Опубликовано в журнале Континент, номер 138, 2008
От редакции
Первого февраля исполнится 70 лет со дня рождения прозаика, философа и публициста Владимира Федоровича Кормера (1939–1986). Творчество этого глубокого и оригинального литератора известно в России незаслуженно мало: ни одной прижизненной публикации на родине Кормер так и не увидел. В 1979 году парижской премии Даля удостоилась его повесть “Крот истории, или Революция в республике S=F”; замечательный роман “Наследство” увидел свет уже после смерти автора и тоже за границей; роман “Человек плюс машина” был опубликован в самом конце 90-х в “Вопросах философии” (журнале, в котором Кормер работал и из которого был изгнан после получения парижской премии).
Мы печатаем первый роман писателя “Предания случайного семейства”. Текст этот несколько лет пролежал в 60-е годы в портфеле “Нового мира”, но разрешения на его публикацию редакция не получила. Полагаем, что главная тема писателя — метафизика повседневности — не утратила и никогда не утратит своей важности для читателя любого времени и любого поколения. Подробнее об этом читатель “Континента” узнает из статьи Евгения Ермолина, опубликованной в этом номере журнала в разделе “Литература и время”.
Владимир КОРМЕР
Предания случайного семейства
Глава первая. 1941–1942
-1-
Александру, сыну Николая Владимировича Стерхова, оставался один год действительной службы, когда началась война. Однако на фронт он попал не сразу, но долго еще пробыл в Москве. Вначале он служил прожектористом, а потом оканчивал офицерские курсы.
Его родители и обе сестры уехали в эвакуацию. Он впервые, ему шел двадцать второй год, остался в Москве один, без надзора, и довольно скоро решил жениться. Любил он свою суженую или нет, неизвестно было и ему самому: они и виделись-то по-настоящему всего лишь несколько раз. Его редко отпускали из части; он бегал в самоволку, утешаясь, что, мол, в наказанье — “дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут”. Белокурый, высокий малый, часто слышавший в лицо сказанные комплименты своей наружности, он хотел еще быть и ухарем, но скорее был просто ребячлив и, шаля, обычно не превышал меры. Начальство и приятели ценили в нем общительность и легкость, отец же в недобрую минуту сожалел, что сын умнеет слишком медленно и, обладая многочисленными способностями, не имеет ясно выраженного к чему-либо призвания.
Сначала Александр не собирался жениться. Будущее течение его романа представлялось ему несложным увлечением прифронтовой полосы: “Что будешь тут делать? — Война. Полюбились, разошлись. Она, конечно, немного поплачет — бабы привязчивы, но быстро утешится…” Суженая жила в том же подмосковном поселке, где была расквартирована их часть, и многие в части были знакомы с нею или с ее подругами, от которых знали, что называется, всю ее подноготную: что живет она с отцом, горьким пьяницей, а мать ее умерла, и что до Стерхова у нее был еще кто-то, с кем она встречалась. Не бывало дня, чтобы кто-нибудь не подошел к Стерхову с значительной миной: “Ну ты как, все с етой? Видал сегодня ее”… Чтобы в постороннем разговоре кто-нибудь, случайно вспомнив о ней, не посоветовал бы ему “не теряться”, или чтоб его не позвали к окну посмотреть, как она идет по поселку своей неровной под взглядами походкой. Эти постоянные напоминания против воли создавали ощущение непрерывности отношений; казалось, что отношения развиваются каким-то образом в те промежутки, пока он не видел ее; нередко, придя к ней, он заставал ее обиженной, хотя перед тем, он хорошо помнил, они расстались мирно. В другой раз ему самому сообщали нечто компрометирующее о ней — что, дескать, говоря о нем с подругой, пренебрежительно хмыкнула, или улыбнулась тому-то, — и тогда уже наставал ее черед удивляться, встретя его не таким, каким ожидала встретить. Так он думал о ней, чаще, чем ему хотелось. К тому ж, будучи непоследователен в своих намерениях, он желал также испытать и всякие иные чувства, о которых слышал или читал, желал быть ревнивым, подозревать, мучиться, быть пылким и тому подобное. Эта потребность романтической любви оказывалась сильнее намеренья равнодушно покинуть свою возлюбленную. Та, что была объектом, не имела тут большого значения. В отдельные моменты он мог находить ее малоподходящей, грубой, с дурным характером, мог размышлять о том, что не мешало бы ему обзавестись женой покультурней, мог, наконец, страшиться гнева родителей — не потому, что они лишили бы его наследства, — никакого наследства не было, а так, необъяснимо. Но стоило ему от безделья и скуки подумать о ней: о том, как равнодушно взглянула она последний раз, вспомнить намеки, что делала ее подруга, затосковать по дому и по ласке, — и он тут же, упуская нить разумных своих рассуждений, начинал взвинчивать себя, нервничал, пробовал писать ей письма, затем не выдерживал и бежал к ней домой.
Ее отец обыкновенно спал на диване или грезил, уставив в потолок мертвые глаза и не отвечая на приветствия Александра, и без того предполагавшего, что меж отцом девушки и ее возлюбленным должны существовать какие-то определенные неприязненные отношения. Дочь, впрочем, не обращала на отца ровно никакого внимания, и возлюбленный за нею научился тому ж.
Они садились за полотняную ширмочку, в угол, где висела полка с посудой и стоял кухонный столик. В полутьме электричество отключали, Александр говорил трагическим шепотом, пытался что-то доказать, в чем-то убедить ее, она делала вид, будто не понимает его, улыбалась с чувством превосходства, наверняка зная, что слова можно и опустить. Она не отрицала того, что о ней говорили, но и не особенно распространялась, умолчаниями и обиняками заставляя своего любовника подозревать за этим еще более глубокую тайну. Он сам уже иногда отчаивался дознаться, где правда, где ложь и насколько далеко зашла их связь, зато осознавая все лучше, что возлюбленная не то чтобы умнее, но в чем-то действительно выше его, а те немногие приемы и хитрости, которыми он владел, здесь жалки и ненужны. Она не была так уж естественна, но мир ее был гораздо менее выдуман, нежели его, и, может статься, она лучше знала, чего добивается.
Он брал ее за руки, притягивая к себе и пытаясь обнять. Она сидела напротив него на табурете, и колени ее упирались в его колени: ему никак не удавалось прижать ее крепко. Некоторое время они возились в тишине, молча. Ему становилось жарко в шинели. Все усмехаясь, она накидывала на плечи пальто, и они выходили в холодный неосвещенный тамбур перед входной дверью. Там было три ступеньки. Она подымалась на среднюю, чтобы их головы были вровень, он обвивал руками ее тело под незастегнутым пальто, и так они стояли, целуясь, полчаса или час, допоздна, прядали прочь, в темноту, заслыша в доме или на улице шаги соседей, и сходились снова, пока тревога от сознанья совершаемого должностного преступления не побеждала у него вожделенья.
Она не тянула, обещая отдаться лишь после того, как они распишутся, наоборот, отдалась ему легко и свободно, едва представился случай, словно заведомо зная, что этим привяжет его еще сильнее.
Положение на фронте меж тем продолжало оставаться тяжелым. Немцев отогнали от Москвы, но впереди было еще лето сорок второго года, его ждали и к нему готовились с нехорошим предчувствием. В середине зимы в части прошел слух, что, по всей вероятности, на передовую их не отправят до лета, до выяснения ситуации. Стерхов, к тому времени уж и не чаявший иного способа вырваться из затянувшихся уз, кроме фронта, был разочарован, раздосадован, подавлен, примерно через неделю понял, что дожидаться лета — невыносимо, и женился, женился, забыв все на свете, отца, мать и наставления друзей, как не надо потакать ей и показывать, что любишь ее, и как нужно повести себя, если она скажет, что у нее будет ребенок. Его не могло остановить даже то, что от недоедания и тяжелой работы она занедужила, похудела и подурнела. Они расписались, она перебралась на квартиру его родителей.
-2-
Квартира родителей, куда она переехала, была, собственно, не квартира, а две, правда большие, комнаты в коммунальной квартире, самой по себе огромной и безалаберной. Посторонний, попавши сюда впервые, долго не мог прийти в себя и сориентироваться средь бесчисленных ответвлений, коридорчиков и закоулков. Когда-то, возможно, план ее был яснее, но за длинные годы от запроектированной последовательности столовых, детских и гостиных не осталось ничего. Парадный вход, это лицо дома, был давно разломан; лестница перекрыта, так что получилось по комнате в двух этажах (дом был двухэтажный), а нижние жильцы соорудили себе нечто вроде террасы на бывшем парадном крыльце. В жилую была превращена и ванная комната, а саму ванну отнесли на чердак, где она и проржавела насквозь за двадцать лет. Уборная, перенесенная с прежнего места, несуразно была прилеплена близ кухни. Тоже и вход в квартиру был теперь через бывший черный ход, там же и умывались, и стояла сбоку здоровенная, в треть всей кухни печь, — газа еще не провели. Маленький коридорчик вел из кухни в бывшую прихожую. Было темно, оттого что коридор освещался одною тусклой лампочкой, и грязно.
Население порою достигало здесь тридцати пяти человек. Народ жил самый пестрый: мелкие служащие с женами — домашними хозяйками, старая дева-библиотекарша со своею пожилою уже племянницей, железнодорожный кондуктор, вдова-фельдшерица, капитан речного флота, маляр, две или три жены были уборщицы и подрабатывали стиркой (стирали на той же кухне), — все это не считая детей. Некоторые были коренные москвичи, вроде тетки Анастасии, покойные родители которой имели профессию, ныне уже не ведомую: зажигали свечи в залах, в Кремле; другие, таких было семьи три, явились в столицу в начале тридцатых годов из деревни, на заработки. Мужья в этих семействах давно уже стали городскими и забыли и думать о той поре, но жены, как это и положено, хранили традицию, часто томились по прошлому своему сельскому житью, собравшись на кухне, пытались петь старые песни, а подвыпив, и плакали. Николай Владимирович, отец Александра, всегда повторял, что ему удивительно, что именно эти женщины стали как бы главными в квартире, определяя ее лицо и, почти обязательно, мнение, и полагал, что это приверженность преданию, традиции дает им такую силу.
Сами Стерховы считались в квартире интеллигенцией и чуть ли не разложившимися аристократами, хотя Татьяна Михайловна, супруга Николая Владимировича, была такая же, как и те, домашняя хозяйка, как и те, ходившая вечно в замызганной и засаленной на груди вязаной кофте, с вытянувшимися от скверной привычки прихватывать ими кастрюли и сковороды рукавами, давно забывшая и то немногое, чему когда-то училась. Сам Николай Владимирович был, пожалуй, интеллигентом, но лишь в первом поколении, потому что отец его, рано умерший, был всего-навсего провинциальным конторщиком в Медыни и никакой благородной крови в его жилах не текло; откуда же взялся этот тонкий, изысканный, словно бы и впрямь породистый облик у Стерховых, было совершенно неизвестно. Смеясь, Николай Владимирович говаривал, что значительную долю аристократичности придают ему в суждении соседей и знакомых две его комнаты, достаточно необычные и лучшие в квартире. Когда-то в них помещались кабинет и библиотека бывшего владельца дома, и теперь от прежней роскоши сохранилась сплошная деревянная резная обшивка потолка и стен. На стенах и потолке за долгие годы нарос слой грязи и копоти от печек и керосинок, скрывший ранее светлый тон дерева, зато почерневшая старая мебель, вовсе не стильная, но сборная, не смотрелась неказистой, даже зеркало от времени стало темным, — и знакомые восхищались, попадая сюда впервые: “Ах, у вас как в старом замке!..” Тем не менее, постоянные обитатели соглашались, что в комнатах слишком мрачно и стены “давят”, не говоря уже о том, что темно заниматься.
— Ну, как тебе у нас? — сентиментально спросил Александр, привыкший все же несколько гордиться своими комнатами, приведя (уже со всеми вещами!) молодую жену к себе в дом, и, не дождавшись ответа, стал вслух вспоминать, как они все собирались покрасить стены, чтобы стало посветлее (в одном месте, в углу, даже сохранились широкие, в ширину доски, мазки — пробы разных охряных колеров), но однажды решили, что вымыть проще. Всею семьею потратили несколько воскресений подряд, каждую доску терли отдельно, щетками и мылом, грязная вода текла по рукам и затекала под платье на тело; в стенах оказалось множество маленьких незамеченных гвоздиков, они раздирали ладони, и отец боялся заражения. Зато очищенные места засияли, обнаружились надписи и рисунки, процарапанные детьми, — и ими самими, и теми, прежними, — на лакированной поверхности, сразу стало веселее, и только потолок так никто и не решился мыть: не было стремянки, да и не могли себе вообразить, чтобы та же грязь полилась на лицо и волосы, и потолок так и остался висеть над головами со всеми своими шишечками, инкрустациями и рельефами.
Молодая жена оглянулась. Мужнин восторг был ей достаточно чужд. Человек практический, она заметила скорее то, что окнами обе комнаты выходят одна во двор, другая на улицу, а рамы сгнили, отчего ветер гуляет как хочет, насквозь, а на подоконниках наросли наледи. Поэтому она вяло и невпопад ответила ему:
— Ничего…
Он обиженно посмотрел на нее, и только тут ему в первый раз пришла мысль, что не единственно его родители могут отнестись к ней плохо, но и с ее стороны может что-то быть: она может не поладить с его родителями, она может не признать семейных убеждений, домашние идолы могут не вызвать у ней уважения. Это несложное соображение неприятно поразило его. Он еще раз украдкой посмотрел на нее. Она, избегая его взгляда, поежилась:
— Давай топить печку.
Печка была старой голландкой с прорубленным еще в ту войну очагом для варки пищи, одна на обе комнаты. Дрова лежали, сложенные в поленницу, тут же, за буфетом, отодвинутым на середину комнаты. Александр все так же пространно принялся объяснять, в чем именно состоит норов их печки, наслаждаясь описанием всех этих маленьких семейных правил: насколько нужно открыть трубу, чтоб как следует протопить, насколько поддувало, что делать, когда вьюшка в соседней комнате начнет дымить, да как не упустить тепло — и все прочее, некогда объясненное ему отцом, считавшим, что лишь он один умеет топить эту печку.
Жена слушала его по-прежнему неохотно, но теперь в комнате совсем стемнело, и он не различал ее выражения. Легкомыслие мужа раздражало ее все более. Она и сама прежде никогда не задумывалась, как встретит ее этот дом. Муж действительно волновал ее и нравился ей, она действительно стремилась в Москву, но не видела перед собой никаких сложностей, после того как убедилась, что он не бросит ее. Сейчас она вдруг подумала о том, о чем в былые времена рыдала всякая деревенская девушка, тем более сирота, выдаваемая замуж, — о том, что идет она в чужой дом, к чужим людям, возможно, враждебным ей. Впервые померещилось ей, что лучше б ей не трогаться с места, остаться у себя, пусть с опостылевшим отцом, пусть в бараке, разгороженном на клетушки, но у себя. Она снова повела взором: без сомнения, этот дом, наполненный вещами, ей не принадлежавшими, внушал ей недоверие. И то, о чем так самозабвенно толковал ей муж, обилие историй детства, связанных у него с этим домом, обилие каких-то обстоятельств, которые ей приходилось теперь поневоле затверживать (“А у нас это принято так”, “а у нас это хранится тут”, — все время повторял он) и которые она, если б умела выразить словами свои ощущения, назвала бы “жалкими”, лишь укрепляло это первоначальное недоверие и порождало еще иное, совсем уже враждебное чувство. Невежливо перебив мужа, она встала и прошлась по комнатам, заглянув мимоходом в темное зеркало и отшатнувшись при виде своего заострившегося, постаревшего лица.
— Ты бы лучше последил за печкой, — сказала она, когда муж тоже встал и подошел к ней. — Вон печка дымит.
Он ощущал, что она была в чем-то права, так презирая восторги и истории, что он выкладывал ей. Все они в самом деле показались ему ничтожны: мебель — рухлядью, а что до комнат, то он ясно видел, как жена, с ее циническим, здравым умом, думает: “Если бы твой отец это сделал, тогда другое дело, а так: вас сюда поселили, могли б и в другое место… это все равно что не ваши, то есть сегодня ваше, а завтра не ваше, чужое…” Но он уже не в силах был оставить своего тона и, покраснев и натуженно улыбаясь, позвал ее поглядеть, “остальные их владения”.
Владения эти был чердак. Они взяли свечку, по скрипучей деревянной лестнице поднялись на антресоли и оттуда на чердак через маленькую, с высоким порогом дверцу. Там было сыро и очень холодно. Выбитое слуховое оконце заделано было фанерой и тряпками. Снег сквозь щели намел на усыпанном сгнившей корою и опилками полу небольшие сугробы. Вокруг валялись обломки железных кроватей, стоял полуразвалившийся сундук и какая-то иная металлическая рухлядь, деревянную начали уже жечь соседи. Сбоку виден был проход еще дальше, там тянулся “чужой” чердак.
— Пойдем вниз, — коротко и злобно сказала она.
Он покорно отозвался: пойдем. Ему было отвратительно на душе до того, что он внезапно как бы лишился речи.
В темноте, осторожно, они стали спускаться. На повороте Александру помстилось вдруг, что там внизу их поджидает кто-то.
— Ну что еще?! — спросила она, натолкнувшись на него.
— Подожди. Эй, кто там?!
— Да чего там кто там, — передразнила его снизу соседка, тетка Анастасия по голосу. — Привел жену, а нам не покажешь. На чердак повел.
Она была внизу не одна: рядом с нею Александр различил двух других соседок: Татьяну, квартирную парию, и Зинаиду Ивановну, пожилую бабу, знаменитую тем, что, прожив в Москве пятнадцать лет, она так и не выучилась ни читать, ни писать и без посторонней помощи не умела набрать номер телефона.
— Да-а, — пошутила Зинаида, — на чердаке тебе теперь что делать? Ты сам в своих комнатах себе хозяин. Это когда родители дома были, иное дело! — И, захохотав, она толкнула в бок Таньку.
Тетка Анастасия и Танька засмеялись.
— Ну, давай, показывай невесту-то. — Анастасия взяла у него из рук свечу и поднесла к самому невестиному лицу.
— Гляди, не спали невесту, — сказала Танька.
— Какая ж она ему невеста, — заметила Зинаида. — Я-чай, расписались уже?
Александр, привыкнув побаиваться соседок и желая как-то скрасить сумрачный женин вид, сказал нарочито празднично:
— Расписались, расписались.
— Поздравляем, поздравляем вас. Живите хорошо, не ссорьтесь. Друг друга любите. Родителей уважайте, — хором заговорили бабы.
Потом наступила неловкая пауза. Стерхов знал, что должен был бы пригласить их выпить, две бутылки у него даже были припасены, не специально для них, но на всякий случай, — жена, однако, явственно и для бабок, потянула его за рукав. И снова он, хотя и был напуган и раздосадован ее поведением, понял вдруг, что это она права, а не он, и что все эти тети Анастасии, Зинаиды Ивановны, Таньки, к которым он всегда, невзирая на то, в ссоре или в мире была с ними его мать, сам привык относиться снизу вверх; невзирая на то, что слышал, конечно, как отец в разговоре с матерью называет их полуграмотными, дикими бабками, сам привык выслушивать их сентенции, — нынче все они стали даже не то чтобы ему ровней, но значительно как-то ниже его. Он внезапно только сейчас сообразил, что это так и есть на самом деле, что они, в сущности, простые, неграмотные бабы, тогда как он… И, стремительно взрослея, он стал думать о разнице их социальных положений, то находя ее меж собой и ими, то теряя вновь, когда его несчастный нищий отец или зачумленная от кухонного чада мать рисовались ему. Все люди, все вещи и все взаимодействия людей и вещей вдруг заплясали перед ним в разнообразных сочетаниях и стали иными. До сих пор все длилось детство. Сейчас оно вдруг кончилось, и другая жизнь, к которой он не был подготовлен ни школой, знать ничего не желавшей об этой другой жизни, ни родителями, надеявшимися, что она его минует, жизнь с мелочными расчетами авансов и получек, долгами, болезнями детей, соседскими и семейными ссорами, “неприятностями на работе” и прочими неприятностями, связанными с неопределенным социальным положением, вмиг открылась ему.
