уехать.
Я звонила в Кайседонию и общалась с доньей Эленой. Иногда подходила Ана. Иногда Мануэль, старший. Ивану лучше, говорили они, он пока в Кайседонии, но скоро его переведут в другое место — в горную больницу Гриландия. “Гренландия?” — я не могла понять, зачем, если ему лучше, переводить его куда-то. “Гриландия, — сказала Ана. — Там уход, питание… Только курить там нельзя”. “Бедный Иван, — сказала я, — почему нельзя?” “Такие правила, — сказала Ана, — ему там будет спокойнее, и нам тоже”.
Я никак не могла понять, что подвигло Ивана совершить такой дикий поступок. Мне трудно было представить, как он с пеной у рта кидается на Ану и запускает в нее блюдом. Мне просто невозможно было это представить. Ведь не сумасшедший же Иван в самом деле? А может, это в порядке вещей. Они все его замучили. Или он их?
Я навестила его через полгода. В этой Гриландии. Хайме ехал к нему, и мы договорились, что я составлю ему компанию. Мне хотелось видеть Ивана. Мы взбирались по горе под тропическим ливнем. Он был не теплый, а очень холодный. Я приметила скривившиеся сосны, темную глину. Машина Хайме лезла вверх по колеса в ледяной грязи. Было очень похоже на Гренландию. Через месяц я должна была возвращаться в Россию.
Гриландия была просто место. Деревня с белыми домами. Под дождем с них текла известка. На склоне мокла скорбная, неуютная церковь. Местные жители в резиновых плащах нудно показывали нам дорогу. Я не захватила сапоги и вся измазалась чем-то рыжим, вроде липкого песка. Нам отворили дырку в белой стене. Провели по асфальтовому двору.
Передо мной был зал свиданий. Его окружали красные каменные стены. Пол был выложен красной плиткой. Она блестела, потому что ливень ударялся об нее и подпрыгивал. Крыши не было. Она была дальше, если смотреть вглубь, она как-то проступала сквозь воду. А под дождем стояли столы. Видимо, водяные струи не мешали больным. Они прохаживались вдоль стен, их лица мелко тряслись, у кого-то язык свешивался изо рта, — или дождь искажал видимость? Хайме эта картина не испугала и не удивила. Возможно, он бывал здесь раньше. Обходя больных (нет, все-таки их лица чем-то настораживали, дождь был не виноват), мы прошли под крышу. Наш стол, обыкновенный, пластмассовый, как на террасе у доньи Элены, спасался от ливня под навесом, но и он был мокрым. Я села на край стула. От красной плитки отскакивали капли, и всюду текли ручьи.
Иван вышел к нам, он был самым обыкновенным Иваном. Почему-то он был в белой рубашке. “Сигареты у вас есть? — спросил он, садясь. — Вы мне одолжите? А то здесь почему-то запрещают”. У него не вываливался язык, и лицо не дергалось. Было похоже, что мы в Кайседонии. Иван сказал, что он всем доволен. Он сказал, что кормят неплохо и музыку разрешают слушать. Хайме отдал ему две заготовленные кассеты Азнавура. Иван очень вежливо поблагодарил. Говорить ему, как всегда, не особенно хотелось. Хайме рассказывал ему, что донья Элена передает привет, что Фернандо уехал в США на стажировку, что сам он расстался с Патрисией. Иван кивал. Я сказала ему, что скоро уезжаю, и сунула в руку пачку сигарет. Он не то чтобы оживился, но произнес слово “спасибо” несколько раз. Хайме немного выдохся и замолчал. Иван не пытался поддерживать беседу. Хайме посмотрел на часы. Темнело здесь как в театре — быстро и в одно мгновение. “По такой размытой дороге трудно будет спускаться”, — сказал Хайме. Иван ничего не сказал. Рождество прошло, и свечки у него в глазах не отражались. Комната, казалось, ушла в полумрак.
Мы уже совсем собирались уходить. Дождь накрапывал едва-едва, больные сидели за столами. К кому-то, наверное, тоже приехали родственники. Над столами люди склонялись друг к другу и неестественно бодро беседовали. В окнах под навесом загорелся свет. “Скоро ужин, — сказал Иван, — маме передавайте привет”. “Подожди, — сказала я, — мне хочется прочесть тебе одно стихотворение. Вернее, его конец”. Иван посмотрел на меня с вежливым нетерпением. Он спешил. “Только самый конец, — сказала я. — Я его прочту по-русски”. Иван не удивился. Я прочла:
Нам в Кайседонию не попасть,
Город Армению не спасти,
Котов не слышать и снов не прясть,
Балкона не удержать в горсти.
Но в утешение будет нам
Лиловый запах, лимонный ствол,
Память, равная тканым снам,
В тот вечер, когда Сочельник расцвел
И пелись песни волхвам.
“Я понял два слова, — сказал Иван, — Кайседония и Армения”. “Это здесь самое важное”, — сказала я.
Бабочку Марты Люсии я обнаружила на дне рюкзака уже накануне отъезда. У нее отломился усик. Дарить ее было неловко, да и некому, так что пришлось выбросить. Иногда я думаю, что было бы хорошо, если бы я и впрямь прочла тогда конец своего стихотворения о том, как сжигают Старый год, и о том, как на Рождество нет снега. Ведь тогда Иван и в самом деле мог бы мне сказать, что он различил эти два имени — Кайседония и Армения, — а теперь я уже, наверно, никогда не узнаю, что он мог бы мне ответить.
5. Святая Роза Медведей,
или Безумное странствие по колумбийской земле
— Ну, вот, — сказал Хорхе, — замечательно. Поедете на автобусе, билеты — без проблем, быстро, удобно, с телевизором…
— Ага, — кивнула я. Телевизор меня прельщал меньше всего: в автобусе всегда крутят дичайшую муть, и качество копий оставляет желать лучшего. Лучшего — то есть вообще без фильмов. Но колумбийский народ, хотя на словах и презирает gringos, почему-то обожает ихние кровожадные ленты.
Было семь часов вечера, медельинский terminal гудел и перекрикивался. Мы с Габриэлем, подхватив чемоданы, отправились садиться в обещанный автобус с телевизором. Разочарование ожидало нас, и какое! Места нам дали разные, — скажем так, не самые комфортабельные, одно у туалета (без окна, разумеется), а другое в глубине автобуса, рядом с какой-то шустрой молодящейся бабенкой. Мы предложили ей поменяться, но, — чего было ожидать, — она радостно сообщила нам, что едет в компании. И действительно, через проход на нас уставились такие же шустрые, как она, крепкие колумбийские бабы, нагруженные печеньем и лимонадом. Автобус тронулся. Соседка моя отдернула штору и на какое-то замечание своих сопутешественниц, что, дескать, хорошо бы поспать, громко объявила, что она “ночная орлица”. Эта орлица меня несказанно позабавила, но компания отнеслась к этому заявлению довольно вяло, и я задремала. Но тут включили музыку. Песни эти, по временам напоминавшие неразборчивый крик истерзанных ослов, почему-то являются для путешествующих в автобусе неотъемлемой частью развлечения.
Перекрывая радостный гомон у меня за спиной, — это мужики, с карманами, набитыми бутылками агвардьенте, выражали свой восторг по поводу музыки, — хрипловатый голос оповестил, что фирма автобусов, которая рада приветствовать нас в утробе ее детища, чуть ли не лучшая в мире, что комфортный туалет (я вспомнила беднягу Габа) и мусорные корзинки, болтающиеся на веревочке у каждого сидения, — верх роскоши, что к услугам пассажиров — сказочный пейзаж за окном: “наслаждайтесь пейзажем” (это меня окончательно добило — за окном была сущая темень), — и, кроме того, если будет холодно, всем выдадут одеяла — руаны. Эти одеяла, уж не знаю отчего, несказанно развеселили народ. Все начали хохотать. К слову сказать, руаны и в самом деле были необходимы: включили кондиционер, и в автобусе стало холодно, как в Гренландии. Но тут, под оживший гомон пассажиров, из кабины водителя вынырнул мужик, прижимающий к груди ворох красных потертых руан, и началась раздача слонов. Моя “ночная орлица” тоже взяла себе руану и, укутав ею ноги, откинулась в кресле… В сон мой врывались всякие красивые любовные слова и жалобы на то, что кто-то кого-то бросил и разбил ему сердце. Это орала музыка. Водитель боялся заснуть и врубил ее на полную мощь.
Тут автобус остановился, и все, подбирая падающие руаны, бросились к выходу. Добравшись до Габа, я таки выяснила, что это большая остановка, минут сорок, и все обязаны немедленно выйти.
Холод стоял адский, пар валил изо рта. Протолкавшись сквозь массы, мы вошли в огромный неотапливаемый зал, набитый до отказа публикой, скамейками и мусором. У высоких прилавков бегали пассажиры и вопили: “Мне кофе, мне кока-колу!” Кто кого перекричит, тот и получит желаемое. Выбившиеся из сил продавцы совали в жадные окоченевшие руки пластиковые стаканчики с кофе и швыряли не глядя денежные бумажки в огромную коробку. Воздух был пропитан дымом и чадом: в зале полным-полно было маленьких жаровен, на которых изнывали жирные колбасы, куски мяса, масленые лепешки и Бог знает, что еще. Продавцы этих сокровищ голосили, как резаные, зазывая покупателей, — пар столбиком выходил у них изо рта. Над всем этим базаром, как сирена, заглушая вой колбасных продавцов, слышались пронзительные вопли: “Pan de queso, pan de queso (сырный хлеб, сырный хлеб)!”
Я, стараясь не выронить стаканчик с кофе, трясясь от лютого холода, вместе с Габом прокурсировала к одинокой, ледяной, как могила, скамейке. Сырных продавцов здесь было такое количество, что они не умещались в битком набитый зал и обосновывались на улице, вопя как оглашенные. “Они перевыполнили план”, — сказал Габриэль. Тут за моей спиной, набирая силу, вновь раздался пронзительный призыв. Он повторился раз пятьдесят, пока чей-то голос, не выдержав сырного энтузиазма, не заорал в свою очередь: “Cállate tu maldita boca!” (“Заткни хлебало!”) Но крики продолжались, крепчая на холоде, и я, щурясь от смрадного дыма, принялась изучать местную публику. Больше всего меня поразила ее одежда. Скорее, нет, — больше всего меня потрясло то, как они были раздеты. Прямо передо мной на табуретке восседал мужичок в пляжных шортах и желтой маечке-расстегаечке. На голове у него находился козырек от солнца, изо рта клубами выходил пар, в дрожащих пальцах он сжимал, как мачете, свой стаканчик с горячим кофе и при этом весело болтал ногой.
“Бедный, не успел до пляжа доехать”, — пожалела я его, но тут же спохватилась: мужичок это был отнюдь не единственным экземпляром пестрой коллекции колумбийских отдыхающих и тружеников, наводнявших помещение. Внимание мое привлек негр в теплой куртке с поднятым воротником. “Вот это молодец! — сказала я Габу, — одет по погоде”. “А ты на ноги его посмотри”, — посоветовал Габ. Из-под куртки у негра торчали две тонкие голые черные спички, наспех прикрытые красными шортами. Шлепанцы на ногах довершали его экзотический облик. “Слушай, как называется это место?” — в ужасе спросила я у Габриэля. “Это Святая Роза Медведей, — сказал Габ, передергиваясь. — Очень, очень высоко в горах”. “Каких еще медведей?” — спросила я. “Медведей, — сказал Габриэль. — Так называется, а почему медведей, — я не знаю”. “На медведей похоже, — ответила я, созерцая группу веселых негров в трико и сапогах. — Они что, больные, — на таком холоде в таком отвлеченном виде?” “Я сам в первый раз такое вижу, — сказал Габриэль задумчиво — но вообще у нас такое бывает”. Мы пошли погреться у сетки в конце зала. За этой сеткой пылал в железной печи чудовищный огонь. Я стояла и грелась. Подняв глаза, я обнаружила прямо перед собой нечто маленькое и темноголовое, с поблескивающими глазами, укутанное в некое отдаленное подобие руаны. Неожиданно нечто обратилось к Габриэлю: “Я, друг, хоть и сама самка, но такую белую самку, как эта, впервые вижу”, — кивнуло на меня и пропало в толпе. “Слушай, Габ, почему она сказала “самка”?” — спросила я ошеломленно. “Поймешь их, — сказал Габриэль, пожимая плечами. — Медведи”. Наконец Габ отправился на разведку, разузнать, что творится с автобусом. Вокруг меня, теряясь в едком дыму, то и дело обозначались чудные лица, более похожие на небритые морды, прикрытые соломенными сомбреро.