Меж тем бабы, так и не выпустив его молодую жену из рук, продолжали расспрашивать и разглядывать ее, и Зинаида, держа ее за плечо и тихонько поворачивая лицом к слабому колышущемуся свету, недоброжелательно говорила:
— Ну ты сме-е-лая, в такое время ребенка заводить. Я вот так вот в двадцать восьмом году с ребенком на руках в Москву заявилась! Боже ж ты мой, ни гвоздя, ни стекла! Сестра все писала: приезжайте, приезжайте. А что было приезжать-то?! Лучше бы весь век свой в деревне прожила.
— Ладно тебе, — оборвала ее Танька, — ты всех по себе меряешь. У тебя своя жизнь, у ней своя.
— Ты родителям письмо отослал? — поинтересовалась тетка Анастасия.
— Отослал. — Александр кивнул так же вяло, как минутами прежде кивала его жена. — И письмо, и фотокарточку.
— Отослать-то отослал, да неизвестно, как примут, — вмешалась Зинаида.
Жена опять потянула его за рукав, но в это время входная дверь отворилась. Стерхов уже догадался, кто это: во всей квартире оставалась еще только одна — фельдшерица Полина Андреевна, ближайшее Стерховым лицо в квартире, под надзор которой с отъездом они оставили ключи от комнат и кое-что из имущества, а заодно и сына. Александр, ставший за эти полчаса хитрым и умудренным жизнью, почтительно шагнул вперед к этой смешной, с тщательно уложенными седыми буклями (поговаривали, что у ней парик) старушке, никогда не имевшей никакого влияния ни в их квартире, ни, поэтому, на него самого:
— Здравствуйте, Полина Андреевна. Вот моя жена — Людмила.
— Эх, — сказала Зинаида, едва Полинины шаги затихли на антресолях, — ты опасайся ее. Очень опасайся. Сейчас она Татьяне Михайловне напишет, уж это ты приготовься.
Не попрощавшись, толком ничего не сказав больше бабам, они пошли к себе, в комнаты. Печка, покинутая без присмотра, горела плохо, не успела еще нагреться, и от больших кафельных плит, которыми она была облицована, тянуло затаенным холодом. Александр полез на стул, задвигал заслонкой, схватил кочергу, чтобы шуровать ею в печке, но жена так и не обратила на него больше внимания. Сев на стулья, перед раскрытой дверцей, она смотрела неотрывно в огонь, и, лишь когда долгожданное тепло пробрало первой сладкой дрожью иззябшее тело, она заплакала вдруг беззвучно и сильно, сетуя на свою несчастную судьбу и не предвидя для себя ничего хорошего в этом доме.
-3-
Николай Владимирович и Татьяна Михайловна получили сообщение о сыновней женитьбе в феврале сорок второго года и, возмущенные этой военной скоропалительностью, жену не признали. И донесения интеллигентной Полины Андреевны, и фотокарточка, присланная с надписью “Дорогим маме и папе от любящей Люды”, откуда глядела на них с маленьким на широком и простом лице носом девица из пригорода, убеждали их, помимо родительской интуиции, что брак этот — типичный мезальянс, и сын их обыкновенным манером попался.
“Много лет зная Вашу семью, — и в самом деле писала им Полина, — я не сомневаюсь, что Вы не имеете претензии водить дружбу лишь с людьми важными и чиновными. И, мечтая о будущем сына, не рассчитывали приобрести богатую родню, но надеялись лишь, что женится он достойно, если и не так удачно, чтобы поддерживать в старости родителей. Дорогая Татьяна Михайловна, я не имею права скрывать от Вас тот печальный факт, что супруга Шурика глубоко разочаровала меня. Я слишком его хорошо знаю, чтобы поверить в возможность для него счастья с этой женщиной. Не хочу Вас пугать напрасно, но хуже всего мне подозрение, что женщина эта окрутила Шурика из корыстных соображений, из-за жилплощади…”
В совершенном ужасе Николай Владимирович и Татьяна Михайловна хватались от писем снова за фотокарточку, не решаясь ни разорвать ее, ни выбросить, и открывали в лице, запечатленном там, все новые черты порока.
— Что-то есть истовое в ее лице, — говорила младшая дочь, то поднося фотографию к самым глазам, то удаляя ее на вытянутую руку. — Пап, ты не находишь этого?
— Нет, точно есть какое-то кликушество, — соглашался Николай Владимирович. — Боюсь я этого, ох как боюсь. И зачем ему это?!
— Не мог с улицы привести, верно? — говорила младшая дочь, хорошо понимающая юмор.
Глава вторая. 1942 — 1943
-1-
Письмо первое
27 июня 42 года.
Дорогая сестричка!
Последнее мое письмо тебе было с изложением моего нового положения как женатого человека. А теперь не пришлось бы играть обратно. Дело вот в чем. Вчера был в Москве, попал туда самовольно, но все обошлось благополучно, не засыпался. И там поругался с Людой всерьез и надолго, и причем я не жалею об этом, а даже хочу довести дело до форменного разрыва. Признаться, она мне надоела уже, да, видать, и я ей тоже.
Неужели все ваши догадки были правильны, и она вышла за меня, польстясь квартирой? Если бы не ее характер, то с ней жить можно было бы. Конечно, мне приятней было бы иметь не такую жену. Нинка Г. остается для меня в этом отношении идеалом. Как бы мне ни тяжело было, а мне уже тяжело, я все же ни за что не напишу первым и вообще не выскажу желания примириться. Или она должна примириться первой, или развод. Только чтобы не получилось так: развестись развелся, а она возьми да и останься жить на вполне законном основании. Вот будет ужас — мать сбесится.
Пока что ничего не ощущаю, т. е. не болею сердцем. Может быть, это пока дело не зашло далеко, но это факт.
Вот какие дела. Остальное по-прежнему. Жду у моря погоды. Может быть, скоро наше положение прояснится. Ну, до свидания.
Твой брат Шура
Письмо второе
18 августа 42 года.
Мама!
Признаться, долго вам не писал, что-то не было настроения, но сейчас есть что писать, и очень много. Дело в том, что я был у нас на даче в поселке “Путь” и мне тяжело писать об этом посещении тебе, так как я сам был расстроен зрелищем нашей разрушенной и растащенной дачи. Да, к сожалению, это факт. Все сломано, исковеркано и растащено. Осталась только крыша, часть стены, забор и тот утащен. У меня сердце кровью облилось, как я увидел это разрушение. Рушат дома только тех, кто, я так полагаю, вроде нас, не может вступиться, потому что живут не в Москве. Тебе, если бы ты смогла приехать, удалось бы отстоять остатки, и мы как-нибудь реставрировали бы их.
Был я там вместе с Людой. Получила ли ты ее фото, она отправила уже по счету второе? А потом я хочу тебе написать о твоей нетактичности по отношению к Люде. Хочешь обижайся, хочешь нет, но я был этим удивлен, если не сказать больше. Ей-богу, я этого не ожидал. Мне и Люде ты пишешь, чтобы она взяла кой-какие вещи у Полины Андр. и отправила их тебе, и негодуешь, что она их долго не высылает, хотя и живет у нас и т. д. А Полине пишешь, чтобы она из твоих вещей не давала Люде ни одной тряпки, так как ты не знаешь, кто она такая и пр. и пр. И вот Люда приходит за вещами, а та ей, конечно, со злорадством показывает твое и Катино письмо и добавляет от себя несколько сентенций о том, что постороннему человеку и тем более именно ей нельзя давать вещи во избежание, ну и т. д. Я хорошо представляю себе самочувствие и настроение Люды после этого, уверен, что и папа поймет и оценит ваше милое с Катей поведение. Мне было страшно неудобно и стыдно перед Людой, и за кого? За свою мать. Ей-богу, так не поступают даже с незнакомым человеком, как ты поступила с женой твоего сына. Ты жестоко обидела Люду и, главное, незаслуженно, очень незаслуженно. И я, который всегда находил оправдание всем твоим поступкам, на этот раз был вынужден молчать, ибо я осуждал свою мать. Извини, что это письмо получилось таким, но мне не хочется видеть тебя неправой. Я так мечтал, чтобы ты с Людой как-нибудь сблизилась, и вдруг такой случай.
Дорогая мама, в дальнейшем поступай как тебе хочется, но лучше вообще забудь о Людином существовании, только не нужно обижать. Мне горько писать тебе об этом, но я вынужден.
Вот вроде и все. Как твое и папино здоровье? Как поживает Катя? Я ей на днях напишу.
Шура
Папа! Извини, что долго не писал, зато сегодня расписался за все разы.
Внимательно прочти мое письмо, и я уверен, что ты встанешь на мою сторону. Мое положение пока без перемен, т. е. живу неплохо. Хочется, как никогда, увидеть тебя и о многом, очень о многом поговорить с тобой. Боюсь, что нам, если ты в сорок втором не приедешь в Москву, уже не придется увидеться вообще. Когда же ты выберешься? Мне очень хотелось бы, отправляясь к дяде Саше, увидеть тебя напоследок. Ничего, однако, не поделаешь.
Будь здоров. Береги себя и маму.
Целую крепко.
Твой Александр
P. S. Мне очень хотелось бы получить твою и мамину фотокарточку. Снимитесь и пришлите мне, я вам вышлю свою через месяц. Пожалуйста, выполни эту мою просьбу.
А.
Письмо третье
1 сентября 42 года.
Дорогие!
Вчера получил ваше общее письмо. Большое спасибо вам за поздравления и пожелания ко дню рождения, они немного запоздали, но это не суть важно.
Встречал я его в Москве с Людой. Дела мои по-прежнему, т. е. плоховато — нет определенного занятия, а это очень погано — чувствовать себя между небом и землей. Что будет в дальнейшем, не имею понятия. Очень бы хотелось, чтобы двадцать третий год моей жизни был более счастливым, чем двадцать второй. Ведь за этот год я столько ударов принял на свою голову, что приходится удивляться, как я все это вытерпел. Мне хочется, чтобы это все поскорей кончилось.
Мама не совсем справедливо упрекает меня и Люду в невнимательности, совершенно забывая, что я служу в армии и не могу свободно распоряжаться своим временем, а Люда до недавнего времени работала по 10–12 часов в сутки и сильно уставала. А кроме того, на вещах, которые находились у П. А., лежало материнское “veto”, запрещавшее давать вещи Люде, так как якобы неизвестно, кто она такая. А теперь мать снимает свой запрет и негодует на нашу медлительность и невнимательность. Все это можно устранить, если мама не будет так заметно высказывать свое недоброжелательство к ней. Вообще говоря, мне многое приходится регулировать благодаря маминой и Катиной нетактичности и П. А. болтливости. И я был бы очень рад, если бы папа приехал, он бы мне сильно помог.
Ну, вот вроде и все. Целую вас всех крепко. Пишите чаще.
Ваш Шура
Четвертое письмо, в котором сообщалось о рождении сына, не уцелело, — видимо, разорвал его в приступе гнева осчастливленный дед.
Письмо пятое
29 ноября 42 года.
Дорогие мои мама, папа и сестренка!
Ну, как живете? Скоро ли отчалите в Москву? Между прочим, я сейчас от вас ближе, чем раньше. Может, судьба устроит так, что и свидимся. Верно?
Я жив и здоров, за трое суток проделал пеший марш в 250 км, конечно, сильно устал. Ноги разбиты в кровь, в общем, вы можете себе представить, как устают люди, прошедшие столько пешком. А главное, мне не пришлось спать, так как на привалах надо было устроить людей, и только по прибытии на место я малость выспался.
Зато научился ездить верхом, ведь вы знаете, что я раньше в жизни не садился на лошадь, а теперь езжу, как Буденный, только сбита ж…
Видишь, как стали бить фрицев и у Сталинграда, и на Центральном, скоро и наша дивизия будет делать прорыв фронта, вот, может, и услышите обо мне. Конечно, летом бы лучше, так как сейчас в холоде в степи чуть подранит, и замерз. Но фрицев надо гнать, время не ждет, а потом, немцы не отлили еще ни снаряда, ни бомбы, ни мины для меня.
Должен сказать вам, что иду на фронт со своими верными друзьями-товарищами. Мы вместе служили и теперь будем воевать вместе. Они многие москвичи, а один из них, Сережа Павлов, человек прекрасной души, живет возле нас, у Новинского бульвара. Мы обменялись адресами на тот случай, если что-нибудь с кем-нибудь произойдет. Ребята всегда сообщат. Вот вам адреса, на всякий случай, прилагаю.
Людке отослал немного денег на обзаведение для пацана. Писем ни от кого не получаю, видать, вы ленитесь писать.
Ну, бывайте здоровы, пишите чаще. Целую и обнимаю вас крепко.
Ваш Шура
Письмо шестое
4 декабря 42 года.
Дорогие, любимые!
Через час в бой!
Вот и хочу написать всем, может, в последний раз.
Мы, гвардейцы, должны прорвать вражескую линию обороны, а дальше будут действовать другие части. Враг стоит на правом берегу Дона с июля с. г., укрепился здорово, выбить его из укреплений — тяжелое и трудное дело, потому и пишу вам — прощайте!
Тяжело и больно писать вам такие вещи, но вы понимаете, что это правда, а лучше правды нет. Так что живите, не забывайте Людку и сына, вспоминайте меня.
Я ей не пишу, неохота, да и времени не хватит: надо подготовиться, чтобы недешево продать свою молодую жизнь поганым фрицам. Но вы все же пишите, так как я просил друзей отправить вам письмо в случае моей гибели, да и, может, меня не убьют.
Целую и обнимаю вас крепко.
Ваш Александр
Письмо седьмое
31 декабря 42 года.
Дорогие мои!
Поздравляю вас с Новым годом. Думаю, он будет счастливее, чем прошедший. Может, в сорок третьем и увидимся.
Я сейчас болею цингой, распухли десны, шатаются зубы, язык не умещается во рту, совершенно из-за этого не могу говорить, но, несмотря на это, остаюсь в строю и воюю. Эх, дорогие, если бы видели, как вчера нас — тридцать человек, засевших в трехэтажном доме, атаковывало шесть немецких танков и до батальона пехоты! Я думал — конец, танки бьют термитными снарядами, все горит, а мы бьемся и отбились, сожгли три их танка, расстреляв человек 200 немцев.
Кончаю писать. Подробней напишу, видать, когда ранят и отправят в тыл, в госпиталь.
Целую крепко. Шура
Письмо восьмое
13 января 43 года.
Дорогой папа!
Из письма Кати узнал, что ты 24.12.42 г. выехал в Москву. Очень рад за тебя. Может, вскоре удастся перетащить маму и Катю. Я от вас не получал писем несколько месяцев, и вот только сегодня принесли письмо от Кати. Меня интересует, как ты нашел Люду и как вы там живете. Боюсь, ты будешь мерзнуть, так как не уверен, что дрова завезли. Но хорошо, что Люда и покормит тебя вовремя, постирает белье и т. д. Как тебе понравился Митя?
Я нахожусь сейчас при санроте, контужен, оглох на правое ухо совершенно и, вероятно, буду хромать — вышибло правую ногу из сустава в колене, нога не гнется, ну да это не беда, голова цела. Ведем бой уже 1/2 месяца за ст. Чертково, которую по газетам заняли 28 декабря 42 г. Крепко окопались немцы, почти все СС-овцы, которые решили биться до последнего, но капут им скоро так и так.
Как тебе понравилась Люда? Ругни ее хорошенько — я не получал от нее писем, как уехал из Москвы.
Ну, будь здоров.
Твой Шура
Письмо девятое
20 января 43 года.
Мама!
Ну, как у вас дела? Как с отъездом в Москву?
Приехал уже папа в Москву или нет?
Я писем ни от кого не получаю, от тебя получил только одно за все время да от Кати одно. Чем объяснить ваше молчание, не пойму.
Я все жив и здоров, гоним немца по Украине, как зайца, может, скоро и кончится война. Итальянцы уже не хотят воевать и сдаются пачками.
Ну, до свидания, дорогая. Целую тебя крепко.
Твой Шура
Письмо десятое
26 января 43 года.
Дорогая мама!
Получил от тебя письмо, которое вы с папой писали 29 ноября. Ты, пожалуйста, пиши поаккуратней и, главное, почаще. Ведь письма для меня единственное развлечение.
Три дня назад заняли город Старобельск, а сейчас продвинулись уже вперед км на 30–40. Немцы тикают на машинах, а итальянцы пешком. Очень уж они друг друга ненавидят — немец не пускает итальянца в хату обогреться. Население обобрали дочиста, а молодых ребят и девчат угнали в Германию. В общем, жизнь, как детская рубашка…
Как доехал папа? Что пишет Люда?
Ну, целую, пиши.
Твой Шура
-2-
Как раз в том феврале 1942 года Николаю Владимировичу исполнилось пятьдесят пять лет. Он получил образование еще до революции и служил теперь по юридическому ведомству, экономистом, слывя там работником способным и трудолюбивым, но чрезмерно скромным; как говорили — себе во вред. Действительно, сколько ни называлась его кандидатура при различных назначениях и перемещениях, сколь хорошо к нему ни относились бывшие его подчиненные, сделавшиеся теперь большими начальниками, во мнении высокого начальства ему всегда чего-то все-таки недоставало, и он неизменно ухитрялся остаться в тени, обманув надежды жены и симпатизировавших ему сослуживиц, находивших, что Николай Владимирович слишком уж мягок, добр, не может закричать, топнуть ногой, предпочитает делать все сам, а не просить подчиненных, что в такое время, когда в руководителе хороши только строгость и твердость, он никогда не продвинется. Но он казался на редкость нечестолюбив и лишь иронизировал, когда, соболезнуя, дамы сослуживицы подсаживались к нему поближе потолковать о недостатках конкурента, и шутил точь-в-точь как у любимого им Пушкина старик, “по-старому шутивший, — отменно тонко и умно”. Все соглашались, что нынче это и впрямь несколько смешно и что Николай Владимирович — старомоден, но прибавляли — очарователен, и, льстя ему: “Вам бы жить в деликатном осьмнадцатом веке, Николай Владимирович”, — избирали его, чтоб утешить, в местный комитет.
Но точно ли он и мягок и скромен, не знал он и сам. В том году он много думал об этом. В какой-то мере причиной тому были внешние обстоятельства: то, что весь тот год ему пришлось разъезжать: то по Оренбуржью, где раскидано было по мелким городкам и станциям их эвакуированное учреждение, то по Сибири даже, куда отнесло от них старшую их дочь, мыкавшуюся там с четырехлетним сыном. Все эти бесконечные переезды начисто разрушили ему сон. Совершая их, — в том, что касалось работы, большей частью вместо кого-то другого (не потому, что ему очень этого хотелось, а, скорее, по слабости характера), — он первые разы нервничал, злился на свою нерасторопность и житейскую неприспособленность, но потом притерпелся и привык проводить полночи бодрствуя, — это, впрочем, с ним нередко случалось и прежде, — предаваясь неясным своим полусомнениям-полумечтам, перебирая свою жизнь, вспоминая чужие, с ней соприкоснувшиеся, и какие-то будто совсем истершиеся из памяти события. Так прошли лето и осень. Когда зимой, в декабре, ему предложили одним из первых возвращаться в Москву, он наружно отнесся к этому так же, как и к обычной поездке, боясь верить, что война уже переломилась, и что не придется больше мотаться взад и вперед, и что он будет наконец один у себя дома. Он ехал без семьи.
Махнув своим рукой, он влез в вагон, мимо теснившихся к подножке отчаявшихся женщин, которых ему было нестерпимо жалко, пред которыми — стыдно, но помочь которым хоть чем-нибудь он был бессилен, и, задохнувшись мгновенно в душном, плотном воздухе, притулился где-то в углу на чьих-то узлах, надеясь только быстрее уснуть, чтобы не видеть этого страшного человеческого смятения, столь явного здесь, на железной дороге.