Тут затылком я ощутила чей-то пристальный взгляд. Я обернулась и — до чего колоритная фигура! — встретилась глазами с самым настоящим зверем. Может быть, оно было животным, но, слава Богу, я не успела узнать его покороче. Это был могучий и … нет, вот тут и понадобится испанское слово “robusto”, одновременно похожий на увесистый кочан капусты и испанский “roble”, т. е. дуб. Даю словарный набор значений: 1) сильный, мощный, могучий; 2) прочный, крепкий; 3) твердый, стойкий, непоколебимый; 4) здоровый, крепкого сложения.
Так вот, это мужичина обладал всеми этими качествами сразу: он был мощный, могучий, крепкий, непоколебимый и здоровый, как бык. Причем на три головы выше окружающей его разношерстной среды. Обряжен он был со свойственным латиноамериканскому народу чудовищным кокетством мачо.
Огромное пестрое сомбреро, по форме напоминавшее блин, царило, — какой еще другой глагол я отыщу для этого дуба? — на его горделивой макушке. Кожаные сапоги доходили ему почти до бедер, немыслимой длины руана, наброшенная ему на плечи наподобие романтического плаща, чуть ли не стелилась по земле, а на поясе, широченном, как море, которого я еще не видела, раскачивалось гигантское мачете в чехле. Мне уже не помогала джинсовая куртка: где ей укрыть тебя от взоров голодных мачо и не менее зверского холода?
Мачо донимает сексуальный голод: ведь порнографии здесь нету, потому что Колумбия — католическая страна, и это из всех сил доказывает Дом Инквизиции в Картахене. Там тебе и виселица на заднем дворике, и дыба, и пыточные колеса, и весы для ведьм, и все, чего хочешь и не хочешь. А вот порнографии нет и не было. Зато вот ведьм взвешивали, и если ведьма весила больше, чем положено ей по закону (как у нынешних манекенщиц, у ведьм были свои стандарты, и им должно было соответствовать — для казни), ее тащили на кровать в соседнем отделении, и там, как деликатно выразился наш гид, она должна была “вступить в сексуальную связь со священником”, — считалось, что это избавляет ведьму от излишнего веса, — а потом, как водится, убивали. Зато в облегченном виде. Так что все здесь пуританское — в кинотеатрах крутят все американские фильмы и вырезают из них соблазнительные куски.
Из пара вынырнул промерзший Габриэль, и звук его растерянного голоса вернул меня к действительности. “Эти козлы, — сказал Габриэль, усаживаясь на скамеечку рядом со мной (“Давай без выражений”, — сказала я), — сняли шину, она у них лопнула или перегорела или не знаю, что. Они сняли шину с колеса, а когда поставят новую, дьявол его знает”. Следующие полчаса мы болтались то в зале, то на улице (хотя зал — та же улица, ветер дует и гарью несет), а шину никак не прилаживали на подобающее ей место. Возле голого колеса толпился заинтересованный народ, подавая советы толстому водителю с бутылкой воды в красных волосатых лапах. Он дал подержать бутылку Габриэлю, видимо, в качестве демонстрации, что это не агвардьенте, а вода — “видели, да?” — и объяснил, что спиртное ему запрещено и категорически. Народ ходил кругами вокруг хромого автобуса и, вконец отчаявшись, покупал вездесущий сырный хлеб у неугомонных торговцев. Водитель, почему-то подозрительно побагровевший от воды в бутылке, раскачиваясь, объяснял что-то своему помощнику, а тот как заведенный пожимал плечами в ответ на заплетающиеся речи шефа.
Я оглянулась — Габриэля нету. Куда делся — непонятно. Зато вместо Габа стоит передо мной мужичок — качается, и до того похож на глюк… Впрочем, все это место очень напоминало один большой холодный глюк. Но мужичок этот не растворялся, а покачивался передо мной и говорил ласковые слова, дескать, сердце мое, скушай яблочко. Это не сказка о мертвой царевне и семи богатырях, а обкусанное яблочко Святой Розы Медведей, потому что яблоко это было со всех сторон изжевано и жадно обкусано. “Это что?” — спросила я брезгливо. Мужичок не унимался. “Только откуси”, — умолял он, деловито подсовывая мне этот запретный плод под нос. Змей хоть был поделикатнее — Еву соблазнял целым плодом, а не обкусанным. Тут автобус внезапно зафырчал и тронулся: они починили шину и теперь пробовали, едет — не едет. Возникший из темноты Габ подхватил меня под руки и впихнул в автобус. Все, теперь можно поспать. Прощай, Святая Роза Медведей! Два часа мы топтали твою ледяную землю и теперь с несказанной радостью покидаем тебя.
6. В поисках дома
Район был один из лучших, так мне сказали. Вдоль домов стояли складчатые, широкостволые, светло-коричневые деревья (меня с детства учили, что дерево не бывает вообще, это должна быть сосна или бук, или ясень, а не просто “дерево”, но я, к стыду своему, так и не узнала, как называются они, растущие на улице города Кали). После ледяной, каменной Боготы эти улочки, пропитанные растительными запахами, с красной, блестящей мостовой и яркими, постанывающими горлицами, показались мне наконец-то похожими на Латинскую Америку. Мне предложил пожить у него в доме человек, которого я почти совсем не знала, директор калийской консерватории по имени Хайме. Он жил здесь в двухэтажном доме под цвет деревьев, у него было свое место в жизни, темная окладистая борода и блестящие карие глаза.
Я только что приехала, мне предстояло найти себе жилье, найти хоть что-то, отдаленно напоминающее дом. А пока я вошла в светлую комнату с белыми стенами и одиноким столом под ситцевой скатертью. На полках косыми рядами поблескивали суперобложки книг по хиромантии и гармонии. Здесь было не то чтобы неуютно, а как-то голо, слишком много незадействованного пространства, слишком много равнодушия. Вот уже три года Хайме и его друг и бывший однокурсник Маурисио на двоих снимали это двухэтажное тихое жилище, не успевшее за все это время обрасти уютной плотью. Внутри было все — и картины, и кресла, и кухонная утварь, но это “все” не было подчинено общей цели и расползалось в разные стороны, как летающие тараканы, которых, слава Богу, в доме не водилось.