Вагон был большой, четырехосный, с верхними полками, которые раскрывались надвое, образуя сплошной помост, где возились дети и лежали, свеся головы или ноги, взрослые. Другие дети бегали, грязные и замурзанные, по вагону, протискиваясь через чемоданные нагромождения, или, пробравшись к окну, дышали на замерзшие стекла. Оттого, что станционные строения застили свет, было сумрачно; несмотря на детей, многие курили, синий дым плавал в казавшемся нескончаемым проходе.
Паровоз дернул, как дергают обычно товарные составы: долго слышался сухой отвратительный перезвон буферных тарелок удлиненного против нормы поезда, потом сильный, с ног валящий удар докатился до этого вагона. Тотчас же раздался крик: женщина на верхней полке неосторожно опрокинула чайник с кипятком, принесенным со станции, и предупреждала соседей. Вода быстро бежала по щели и, достигнув какой-то точки, стекала тонкой, дробящейся книзу струйкой. Бранясь, баба внизу смахивала ее со своих тюков полотенцем. За окном растревоженный войною старый мещанский городок отъехал назад, по обе стороны внезапно развернулась степь, в вагоне стало светло от снега, и все затихло.
Простодушные сыновьи письма с соображениями, которых сын не имел ума хотя бы скрыть до поры до времени от родителей, никак не шли из головы у Николая Владимировича: теперь, когда возможность мирной жизни как будто снова забрезжила, все те проблемы, что стали ни к чему с войной, возникали снова. Сколько он ни пробовал, он не мог прийти к чему-то одному, не мог вполне отдаться какому-то одному чувству. То он страшился, что сын будет неудачником, или что жена настроит его против них, или, что еще хуже, окажется воровкой, как это мстилось иногда Татьяне Михайловне, или заразит его дурной болезнью, то вдруг Николая Владимировича охватывало безразличие, и он, замечая, как вообще непрочны все их надежды, как вообще вокруг всякая жизнь еще висит на волоске, готов был махнуть на все рукой и сказать: “Ах, какое все это имеет значение!” — то вдруг опять принимался сравнивать свою биографию с биографией сына и обнаруживал большое сходство: он был лишь чуть постарше, когда началась та война, но тоже успел уже обзавестись семьей. Но более всего его мучило, что сам для себя он никак не мог определить: хорошо ли он прожил свою жизнь, правильно ли? — а между тем все требовало от него оценить итог. Сомнения же насчет правильности восставали у него потому, что в этот год, не зная, что будет завтра ни с ним самим, ни с его сыном, ни с другими людьми, ни даже со всем миром, он впервые обозрел свою жизнь всю целиком, как бы снаружи, открыл в себе какие-то забытые качества, припомнил старые свои грехи, в чем-то оправдал себя, но не мог не признаться себе, что смолоду по крайней мере хотел прожить жизнь не так, как прожил.
Да, и он смолоду собирался сделаться Наполеоном, а не титулярным советником. Его самолюбие не умерло еще и теперь и готово было уязвиться по ничтожному порою поводу. Что же заставило его перемениться? Когда именно случился этот переход от юношеских надежд к нынешнему состоянию? Что за разочарования сломили его? И как поселилось в его душе это постоянное беспокойство, беспричинное и бесцельное, не имеющее пред собой реального объекта, это ощущение неустойчивости, непрочности бытия? “Хорошо, — говорил он себе, — сейчас война, и беспокойство мое, и ощущение непрочности — понятны. Но ведь и до войны было то же самое! В чем же дело?” Может быть, в том, что он просто ленив, недеятелен, мечтал быть Наполеоном, а сам всю жизнь предпочитал плыть по течению, отдаваться на волю случая и не делал попыток переломить эту волю, противопоставив ей свою — волю к власти, к успеху? И впрямь: почему он не делал карьеры? — ведь возможности какое-то время приоткрывались. Почему, скажем, не вступал в партию? — ведь ему предлагали (русский, анкета чистая, трудолюбив, исполнителен, умен, морально устойчив). Были у него на этот счет какие-нибудь общие соображения — нет, не было. По ироническому складу ума он подчас с иронией же относился ко многому, что вызывало у остальных прилив безудержного энтузиазма и восторга, но глубоких и твердых убеждений, идей, которые делали бы для него допустимыми определенные шаги, у него, конечно, не было. Так почему же он топтался на месте? Почему люди, те же его сослуживцы, рвавшиеся к успеху и власти, возбуждали в нем — не слишком сильное, но все же — презрение? Почему доставляла ему — опять-таки не слишком сильное, но все же — удовлетворение мысль, что сам он не таков?.. Нет, он не понимал, не познал сам себя!
Многие знакомые без околичностей считали виною всему его ранний и неудачный брак. “Как это Николай Владимирович, человек тонкий и интеллигентный, живет с этой малообразованной и грубой женщиной? — огорчались они. — Ведь настоящая жена и дом поставит как следует, и мужа сумеет направить так, чтоб он быстрее продвинулся, познакомит его с кем нужно, кого нужно примет, а кому нужно откажет… Надо было бы ему другую жену…” Татьяна Михайловна, и правда, после замужества, когда пошли дети, скоро-таки опустилась и перестала следить за собой. К сорока годам нельзя было уже и предположить, какой она была в молодости, чем привлекала она когда-то. Она рано поседела, не отдельными прядями, не кое-где на висках, а как-то сразу, всей головой сделавшись пепельно-серой, под стать своей вечной кофте. Ее редко кто видел иначе, как снующей из комнат в кухню и из кухни в комнаты со сковородами и кастрюлями, угоревшую от кухонного чада, повязанную полотенцем от головной боли. Иногда еще ее видели за швейной машинкой: она подрабатывала шитьем, шила не без фантазии, но не слишком аккуратно, поэтому клиентура не была постоянной. Вообще, как ни странно, Татьяна Михайловна была довольно бесхозяйственна и непрактична, за долгие годы так и не усвоив надлежаще ремесла экономии. Быть может, оттого и сочувствовали ей немногие, а остальных она раздражала своей неопрятностью, своей крикливостью и нелепицей своих предприятий.
Знакомые качали головами в знак сожаления. Напрасно, — сам Николай Владимирович редко опускался до того, чтобы в чем-то винить ее, а не себя. “Что принес я ей, прежде милой и умнице? — пытал он себя. — Что она видела со мной, кроме вечного безденежья, кроме стирки, стряпни и беготни по магазинам?.. Так нет же, взвалив на нее все это, я сам же позволял себе быть недовольным ею, угрожал ей, что брошу ее и буду жить от них отдельно…” Знакомые (самые доверенные) говорили: “Конечно, это жестоко, но еще более жестоко так губить себя… И затем, помогая ей со стороны, вы принесете ей даже больше пользы, потому что едва будете освобождены от семейных забот, как сразу же сделаете успехи по службе. У вас останется время на самого себя”… Но лишь однажды намеренье Николая Владимировича бросить все и жить от них отдельно было действительно серьезно. Но в тот раз (тогда детей было еще только двое: старшая и умершая потом во младенчестве вторая), едва он начал собирать свои вещи и самые ценные книги, как тяжело заболел, свалился и пролежал около полугода в постели, чуть ли не отдав Богу душу. Тогда Татьяна Михайловна, продав с себя во времена самые крутые почти все до последней нитки да и помимо этого явив достаточно самоотвержения, выхаживала его и кормила только что не с ложечки. Выздоравливая, он сравнивал ее с другими женщинами, добивавшимися его благосклонности, и понял, что вряд ли кто из них был способен на такое. “Оказывается, мне никто не нужен, только пока я здоров, — размышлял он тогда. — А если я буду болен? Как страшно одному, когда болен”. Смерть, так близко пронесшаяся возле, его напугала. Не будучи религиозен, он был, однако ж, достаточно суеверен, чтобы связать эти два события, увидеть в них поданный ему тайный знак, и навсегда зарекся помышлять о побеге.
Сейчас, в поезде, Николай Владимирович вдруг подумал, что неоднократно, и тогда, и особенно с началом войны, жалел не на шутку, что вырос в неверии, — ему было бы легче. Он назвал бы тогда свои болезни искуплением, смиренности своей не стыдился бы и знал, что отвечать знакомым на укоры о его жене. Он даже пытался сказать себе иногда, что верит, но следом, тут же, возникало у него некое чувство, всегда одно и то же, которое определить он затруднялся, но которое говорило ему твердо: “Ты лжешь”, — и он оставлял свои попытки. “Так уж я воспитан”, — повторял он одной близкой своей знакомой, верующей, которая особо трудилась над его обращением. Ему и в самом деле претило серьезно объяснять свои неудачи действием каких-то космических сил, когда проще и прямее (и честнее, главное!) было объяснить их, предположим, скверным воспитанием, ну, отчасти — характером. Да, когда он упорствовал в своем материализме, скверное воспитание становилось у него пунктиком, идеей-фикс. То есть, по его мнению, его беды наполовину, не меньше, проистекали оттого, что не было рядом с ним хорошего наставника и потому он не ведал, где истина, чувствуя, что вот это — не истина, и это тоже не истина, но так и не зная: а что же она такое? Если б у него был кто-то, кто указал бы ему, что хорошо, что плохо, кто избавил бы его от необходимости, теряя время, разбираться во всем самому; пусть даже это была бы женщина, мать, тетка (он рос у теток лет с шести, после смерти матери, последовавшей скоро за отцовой), но такая, которая сама бы понимала что-нибудь, а не просто повторяла заученное.
Поезд встал. Николай Владимирович потерял было мысль, долго и безуспешно вглядывался в мрак за стеклами, скорее догадываясь, чем видя, что это какой-то глухой разъезд посреди леса, потом поймал нить рассуждений опять и сказал себе то, что не раз уже говорил прежде: “Видит Бог, что если я и жалел когда-то, что не родился дворянином, или вообще в какой-нибудь хорошей старой семье, то это не потому, что я кичлив и хотел бы еще кичиться своими предками, но потому лишь только, что хотел бы иметь возле себя человека с традициями, с достоинством. Такого, который бы незаметно, с детства, научил бы меня правильному взгляду на мир, сказал бы: это должно, этому следуй, а это презирай, не пристало тебе радоваться такому вздору… Вот примерно и все, ведь тут и не надо многого. И пусть бы меня не учили ни языкам, ни истории, ни чему другому, пусть бы даже ничего не говорили, но только чтобы я видел, что эти люди, мои близкие, что-то имеют внутри себя, какой-то стержень, что они в чем-то непреклонны, не сбиты с толку всеми этими событиями, не боятся ответить на недоумение ребенка…”
Николай Владимирович представил себе давно уже знакомый ему в мечтах образ: маленького, серьезного, пытливого мальчика, идеального себя самого, такого, каким он не был, но хотел бы быть. Он ясно видел, как этот мальчик гуляет по лесу, как он читает книжки, как он разговаривает со взрослыми или со своими сверстниками, — обладая словно от рождения некоей волшебной интуицией, позволяющей ему, такому, казалось бы, еще несмышленышу, проникать ближе к сути вещей, чем иному взрослому, и отыскать свое призвание уже с детства, не увлекаясь чем ни попадя, не восторгаясь всем без разбора и не раскаиваясь потом в потраченном зря времени, как это было всегда с ним самим. Знал ли он когда-нибудь похожего мальчика? Или кого-нибудь близкого идеалу, кому завидовал бы, наблюдая исподтишка его жизнь год за годом? Нет, такого человека не существовало: этот мальчик был чистый синтетический образ, мечта, но только мечта очень странная, отличная от обычных людских, ибо обращена она была не как у всех прочих людей — в будущее, но в прошлое. “В юности я мечтал, — усмехнулся Николай Владимирович, — о том, каким я буду, когда я вырасту, а когда вырос, так стал мечтать, каким мог бы быть в юности… Что изменилось? По существу — ничего. Только разочарование, которое прежде являлось регулярно лишь вослед обольщению, теперь сделалось почти непременным…”
Он очнулся. Все вокруг уже спали, только из соседнего отделения, за стенкой, доносился чей-то тихий голос. Прошла проводница, поправляя над переборками тусклые керосиновые фонари, в желтом мерцаньи которых чудилось, что воздух неимоверно сгустился и что глаз воспринимает это. Раскрасневшиеся, тяжело дышавшие открытыми ртами дети зашевелились, потревоженные, в бессознательном своем эгоизме сталкивая с лавки прикорнувшую мать.
“Итак, каково же было относительное содержание моей жизни?” — спросил он себя. На мгновенье ему помстилось, что такого вообще не было, а было одно лишь эфемерное мечтанье, надежда на что-то, в чем-то разочарованье, и так они сменяли одно другое, непрерывно, без промежутков заполняя время. Затем он вспомнил — дети. Однако в эту минуту мысль о них не могла утешить его вполне, потому что в соответствии с ходом своих рассуждений ему надлежало сейчас же ответить: а помог ли он, например, своему собственному сыну приблизиться к своему идеалу, помог ли избегнуть тех ошибок, которых сам не избежал когда-то, и ежели нет, то почему?
Он представил себе свое семейство, всех — одного за другим. Потом пред ним вдруг возникли образы обеих его сестер, Лизы и Оли, и брата Александра, которых, увы, не было уже на свете. Николай Владимирович не мог не подумать в эту минуту, что жизнь их сложилась тоже не слишком удачно и чем-то напоминала его собственную, и дети их напоминали чем-то его детей.
Изо всего клана (если можно было назвать это кланом) выделялся лишь один Мишка Рыбаков, сын сестры Лизы, который еще с младых ногтей обнаружил неслыханную у Стерховых житейскую хватку и жестокость, вплоть до того, что выставил после смерти матери на улицу престарелую двоюродную свою тетку, с детства бывшую ему фактически нянькой. Николай Владимирович пришедшему к ним как ни в чем не бывало племяннику заявил тогда, что тот подлец, выгнал его из дома и даже рассорился с братом, который пытался племянника защищать… Хотя и сам немало поражался, откуда взялась в Мишке вся эта пакость.
Вообще они часто спорили и ссорились с братом в последние годы из-за Мишки. Но ссоры эти не были серьезны и, умирая, брат, будучи холост и сердечно привязан к их семье, оставил им в завещании десять тысяч рублей, неизвестно как им накопленных (почти ничего на себя не тратил, не пил, не курил), — целое состояние… Все семейство Николая Владимировича тогда и плакало, и радовалось, и поминало добрым словом дядю Сашу. Отложив толику денег ему на памятник, они и купили тогда ту злосчастную дачку.
Николаю Владимировичу нарисовался вечер того дня, когда закончились хлопоты с оформлением пая в кооперативе; им разрешили строиться, выделили место в ряду других сослуживцев Николая Владимировича и даже обещали помочь с материалами. Тем вечером, словно в детстве, усевшись все вместе на старом их диване, они мечтали: какой у них будет сад, как они будут качаться в гамаке, разобьют клумбы, как их дети будут бегать по дорожкам. Пришла с кухни мать, ее обняли, втиснули меж ними, зацеловали: “Мамочка, как, милая, у нас все хорошо, правда?” Все шутили, что стали теперь собственниками, что Маркс прав: все зависит от экономики, — что ныне каждый из них ощутил себя свободнее, и новые горизонты раскрылись им. А Анна, вдруг затуманясь, говорила: “Боже мой, как унизительна бедность!” И на нее набрасывались: “Ну, что ты? Нашла о чем вспомнить! Да если мы когда и жили плохо, то все равно этого почти не замечали, потому что всегда были вместе и поддерживали друг друга!.. Мы не такие, как этот подлец Мишка! Вот, небось, кусает теперь себе локти…” (Это уже кричала, конечно, младшая, Катерина.)
Вообразив себе неожиданно московское свое жилище и себя самого на диване под тогда же прикнопленной фотографией брата, а чуть левее, на полочке, в красном углу, вместо икон, стоял бюстик Пушкина, а справа от дивана — шкафчик с книгами, Николай Владимирович даже засмеялся от удовольствия вслух, потому что книги, или вообще литература, действительно были его страстью, и он даже удивился, как это он мог позабыть о них, задаваясь вопросом о положительном содержании своей жизни. Ему припомнились ссоры с Татьяной Михайловной, когда он растрачивал деньги на книги, припомнились кое-какие, иногда подлинно удачные находки, затем припомнились любимые стихи любимых его поэтов и, наконец, стихи свои собственные, ибо он всегда писал стихи и не прекращал их писать совершенно и по сию пору, хотя теперешние его стихи были, разумеется, уже не те — все больше шуточные, ко дням рождения и другим торжественным случаям дома и на работе. Последнее соображение вновь огорчило его. Настроение его опять ухудшилось, и он подумал, что и сама страсть его к литературе становится весьма специфичной или, правильнее сказать, сомнительной: он все сильнее интересуется мемуаристикой, а собственно романическое волнует его мало и все меньше и меньше. Он в самом деле любил теперь не столько первые, сколько последние тома собраний сочинений, читал какие только попадались юбилейные сборники, знал генеалогические древа отечественных особенно писателей, обязательно любопытствовал, если встречалось ему в книге описание пейзажа: где это, уж не тверское ли имение Н-ых? С. мог жить там летом восемьсот пятьдесят третьего года. Если дан был словесный портрет, то он интересовался всегда: реальное ли это лицо, и узнало ли оно себя в романе, и если да, то в каких отношениях остался с ним автор. Любил он также вникать в чужие дневники и черновики. Прочие обстоятельства, косвенно отразившиеся на процессе создания вещи, как то: семейное и материальное положение, здоровье, степень достигнутой к тому времени известности, — тоже не ускользали от него. Про себя он и раньше догадывался, что это увлечение его не совсем чистого свойства, что для него существенен не один лишь исторический интерес, не столько важно проникнуть через мемуары в чужую эпоху, но преимущественно важно проникнуть в чужую жизнь и сравнить ее с своей собственной. Но и стыдясь своего анализа, он не мог решиться совсем запретить себе чтение такого вида, потому не мог, что всегда (и сейчас, в поезде, тоже) начинал оправдывать себя, и оправдывать удачно, что, мол, честолюбие его на литературу никогда не распространялось, никогда не претендовал он на то, чтоб быть поэтом, не испытывал ни зависти, ни недоброжелательства к другим, успевшим, а значит, имеет право спокойно и непристрастно исследовать их жизнь. Правда, иной раз сомнение: точно ли он никогда не собирался быть поэтом или писателем и не имел здесь честолюбия, — одолевало его. Он силился вообразить себе то время, когда он юношей делал выбор, но схема этого выбора, все, о чем он грезил тогда, какими рассуждениями руководствовался, как-то истерлись из его памяти. Сам ли он сказал себе, что лучше заняться положительным делом, а талант, если он есть, обнаружится, или так говорил его старший брат, тоже колеблясь, этого Николай Владимирович вспомнить не мог. “Был у меня талант или не был — как это теперь проверить? — улыбнулся он в вагонный сумрак. — Если и был, то от неупотребления наверное уже исчез… Но неужели, — ужаснулся он через несколько секунд, — неужели я тот самый ленивый и лукавый раб, зарывший свой талант в землю?! Всякому имущему дается, а у неимущего отнимется и то, что имеет… Неужели это произошло со мной?!..”
“Нет, — сказал он себе твердо: его клонило в сон, он почувствовал необходимость именно сказать себе что-то окончательное, веское. — Нет, этого не может быть! Мой талант заключался в другом. Я призван был прожить жизнь скромно, но достойно, не в обманчивой и призрачной погоне за совершенством. Стремления моей юности были соблазном. Я был глуп, суетен, я не знал как следует, что такое сострадание, — сама жизнь научила меня всему. А если дел моих и не увидало человечество, то ведь и не для себя я живу. Как быть, если мне выпало родиться в такое время? Вероятно, бывают эпохи, когда люди должны лишь молча страдать, а всякое творчество есть лишь ложь и самообольщение”…
-3-
Перед самым Новым годом, на шестые сутки пути, Николай Владимирович возвратился к себе домой, в Москву, где встречали его невестка и внук. Он знал, разумеется, что они там, в квартире, что ему придется жить с ними бок о бок, но ничего конкретного на этот счет в уме не держал, даже не попытался ни разу представить себе, как произойдет их встреча, словно некий охранительный механизм запрещал ему это, оберегая от потрясения. Войдя в дом, он даже постарался, вопреки тому, что решили они с Татьяной Михайловной, быть любезен. Это удалось ему, однако, лишь в первые мгновения. То, что держалась она настороженно, почти враждебно, то, что была, очевидно, непроходимо вульгарна, могло бы отвратить его от нее, но со временем — лишь после того, как он несколько раз объяснил бы ей, что такой быть нельзя. Здесь же он ощутил внезапно настоящую злобу, гнев, и уверен был, что чувства его в данном случае несправедливы, ибо справедливо было породившее их убеждение: именно от этой подозрительной враждебности, именно от этой безнадежной вульгарности так рвался на фронт его сын, именно от этого он там теперь безумствовал и лез под пули. Боясь сперва взглянуть на нее прямо, чтоб не совсем она стала ему противна, сейчас Николай Владимирович взглянул на нее открыто, и тут же, каким-то звериным чутьем, она уловила все, о чем он думал. Они сказали друг другу что-то незначащее, по поводу неотложных каких-то дел, но назавтра уже не разговаривали вообще. Об осложнениях с сыном он не заботился, веря, что если все же тому придется выбирать меж отцом и женой, сын выберет отца.
…В эту вторую военную зиму и прочие обитатели квартиры потихоньку стали съезжаться. За два года квартира совсем пришла в запустение. От взрыва бомбы, упавшей неподалеку, треснула стена, весь дом немного покривился, и, чтоб он не рухнул совершенно, со двора, рядом с парадным крыльцом, возвели тройной контрфорс из толстых бревен, о который теперь всегда спотыкались, ворочаясь поздно домой. Однако опасность, что весь дом может вдруг упасть, и не представлялась никому особенно реальной — гораздо хуже считалось то, что пол в кухне, и прежде всегда осклизлый возле раковины, нынче стал угрожающе покатым. Как раз перед приездом Николая Владимировича старик Фролов, умываясь, на этом месте упал и сильно рассадил себе голову. “Хорошо еще, что утром, — вздыхали бабы, — все дома были, а то так бы и лежал, покуда кто не пришел”. Не менее страшно прогнило все и в уборной, и вывалились плиты на лестничной площадке, а дефицитных досок, чтоб заложить дыры, было жалко, их берегли на крайний случай.
— Что ж, так и будем, как кенгуру, прыгать? — спросил Андрей-кондуктор, тоже однажды чуть не упав в расселину на лестнице.
— Да, тебе хорошо, над тобой Полина, на тебя не льет, — тотчас же откликнулся другой сосед, Новиков, у которого были, по общему предположению, и доски. — А на меня в первую же оттепель польет так, что и не обрадуешься. Кто мне тогда тазы подставлять будет? Ты, что ли?
— Досками ты крышу не зашьешь, — пробормотал Андрей. — Господи, что за люди?.. Что за люди, а, Николай Владимирович?
— Ну, а что, действительно, дадут его доски? — Николай Владимирович обвел глазами кухню, ужасающе зеленоватый пол, торчавшую там и сям дранку, обнажившиеся водопроводные трубы, кое-как обернутые паклей и бумагой, чтобы не замерзала вода, и обсыпавшуюся холодную печь. — Нет, тут все равно ничем не поможешь, — сказал он. — Дом-то ведь мы не выпрямим. Да и пол даже не перестелим. Потом, быть может…
— А ты думаешь, он сколько простоять может? — неожиданно смешно по-детски встревожился Андрей.
— На наш с тобой век хватит, — засмеялся Николай Владимирович. — Нас с тобой еще по этой лестнице понесут. Еще через эти расселины перепрыгивать будут.
В двадцатых числах января жена Андрея, тетка Анастасия, как и муж ее, расположенная к Николаю Владимировичу, принесла ему от домоуправления талоны на дрова, а седьмого числа, в воскресенье, накануне его дня рождения, пришла машина с дровяного склада на Молчановке. Весь день во дворе мужчины мерили кубометры железной меркой и таскали дрова, а женщины на кухне первый раз после такого перерыва разожгли общую плиту и, — благо, всем надо было, — принялись варить, жарить и стирать белье.
В мирное время дрова держали в подвале или, частью, на чердаке, а теперь несли в комнаты и складывали за шкафами и только в исключительных случаях — в коридоре, в нишах меж кухонными столами. Полдня до обеда входные двери то и дело распахивались со скрипом, сначала одна, потом вторая, и в облаке пара, цепляя за косяки, входили мужчины с большими вязанками. Бабы испуганно сторонились, чтобы их не задело, жались от холода к плите и кричали: “Дверь, дверь за собой затворяй, дверь! У-у, черт, шалава, морозу напустил! Танька, б…, да закрой ты за ним дверь!” Застревая и обдирая засаленную до черноты штукатурку в узких проходах, мужчины влачили свою тяжелую ношу дальше и где-то с грохотом сваливали.
Николай Владимирович тоже сам носил свою долю и против ожидания не слишком устал. Может статься, она не была так велика, как раньше. В один момент ему даже показалось, что он способен носить еще и еще, и все так же ему будет хорошо выскакивать на улицу в валенках и старом ватнике, наталкивать в мерку полена, набивая поплотнее, расстилать по снегу веревку и, поспешно, но тщательно уложив ровно столько, сколько можно унести зараз, бежать наверх, а потом возвращаться опять, после тяжести чувствуя в ногах приятную легкость и дрожь.
— Ну как, Николай Владимирович, — подмигивали ему соседки. — Теперя получше будет с дровами-то?! А то, небось, и не был рад, что вернулся?.. Да-а. А нам-то каково здесь было? Вторую зиму щепочками пробавляемся…
— Да у нас-то там не лучше было, — откликнулся Николай Владимирович.
— Это верно, — согласились бабы. — Ты скажи, Николай Владимирович: “Как там ни хорошо, а дома все лучше”.
Они все покачали головами в знак согласия, но большого согласия тем не менее меж ними не получилось, и долго еще, проходя взад и вперед по кухне, Николай Владимирович слышал, как они спорят, где было лучше, а заодно, и не должны ли вновь приехавшие теперь некоторое время одни только убирать квартиру, поскольку весь этот год ее убирали оставшиеся. В речах их можно было даже различить какую-то гордость тем, что они никуда не уехали, а оставались здесь, словно бы геройствовать. Николай Владимирович выругался про себя, но не решился встрять в их разговор и отчитать их. Но вздорная их спесь раздражила, очевидно, не его одного, потому что, очередной раз подымаясь по лестнице, он услыхал снизу, как старик Фролов невнятным своим после падения голосом (в квартире считали, что он повредился разумом) цыкнул на них. Напряжение это, кажется, причинило ему боль: когда Николай Владимирович вошел на кухню, тот сидел на подоконнике, поматывая головой, и еще невнятней прежнего что-то мычал, с лицом, выражавшим страдание, и в самом деле немного похожий на идиота. Притихнув, бабы трусливо поглядывали на него и через несколько минут, устыженные, решили вдруг, что надо собраться-то по старинке — и выпить.
— За стречу, за возвращение… — Марья Иннокентьевна, у которой решено было собраться, подозрительно осмотрела Николая Владимировича: не станет ли он отказываться, — и прибавила: — Да и за отсутствующих тоже…
Николай Владимирович отказываться не стал.
Он внес свою лепту деньгами, но к началу нарочно запоздал, чтобы все уже успели выпить и не обращали бы на него внимания.
Ему оставили место. Он сел, отнеся неуверенную тишину в комнате на свой счет, и, ссутулясь, спрятался почти совсем за теткой Анастасией и Анной Фроловой, от которой пахло недавно оконченной стиркой.
— Ну что? — спросила его Анастасия, не удовлетворенная давешним разговором о жизни дома и в эвакуации. — Ну что, где лучше-то? До-о-ма! Вот то-то и оно!.. Ох, а как жили, Николай Владимирович! Как жили, не приведи господи. Картошка доходила чуть не ста рублей кило. Масло сливочное — до тысячи!
— Масло? И не видали такого, — вставила Анна, родившая не так давно четвертого. — А мясо я раз покупала, так триста рублей просил мужик.
— Да, ужасно, — Николай Владимирович кивнул. — Как живем, это черт знает что такое!
Сидевший наискосок от них Новиков, сын Марьи Иннокентьевны, услыхав последнюю фразу, перегнулся к ним:
— Ничего, русский народ все вынесет.
Как всегда, у него это было сказано так, что нельзя было сразу разобрать, смеется ли он над этим долготерпением или всерьез восхищается им.
Николай Владимирович и женщины снова одобрительно кивнули, побаиваясь этого человека.
— Вынесет-то вынесет, — вполголоса сказала Анастасия, когда Новиков отвернулся, — а сам, небось, из Москвы пешком ушли с папашей.
— Как же это пешком? — изумился Николай Владимирович. — Не может быть. У него бронь была, наверно.
— Э-э, милый, все может быть. Тут такое творилось, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Девятнадцатого октября, вот как сейчас тебя вижу, так это помню. Как они и папаша их с мешками уходили, помню. Все помню.
— Все равно, у этого-то, наверно, бронь была, — упорствовал Николай Владимирович. — Иначе б его расстреляли как дезертира.
— Это у тебя представление такое, — ответила Анастасия, — потому что ты сам человек подвластный, а он сам себе голова.
Сраженный таким точным и безжалостным определением, против которого он мог бы спорить, пожалуй, с кем-нибудь другим, но не с теткой Анастасией, Николай Владимирович замолчал. Их разговор пресекся, и только Фролова заметила еще:
— Вроде бы есть у них бронь, — распространяя понятие “бронь” как бы на всю могущественную семью Новиковых, — мне Марья сказывала, что есть.
В это время за столом вдруг загалдели:
— Марь Иннокентьна, Марь Иннокентьна, Марья! Расскажи про Бугульму-то!..
Марья, низенькая и квадратная, ровесница примерно Стерхову, самодовольно улыбнулась:
— Да я ж сказывала!
— Еще, еще!!!
История про Бугульму сводилась к тому, что в эвакуации, в Бугульме, родственники мужа устроили Марью Иннокентьевну кладовщицей на склад, одинаково продовольственный и промтоварный. “Иди, мол, подкормишься!” — сказали они. Но сначала у нее ничего не получалось — настолько, что она хотела вообще бросить все дело, опасаясь угодить в тюрьму.
— Приняла я, к примеру, восемнадцать кило мяса, это с утречка. К вечеру свесила, — рассказывала Марья Иннокентьевна, — ан, уже семнадцать только! Кило нехватки! А куда оно делось-то? Я и не знаю. Крупу взяла, с крупой обратно история! Мужнин-то брат говорил как: знай, мол, вешай, да не прошибайся!.. А как тут не прошибешься?! Тут того и гляди в тюрьму сядешь!..
Природная сметка, однако, помогла ей. Освоясь к тому времени в городишке, она пошла на поклон к одному, как она определяла, “опытному человеку”, и тот, в самом деле, выучил ее всем приемам и все “тонкости”, какие сам знал, показал без утайки. “Мясо, — учил он ее, — мокрыми тряпками укрой, хлеб — водой сбрызни. Ежели компот из сухофруктов у тебя имеется, водой сбрызгивай регулярно…” Научил обращаться с весами и, главное, преподал, что за большим прибытком гнаться не надо: “В этом деле копейка свой прибыток дает…”
— Верно, верно, курочка по зернышку клюет, — поддакивали бабы.
— Ничего, была у воды и не замочилась, — гордясь за подругу, воскликнула Зинаида. — Четыре ревизии пережила, комар носу не подточил.
— Мань, Мань, — просили бабы, — ты разобъясни, как материю режут-то.
— Да ведь я объясняла уже, — удивилась Марья Иннокентьевна. — Материю режут так. Она сложена напополам в штуке-то, с одного края каемочка. Каемочка не растягивает, а аршином мериют с другого края, где тянется. Натягивать посильней надо. Глядишь, метра два на штуке и сэкономишь. Это меня тоже старик выучил. Своим-то умом рази до всего дойдешь.
Женщины снова были изумлены, и самая глупая из них, Валька, капитанская жена, воскликнула:
— Вот, так они и нас обжуливают!
Сказано это было отнюдь не в порицанье Марье Иннокентьевне, а просто от избытка чувств, но на нее ополчились:
— Как же, тебя обжулишь! Ты сама кого хочешь обжулишь! Спекулянтка проклятая, ведьма!
Не видав эту комнату около года, Николай Владимирович огляделся. Почему-то он любил бывать в соседских комнатах, загроможденных старьем, доставшимся после разделов имущества или купленным на Преображенском рынке по случаю: огромными неказистыми шкафами из бывших господских гардеробных, буфетами с затейливой резьбой и буфетами простыми, фанерными, высокими никелированными кроватями, застланными белыми покрывалами. Обилие всяких дешевых безделушек, салфеточек, вышитых или вырезанных из бумаги, обрамленных журнальных картинок и семейных фотографий нравилось ему. Так же примерно было в доме у его теток, и Николай Владимирович теперь так и не знал, чем влечет его к себе эта скудная жизнь вещей: напоминают ли они ему детство или же видит он в них реликты другого уклада, полнокровного, целостного. Однако здесь, у соседей, желая порой восстановить в памяти истершиеся детали, Николай Владимирович стеснялся таращить глаза на весь их утлый быт, стеснялся рассмотреть их обстановку как-нибудь однажды во всех подробностях, к тому же у всех жильцов висели между шкафами ситцевые занавесочки или стояли ширмочки, которые что-то отгораживали. Поэтому всякий раз он старался пройти в комнату немного подальше или стать как-нибудь иначе, и всякий раз открывал для себя что-то новое.
Возле одной из ширмочек он сидел и сейчас, пытаясь сквозь просвечивающую ткань угадать: что там, за ней. Материя пахла чем-то приятным. Он принюхался и вспомнил: еще прежде он обращал внимание на этот специфический запах соседских комнат: то ли пахли старые вещи, то ли цветы в горшках на подоконниках, то ли у многих горели лампадки, то ли, наконец, что хозяева по деревенской привычке, ложась спать, не открывали форточек, и к утру спертым воздухом нельзя было дышать, а стекла запотевали.
Внезапно сожаление, что все то, что его сейчас окружало, не было укладом и не было стилем, а только какими-то ошметками уклада и смешением стилей, дикой сумятицей и распадом, стало острее. Он с новой тоской обвел глазами комнату, различив теперь за занавеской огонек лампадки и затем, — уже специально рассматривая, — на морщинистой, медно-красной, будто летом, шее Марьи Иннокентьевны почерневшую веревочку, на которой, должно быть, висел крестик. Николаю Владимировичу вдруг стало особенно жаль, что все здесь пред ним утратило свою чистую определенность: и крестьяне пред ним — были не крестьяне, и сказки, что они рассказывали, были не сказки, и сам он, — в конце-то концов! — в каком качестве сидел между ними?! Среди прачек, торговок, кухарок или их мужей, пусть более симпатичных, пусть менее, какая разница? Спрашивалось: зачем он здесь, а не в кругу себе подобных? Но, как и сын его годом раньше, он тоже не ведал, кто он таков. Он лишь усмехнулся тому, насколько прежде все-таки было все четче: барин был барином, мужик — мужиком, и интеллигент — интеллигентом, не то что нынче, когда он и сам не понимал, кто он таков, и никто за столом не понимал этого. “Скорей всего, я здесь просто чужак, — сказал он себе, — несмотря на то, что рос, как и они, среди полотняных ширмочек и ситцевых занавесочек, а жена моя, как и они, кухарка. В этот демократический век не осталось больше ни черной, ни белой кости, остались только чужие и свои”. Но, говоря это, он не ощутил в себе той отчужденности, какую должен был бы по своим же словам ощутить. Ее не было, и он даже попытался вызвать ее, но не смог. И он не уловил, почему это так, почему эти люди, бранящиеся и восторженно внимающие мерзкому повествованию своей ловкой товарки, с которой и сидеть-то за одним столом было, казалось, противно совести, все равно, невзирая ни на что, не только не чужды, как он было подумал, но близки ему. Он не мог их ни осуждать, ни презирать, ни весело посмеяться над ними, не мог вообще отнестись к ним просто так. И этого нельзя было объяснить ни тем, что он прожил с ними двадцать лет бок о бок в одной квартире, ни тем, что его жена была, как и они, кухарка, ни тем, что сын его воевал за них, ни даже тем, что с детства его воспитывали в почитании простого народа, — но лишь чем-то большим, значительнейшим, чего все перечисленное было лишь элементами. “У нас у всех одна судьба, — наконец нашел он, снова не вполне веря, что это объяснение действительное. — Одна судьба при всей той разнице, которую каждый из нас видит меж собой и другими. Я тоже принадлежу, как и они, к этому распаду времени, я тоже, как и они, нечто еще промежуточное между тем, что было, и тем, что будет. Я, как и они, — никто. Никто перед какими-то грандиозными мировыми событиями, сущности которых соприкоснуться мы не в силах, и только чувствуем, что они захватывают нас в свою орбиту. Пред ними мы все равны, и единственное желание здесь — прибиться к остальным, не быть вовне. Личная история каждого из нас не важна. Именно, чтобы подчеркнуть мне это, я и помещен сюда, к этим людям, только по видимости мне чужим. Разница меж нами лишь та, что я осознаю все это, а они нет. Мне тяжелее или им?..”
Он запьянел от водки, выпитой на голодный желудок, и с нежностью разглядывал теперь постаревшие, окаменевающие от старости и вина лица соседок (видя в них будто лицо жены, Татьяны Михайловны), их туго заплетенные полуседые косы, уложенные венчиками вкруг головы, поредевшие, аккуратно расчесанные проборы, руки с узловатыми изуродованными пальцами и бесформенные, обвязанные крест-накрест шалями, оттого что изо всех щелей дуло, тела.
За столом прекратили ругаться, но молчали недружелюбно, подъедая остатки селедки и мороженой картошки в мундире, и Фролов, напившийся скорее обычного, однако разума, как стало видно, не потерявший, чтоб загладить перед капитаном, сидевшим тут же, неловкость, получившуюся в отношении его супруги, предложил:
— Ты нам сыграй чего-нибудь, Вась.
Все тоже обрадованно вступили:
— Сыграй, сыграй, чего там!
— Ой, да он не умеет. — Валька, забыв только что перенесенную обиду, покраснела за мужа.
— Да ладно, сыграет как умеет! Мы люди не гордые, чего там! За год разучился, что ли?!
Капитан прежде всегда играл на квартирных праздниках, если только не был в рейсе. За последний год он обрюзг, в лице его появилось какое-то разочарование, и Валька по секрету говорила бабам, что новый большой корабль его “не удовлетворяет”. Вздыхая, он сходил и принес балалайку, облезлую и запыленную, и сел в сторонку на сундучок. Валька стала тут же рядом, выпрямясь, как на фотографии, и положив ему на плечо руку, пытаясь другой рукой причесать ему всклокоченную шевелюру. Играл он слабо, школа видна была, но многое стерлось без практики, и он часто ошибался. Для разгона он исполнил “Светит месяц”. Его слушали, затаив дыхание, глядя во все глаза, как его заскорузлый короткий указательный палец порхает по струнам. Затем потребовали “Барыню”, которую уже слегка подпевали тоненькими срывающимися голосами. Тут ему поднесли рюмку. Капитан хотел было поставить ее на деку и выпить, не касаясь руками, как однажды у него на пароходе пил цыган, — подняв рюмку ко рту с инструментом, — но испугался пролить или, того хуже, разбить хозяйскую рюмку, и, крякнув, махнул рукой и выпил как обычно.
— Ну, что сыграть? — Он был недоволен собой и потому презрителен. — “Ах, вы сени, мои сени”? А плясать кто будет?