Меня поместили на втором этаже, в комнате, где вообще не было никакой мебели, — в углу простирался белый с желтым тонкий матрац, наводивший на мысли о лихорадке, беспомощности и высокой температуре. Окно давно не протиралось: сквозь подтеки давних дождей и пыль я разглядела вдали застроенный неказистыми хибарами склон горы, — там был Юг, а значит, бедные кварталы города. Я видела, как на веревках мотается белье и ходят хмурые женщины в подоткнутых передниках. Дело было к вечеру, но эпоха дождей и ветров еще не начиналась, и воздух поэтому казался прозрачным и струился, как дым от костра. Маурисио показал мне, где ванная, и сказал, что его комната располагается рядом с моей, — я не слишком обрадовалась этому соседству, не знаю, почему. Уже потом, когда Мауро вышел, а я прилегла на свой матрац и закурила, мне стало понятно, что так насторожило меня. Приземистый, с выпученными глазами Мауро мог смотреть только прямо — шея у него не ворочалась, и это создавало впечатление… очень странное впечатление. Я устыдилась своих мыслей: ведь это явно было результатом аварии или еще чего, о чем неприлично спрашивать. Впрочем, латиноамериканцы почему-то очень охотно повествуют о своих самых сокровенных болезнях и довольно-таки сомнительных происшествиях своей многотрудной жизни. Так что, возможно, меня еще ожидал рассказ о жизни флейтиста Мауро со всеми подробностями. Но все-таки было немного неловко, я понадеялась, что привыкну к лицу Мауро и его непривычной для меня манере в упор молча смотреть на собеседника.
Идти на поиски квартиры надо было уже завтра: Хайме и Маурисио при всем своем неожиданном гостеприимстве, совсем не излучали то щедрое южное радушие, о котором мне твердили мои боготинские знакомые, — город Кали представлялся им заповедным оазисом в пустыне привычного делового равнодушия столицы, которое они невольно умудрялись растянуть от берега Карибского моря до Тихого океана. Как оказалось, они были правы. “Каленьос”, жители города Кали, как раз и построенного недалеко от тихоокеанского побережья, были под стать боготинцам: никто не выходил из ворот, нагруженный вареной сгущенкой и кукурузным хлебом и не привечал малознакомых гостей, — спасибо еще, что Хайме оказался таким сговорчивым.
Я достала газету и еще раз просмотрела объявления о сдаче квартир. Меня интересовали только самые недорогие, так скажем. Я пересчитала деньги и принялась за вторую порцию курева, — спускаться вниз мне не хотелось. Забавно, что когда впоследствии описываешь свою жизнь и набор всех действий одного дня, ты невольно выходишь независимым, чуть загадочным и ироничным: вот ты закурил, вот задумался о чем-то, вот перелистнул хрустящую газету… На деле все оказывается гораздо более немощным, одиноким и мятущимся: все твои поступки — просто обыкновенные, суматошные удары мотылька о нагретое стекло лампы. Я всегда немного завидовала героям книг, особенно женщинам: они все делают очень значительно и пребывают в легком самоупоении каждую описываемую минуту. Но, может, это просто издержки прозы. Одним словом, у меня было тяжело на сердце, мне было очень одиноко, и вид из окна на грязные, скудные кварталы совсем меня не вдохновлял. Я подумала, что потом сумею описать город Кали и смогу увидеть себя сверху, встроенной в целостную мозаику улиц, дома и человеческих отношений — пусть даже таких половинчатых, как мои с Хайме и Мауро.
Матрас был мне немного короток, — но это оказалось неважным, потому что среди ночи я проснулась от того, что комната накрыла меня, как пыльная, темная мешковина, жар шел откуда-то снизу и сбоку, лоб плавился, как стеарин той самой свечи, на которую тоже может лететь неумный мотылек, если очень захочет. У меня уже не оставалось сомнений, что матрас выполнил свое негромкое обещание и втравил меня в историю под названием “лихорадка”. Это был приступ самой настоящей малярии или чего-то похожего. Меня трясло, как на мотоцикле. Я добралась до окна и попыталась его распахнуть. Распахнуть — громко сказано: рама не поддавалась, я перепачкалась в пыли и со злости чуть было и вовсе не разбила мутное стекло. Звать на помощь Мауро я не могла. Мне снова пришлось водрузить себя на опостылевший матрас. Дальше мне отказывает память.
Я очнулась часов в десять утра, на голове у меня лежал поспешно тающий лазоревый пакет с немецким льдом. Маурисио как раз вошел в комнату, так что у меня появилась неожиданная возможность спросить его, что происходит. “Это денге”, — сказал он, ставя на пол у моего изголовья чашку кофе с молоком. “Что?” — спросила я, смутно сопоставляя это слово с родным тюркским словом “деньги”. Мне казалось, что я и вправду вполне могла заболеть от всех моих финансовых трудностей последнего времени, но речь, конечно, шла не об этом. Мауро, как выяснилось через секунду, имел в виду укус комара денге, вызывающего лихорадку, наподобие малярийной. “Дней пять придется полежать, — сказал Мауро задумчиво, — это так, за здорово живешь, не проходит”. Здорово жить у меня не получалось уже давно: все последние полгода меня потрясывало на вулкане вымышленных и подлинных страстей. Последний день Помпеи наступил неделю назад, когда возлюбленный моего сердца и сын моей души вместо того, чтобы ехать со мною в Кали, развернулся и отбыл в неизвестном направлении, устроив мне предварительно небольшой скандал. Нет, видно, это не издержки эпистолярного жанра, это просто защита — отсюда и этот легковесный тон. В общем, ничего особо веселого в этом происшествии, убей бог, найти было нельзя.
“А как же квартира?” — спросила я, когда Мауро возник в дверях с новым пакетом льда, напоминавшим белое рыбное филе. “Займешься потом, — сказал он, — когда сможешь. Когда лихорадка, не стоит думать о делах”.
Я и не думала, оно думалось само. Но жар и в самом деле не отпускал ни на минуту, приходили какие-то женщины, садились возле меня, разжигали на полу костер. Я уговаривала их не пакостить в комнате, они же мне отвечали, что в среде бедуинов принято согреваться на ночь глядя живым огнем. Я смотрела — их лица были наполовину закрыты темной тканью. Я приподнималась и пила холодный кофе. Женщины на время рассеивались. И все в таком же духе.