— Будем, будем, — отвечали ему, и вправду расступаясь и образуя круг.
На середину выталкивали худенькую Фролову.
— Нет, нет, — закричала, обменявшись взглядом с своим сыном, Марья Иннокентьевна. — Плясать давайте в коридор! А то опять снизу Волковы придут.
Все повалили в коридор.
— Дом-то не развалится? — потревожилась Евгения, библиотекарша-племянница.
Николай Владимирович на миг представил себе, как рушится их ветхий дом, и следом за тем — что вот так же, где-нибудь под развалинами может погибнуть и его сын (ведь писал же он “отбивались, засев в трехэтажном доме”), — с антресолями здесь было как раз три этажа.
Незаметно, как бы для того, чтоб дать место, Николай Владимирович отступил назад, в темноту, и скользнул к своей двери. Людмилы не было. Он накинул крючок и прилег на диван, но сейчас же поднялся снова и развернул карту. Прямая Чертково — Старобельск шла чуть южнее Харькова, и не нужно было быть стратегом, чтобы уразуметь, что они, то есть войска, в которых был его сын, пойдут на Харьков, не минуют его. Под Харьковом еще в мае прошлого года было предпринято неудачное контрнаступление, о котором Совинформбюро, в надежде повлиять на англичан и американцев с открытием второго фронта, сообщало очень подробно, но о котором еще больше ходило слухов, сколько там погибло людей. Новому сражению нехорошо было иметь такую предысторию. Николаю Владимировичу нарисовалась битва, неосмысленная и беспорядочная, как драка, из тех битв, где ни широта маневра, ни случайность не определяют исхода; разведка знает все о противнике, тылы обеспечивают подвоз продовольствия и боеприпасов, резервы вводятся, — все впустую. Все пропадает незамеченным, как в прорву. Войска, сошедшись лоб в лоб, истощенные до предела, захлебываясь в крови своей и чужой, не могут пройти ни шагу вперед, но и не уступают. Все решает выносливость, но особого толка — выносливость в крови… Так мог ли он судить: даром ли эти жертвы? Мог ли он судить тех, кто послал туда, на эту бойню его сына, когда, быть может, только тогда и выигрываются войны, когда полководцы достаточно смелы и жестоки, чтобы послать разом на гибель триста тысяч человек?!.
Он включил репродуктор. Передавали сводку. Бой шел почти у Харькова. “О боже! — воскликнул Николай Владимирович. — Но ведь там мой сын!.. Почему именно мой, почему именно там, в городе?!” Он сознавал, что несправедлив, что, в конечном счете, у всех дети были там или в другом месте, ненамного лучшем, но от выпитой ли водки или просто под воздействием минуты настроения он уже желал быть несправедливым, не слушаться рассудка, упиваться своею несправедливостью. Благие мысли о том, что все равны перед мировыми событиями, и о том, что он не может судить, отлетели прочь. “Мой сын, мой сын!” — повторял он уже бессмысленно, ударяя себя кулаком по колену. В воображении его сын вместе с друзьями, так же как он со своими соседями сегодня, собрался где-то в блиндаже или подвале выпить, вспомнить старину и повеселиться немного. Александр сидел в ватнике, накинутом на плечи, с папиросой в зубах и смеялся, иногда морщась и мотая забинтованной головой, как старик Фролов; видно это было так отчетливо, что Николаю Владимировичу захотелось представить себе также и тех, кто сидел рядом с его сыном. Какое-то мгновение он был уверен, что ему удастся это сделать, но пред глазами встала только бумага, где были написаны их адреса, и, привстав, он потянулся к висевшему в головах у дивана старому портфелю, где между других драгоценных вещей — облигаций, счетов за квартиру, писем и документов — хранилась и эта бумага.
От слабого толчка портфель не соскочил с гвоздя, а только закачался, и нужно было толкнуть его еще раз. Тут в дверь кто-то дернулся, сперва будто нечаянно и спьяну, потом второй и третий раз уже явственней. Николай Владимирович решил было, что это Людмила, но мужской голос закричал:
— Николай Владимирович, открой! Спишь, что ли?
Это был теткин Анастасиин Андрей, повадившийся с приезда Николая Владимировича ходить к нему пить чай вечерами. Он приходил, иногда сидел молча и быстро уходил, если видел, что Николай Владимирович не в духе, но чаще всего ему удавалось разговорить хозяина, который скоро начал ловить себя на мысли, что прежде ни с кем, кроме покойного брата, не разговаривал так много и так связно. Точнее, никому не излагал так последовательно своих размышлений, как этому бессловесному Андрею, вряд ли понимавшему и половину из того, что исходило из уст Николая Владимировича, или понимавшего по-своему. У этого удовольствия, какое он получал от бесед с Андреем, была, однако, — Николай Владимирович знал это, — еще подоплека, та, что он почти не умел рассуждать сам с собою, в одиночестве: он больше грезил, и невысказанные вслух и незаписанные выводы его обычно забывались. Записывал же он что-нибудь очень редко, и, в основном, все блестящие мысли или логические конструкции, которые он помнил за собой, являлись ему среди разговора.
— Так ты что, спал что ли? — спросил Андрей, садясь к столу и пробуя ладонью, горяч ли чайник. — А то я пойду, тоже спать лягу. У меня от их крику голова трещит.
За дверью, в коридоре, действительно слышен был уже топот и со взвизгами хоровое пение:
А у милашечки в светелочке лампадочка горит!
Она ребеночка качает и меня благодарит!
— Вот, много ли людям надо? — сказал Андрей. — Вчера думали, что помираем, свет был не мил, а сегодня такое веселье пошло, что и помирать не надо!
Он покосился на развернутую карту на диване и, вероятно, догадываясь, о чем без него тосковал хозяин, подстраиваясь под его настроение, покачал головой:
— А ведь это еще не прошло, верно, Николай Владимирович, а? Надо бы нам быть серьезнее…
— Ты знаешь, Андрей Евлампиевич, — сказал Николай Владимирович, вспоминая, что тот с теткой Анастасией бездетен, — я сейчас впервые жалею, что у меня есть дети.
— Вот как? — Андрей хмыкнул неопределенно.
— Представь себе. Я всегда, как и все, конечно, полагал, что дети — это счастье, дети — цветы жизни, утешение в старости, ну и так далее… Но теперь я вижу, что это глупо. — Николай Владимирович почувствовал, что и впрямь начинает верить в свои слова. — Ведь я же не могу защитить своих детей?! Я дал им жизнь, я оставил часть своей жизни в них, но сделать им жизнь счастливой я не могу! Как не могу их спасти от невзгод, от несчастий, от смерти, наконец.
— Зачем им умирать? — заметил Андрей.
— Зачем?.. А вот ты знаешь? Был такой римский поэт Овидий Назон. Две тысячи лет тому назад уже. Так вот, он написал однажды, что… вот был век золотой, за ним серебряный, за серебряным, скажем, медный, а наступит когда-нибудь такой век, в котором дети будут рождаться стариками.
Андрей захохотал беззвучно и покрутил головой с выражением, с каким прежде мужики говорили: “Веселый барин!”
Николай Владимирович продолжал:
— Так вот. Мне иногда кажется, что этот век уже наступил. Что я и сам родился стариком уже, да и дети мои испытали за свою недолгую жизнь столько, сколько иному и на сто лет не отпущено.
— Это верно. — Андрей склонил свое лицо, длинное и в крупных, что называется, фельдфебельских складках. — Это верно. Я и сам родился — так как будто все знал! В деревне это быстро! Первый раз это дело сделал, к примеру, так восьми лет еще не было… а может, было, уж теперь и не помню. — На этот раз он захохотал уже по-настоящему, громко. — А потом и пошло!.. Уж на ту войну я пошел — круглый сирота! Все померли! — заорал он, странно воодушевляясь. — Да я и сам чуть не помер, милок, под газовой атакой! Вот как меня немец травил!.. Эх, да что говорить, разве это жизнь: подай, принеси, сортир почисти! А у меня, может, внутри весь организм отравлен еще с той войны?! А я туда, я сюда, туда — сюда, с поезда на поезд, дома я ведь не живу, Николай Владимирыч! Ты говоришь: детей у меня нету… А они, может, и были бы, дети, да только: я приеду, а у ней… Приеду другой раз — опять невпопад. Это не жизнь, скажу я тебе, это собачья жизнь!..
Он пьяно заскрипел зубами, глотая слюну и свирепо хрипя, но Николай Владимирович перебил его, сам поддавшись очарованию этой хмельной откровенности и желая от него выведать нечто:
— Скажи, Андрей Евлампиевич, а ты задаешься когда-нибудь таким вопросом…
Андрей не разобрал:
— Что, что?!
— Я говорю: задаешься ли ты когда-нибудь вопросом: а что будет со мною дальше?.. Я не имею в виду ни смерти, ни загробной жизни, вовсе нет. Но в самой жизни, в ее течении, принимаешь ли ты жизнь как нечто данное, то есть не помышляешь о ней далее очередного, непосредственного шага: пойти туда-то, сделать то-то, — или ты загадываешь, что с тобою случится, допустим, через год, каким ты станешь через несколько времени, что будет с людьми тебе близкими?..
— А что загадывать-то, все равно не угадаешь.
— Это-то верно, но вот я, например, всю жизнь лишь об этом и думал.
Андрей изобразил деликатно удивление, но явно сомневался.
— Нет, правда, — подтвердил Николай Владимирович. — Я всегда строил какие-то планы, как я буду жить дальше, на небольшой период, на всю жизнь, так сказать, планы “максимум” и планы “минимум”, — пошутил он, становясь самому себе жалок. — Планы, конечно, несбыточные, как потом оказывалось. В радости я склонен был предаваться всяким необузданным мечтам, что отныне вся жизнь моя переменится и пойдет по иному руслу, воображал, как именно это случится…
— Так вот видишь, не случилось же, — вставил Андрей.
Николая Владимировича задела какая-то назидательность в его голосе.
— Почему ты так решил? — спросил он, немного обидясь.
— Ну, это ты не говори, — Андрей засмеялся хитро, и в самом деле несколько торжествуя. — Сам знаешь, что не случилось!
Этим он сразу же сделался Николаю Владимировичу неприятен.
Николай Владимирович подумал, что, в сущности, они сейчас разыгрывают какую-то комедию на сюжет “барина и верного слуги”, но что это только спьяну, и ситуация, как и получасом раньше, когда он сидел у Новиковых, ложна: сам он никакой не барин, и Андрей не его крепостной мужик и навряд ли понимает о себе меньше, нежели о нем, — может статься, даже испытывая некоторое своеобразное удовольствие от исповеди Николая Владимировича ему, неотесанному, а после, наверняка, рассказывая о том своей жене, которая сегодня уже сказала что-то похожее на то, что теперь сказал Андрей. У Николая Владимировича в уме составилась картина вовсе невероятная: как тетка Анастасия и Андрей, лежа в кровати, засыпая, обсуждают его, и, оборвав разговор, он поднялся, поставил чайник на электрическую плитку и, прислушиваясь к шуму за дверью, кивнул Андрею суше, чем хотелось:
— Пойдем, посмотрим.
Он поколебался секунду, не прибавить ли, что, дескать, чайник все равно будет долго греться, но, кажется, Андрей все понял и, опять заскрипев зубами, опираясь о затрещавший стол, поднялся тоже.
Николай Владимирович раскрыл дверь и, пропустив его вперед, вышел следом.
— Ха, друзья-приятели! — прыснула где-то Танька.
Зинаида, с багровым румянцем во всю щеку, жестом показала ей: не надо, оставь его в покое.
— Давай, крути дальше! — воскликнула Зинаидина дочь, молодая девка, расплывшаяся раньше времени оттого, что работала в столовой. — Давай, крути дальше! — повторяла она, хотя это была балалайка, а не патефон.
— Девке замуж пора, — заключила Анастасия.
Николай Владимирович вспомнил почему-то, как лет пятнадцать назад Зинаидин муж, теперь давно уж бросивший ее и ставший большим человеком, вытаскивал свою супружницу за ноги в коридор, бия ее смертным боем за то, что она не желала учиться.
— Обожди, обожди! — капитан с широкого, скобленного подоконника погрозил пальцем, заваливаясь то и дело на сторону. — Обожди. Здесь нужно делать вот такой проигрыш:
Девки по лесу бродили,
Любовалися на ель…
— Эх, твою мать!.. — не выдержала Зинаида.
— Тс-с-с! — капитан поднял палец, призывая к молчанию, все притихли, и он протренькал, сколько положено.
— Он, наверно, ничего дальше не знает, — презрительно заметила Евгения-библиотекарша, младшая.
— Я не знаю?! — возмутился капитан. — У нас в деревне было двенадцать наигрышей! Во! Поняла?! Я их вот с такого, — он показал от пола, — вот с такого играл и помню. Большие танцуют, а мы, маленькие, играй! Во как дело было… Вот первый наигрыш, слушай. — Он низко наклонился над балалайкой и мелко затряс грифом. — Вот наигрыш второй… Вот третий…
На четвертом он сбился, не мог дальше вспомнить. Изображая, будто играть ему надоело, он вскинулся и заорал, не в такт ударяя по струнам:
Пришла курица в аптеку
И пропела ку-ка-ре-ку!..
— Перестань, перестань, — строго приказала ему Марья Иннокентьевна, пребывавшая в лирическом настроении. Тоненьким голоском, неправильно, она стала вытягивать про скворушку, который пел в саду и с которым не унимался и Егорушка.
Умильно, слышавши эту песню еще от своих бабушек, остальные подхватили:
Ах-ахти-ахти-ахти,
Ахти-охтюшки…
Оборвал он ей все пуговки на кофтюшке.
Ну что же здесь такого,
Ну что здесь озорного?
Оборвал он ей все пуговки
И боле ничего!
Капитан ухмыльнулся, но перебить их не посмел и лег растрепанной головой на балалайку.
— Трень-брень балалайка, под кустом сидит малайка, — пошутил Андрей, садясь с ним рядом, почти в таком же, как у капитана, только чуть голубее, форменном кителе, и обнимая его за плечи. — Ты сыграй что-нибудь такое…
Капитан сыграл “Вы жертвою пали в борьбе роковой” и “Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный”. Затем бросил и это и, весь погрузясь в себя, стал подбирать какие-то далекие мотивы. Скоро на мотив “Кирпичиков” он нашел свою когда-то любимую и дико и счастливо ощерился сам себе, как мог позабыть ее:
Как заходим в порт, разгружаемся,
Солнце сядет, опустится флаг.
И с веселою мы компанией
Держим путь на ближайший кабак.
Там мы водку пьем, про моря поем,
И красотки танцуют для нас.
Все бы отдал бы за безденежье
И за пару чарующих глаз.
“Безденежье” тут было вопреки всякому здравому смыслу, но капитан всегда пел именно так, как, вероятно, услыхал однажды, свято веря в тайный смысл этих слов, сочиненных неизвестным ему великим поэтом.
— Уводи его, — показала Марья Иннокентьевна Вальке. — Уводи.
Говорят про нас люди добрые,
Что мы много гуляем и пьем,
Но поверьте же, жизнь моряцкую
По морям мы, скитаясь, ведем, —
с особым наслаждением, проникновенно выводил капитан, основной порт которого находился в городе Касимове, а маршрут был до Астрахани.
Бабы давились со смеху:
— Батюшки, ну и ну!
— А ты знаешь, как называлось ихнее село до революции? — в тысячный, пожалуй, раз за эти двадцать лет спросила Анастасия Николая Владимировича.
Зинаида толкнула ее в бок:
— А теперя?!
— Хи-хи-хи… хи-хи-хи… Ой, не могу, и сказать стыдно! Педуново! Надо же такое название, а?! Хи-хи-хи-хи!..
Поп монашенку святую, —
запел капитан им назло, —
Повалил в траву густую!
Скинул ризу, скинул крест…
………………………………………
Глава третья. 1943–1947
-1-
Письмо от двадцать шестого января сорок третьего года было последним. Некоторое время Стерховы надеялись, что по инерции он продолжает писать им в Чкаловск, а там нелюбезные соседи медлят с обратной отправкой в Москву. Татьяна Михайловна написала туда, но те ответили им довольно скоро, что писем не получали. Еще неделю или две положили ждать, уповая, что он ранен, пусть тяжело, пусть лежит в госпитале и не может сам написать, ни даже продиктовать адреса или попросить кого-нибудь, но во всяком случае жив, и не пройдет и двух недель, как все разъяснится. Еще некоторое время Николай Владимирович подозревал, уж не пожаловалась ли Александру на что-нибудь Людмила, в результате чего он обиделся на них и по малолетству решил помучить и проучить молчанием. Это, однако, уж совсем мало было похоже на правду.
— А может, и проще все гораздо, — говорила рассудительная младшая, Катерина. — Это мы тут напридумали бог знает чего, а на самом деле все проще, наверно. Это ведь фронт, передовая, там вполне могут произойти тыщи всяких случайностей, и с почтой, и вообще… Шурка, допустим, написал сразу два письма, и отцу и нам, а машину с почтой разбомбило. Он еще написал, и опять какая-нибудь передряга. Вон, рассказывала же Полина, как у них в госпитале у одного майора представления к наградам и в следующий чин терялись. Командование пошлет, а где-то документы потеряют. Оно пошлет, а где-то опять потеряют. Так ведь то — особая почта, а у нас?
— Да, да, — соглашался Николай Владимирович и кричал Татьяне Михайловне: — Мать, взгляни, за какое число последнее письмо от Шурки?!
Татьяна Михайловна покорно лезла в комод, где в особой коробочке, среди обрывков старых кружев, шелковых лент и прочих остатков своего приданого и нарядов, хранила сыновьи письма.
— Зачем ты их туда спрятала?! — сердился Николай Владимирович. — Дай-ка сюда!
Но прочесть числа он все равно не мог: слезы застилали ему глаза, — а впрочем, этого и не надо было, потому что он и так знал его наизусть.
Присутствие старшей дочери, Анны, мешало ему поверить в счастливый исход. Тем летом под городом Омском у нее умер муж. Анна всегда была скорей от природы печальна и славилась своей правдивостью; теперь перенесенное горе и совсем отучило ее притворяться. Николай Владимирович сравнивал двух своих дочерей и удивлялся сквозь слезы, откуда такая разница. Младшая, склонная к полноте, блондинка, унаследовала неизвестно от кого в их фамилии практицизм, была бойка, отлично училась и порою пугала отца своим чрезмерным благоразумием. Анна была, как он сам, мечтательна и за свою жизнь навлекла немало огорчений сама на себя своею фанатической преданностью близким и почти сумасшедшей готовностью к самопожертвованию. В несчастье, как знал это Николай Владимирович, ее качества были прекрасны и не было человека нужнее ее, но в обыденности ее любовь становилась тяжела и все норовили ее избегнуть, с годами раз от разу заставляя Анну скорбеть о людской неблагодарности.
“Надо быть готовым к худшему”, — читалось теперь на ее худом, суровом резковатом лице. “Ты знаешь, папа, — рассказывала она ему как-то, — я так и вижу перед собой этот сельский погост, край леса, поросший малиной, подсохшую землю, крест с чернильной надписью и увядшие уже цветы, в сердцевине у которых ползают какие-то черные лесные жучки… Так я все это помню”…
— Нет, папа, ты опять плачешь! — восклицала Катерина, становясь перед ним на колени и с силой отрывая его ладони от уткнутого в них лица. — Ты у нас прямо какой-то пораженец! Так нельзя. Давай вместе посмотрим карту.
Теперь уж Николай Владимирович покорно лез за картой. Первый раз Харьков был взят нашими войсками шестнадцатого февраля сорок третьего года. Далее, по смыслу сообщений Информбюро, немцам удалось, собрав на узком участке фронта до двадцати пяти дивизий, организовать контрнаступление в районе Донбасс — Харьков, после чего города Харьков и Белгород были временно оставлены. Вторично и уже окончательно их освободили в августе сорок третьего года.
— Представляешь, что там делалось в эти месяцы?! — Катерина взмахивала руками, изображая словно бы взрыв. Фразу эту неоднократно повторял, утешая жену, и сам Николай Владимирович.
Он кивал:
— Да, конечно представляю.
— Видишь, и Елена Андреевна тоже говорит, что надо надеяться.
Елена Андреевна была мать одного из тех, чьи адреса прислал им сын; у нее бывали чуть не ежедневно. Впрочем, со всеми, чьи адреса были указаны в списке, виделись нынче очень часто: или договаривались встретиться, или случайно встречались в присутственных местах: военкоматах, управлениях, архивах, где часами просиживали вместе, ожидая ответа.
Чудно было то, что никто из них (их детей) не написал с конца января ни строчки, но и похоронная не пришла ни на кого. То ли вправду накрыло их одним снарядом в блиндаже, так что ничего и не осталось, и неясно было тем, кто разглядывал потом это место: были здесь люди или нет; то ли взяли их в плен, или же разорваны были они при штурме поодиночке — ничего не было известно. Кто-то предположил, что они могли попасть в окружение и оттуда уйти в партизаны, но по мере того, как освобождалась территория, и эта надежда исчезала. Но то и дело у той же Елены Андреевны или у кого-нибудь другого из списка появлялись новые идеи, либо их знакомили с новыми людьми, долженствующими помочь узнать что-то, и тогда снова оживали все надежды, снова все с нетерпением ждали весточки, звонили, забегали на минуту вечером и давали телеграммы тем, у кого не имелось телефона.
— Все будет в порядке, — повторяла Катерина. — Ты мне веришь? Ведь всегда, как я скажу, так и будет, а?
Николай Владимирович непроизвольно улыбался. Она обрадованно вскакивала на ноги:
— Вот видишь, вот видишь! Ты уже улыбаешься! Верь мне, все обойдется!
— Я тебе верю.
Успокоенная, она отходила к печке, греясь возле которой, твердила какое-то задание. Николай Владимирович тоже брал со стола книгу, но читать не мог.
— Ну папа, папа! Что это такое?! Перестань сейчас же! — Катерина сама кривилась, готовая разреветься.
Николай Владимирович не выносил плача, женский плач в нем самом страгивал какую-то струнку, и он начинал чувствовать себя где-то на грани истерики. Поэтому и сейчас он не мог пересилить себя и, начиная истериковать, тихо шептал:
— Впустую все это.
— Нет, ты не смеешь так говорить! — ненатурально из-за присутствия Анны, которая, ей чудилось, осуждает ее, кричала Катерина. — Анна, почему ты молчишь?! Скажи что-нибудь. Нельзя же так. Он и маму всю издергал, и нас, и сам весь издергался!..
“О, я знаю цену твоему оптимизму!” — как бы про себя произносила одними губами Анна и выходила курить в коридор.
В начале той зимы, сорок третьего — сорок четвертого года, они жили еще все вместе, то есть Людмила с сыном жила с ними еще (Николай Владимирович с Татьяной Михайловной и с Анной в первой, проходной комнате, а Людмила с сыном и Катериной — во второй, по размеру меньшей; пятилетний Аннин сын жил неподалеку, у своей тетки по отцу), но в середине зимы положение изменилось, потому что Людмилин мальчик умер, не доживя и до двух лет.
Он вообще рос ребенком нездоровым, систематически простужался, кашлял и переболел, кажется, всеми болезнями. Он с трудом вынес и первую зиму; возможно, что постоянный холод действовал на него все ж благотворней, нежели то неоднородное и непостоянное распределение температур в комнатах, которое установилось, когда завезли дрова. У самой печки, где его купали, была жара, но из окон дуло по-прежнему, и стоило за ним недосмотреть, как он оказывался где-нибудь около окна или, лежа в постели, скидывал одеяльце, и все начиналось сначала, так что и сама Людмила, и Татьяна Михайловна заметно устали и нервничали, не предвидя этому конца. Николаю Владимировичу грезилось тогда, что если б отец мальчика был жив, пусть и не близко, они все, и он в том числе, чувствовали бы какую-то ответственность или, лучше сказать, так объясняли бы себе особую необходимость заботиться о ребенке: вот, вернется отец, а уж мы обязаны представить ему ребенка как следует быть. Но поскольку известия от отца являться переставали и в сердце тайно заползала мысль о его смерти, то эта мистическая необходимость будто отпадала, звено за звеном, и мальчик оставался как бы лишенным покрова и никому не нужен — ни своей матери, потому что оказывался для нее лишь обузой, завещанной ей человеком, которого она едва знала и мало любила, ни бабке с дедом, ибо был еще слишком мал, чтобы походить на их сына, чтобы они могли узнавать в нем уверенно милые черты и чудесно передавшиеся ему, никогда не видевшему отца, отцовые привычки. К тому ж у них был другой внук. Конечно, если б сын вернулся, все было бы по-другому: и невестка примирилась бы со свекровью, и свекровь, хоть и бранилась бы, будучи вспыльчивой и несдержанной на язык, но души не чаяла бы в маленьком, и дед радовался бы внуку и, искупая вину свою перед его матерью, баловал бы его, любя, быть может, даже больше своих детей, видя в нем преемника рода, продолжение своей жизни. Но сына не было, невестка как будто виновата даже была в его гибели (от этой мысли Стерховы так и не ушли), из-за нее якобы он лез под пули и сумасбродствовал, желая забыться, и внук лишился для бабки с дедом всякой прелести.
Незадолго до Нового года, вечером, Людмила собиралась куда-то идти. И она сама, и свекровь считали всякий раз это чем-то криминальным, чем-то вроде измены. Возбужденная донельзя, Людмила прихорашивалась и мазала губы в большой комнате перед зеркалом, хотя тут было темно, но она ждала, не заговорит ли с ней Татьяна Михайловна, тут строчившая на машинке и искоса взглядывавшая на нее.
Татьяна Михайловна и точно не выдержала первой:
— Уходишь? — она придержала рукой колесо машинки. — А с ребенком кто останется?
Невестка сделала такое движение, словно хотела подойти к столу и повиниться, но не ступила и шагу, как, покраснев под пудрой пятнами, сорвалась:
— Я не какая-нибудь!.. Я ребенка с собой возьму!..
В гостях было жарко. В крохотной комнатке набилось много народу, сидели друг у друга на коленях. Мальчик лежал тут же, на кушетке за спинами. И когда из душного, прокуренного помещения его вынесли на мороз, под ветер, он простудился.
Хорошие врачи из детской поликлиники, те, что лечили и его отца, были все, наверно, на фронтах, в госпиталях, — пришла молоденькая, только что окончившая курс девчонка, не сумевшая ничего предпринять, ни даже определить, что у него воспаление легких. В три дня он угас.
Николай Владимирович не мог позабыть тот вечер, когда с улицы (мальчик в тот день был уже в больнице), замерзшая, утомленная холодом, появилась Татьяна Михайловна, но не вошла сразу в комнаты, а стала на пороге. Николай Владимирович недоуменно поднял голову, хотел даже спросить: “Ты что, Танек?” — его первой мыслью было, что случилось что-то с ней самой, и он все не мог сообразить, что же именно. Пока Татьяна Михайловна, как-то вяло шевельнув губами, не произнесла негромко:
— Всё, всё…
— Как? Уже всё? — вырвалось тогда у Николая Владимировича, и этот нелепый возглас вдруг напомнил ему ту детскую игру, в которой нужно было, разделившись на партии и одной из них, спрятав куда-нибудь вещь или загадав какое-то слово, звать другую из соседней комнаты: “Уже всё, идите”. — “Как, уже всё? Так быстро?” — спрашивали те, кто отгадывал. — “Да, уже всё”…
Через минуту, столпившись в соседней комнате, четыре женщины плакали взахлеб, обнимая друг друга; потом разошлись, и под конец плакала тихо одна лишь Анна, а Людмила урезонивала ее:
— Ну что вы, что вы, Анна Николаевна. Что вы так убиваетесь? Он и не человек еще был…
И Анна, захлипаясь, повторяла с укором:
— Ах, Люда, Люда!..
-2-
— Ну, что ты скажешь по этому поводу, а, папа?!
Николай Владимирович держал перед собой свежеизмятую сегодняшнюю (за 10 июня 1947 года) газету и не мог прочесть ни строчки, потому что Катерина, навалясь сзади ему на плечи, водила пальцем по строчкам, заранее отмечая то, что, казалось ей, наиболее важного он должен прочесть.
— Подожди, — раздраженно просил Николай Владимирович, — ты так мельтешишь передо мной, что я и не вижу ничего.
— А тебе и видеть ничего не нужно. Тут все ясно. Вот, гляди… Передача всех итальянских граждан происходила по именным спискам… так… делегация ознакомилась… так… Затем ген.-лейт. Голубев подробно рассказал об условиях жизни итальянцев в советских лагерях… Члены делегации задали ряд вопросов… Вот отсюда. Читай!.. Информировал о положении советских граждан в Италии, объяснил те причины, которые мешают им возвратиться на родину. Вот. По состоянию на 10 июня 1947 года в Италии находится 1124 советских гражданина… В лагерях, состоящих в ведении итальянских властей, Фарфа Сабина, Липары и тюрьмах — 170 человек; проживают на частных квартирах в различных городах Италии — 908 человек; местопребывание остальных 46 человек советским органам по репатриации не известно…
— Ну, что ты скажешь? — спросила Татьяна Михайловна, напряженно ожидавшая, пока они кончат читать.
— Н-ну, что ж, может быть… — пробормотал Николай Владимирович.
— Что “может быть”?! — толкнула его в плечо Катерина. — Может быть, он там на частной квартире, а?! Каково?!
— Я и сказал, что может быть. Все возможно.
— По-моему, — настаивала Катерина, — вполне! Парень он красивый, свободно мог найти себе какую-нибудь итальяночку. — Она засмеялась характерным своим, чуть грубоватым смехом. — Он же блондин, а там блондины редкость: свои-то все больше чернявые. Они, наверно, итальянкам обрыдли знаешь как! А тут высокий, красивый, блондин, я говорю! Ну, представь себе! Ну что ты как мертвый?!
Николай Владимирович представил себе ту Италию, куда в девятнадцатом веке посылали учиться русских художников: лазурное небо с синими облаками, море, гроты, виноградники, — в этой стране не было места его сыну.
— Все мог бы дать о себе знать. — Татьяна Михайловна сердито перекусила зубами нитку, стянув весь шов складками.
Николай Владимирович усмехнулся:
— Нет, уж тут не до писем.
— Конечно, не до писем! — Лицо Катерины стало хитрым и залихватским, как у профессиональной рассказчицы. Она и вправду рассказывала хорошо и понимала юмор, особенно юмор положений. — Конечно, не до писем! Он, скорее всего, себя от счастья там не помнит. Это ж не Людка тебе, это итальянка! Греются там на солнце, купаются в море! Замечательно! Ты подумай: война, кровь, окружение, плен, грязь — столько лишений, и вдруг!.. После всего этого такой рай земной! Где уж тут быстро очухаться? Да и, самое главное, как дать о себе знать? Может, он и пробовал уж сотни раз, да все не выходило? По почте-то не напишешь?! А?!
— Мог бы с оказией передать, — глупо уперлась Татьяна Михайловна и, спохватясь, что не больно много видит вокруг итальянцев, добавила: — Хоть бы и с этой делегацией даже.
Катерина, войдя в раж, не унималась:
— С какой это с этой?! Да ты пойми: делегации формируются в одном городе, а он — в другом. Например, делегация едет из Рима, а он живет где-нибудь в Неаполе, или в этой… Фарфа-Сабине…
Она назвала это красивое сочетание, Фарфа-Сабина, забыв о том, что там лагерь.
— Что за неистребимая веселость, Катерина?! — Николай Владимирович чертыхнулся. — А ты тоже хороша. Дожить до седых волос и так поддаваться на любые выдумки. Наивность тоже, мне так кажется, должна иметь какие-то пределы, иначе это уже не наивность, а идиотизм.
Татьяна Михайловна обиделась. В своих очках с маленькими круглыми стеклами в зыбкой проволочной оправе она выглядела смешной (она надевала очки, лишь когда шила) и в самом деле немного наивной. Николаю Владимировичу сейчас же стало жалко, что он обидел ее и, различив, что она что-то бормочет про себя, вроде: что здесь такого? или что-то в этом духе, он поспешил объяснить свою реакцию:
— А то, что, к твоему сведению, если уж он где-то там, то лучше уж ему сюда не возвращаться!
— Тише, папа, тише. — Катерина оглянулась, боясь, что из-за тонкой филенки двери их могут услышать. — Тише, мы поймем тебя, если ты будешь говорить тише. Совершенно незачем так кричать. Подожди…
По мягким, пружинящим доскам пола в коридоре раздались быстрые, резкие шаги — это была Анна.
— Да, я уже читала, — сухо, с порога предупредила она движение Катерины.
— И что ты скажешь?
Анна пожала прямыми по тогдашней моде плечами.
— Вот-вот, — передразнила Катерина, — от тебя другого чего-нибудь дождешься! Эх ты!..
Однако спорить она с Анной не решилась, а только, убежав в соседнюю комнату, будто за делом позвала оттуда: “Мам, поди-ка, чего скажу!” — зная, что этим наверно заденет сестру больше, нежели словами.
Анна подошла к отцу и села рядом.
— Твоя мать, — съязвил Николай Владимирович, — по недоразумению своему все надеется, что мы — какое-то исключение из общего правила. Ты что, думаешь, она не знает о законе? Знает, великолепно знает, только надеется почему-то, что этот закон ее минует.
Анна кивнула: если б Александр действительно вернулся, то за колючую проволоку угодил бы не он один, ибо закон об ответственности родителей за детей, попавших в плен, реально существовал, о том знали все.
— Да я думаю, что его там и нет. Тысяча человек из миллионов — вероятность слишком ничтожна… К счастью, — тихо добавила она.
-3-
Приютившись рядышком на пыльном вытершемся ковровом продавленном диване, в неверном августовском закатном свете, проникавшем из соседней комнаты через полуприкрытую дверь, они долго молчали, отдаваясь той сладкой атавистической тоске, которая всегда охватывает человека на закате, стоит лишь отрешиться от дневных дел, отложить в сторону книги и уступить зову солнца. Сейчас оно было у них за спиной, они видели лишь его отблески в дереве стен и любовались печально ими, не смея оторвать глаз, потому что, вследствие какой-то оптической иллюзии, им блазнилось, что эти пламеневшие отсветы не отражения вовсе, но что дерево, подобно раскаленному металлу, само, изнутри себя, создало их. Лишь когда стенные часы с шипением (там имелся специальный флюгерок, нарочито вращавшийся для того, чтоб получалось шипение, — о каковом открытии их в свое время оповестил Александр) пробили восемь, Анна, развлеченная их шипением с боем, спросила, встряхиваясь:
— Ну, хорошо, папа, расскажи лучше, как у тебя на работе? Как дела с аттестацией?
— Да, с аттестацией, — как эхо откликнулся Николай Владимирович. — Боже мой, еще и это!..
Он сжал ладонями свои начавшие западать старческие виски, с горечью ощущая, как то, растворенное в пространстве, блаженное закатное состояние испаряется, а взамен возвращается другое, мелочное и суетливое дневное, и без того уж истерзавшее его.
Частично еще в конце войны и широко после нее, оценив по достоинству всю выгоду воинской дисциплины, единообразия и субординации, Сталин начал проводить реформу гражданских государственных учреждений по типу реформы Петра Великого, известной под названием “Табели о рангах”. Подобно Петровской Табели, разделившей всех государственных служащих на четырнадцать классов: от 14-го — самого низшего — коллежского регистратора, и далее, вплоть до 2-го класса — действительных тайных советников, и 1-го класса — канцлеров, — подобно этому предполагалось ввести во всех министерствах, а впоследствии и во всех прочих госучреждениях соответствующие занимаемой должности звания и, равным образом, строгую форму с погонами, кантами, нашивками и шевронами. Каждое ведомство получало свой цвет, имевший градации от нежно-серого у энергетиков до иссиня-черного у угольщиков. Цвет юридического ведомства, где служил Николай Владимирович, был коричневый. Вся эта процедура присвоения чинов именовалась аттестацией. Особенность ее состояла в том, что она шла не сплошь, а как-то выборочно и сверху вниз, и некоторые на работе у Николая Владимировича уже были аттестованы и сшили себе мундиры: китель со стоячим воротничком и узкими золотыми погончиками с надлежащим числом звезд и щитов с перекрещивающимися мечами — символом правосудия. На зиму и осень полагались также шинель или шуба того ж коричневого сукна.
Николай Владимирович с некоторым испугом наблюдал, как сослуживцы его, исключая, быть может, женщин, казались все очарованы прелестями мундира и знаком различия. Не раз за те дни, пока приближалась аттестация, он изводил их шутками об “игралище страстей” (опасаясь, разумеется, сказать хоть что-либо в осуждение реформы), а также тем, что сам умел казаться абсолютно незаинтересованным в деле. Но в глубине души он, увы, знал, что шутка эта относится и к нему самому, потому что не только предвидел множество неудовольствия для своего развитого самолюбия от неизбежных встреч с теми, кто выше чином, но и опасался еще быть в той или иной мере обойденным, страшился вдруг (“что, если всех в отделе аттестуют, а меня еще нет!”) остаться так явно белой вороной. Страшась того и успокоительно воображая себя в мундире, аттестованного по форме, немедленно начинал беспокоиться о материальной стороне дела, сулившей не столько выгод, сколько убытков: и материал на китель, брюки, пальто и фуражку, и пошивка всех этих вещей — шло целиком почти за свой счет, и все вместе должно было обойтись в крупную сумму. Правда, этой весной они продали за неплохие деньги остатки полуразрушенной своей дачки вместе с участком, но сумма, которая была вначале, истаяла так угрожающе быстро, что теперь Николай Владимирович не хотел трогать оставленного на черный день куска. С другой стороны, кто-то из их финансистов принес слух, что в высоких сферах решились провести девальвацию, то есть замену денег, обесценившихся с войной, с целью приведения их номинальной стоимости к фактической. Если слух был истинным и это случилось бы, то несколько тысяч, вырученных за дачку, обратились бы, скорей всего, в несколько сот рублей, и семейство, только-только вздохнувшее свободней, стало бы снова нищим. С этой точки зрения хранение свободных денег было безумием, и, раз уж недальновидная операция с продажей дачи все равно осуществлена и потерянного не воротишь, надо было как можно быстрей вложить деньги во что-то еще, например, в тот же мундир, если уж, так или иначе, его надо приобретать. Поэтому Николай Владимирович был кровно заинтересован, чтобы аттестация у него произведена была насколько возможно раньше, так как просто пойти в магазин, купить сукна и начать шить он не имел права: во-первых, все это распределялось централизованным порядком, прямо на службе, посредством так называемых заборных (от слова забирать) книжек; во-вторых, выглядело бы вообще нелепо и недостойно, как извне (если б кто-нибудь на службе пронюхал об этом), так и изнутри, для самого себя.
Помимо всего прочего слух о денежной реформе, несомненно, был государственной тайной, и, если уж тот, кто сказал ему об этом, был болтлив или не боялся получить десять лет тюрьмы, то сам Николай Владимирович не мог себе позволить поделиться с кем бы то ни было узнанным, посоветоваться с кем-то из людей практичных и опытных, какова вероятность того, что так все и будет, и как ему при этих обстоятельствах поступить. В семье вопроса, как поступить, он также не обсуждал, хотя Анна, работавшая в нефтяном Министерстве, была в сходном с ним и даже, пожалуй, в еще худшем положении.
Сегодня он, однако не выдержал и заговорил с ней: таиться он был более не в силах, да и время уже подпирало: назавтра у них была назначена аттестационная комиссия, и если его аттестуют, он должен был знать, что предпринять ему.
— Папа, я ведь очень хорошо тебя понимаю. — Анна ласково посмотрела на него. — Я очень хорошо понимаю, что волнует тебя. Конечно, все это очень унизительно, но что же делать?