У меня впервые в жизни был самый настоящий бред. Я не помню, что происходило вне меня, — должно быть, Мауро как-то ухаживал за мной, приносил кофе, хлеб, менял лед, когда он начинал совсем уж бессовестно таять, — а происходило это быстро, как говорят испанцы, и один раз “аминь” сказать не успеешь. Я встала на ноги через неделю. Пожалуй, я даже гордилась немного моей романтической болезнью: по молодости лет мне представлялось, что болезнь как таковая может быть “романтической”.
Когда я в следующий раз вышла на улицу зеленого района Випаса, было восемь часов утра, стенали бежевые горлицы, и мокрые тротуары предвещали погожий, жаркий день с вкраплениями ливня. Мое одиночество стало мне не то чтобы привычно, а как-то незаметно — так, когда постоянно болит, скажем, запястье, иногда перестаешь понимать, сильнее оно болит или слабее, и болит ли вообще. С газетой наперевес я шла по красному камню мостовой, потом на автобусе доехала до центра города, где вся неявная мистерия этого дня уже осторожно расставила декорации: пальмовую площадь с зелеными скамейками и каштановым готическим собором, молодых людей, томно прохаживающихся по аллеям с нотами в руках, — недалеко располагалась консерватория, — и потрепанные жизнью автобусы, с визгом приседавшие на остановках и отрыгивавшие каждый раз слипшуюся массу из людей и сумок.
Первый же дом, который был в моем списке (улица 15, квадра 10, надо ехать на автобусе), оказался пятиэтажкой, наподобие далеких, российских хрущевок. Правда, он был попригляднее: в нем недавно отремонтировали серые стены, и под ногами похрустывала пыль. Людей, сдававших квартиру на последнем этаже, уже не было, — они ушли по своим делам, так мне сказал портье, и я с облегчением вышла. Вокруг блекло блестело серое пространство: должен был начаться мелкий, ни к чему не обязывающий дождь. Я пошла пешком. Всю дорогу до района Санта-Марта, — у черта даже не на рогах, а в более непотребном месте, — я глядела себе под ноги, в надежде найти старый лотерейный билет. Я загадала, что, если таковой отыщется на пути, это будет нечто вроде знака свыше: я попробую сыграть в моментальную лотерею, благо они попадались на каждом углу города. Понятно, что замысел этот был продиктован отнюдь не сытой и благополучной жизнью. Но билетов не встречалось — встречались в изобилии опавшие, трубочкой свернутые листья, огрызки газет, даже женская туфелька, изъеденная сыростью, — все, только не билеты. Тоска по пристанищу во мне поднималась, как поднимается жар. Постылое житье в неприветливой, просквоженной ветрами Боготе, загадочный и не всегда теплый дом доньи Элены в Кайседонии, квартира Фернандо в городе Медельине, из окон которой был виден какой-то разрушенный взрывом административный дворец… Все чужие, чужие дома, где висят чужие гамаки, стоят на полке чужие фотографии или и вовсе ничего не висит, кроме скороспелой паутины по углам.
Дойдя до угла 49-й улицы, я прикинула, что вот этот дом, напоминающий спичечный коробок у самого края шоссе, это и есть вожделенное жилье за сто двадцать песо в месяц. Подъезд был ободранным и темным. По лестнице спускался отстраненный молодой человек в мятой рубашке. “Простите, сеньор, — сказала я, — здесь сдается квартира?” Он глядел на меня, как ленивый зритель на титры фильма, которые неохота разбирать, — они так быстро мелькают, что за ними не угнаться. “Вам показать?” — наконец проговорил он, не отводя взгляда. Я кивнула. Мы вошли в узкий, темный коридор и поднялись по лестнице на второй этаж. “В районе Випаса по крайней мере деревья, — думала я, поднимаясь, — а здесь — ни одного. Дом, как шиш, торчит среди шоссе. Правда, невдалеке растут какие-то чахлые кусты…” Впрочем, отсутствие деревьев оказалось не самым большим неудобством. Заскрипела дверь, и мы вошли в пустую, черную комнату, — мне так показалось, что она черная. Просто окно было под самым потолком. Мне сказать было нечего. “Наверху спальня”, — сказал мой провожатый. “Где?” — сказала я, с ужасом взирая на дощатый, бурый потолок. “Там”, — сказал юноша, пальцем ткнув в некое подобие деревянной лестницы в углу. Она скрипела, пела и постанывала, напоминая воркующих горлиц, обезумевших от любовного желания. Я поднялась наверх.
Спальня эта как раз и могла отбить любые желания у несчастных жильцов этой квартиры, — включая желание просто поспать: под низким потолком на деревянной платформе стояла когда-то двуспальная кровать, а ныне — остов, испытавший на своем веку немало житейских бурь, остов корабля, прибитого волнами под самую крышу. Доски ныли под ногами. “А свалиться отсюда можно?” — поинтересовалась я, уныло созерцая кровать. “Никто еще не падал, — снизу раздраженно сказал юноша. — Туалет в коридоре”. “Не может быть”, — сказала я. “Там, — сказал он, — и раковина тоже”. Это сообщение дало мне силы уйти.
Я попрощалась наскоро, потому что дом этот меня даже как-то напугал. В Боготе за эти деньги можно было все-таки снять обыкновенную квартиру, с ванной внутри, а не снаружи.
От дождя я спряталась в кофейне. Я курила и смотрела на облитое острым ливневым сиянием шоссе, пытаясь выбросить из головы серый дом и кровать под потолком. И туалет в коридоре, который меня просто добил. Следующим в моем списке был дом под номером 67 в районе Лос-Пинос. Так по-испански называются сосны, но когда я вылезла из автобуса и пошла вниз по громыхающей грузовиками дороге, я поняла всю беспримерную лживость этого названия. Сосны не было ни одной. Да что говорить, здесь вообще не было никакой растительности. Здесь не было ничего. Дома (хочется сказать “унылой чередой тянулись” — потому что в штампах есть прелесть подлинности, но я, пожалуй, скажу по-другому), низкие, пропыленные квадраты, выстроились вдоль этого нового шоссе (было похоже, что все Кали состоит из одних шоссе). Но что значит вдоль? Это ничего не объясняет. Здесь попросту не было тротуаров. Дома стояли, а в полуметре от них, подскакивая, проносились грузовики. Увертываясь от них, я пересекла широкое шоссе и постучалась в дверь крайнего дома справа. В ту же минуту мне стало понятно, что жить здесь я не смогу.
Мне открыла маленькая женщина в линялом платье. Она смотрела на меня с порога, и в ее взгляде я прочитала что-то очень похожее на сострадание. “Квартира”, — сказала я. “Вы здесь жить не будете, — сказала она мягко. — Проходите, сеньора”. Я переступила порог. Комната была печальной и тусклой. У стены стоял низкий комод, покрытый вязаной скатертью. Она падала почти до полу. “Как они вещи оттуда вынимают?” — подумала я. Женщина придвинула стул. “Вы иностранка?” — спросила она. Вздохнула. Я еще ничего не успела ответить. Она вздохнула снова. “Грузовики, — сказала она задумчиво, — вы же слышите”. “Да, — сказала я, поднимаясь, — я понимаю”.
Моя следующая кафетерия тоже располагалась у дороги, но там, по-моему, была какая-то зелень. Хозяйка принесла мне кофе. Я отвернулась, чтобы она не видела моего лица. От усталости у меня свело щеки — получилась хмурая маска с набрякшими слезой глазами. Неожиданно она похлопала меня по плечу. “Ты не огорчайся, дочка, — сказала она, подстилая под чашку резную бумажную салфетку, — не огорчайся”. Я до сих пор помню этих двух женщин. Собственно, они ничего мне не сделали, — ни доброго, ни злого, — но я почему-то их помню. Они были очень похожи на людей.
День перевалил за половину. Жара уже не так мучила. У меня оставался на сегодня еще один адрес, недалеко от центра. У лихорадки есть одно пренеприятное свойство: когда думаешь, что она уже прошла совсем, она с барабанным боем начинается сызнова. Руки трясутся и прыгают, как колотящиеся в полое пространство палочки. В висках повторяется этот ритм. Мир не звучит, — он отстукивает по тебе свои минуты, секунды и терции. Так что еще час я сидела на скамейке под пальмами. Меня беспокоили какие-то симпатичные молодые люди: они узнавали, как я себя чувствую и не нужно ли меня проводить куда-нибудь, например, к ним домой, а когда я из последних сил их посылала, они смиренно уползали в пальмовую тень, и через мгновение появлялись другие желающие со мной пообщаться. Наверное, меня снова одолел бред, потому что ведь не могло их быть так много… Ну, один, ну два…
К пяти я была готова пуститься на поиски дома. Я еще раз обвела красной ручкой заветный адрес и решила пройтись пешком. Ветер пах бензином и хлебом. Я заверила себя, что этот последний на сегодня адрес будет вообще последним в моей жизни здесь. Я там поселюсь и буду жить. Должна же я где-то жить. На матрасе у Хайме как-то это не очень получается. Там получается болеть. А вот жить, работать и любить — не выходит.
Я свернула в благословенную тень шарообразных деревьев (опять я не знаю, как они называются). Дом был очень белым, он просвечивал сквозь листву, как утреннее облако. Он был двухэтажным. Хозяйка, пестрая и юркая колибри с морщинками, бантиками и складками на длинной, до полу юбке, повела меня по коридору. Она совсем не удивилась, узнав, что я из Португалии. Это я придумала на ходу, нужно же было как-то поддерживать светскую беседу. Коридор расширился, и мы вступили в немалых размеров внутренний двор, весь в горшках с геранями и араукариями. Он был опоясан невысокой белой стеной. В стене темнели двери. Их было штук двадцать. “Это двор для жильцов”, — сказала хозяйка, сощурившись. Она щурилась на телефон. Он стоял на круглой тумбочке посреди двора. “Телефон на всех один”, — сказала она, проследив мой ошарашенный взгляд. “А если дождь?” — сказала я. “Тогда его убирают, — сладко улыбнулась она. — Так что, посмотрите комнату?” “Я… — сказала я. — Да, да, разумеется, посмотрим”.
Она повозилась с замком и отомкнула одну из дверей, под номером десять. В глубине пустой комнаты, в стене напротив взблеснула другая стеклянная двустворчатая дверь. Обе ее створки были кокетливо связаны друг с другом обрывком железной цепочки. Я подошла и толкнула ее. Цепочка была иллюзией: створки подались, и открылся вид на замшелую каменную стену забитого бутылочными осколками скромного пустыря. “А… если кто-нибудь влезет?” — спросила я, обернувшись к хозяйке. Та пожала плечами. “Никто еще не жаловался, — сказала она, — в других квартирах у меня тоже такие внутренние двери”. “А зачем они?” — спросила я. Она усмехнулась как-то отрешенно. “Понятия не имею, — сказала она, — просто для украшения”. “Но… — сказала я, — это же опасно”. “Про пустырь мало кто знает, — сказала она. — Да и потом это дело вкуса…” Тут только я обнаружила, что в комнате нет окна. Видимо, стеклянная дверь, ведущая на пустырь, была призвана его заменять. Но в комнате было довольно темно. “А окна…” — сказала я. “Наверху”, — сказала хозяйка.
В углу опять была деревянная лестница, как во втором доме, том, без туалета. Я обреченно поднялась по ней. Она тоже скрипела. Окно там и в самом деле было. Величиной с конфетную коробку. Правда, в нем можно было рассмотреть кроны деревьев, похожие на заросли бамбука. Хозяйка подниматься не стала. “Вы берете?” — спросила она. Я начала медленно спускаться. “Я подумаю”, — ответила я. Но думать мне не хотелось. Думать было, в общем-то, не о чем.
Я шла по району Випаса. Он был самым красивым из тех, с которыми я познакомилась сегодня. Здесь росли деревья. Неважно, как они назывались. Я смотрела на них и знала, что завтра мне предстоит еще одно путешествие по закоулкам города Кали. Ведь должна же я найти дом! Ну, хибару, ну, гараж, ну, блочную развалюху… Но пусть она будет! Моя хибара. Мой дом.
Я не нашла дом на следующий день и через неделю тоже. И лотерейного билета не нашла. Потом мне пришлось уехать из Кали и вернуться в Боготу. А потом — в Россию. А потом я искала дом еще десять лет. Всего на поиски дома я потратила двадцать семь лет. Я нашла его совсем недавно. И в каком-то смысле, — который важнее всего для меня, — я все еще его ищу.