— Да, но ведь ты сама не собираешься шить? — Он нарочно спросил без обиняков, грубовато, потому что ее всепонимающий, сентиментальный тон не понравился ему.
— У меня просто нет на это денег, — ответила она.
— Но позволь, те деньги, что остались от продажи дачи, принадлежат тебе в такой же степени, как и мне. Я уже довольно на себя истратил.
— Нет, нет, — она категорично замотала головой, — это совершенно ни к чему. Их все равно не хватит, а в результате мы оба останемся без формы. Да и зачем мне эта форма, зачем мне ходить в кителе и погонах? Я только недавно, всего одну зиму, как сшила себе шубу. Зачем мне снова выкладывать тысячи рублей?!
Николай Владимирович поинтересовался, ходит ли у них уже кто-нибудь в форме.
— Савицкий ходит в генеральской, — стала перечислять Анна, — Петровичев, Квасов…
— А ты сказала у себя определенно, что не хочешь шить форму?
— Сказала, что у меня нет денег. — (Это означало, что она сказала, что у нее нет денег и что она одна с восьмилетним ребенком на руках, — надеясь, что они ей предложат безвозмездную ссуду.)
— А они? — спросил Николай Владимирович.
— А они сказали: мы вас тогда не аттестуем.
Разволновавшись, Николай Владимирович заерзал на месте, безотчетно ударяя по столу.
— Ну и что будет, если тебя по-настоящему не аттестуют? Тебе же придется уйти… И потом, слушай, — он понизил голос, — ведь это государственное постановление. Ты же не можешь выступать против правительственного постановления.
— А я и не выступаю против правительственного постановления, — зло сказала она, серея лицом.
— Да, но твой шаг может быть расценен именно как обструкция. Это очень опасно. Не мне тебе объяснять, какие отсюда могут проистечь последствия.
Анна побледнела еще, но по-прежнему хотела настоять на своем.
— Нет, я все равно не могу себе этого позволить. У меня ребенок, в конце-то концов! Ребенок, которого я должна кормить и одевать! — закричала она. — Я не могу бросаться такими деньгами!
Николай Владимирович поразился лишь тому, что даже такой аргумент, какой он только что привел ей, отступив от своего же слова никогда не говорить с ней на эту тему, не способен переубедить ее, всегда мучимую страхом и ждущую неприятностей из-за того, что покойный муж ее, Дмитрий, совсем мальчишкой еще отсидел по “пятьдесят восьмой статье”. “Неужели ж это забота о ребенке произвела такую трансформацию? — Он взглянул на Анну, казавшуюся ему подчас сумасшедшей из-за своих страхов, как-то по-новому, признаваясь про себя, что сам он все-таки никогда б не решился на такое. — Впрочем, это всего лишь неразумно, — тут же поправил он себя. — Если ее уволят с работы и она месяца два пробегает, пока устроится, как это бывало и раньше, то и выйдет как раз баш на баш, эти самые деньги и уйдут”.
— Да нет же, — продолжала меж тем Анна, уже совершенно раздосадованная, — мне эта форма не нужна, не нуж-на, понимаешь?!
— Почему? — преувеличенно удивился Николай Владимирович. — У тебя стройная, хорошая прямая фигура. Форма тебе очень пойдет. Ты ведь любишь быть хорошо одетой. Мне, например, нравится ходить в форме и нравятся женщины в форме.
— Ты совсем другое дело, — пожала она плечами.
— Почему? Почему я — другое?
— Потому что тебе надо получать хорошую пенсию. Ты сам знаешь, какое это имеет значение для пенсии. Поэтому тебе надо сейчас затратить известную сумму денег, сделать, так сказать, известные капиталовложения, чтобы потом они окупились сторицей, чтобы ты не ведал горя всю остальную жизнь. И тебе-то как раз и шла очень форма. Я помню еще, первые мои впечатления были от твоей формы. — Анна воодушевилась. — У нас ведь есть эта фотография, где ты сидишь в мундире, а я у тебя на коленях. Давай найдем ее.
Николай Владимирович попросил:
— Не надо… Извини, просто лень куда-то лезть и искать.
Татьяна Михайловна вошла при этих словах в комнату и долго копалась в буфете, перекладывая мешочки с припасами, желая услышать, конечно, о чем говорят муж с дочерью: она чувствовала, что это нечто важное. Затем, презрительно фыркнув, вышла.
— Скажи, почему мама так не любит меня? Если б мама любила меня, вся жизнь моя сложилась бы иначе!.. — сказала Анна, принявши материнское фырканье на свой счет: должно быть, мать хотела показать, что от Анны толкового совета не добьешься.
— Ты считаешь, что жизнь твоя не удалась? — Николай Владимирович устал и поймал себя на том, что спросил это тем же немного нарочито испуганным голосом, каким спрашивала она его, если он произносил кощунственные вещи.
— А чем она удалась?! — воскликнула возмущенно Анна. — Чем? Что я видела в жизни? Не мне тебе рассказывать, как мы жили. Я вышла замуж, и что же? Три года мы скитались, не имея своего угла, потому что мужу моему запрещено было жить в Москве. Вечно без денег, вечно под страхом увольнения. Господи, пока не забралась в такую дыру, где уж все было безразлично. Я очень любила Дмитрия, ты в этом не можешь сомневаться, я поехала за ним, я разделила его жизнь, не колеблясь… Но когда он умер, я вздохнула облегченно, честное слово. Мы смогли наконец оттуда уехать. Но ведь и здесь я не вижу ничего хорошего! Что меня ожидает в ближайшие годы? Я с ужасом думаю об этом.
— Но ведь тебе только тридцать лет, тридцать лет. Тебе еще очень мало. Ты еще молода, жизнь твоя впереди. — В неверном закатном свете Николай Владимирович попытался разглядеть мелкие дочернины черты, впервые замечая, как низко надвинулась у нее кожа век на внешние углы глаз, ставшая, почти как у него, дряблой. Вообще с возрастом его любимая дочь становилась все более похожей на него: гуще, в него, а не в мать, стали у нее брови, выпрямился нос, и вся ее фигура, с небольшой головой на наклоненной вперед шее и несколько широкими плечами, была теперь под стать его фигуре.
Однако эта улыбка природы в настоящую минуту не обрадовала его и даже показалась ему слегка ироничной.
— Нет, так нельзя, — возразил он. — Что ж из того, что мать тебя не любила? Зато я тебя любил больше всех и больше всех баловал!
Но Анна упорствовала:
— Нет, ты не представляешь, но для меня материнская нелюбовь имела очень большое значение! Это была первая несправедливость, с которой я столкнулась!..
Николай Владимирович рассердился:
— Ну что за глупости?! Какое это может иметь значение: любила, не любила? При чем тут несправедливость? Какая нелепая у тебя требовательность! С чего ты взяла, что тебя все должны любить? Откуда это следует? Разве у тебя такой обаятельный нрав? Нельзя так высоко заноситься, чтобы считать, что тебя все должны любить…
Он собирался еще прибавить, что нужно быть смиренней, но подумал, что не ее, и так низведенную почти до нуля, учить этому, поэтому сказал только, что применительно к себе самому он всегда руководствовался правилом быть скромнее, смиренней, ибо так легче.
Анна гневно сдвинула брови, но взяла затем себя в руки:
— Я тебя не понимаю, папа. При чем здесь смиреннее? Откуда эта библейщина? Ведь ты не веришь, по-моему, в Бога?
Николай Владимирович замотал отрицательно головой:
— Нет, нет, это здесь ни при чем, — он не убедил ее и поэтому спросил еще: — А ты разве веришь? — хотя и без того тон ее показывал, что она не верит.
— Нет! — В ее голосе прозвучали решительность и еще что-то, чего Николай Владимирович сначала не понял и лишь мгновения спустя разобрал: презрение. — Нет, я не верю! — продолжала она. — Потому что если б Он был, то должен был бы осуществлять одну функцию — справедливость. А что делает Он? За что Он наказывает тебя или меня? Конечно, ни ты, ни я — не совершенства. Пусть. Но ведь есть же и большие, чем мы, грешники. Мы не пользуемся властью, не воруем, не угнетаем своих ближних, не убиваем, и ты и я, мы знаем массу людей, о которых заведомо, безо всякой ложной скромности, можно сказать, что они хуже нас. Даже среди наших знакомых. И, тем не менее, они живут припеваючи. Возьми хотя бы небезызвестную тебе мою золовку. Чем заслужила она такие блага? Тем, что не пустила меня жить к себе, хотя живет одна в двадцатипятиметровой комнате, или тем, что несколько раз выходила замуж, прежде чем остепенилась?
Николай Владимирович не знал, что ответить ей на страстные ее вопросы, и только кивал: “Да, да, я согласен с тобой. Это действительно так. Вероятно, я употребил неправильное выражение; надо было сказать: не смирение, а твердость. Надо тверже принимать невзгоды. Ты еще молода, у тебя много сил…”
— А если уж ты заговорил о смирении, — нанесла напоследок жестокий удар Анна, — то надо, и правда, давно отбросить ложную гордость и обратиться к Мишке Рыбакову!
Николай Владимирович покраснел и стал смотреть в окно. Мишка Рыбаков, племянник Николая Владимировича, когда-то выгнанный из их дома, окончательно сделался теперь большим начальником по партийной и литературной части, имя его мелькало в “Литгазете”, и Стерховы в глубине души жалели, что так опрометчиво рассорились с ним: со своими связями он, вероятно, способен был бы помочь, в частности, при розысках Александра, а то и в каких-нибудь еще могущих возникнуть ситуациях.
— Так что ж?! По-твоему, я не права?! — требовала ответа Анна. — Что ж ты молчишь?! Ты ведь еще весной сказал, что позвонишь ему! Я не напоминала тебе об этом, но сейчас, если ты уж заговорил о смирении…
Николай Владимирович внезапно для себя самого хихикнул, и она воззрилась на него с изумлением:
— Что?!
— Да я… был… у него, — выдавил он из себя.
— Был?!! Почему же ты не сказал нам ничего?! Ты говорил по поводу Шурки?! Он отказался помочь?! Оскорбил тебя?! — крикнула она, догадавшись, и приготовилась уже удариться в слезы.
— Нет, нет, успокойся, — вяло и криво усмехнулся Николай Владимирович. — Он, по-моему, спятил… Он сказал: “А ты знаешь, дядя, что у товарища Сталина старший сын Яков тоже попал в плен?” Я сказал, что знаю, — и что же? “Вот именно, что ничего, — сказал он. — Вы знаете, как ответил товарищ Сталин, когда ему предложили обменять Якова на Паулюса? “Я солдат на генералов не обмениваю!” — Берите, дядя, пример с товарища Сталина!..”
-4-
Утром, по дороге на службу, Николай Владимирович постарался выбросить из головы неприятный разговор с дочерью и целиком предался мыслям о том, какого примерно чина он удостоится и каков будет в мундире. По всем признакам чин выходил ему где-то на уровне восьмого — десятого класса, соответственно старорежимной иерархии, то есть вроде коллежского асессора — коллежского секретаря, что равнялось прежде ступеням, если считать вниз, от капитана и ротмистра до поручика, а нынче от капитана до младшего лейтенанта. В витринном зеркальном стекле он подмигнул сам себе и, оглядывая свою заметно сутулую фигуру, подумал, что китель обязательно плохо сошьют и он будет сзади короче и оттопыриваться хвостиком. “Впрочем, — утешил он себя, — мне некого больше прельщать своей осанкой. Действительно, дотянуть бы до пенсии, а там уж моими регалиями хоть ж… подтирай”…
С этими мыслями, машинально раскланиваясь в широком коридоре с полузнакомыми из других отделов, он вошел в свою тесно уставленную столами комнату. Все были уже на своих местах; его стол находился у самого окна, лицом и впритык к столу заместителя начальника отдела, назначенного недавно, снова в обход Николая Владимировича. В комнате стоял крик, — как вник сразу же Николай Владимирович, — всё об аттестации, и Вениамин Вячеславич, так звался заместитель начальника, сидел не на обычном своем месте и не на стуле даже, а на столе, по-мальчишечьи, забыв, что ему пристало держаться солидно и сохранять, как это говорится в педагогике, “пафос дистанции” со своими подчиненными. Общее направление спора насторожило Николая Владимировича: Соленкова, дама, работавшая в учреждении лет пятнадцать и когда-то хорошенькая, а потому имевшая некоторые связи, узнала откуда-то, что начальство не расположено, по меньшей мере сейчас, аттестовывать экономические отделы. Остальные не желали этому верить.
— Конкретнее! — азартно кричал Вениамин, опасавшийся, что из-за того, что он назначен лишь недавно, его могут обойти аттестацией или дать меньшее звание, чем то, какое полагалось ему по занимаемой должности. — Конкретнее! Ведь известно все же, что сегодня комиссия будет!
— Да, будет, но аттестуют очень скромно, может быть, всего лишь несколько фамилий. А прочих — нет, поскольку не выяснено отношение экономических отделов к собственно юриспруденции.
— При чем здесь юриспруденция? — вмешался с порога Николай Владимирович. — Аттестуются служащие определенного ведомства, вот и все. Поскольку ведомство юридическое, постольку все его служащие, до швейцара включительно, имеют отношение к юриспруденции.
Соленкова обиделась:
— Ну вот, вы всегда шутите, Николай Владимирович.
Заикаясь, самый молодой сотрудник их отдела, глуповатый Родионов, спросил:
— Ра-а-азве в ста-а-а-рину ш-швейцары получали чин?!
Другой их сотрудник, Анатолий Петрович Мырков, начавший в последнее время очень быстро продвигаться, так что Вениамин побаивался теперь его как соперника, а все кругом соглашались, что Мырков вот-вот обойдет Вениамина, сказал строго:
— Или мы государственные служащие, или нет! Иначе получится разнобой, беспорядок вместо порядка. Форма на то и вводится, чтобы в ней ходили. А то одни будут в пиджачках, другие в кофточках, третьи в мундирах — это ни в какие ворота не лезет, черт знает что!
Николай Владимирович засмеялся. Мырков взглянул на него подозрительно. У него было характерное лицо, в котором при общей тонкости и хрупкости конструкции чудилось что-то обезьяноподобное благодаря выпяченной вперед грани рта. У Николая Владимировича были с ним свои отношения. Придя к ним в отдел года за два до войны, Мырков был очень симпатичен Николаю Владимировичу. Николай Владимирович опекал его и образовывал и имел, кажется, на него влияние. Потом Мырков ушел на фронт, откуда возвратился в сорок четвертом году, демобилизованный после ранения. Их дружба возобновилась и продолжалась еще года два, пока Мырков, вдруг что-то там такое решив для себя насчет принципов жизни, не перестал быть мил, повел себя грубо и жестко и из приветливого молодого человека превратился в сущего волка. Отдельские, привыкшие относиться к нему по-свойски, не могли сразу адаптироваться к этой перемене, и двое скоро за то поплатились. Мырков выжил их методично и грамотно: сначала предельно сбавил им нагрузку (что эти дураки восприняли с радостью, как дружескую, свойскую помощь: оба крепким здоровьем не отличались), а потом подсказал начальству, что эта нагрузка и вообще может быть распределена без ущерба меж остальными работниками отдела, и тем подвел своих бывших приятелей под сокращение штатов, — в то время аккурат была кампания. Дальше на очереди у него, конечно, был Вениамин (у Вениамина хоть и была рука наверху, но не особенно крепкая). За Вениамином же мог последовать и сам Николай Владимирович, который хвалил себя теперь лишь за то, что верно уловил еще самое начало перемены в Мыркове и, едва она случилась, стал держать себя с ним подчеркнуто официально, ровно, избегая вопросов и выражений недоумения. Кажется, Мырков сперва оценил его такт, но затем — по мере того, как новизна превращения забывалась, — этого стало мало и требовалось уже, по-видимому, полное, безоговорочное и раболепное подчинение. Поскольку же такового не наблюдалось, то…
— Нет, я целиком согласен с Анатолием Петровичем, — поспешил Вениамин. — Разнобой, беспорядок недопустимы! Но согласитесь и вы, Анатолий Петрович, — он попытался продемонстрировать и свою независимость, — согласитесь, что у руководства могут быть и особые соображения!..
Известие о том, что аттестуют не всех, слова Вениамина об “особых соображениях” почему-то связались у Николая Владимировича со вчерашним газетным сообщением, и он ощутил, как в душе его пробуждаются неясные страхи.
“Что ж это? — спросил он себя. — Неужели я боюсь, что сын мой окажется жив и вернется? Нет, разумеется, нет”. Он и в самом деле этого не боялся — он как раз просто не верил в это. Если б его сын вернулся, то все было б, наоборот, очень несложно, и к этому-то он был готов: сын получил бы десять лет лагерей, а он сам с Татьяной Михайловной тоже мог бы отправиться куда-нибудь на поселение, не чая для себя уж ничего в жизни, радуясь лишь тому, что сын жив, и лишь одно соображенье держа в уме: сколько же будет их сыну лет, когда он выйдет, и как он по выходе устроит свою судьбу. Но в то-то все и упиралось, что всерьез он не верил в возвращение сына: вероятность была ничтожна, как сказала Анна, слишком ничтожна после четырех лет. Зато эта-то ничтожная вероятность делала сейчас положение Николая Владимировича непропорционально неустойчивым. Хотя ему сочувствовали, его жалели, хотя таких случаев, как у него, были миллионы и хотя многие из тех, кто решал его судьбу, сами воевали и, следовательно, знали, как это бывает, когда без вести пропадают люди, однако ясно было, что все равно они обязательно запнутся, как не раз уже запинались прежде на его случае. Хоть и посочувствуют, но отведут его, — из осторожности, из черт знает чего, но отведут: “Давайте не будем торопиться с этим делом. Конечно, он работник достойный, кто говорит, и дома у него такое несчастье, но тут, знаете ли, нужна осмотрительность. Вот, вы читали вчерашнюю газету?..” — Вот и все; ничего, кроме этого, не будет даже сказано, и упаси бог, чтобы у кого-нибудь повернулся язык не пожалеть его. “И первый, кто сегодня вспомнит об этом, будет Мырков, — подумал Николай Владимирович, — потому что он когда-то бывал у нас дома, был посвящен во все перипетии розысков сына и, значит, может живо представить себе, как реагировали вчера наши на сообщение в газете”.
Он еще раз взглянул на Мыркова. На секунду глаза их встретились, и Николай Владимирович хоть и помнил, что этого делать не следует (еще в двадцатых годах один бывалый человек учил его: “Не смотри ты так на людей, они этого не любят, а коли будешь так смотреть на блатных, то и вовсе пропадешь…”), не отводил своих глаз каким-то мгновением дольше, чем надо было, видя, как стремительно меняется выражение его визави, как взгляд холодеет и становится все более злобным.
— Ах, зачем вообще эта форма?! — кокетливо вздохнула Соленкова.
— Как это — вообще зачем?! — Мырков откинулся на стуле, предвкушая торжество. — Вот, предположим… Идет некто по улице. Так? А ведь неизвестно, кто идет! Простой человек или, допустим, начальник. Распознавание, а также отбор и отсев затруднены. Некоторые могут маскироваться. На вид, посмотришь, как благородный, а на самом деле… тьфу!..
Николай Владимирович онемел, потому что слова эти относились, конечно, непосредственно к нему и были намеренным оскорблением. Остальные в комнате тоже были поражены и, вытаращив глаза, смотрели, как будет выкручиваться Стерхов из этой ситуации: вспылит или отделается обычными шуточками. Но шуточек у Николая Владимировича на сей раз не находилось, вспылить — недоставало сил. Молчание затянулось. Мырков, внезапно вызверясь, бросился вон из комнаты. Но и теперь никто не осмеливался произнести ни слова.
Николай Владимирович отвернулся и притих над столом. Затем отпер стол, достал папку с решением, которое надлежало отнести начальству на подпись, и, показав ее издали Вениамину, чтобы тот понял, в чем дело, вышел.
— Николай Владимирович! — пройдя половину коридора, услышал он за собой крик. Запыхавшийся Вениамин догнал его.