7. Плоть слова
Памяти Тати Трауберг
В мире есть дивные и странные слова, пришедшие в наш обыденный язык из другого мира — ставшего пылью, песком и десятком глиняных табличек. Они задержались на наших губах, переживая поколения непредставимых и далеких народов, и не утратили ни вкуса своего, ни запаха. Мы сжились с ними, они уже не представляются нам загадочными осколками древних наречий, — это просто обычные слова “кипарис”, “лабиринт”. Эти слова, ставшие плотью греческого языка, пришли в него из языка пеласгов: ведь когда-то Эллада была их страной — Пеласгией. Странствуя из языка в язык, из уст в уста, звуки перешли в новые земли. Мы произносим “кипарис” и не думаем, сколько истаявших во времени людей произносили это слово. Еще страннее будет мысль, что со всеми этими людьми мы связаны непонятными нитями: ткань языков покрывает мир, и даже прорехи в ней повествуют о неразрывном единении одного с другим.
Слово говорит нам о чем-то большем, чем слово, — о тайне и предании, о динамичности жизни, ее перетекании из одного сосуда в другой; эта система сообщающихся сосудов никогда не может исчезнуть, застыть, окаменеть. Мы слышим звуки других языков, облекшиеся хрупкой плотью нашего собственного, но, видя лишь фрагменты, лоскутки, не видим цельной пелены, не знаем, как прочесть текст, плывущий к нам по воде тысячелетий. Мысль о том, что все в мире едино, остается просто мыслью, не достигая наших чувств.
В жизни есть странные слова, пришедшие к нам из дальней дали. Что в этой дали? Древние царства, плотная глина мифа или воздух сна? Мы можем услышать слово и наделить его бездной значений, чувствуя, что в нем заключены смыслы, перетекающие один в другой. Это могут быть совсем приевшиеся слова, утратившие вкус тайны, связь с океаном прежних, загадочных языков. Этим словом может быть “хлеб”, или “дом”, или “снег”, слова, в которых их хрупкая экзотичность уступила место обыденной, прозаической ясности.
Для меня таким словом стал “мед”. В четыре года со мною произошло банальнейшее событие. Я увидела сон.
На этом, собственно, банальность и кончалась, почти не начавшись, — в самой ткани сна было что-то, что даже и тогда показалось мне исполненным скрытого и очень важного смысла. Я стояла под вывеской. Вывеска была живая — ее образовывали танцующие и раскачивающиеся буквы, — и они были слеплены из какой-то душистой пряничной плоти. Я стояла в низкой, очень зеленой траве и слушала, как все эти буквы смеялись и звенели. Они издавали мягкий, говорящий звон, который тоже пахнул, он пахнул золотистым и благодатным звуком. Я не могу разделить теперь звон и запах — они были одно. Возможно, со мной говорили капли, они падали в траву и были медовые, радостные и звучные. Они равнялись словам. Я помню ощущение меда, голос меда, запах меда и смысл меда. Мед, в своем несказанном веселии, говорил со мной, хотя я не помню ни одного слова. Их было не нужно. Я радовалась вместе с медом, и этого было достаточно.
Потом одно уже слово “мед” сразу приводило мне на память мою радость и этот говорящий, золотой аромат. Я знала, что это было больше, чем просто овальная, стеклянная банка меда, который редко появлялся в холодильнике: на дворе стояли семидесятые, и сладкого в доме было немного. Я чувствовала, что буквы, с которыми я разговаривала, были, конечно, медом, но они были и радостью, и надеждой, и упоением — чем-то таким, что запоминаешь и помнишь с ощущением причастности загадке жизни. Или просто самой жизни.
Когда в детстве мне случалось очутиться на лугу, полном больших, похожих на чайные розы купав, мне сразу хотелось вдохнуть их, вобрать в себя, потому что я надеялась, что где-то в глубине чашечки укрылся этот запомнившийся мне аромат. Я думала: “мед”, — и ожидала, что запах нежного и зовущего в даль покоя выберется наконец из желтой середины и дастся мне в руки. Ничего подобного. Купава оставалась купавой; ее запах, немного приторный, немного слишком уж материальный, отодвигал меня на довольно-таки большое расстояние от душистой сновиденной яви.
Позже, в ранней юности, мне не раз приходилось искать это слово, — потому что искала я именно слово, во всем сиянии его золотых смыслов — в стихах, в повседневности, во сне. Я настораживалась, когда кто-то произносил “мед”, потому что говорящий не знал, какую дверь он открывает этим для него пустым звуком. Я поняла, что в поэзии это слово с давних пор пытается сказать пусть не о том, что слышала я, но о чем-то похожем, как будто оно источает свой звон, независимо от того, хочет ли пишущий услышать его. Долгое “о” в середине протяжно выливалось из мягкого “м”, напоминающего спокойный выдох, приглашение к уюту разостланных простынь, полей, морей и небес, к странствию по всему этому миру, где путь и легок и высок. Зовущее, как звук поющей тибетской чаши “о”, выраставшее из моря, мха и муравы, потом покойно длилось и катилось до самого последнего рубежа: до гаснущего, как закатная полоса, “д”.
“Золотистого меда струя из бутылки текла/ Так тягуче и долго…” И сразу становилось понятно, почему она так текла, подчиняя ухо автора своему многослойному смыслу.
Слова, которые попадались мне в русской прозе начала века, такие как “медвяный”, “медуница”, примиряли меня с повествованием, даже если все остальное не представлялось достойным восхищения, — тягучее слово уводило меня за собой и помогало воскреснуть сладостному чувству, — это было что-то, напоминавшее тоску по полноте радости, которая живет не в прошлом, а в будущем. Испанское слово “miel”, которое я узнала незадолго до своего путешествия в Латинскую Америку, меня не разочаровало: в нем тоже слышался этот голос поющей чаши, зовущей пройти весь путь от “м” до тоже затихающего “л”.
Иногда мне попадались аляповатые воплощения этого слова — это могли быть коричневые, блестящие пряники или желтоватые, рассыпчатые склоны гор, но все это было только молчаливым утверждением, что “мед” где-то поблизости, и по отдельности можно увидеть его цвет или вдохнуть похожий запах — больше ничего.
В Боготе, в Кайседонии, в Медельине не было ничего, даже отдаленно напоминавшего тайну меда. Небо и земля, казалось, изощрялись в многообразии теплых и ледяных красок, оттенков и звуков, но слова, равного странствию, я никак не могла найти. Иногда что-то, — например, светлая грива стоящей под дождем лошади, смиренно ожидающей загулявшего хозяина, — вызывало в памяти это мягкое звучание, но только на секунду, а потом снова начинались почти бессознательные поиски. Я почти уже примирилась с невозможностью отыскать в Колумбии хоть что-нибудь, похожее на мед. Кстати, обычного, пахучего меда в банках я тоже там почему-то не встречала: должно быть, он там был, но отсутствие слова ненавязчиво сопровождалось отсутствием вязкой, прозрачной или крупичатой субстанции, — не было вообще никакого признака чего-либо медового.
Мне оставалось всего несколько месяцев до отъезда (но я этого не знала), когда я решилась навестить донью Элену в городе Кайседония (как потом выяснилось, в последний раз). Был месяц апрель, в воздухе творилось оживленное трепетание, шелест, писк и разговоры. Птицы весело и со знанием дела работали от зари до зари, в отличие от людей, которые, пережив ливневую пору, без особой радости глядели на мир и на свой тихий, в общем-то, пальмовый город.
Когда донья Элена предложила мне навестить могилу ее мужа, дона Мануэля, я не особенно изумилась: донья Элена была объята той же маловыразительной тоской, что и все ее соседи, и на могилу, куда она не ездила уже года два (я знала это от Фернандо), ее повлекло заразное, но преходящее чувство одиночества и уныния. Обычно очень деятельная и шумная, донья Элена скорбно собиралась в путь, в молчании укладывая в сумку маленькие складные грабли и дюжину носовых платков. Мы поехали в машине Хайме, джипе с открытым верхом, который немилосердно пылил, скрежетал и стрекотал, с натугой ползя вверх по горной дороге, потому что кладбище располагалось высоко, в окружении ярких вершин, зарослей лаковых, бликующих на повороте кустов и несущихся вниз с огромной скоростью мелких, ледяных речушек. Когда мы вплотную подъехали к двум извилистым стволам, обозначавшим заповедную территорию, потому что ни ограды, ни ворот здесь не было, я подумала, что это первое радостное кладбище, которое я вижу в своей жизни.
Листья деревьев масляно сияли под солнцем, и сверху открывался какой-то умиротворенный и кротко-самодовольный вид: вдали белели стены финок, небольших поместий и ферм, без всякой натуги жарко зеленели горы, пунцовели острова мелких цветов по прозвищу “поцелуйчики”, и откуда-то снизу доносилось лошадиное ржание и говор людей. Все это переплеталось со звоном двух тонких и быстрых рек, рассекавших долину подо мной, и согласным говором птиц на кладбищенских деревьях и кустах.
Мы вошли, и я увидела могилы. Это были небольшие квадратные плиты, глубоко ушедшие в землю. Все пространство было ровным и чистым; насыпей здесь никто никогда не делает, поэтому все гладкое устройство кладбища кажется спокойным и безопасным. Донья Элена, окруженная сыновьями, поспешила к одному из каменных квадратов; она поджала губы и двигалась расторопно и бойко, как человек, который знает, зачем приехал и чего от этих мест ждать.
Я решила подойти чуть позже, чтобы ей не мешать: все-таки я была чужая и могла помешать ее чувствам (если таковые были) свободно излиться. Я не знаю, что там происходило с доньей Эленой, она громко говорила что-то одному из сыновей, то ли укоряла, то ли жаловалась. Я не знаю, потому что прямо на меня смотрело дерево. Оно стояло, немного отъединившись от всех прочих, но дело было даже не в том, что оно росло в одиночестве. Оно пылало таким живым и горячим золотом, что все остальные деревья отступали в некую тень, порожденную самой сгущенностью его теплого и ясного цвета. Гроздья шафрановых цветов ниспадали с его ветвей, которые едва угадывались под ливнем бутонов и раскрывшихся чашечек. Вся земля под ним желтела и переливалась, потому что все эти цветы сыпались в траву и укладывались слой за слоем вокруг ствола, но от этого их меньше не становилось. Золотые корзины, наполненные светом и душистым ветром, грузно оттягивали вниз стройные, почти невидимые ветви, и все дерево стояло в круглой ароматной дымке. Это был знакомый мне с детства запах. Запах меда.
Я стояла перед ним в траве, как в моем сне двадцатилетней давности, и дышала этим странным, влекущим в дальние странствия, мягким, радостным свечением. Мне почему-то пришло в голову, что само появление этого медового дерева на кладбище говорит о том, что смерти нет. Мне было трудно потом вновь пробиться к этой мысли, она была схожа с озарением, но дерево и само по себе было воплощенным озарением, золотым смыслом моего слова, пришедшего из мифов, древних царств и снов. Я постояла под ним и направилась вслед за доньей Эленой.
Только у могилы я обнаружила, что все в сборе, кроме Хайме. Он довольно долго не возвращался. Донья Элена подметала плиту. Фернандо делал вид, что выпалывает пушистую траву у кромки. Я нагнулась, чтобы прочесть надпись. “Хайме”, — сказал Фернандо. Я обернулась. Хайме шел к нам, обеими руками прижимая к груди ворох желтых цветов. “А, золотой ливень”, — сказал Фернандо. “Это?” — сказала я, принимая у Хайме всю эту трепещущую, душистую груду. “Это, — сказал он. — Так дерево называется”. Донья Элена принялась раскладывать цветы на плите. Я помогала ей. Она осторожно выложила их ковром, покрыв весь камень. В земле засиял золотой квадрат. Когда я подняла голову, я увидела, что несколько дальних могил тоже выложены теплыми чашечками “золотого ливня”. Они были похожи на небольшие молитвенные коврики. “Это традиция, — сказала донья Элена. — Очень красиво”.
Уходя, я еще раз посмотрела на дерево. Оно все звенело, потому что колибри со скоростью света обцеловывали его со всех сторон. Оно просто не могло исчезнуть или потускнеть, потому что в нем было очень много жизни. Много меда.
Есть слова, которые мы знаем и помним. И они могут стать плотью и обитать с нами. Быть запахом, звуком и цветом. И еще чем-то, что почти невыразиморадовать нас, звать в дальние странствия и никогда не предавать, пусть даже мы сами на время и перестанем слышать в них скрытое послание дали.