— Какой подлец, Николай Владимирович, а?! Какой подлец! Нет, этого нельзя так оставлять, а? Я этого так не оставлю! Я должен руководству доложить, — твердил он, ежесекундно оглядываясь, нет ли кого в коридоре. — …Николай Владимирович, вы хотите узнать, да?!. Они не говорят, Николай Владимирович. Они говорят, ждите приказа, еще ничего не утверждено. Я спрашивал у Лиды, секретарши Лешакова, но она ничего не успела посмотреть. Перепечатывала не она и вот… не успела.
Николай Владимирович сдержанно поблагодарил.
— Так что вот, Николай Владимирович, — повторил Вениамин, — ничего не известно…
— Хорошо, спасибо, Вениамин Вячеславич. — Чувствовалось, что Вениамину ужасно по-детски не хочется пускать его к начальству, в какой-то момент он даже сделал такое движение, будто собрался вырвать папку из рук Николая Владимировича и побежать с ней самому. — Спасибо, Вениамин Вячеславич. Я иду, собственно, по делу…
— Конечно, конечно, — пробормотал Вениамин, несоразмерно страдая, — конечно, вы идете по делу. Я сам, однако, должен был зайти к Евсееву, — нашелся он. — Что ж, пойдемте теперь вместе, это ничего.
Николай Владимирович знал, что тот, кто должен был подписать ему бумагу, начальник их управления, Иван Андреевич Евсеев, был мужик чрезвычайно грубый и не терпел Вениамина. Вполне правдоподобно было поэтому, что Вениамин мог опасаться, если ему и надо было, идти туда один. Николай Владимирович же работал с Евсеевым не первый год и пользовался, по некоторым признакам, симпатией того.
Кабинет Евсеева был уже на чистой половине, где чуть подальше начинались ковры перед кабинетами замминистров, но был, однако же, очень мал, явно только прилепясь к кабинету другого, более крупного начальника. Секретарша, одна на двоих (на Евсеева и того, второго), в этот суматошный день была взвинчена, весела и, пользуясь всеобщим послаблением дисциплины, не встала и не пошла в кабинет, а лишь мигнула им, чтобы они стучались и спрашивались сами; каким-то чутьем, которое всегда безошибочно вырабатывается у подчиненных, она, хоть через толстую перегородку кабинета не проникало ни звука, точно угадывала, работает ее начальник или просто в беседе с кем-то проводит время. Они поскреблись в маленьком тамбуре.
— Входи! — крикнул из-за двери Евсеев, тоже сразу угадавший, что идут его подчиненные (она бы предупредила его, если б визит был незауряден), и тоже взбудораженный сегодня, оттого что повседневная рутина прерывалась, да еще так славно, как он надеялся.
По стенке они обошли стол для заседаний, слишком громоздкий для такого маленького помещения, и стали возле второго, письменного стола. Евсееву, уже в течение двух лет исполнявшему обязанности начальника управления, но по причине интриг так и не получавшему на сей пост назначения прямого, неоднократно клятвенно обещали предоставить по крайней мере другой, более достойный кабинет, но вследствие тех же интриг дело каждый раз где-то наверху замирало. Впрочем, все знали, что ждать Ивану Андреевичу осталось недолго: главный враг его состарился и вот-вот должен был уйти на пенсию; прошел слух, что тому могут предложить сделать это даже сегодня, не откладывая и не давая ему чина, потому что он раздражил уже всех своею старческой вздорностью; с его уходом брала верх партия Ивана Андреевича.
— Садись! — указал Иван Андреевич своею широкой белой рукою; он был не один и немного бравировал. Они уселись возле стола в низкие мягкие кресла. Не предоставляя Евсееву нового кабинета, ему разрешали зато отыгрываться на мебели: она вся была красного дерева, тяжелая, обширная, с инкрустацией и заполняла комнату так, что для проходов оставались лишь узкие извилистые лазы. Поставив наискось через печатный текст резолюцию, Евсеев растянул большое, мясистое лицо в доброжелательной, слегка насмешливой гримасе.
— Простите, пожалуйста, Иван Андреевич, — ободренный Вениамин сделал паузу, рассчитывая, что тот сам догадается, о чем его хотят спросить, и деликатно избавит их от необходимости продолжать. Но Иван Андреевич, хоть и обтесался за годы службы в этом требовавшем деликатности и обходительности ведомстве, сейчас почему-то не пожелал догадываться, и Вениамину пришлось, покраснев, кончать самому:
— Нам очень любопытно было б узнать, м-м… о результатах, — при этом он очень упер на слово “нам” и даже показал глазами на Николая Владимировича.
— Не терпится? — добродушно спросил Иван Андреевич. — К сожалению, пока ничего определенного сказать не могу. Приказ еще не утвержден. Утвердят — увидим. Я тоже еще не в форме. Или вам кажется, что я в форме?! — внезапно разъярился он.
Он взялся за лацканы пиджака и оттянул их так, что стали видны подтяжки:
— Так в форме я или не в форме?!
Вениамин слабо улыбнулся. Увидя этот знак робкого подчинения, Евсеев смягчился и кивнул тому, второму, что стоял все это время у шкафа, к ним спиной, разглядывая подборку каких-то внутриведомственных номерных изданий для специального пользования:
— Видел? Интересуются, а?!
Этот второй был только что назначенный со стороны начальник соседнего управления, молодой еще для такого поста, неполных сорока лет человек; как говорили про него — “очень деловой”. На слова Евсеева он обернулся и с живой улыбкой длинного, хорошо выписанного рта, похожего на опрокинутый рожками вверх полумесяц (так что рот его, казалось, всегда был в улыбке), внимательно посмотрел на каждого из них в отдельности.
— Ну что ж, это дело понятное, — начав пробираться к столу, он не добрался, застрявши меж диваном и журнальным столиком, и, засмеявшись над собой, уселся на ручку дивана. — Это дело понятное, — протянул он, — чины, должности, наградные… все это интересует нас и не может не интересовать.
— Естественно, — весело буркнул Иван Андреевич, заранее одобряя все, что тот ни скажет.
Тот секунду помедлил, потом вдруг глаза его блеснули, видно было, что какая-то мысль осенила его. Он рывком перебросил небольшое свое, нераздобревшее тельце на соседнее кресло.
— А вот вы, например… — Полумесяц не распрямился, рожки, наоборот, подскочили еще выше, но как-то истаял, обратившись будто в тонкое лезвие; деловой ткнул указательным пальцем в Николая Владимировича. — Вот вы, например, должны получить, допустим, какое-то звание… Вы давно здесь работаете? Давно. Хорошо-о-о… А что будет, — быстро и звонко спросил он, — что будет, я повторяю, если вы вдруг не придете на работу? А?!
— То есть как не приду?.. — холодея, пролепетал неслушающимся языком Николай Владимирович.
— Ну, вот так. В один прекрасный вроде сегодняшнего день не явитесь на службу. Что изменится?
— Не знаю, — прошептал Николай Владимирович. — П-план не будет выполнен в моей части…
— Ну вот, план, — разочарованно скривился тот, показывая Ивану Андреевичу, — сами, мол, видите, что тут спрашивать.
— Да, план, — уже не слыша даже собственных слов, пошевелил губами Николай Владимирович, скорее, чтоб почувствовать, что он еще не упал на пол, что еще способен хоть немножко управлять своими движениями. Ему внезапно поблазнилось, что все то, что здесь происходит, — заговор. То есть что его решили уволить, не давая ему чина, чтоб не платить зря государственных денег (как того, главного врага Евсеева), но, чтоб не тратить на него времени, не вызывали даже специально, предупредить, подготовить, а просто положили сказать при первом же удобном случае, когда он к ним сам придет, зная наверняка, как знает это опытный добытчик-охотник: чего за ним бегать, сам придет; сказали только Вениамину: “Ты уж, как увидишь, что он ползет к нам (мы там ему поручили готовить один матерьялец, так вот, когда увидишь, что он его несет к нам), то ты уж будь любезен, явись заодно. Субординация должна быть соблюдена. Здесь между делом и объявим с тобой вместе. Тут тоже ведь нужна осторожность, а то кондрашка его хватит тут, хлопот не оберешься”. И вот они сговорились все таким манером, и Вениамин разыграл перед ним комедию, и Евсеев, всегда хорошо относившийся к нему, нарочно зазвал к себе этого, делового, чтоб все-таки начал тот, потому что у него самого не хватило все ж духа. “Ну что ж, этого следовало ожидать… — Николай Владимирович одернул на себе пиджак и стал подыматься из кресла. — Вот сейчас они скажут: “Рассмотрев по существу… руководство, исходя из интересов… сочло нужным””…
— Ладно тебе, — пробасил вместо того Евсеев своему приятелю, не добавив, правда: “Чего ты к нему привязался”. — Идите, Стерхов. И ты, Вениамин, иди себе…
Нетвердо ступая, все еще бледный, удивив секретаршу, чутье которой на сей раз отказало и не могло определить, что же произошло в кабинете, что привело старика Стерхова в такое расстройство, Николай Владимирович вышел и только тут, не потому даже, что его отпустили, не причинив ему вреда, но больше по реакции мудрейшего и опытнейшего Евсеева догадался, что они вовсе не составляли заговора против него и что цель вопросов делового была иная. Тот, второй, действительно был деловой, действительно со всем пылом свежеиспеченного начальника искал искоренить зло и в качестве такового действительно был осенен мыслью: что же изменится во вверенном ему государственном подразделении, ежели подведомственный ему сотрудник А или В вдруг не явится на работу? Он не намеревался, конечно, уволить всех, кто не мог вразумительно ответить ему; то была лишь острая и оригинальная постановка вопроса (заострение вопроса), прельстившая его именно своей необычностью, каким-то особым углом зрения, под которым все производственные проблемы начинали смотреться иначе. И наверняка, конечно, Николай Владимирович был всего-навсего просто первым, кто подвернулся под руку, первым, кому задана была эта каверза, и, остынув, без труда можно было предсказать даже, что, увлеченный своею идеей, деловой станет задавать этот вопрос всем подряд, каждому своему или приятельскому подчиненному, а потом будет рассказывать в своем кругу, как он спрашивал и (представь себе!) никто не мог ответить сколько-нибудь связно! И все будут удивляться его даровитой активности, его цепкости и добродушно, вроде Ивана Андреевича, качать головами (ловок, черт, ишь как закрутил!), пока кто-то из их круга, немного повыше, чем они, чином, сам не пошутит над ними: “Ну, а если тебя самого не будет, что изменится? А?!” И только тогда деловой, смущенный, затихнет. Но и тому, высшему в их кругу, не придет, в свою очередь, в голову спросить себя: “А что изменится, если и меня не будет?” Поэтому и он станет, похохатывая, всем рассказывать на своем, чуть высшем по отношению к тем, остальным, уровне, как деловой придумал всех подцепить на крючок хитрой своею каверзой и как сам он здорово подрезал его, — станет рассказывать до тех пор, пока не нарвется на кого-то еще более опытного и мудрого и еще чуть старшего его чином, который, подмигнув, спросит его: “Ну, а что в самом деле изменится, если кого-то из них… зачем из них? если тебя — не будет?! А?! Ха-ха-ха-ха!..” Но и этот затем… на своем уровне… — Николай Владимирович почувствовал, что ему становится жутко уже возвести глаза к вершине пирамиды, куда уровень за уровнем он карабкался.
Едва не поскользнувшись, когда неожиданно кончился постеленный ковер, он, потеряв вдруг дыхание и не умея никак набрать в грудь воздуху, остановился, опершись плечом о холодную, крашенную масляной краской, казавшуюся липкой стену. Куда девался Вениамин, он не заметил; сам он был на площадке глухой начальской лестницы, по которой руководство спускалось лишь вниз, в специальный буфет, а ход наверх был перекрыт.
-5-
Николай Владимирович не был аттестован ни в тот раз, ни к осени, и на октябрьских праздниках, после очередного разговора с Анной, решил, что надо действовать. На третий день праздников, в воскресенье девятого числа, уединившись в задней комнате и сказав, что ему нужно поработать и он специально взял бумаги домой, он сел писать письмо на имя заместителя министра.
Семейство пило чай в соседней комнате. Николай Владимирович долго не мог никак настроиться и для успокоения сначала ходил по комнате, потом-таки стал писать, то и дело рвя лист, который он считал уже беловым, но механически сделал на нем помарку. После многих помарок, на третьей или четвертой редакции он составил наконец вариант, который хотел показать уже Анне.
Заместителю министра…
Советнику юстиции I класса
Товарищу…
Позволю себе обратиться непосредственно к Вам по личному вопросу.
Я в 1913 году окончил экономическое отделение Ленинградского (Петербургского) политехнического института. В течение пяти лет пребывания в институте студенты изучали юридические дисциплины. У нас читались лекции и сдавались экзамены и по общей теории права, и по истории права, по государственному, гражданскому, международному праву и по целому ряду других юридических дисциплин. Правда, по римскому праву, считавшемуся основой современного (до нашей революции) права, лекций у нас не читалось и мы его не изучали.
Некоторые профессора-юристы, читавшие у нас, были одновременно профессорами в Университете, и читаемый ими курс был один и тот же.
По окончании института, в 1913 году, я работал в Государственном контроле; после революции — в КН РКИ, до его ликвидации в 1934 году. Потом я работал год в ЦК Союза рабочих-строителей, а с декабря 1935 года работаю у Вас, в финансовом отделе, в должности сначала ревизора, а теперь экономиста.
Позволю себе предположить, что и мое образование, и стаж практической работы в течение тридцати четырех лет, из них тридцать один год при Советской власти, дают мне основание считать себя несправедливо обойденным тем, что аттестование меня не коснулось.
Вся моя работа в Государственном аппарате была неразрывно связана с юриспруденцией, а в ЦК Союза строителей я также проработал правовым инспектором труда.
Прошу Вас рассмотреть вопрос о присвоении мне классного чина.
10 ноября 1947 года
Н. Стерхов.
Николай Владимирович собрался уж звать Анну показывать ей бумагу и лишь немного замедлил, соображая: все ли он написал как надо, но в этот миг из соседней комнаты вдруг услыхал:
— Батюшки, Людмила-то, Людмила какая стала! Смотри-ка, откуда что берется?!
Он осторожно выглянул и убедился, что, точно, дочери приветствуют там Людмилу. Она неплохо выглядела, пополнела, носила высокую прическу, была в хорошем клетчатом, какой-то толстой материи костюме, и против воли Николай Владимирович подумал, что она не так уж дурна была бы в качестве жены его сына, а следом, робко о том, зачем она пришла.
— Ну, рассказывай, рассказывай! — требовала там Катерина, усаживая ее за стол и сама садясь к ней поближе и боком к столу. — Нет, погоди, сейчас Анька чай поставит. Ты не торопишься?
Татьяна Михайловна, которой померещилось, что Людмила поздоровалась с ней суше, чем то следовало, за маленьким, когда-то ломберным столиком у стены зажгла бра и пустила машину.
Людмила, в молчанье ожидая, пока Анна на кухне ходит доливает чайник, с новым любопытством, будто впервые озирала комнату, где прожила два с лишним года.
— У нас все по-старому, — сказала Катерина. — Ты-то как поживаешь?
— Что ж ты не заходила так долго? — упрекнула Анна, вернувшись.
— Да я заходила как-то… вас дома не было…
— Иди ты! — закричала Катерина. — Дома не было. Уж у нас-то всегда кто-нибудь дома. А не то соседи б тотчас же передали. А то вдруг… — Она хотела прибавить: “А то вдруг мы получили бы тем временем какое-нибудь известие”, — но удержалась и сказала только: — А мы даже адреса твоего толком не знаем.
Анна, понизя голос и краем глаза взглянув на мать, спросила:
— А ты где сейчас живешь?
Машинка застучала шибче, и Татьяна Михайловна в своих стареньких очках с маленькими круглыми стеклами и зыбкими проволочными дужками прильнула почти к самой ткани.
— Я все там же, с отцом, — Людмила в улыбке показала зубы, которые были у ней несколько великоваты. — Ничего, притерлись. Вторую комнату себе отхлопотали в том же бараке.
— Это у вас барак, не дом? — переспросила Катерина.
— Это так называется — барак. У нас как считается: если с фундаментом, то, значит, будет дом, а если без фундамента, то барак. Когда-то, конечно, так все вместе вповалку и жили, а теперь-то уж перегородили давно, а кто — уехал…
— Ну, а отец твой? — поинтересовалась Анна.
— Отец? Можно сказать — хорошо. Тихий стал, смирился…
Анна подозрительно сощурилась, различив в ее словах оттенок гордости:
— Что значит “смирился”?
— А вот курить бросил: ему врачи запретили. Выпивает редко.
— Так в чем же смирился? — допытывалась Анна.
— Ну, может, я не те слова сказала.
— Вот то-то, что не те слова, — заметила Катерина. — Ну да это ладно. Ты о себе скажи, ты где работаешь-то?
Обрадованная, что неприятная заминка так легко окончилась, та повернулась быстро к одной и другой сестре, чуть смущенная:
— Я? Я теперь в торговой сети работаю…
— Да что ты?
— Да, в Мосторге.
Сестры изумились: по тем временам это значило очень много, и даже Татьяна Михайловна подняла голову от шитья.
— Так ты теперь полезный человек! — с своим грубоватым юмором пошутила Катерина.
Людмила кивнула:
— Если что — я пожалуйста. Я там, правда, не так давно, но если что нужно — сделать можно.
— Сделай, конечно. Для своих как не постараться, — веселилась Катерина. — Мы ведь свои все же, а?
— Да. А то так ни черта не достанешь, — сказала Анна, — такие очереди с утра прямо, только измучаешься вся.
— С утра особенно, — подтвердила Людмила. — Вчера при мне одного чуть не задавили дядьку. Он упал, бедный, забыл, что купить хотел. Отошел потом весь бледный. Вот какие дела.
— Вот стыдно ему было, наверно! — прыснула Катерина. — Бабы на ногах остались, а он упал! Я б на его месте со стыда сгорела.
Людмила наморщила лобик:
— Да нет, там не одни бабы были… Это как случится. Так завертит, бывает, что самой страшно делается, хоть и за прилавком стоишь. Когда двери открывают, а они бегут…
— А в каком отделе ты работаешь?
— В пальтовом… Ой, да что же я заболталась?! — спохватилась она. — Все говорю да говорю, а у вас ничего не спрошу. Вы-то как живете?
— Да у нас-то все в порядке, — ответила Анна. — Катерина вон диплом заканчивает и замуж выходить собралась… У меня тоже, тьфу-тьфу-тьфу не сглазить, — в лице ее отобразился мгновенный и суеверный страх, — все в порядке. Сын большой уже, в школу пошел.
— А живет все там?
— Да вот, жил здесь долго, а теперь Катерина замуж выходит, так им вроде тоже жить негде. Я его снова туда отправила.
Загрустив, она побежала на кухню за чайником, принесла, но разговора связного дальше почему-то не вышло. Людмила не знала больше, что спросить, сама отвечала односложно, стала смущаться, взглядывала исподлобья, и скоро всем сделалось ясно, что пришла она не случайно.
Скоро беседа и совсем прервалась: наступила необычайная, предшествовавшая решительному объяснению пауза. Чувствовалось, что Людмила злится, не смея начать и теряя время. Потом, совсем взяв себя в руки, покраснев, призналась:
— А я к вам пришла вот за каким делом… Я тут тоже замуж выходить собралась.
Николай Владимирович, не прячась уже, подошел к двери, лишь сейчас поздоровался с невесткой и стал у косяка, как бы греясь возле печки. По тогдашнему закону ей нельзя было просто так выйти замуж, поскольку она считалась все еще замужем и для расторжения брака требовалась либо официальная похоронная, либо нечто вроде бракоразводного процесса, с обращением в суд и так далее.
Она объявила между тем сестрам, что зовут его Борис, что он мастер спорта и преподает в школе физкультуру и что живет он не у них в поселке, а познакомилась она с ним у подруги.
— Мы вроде бы сначала так встречались, — виновато поведала Людмила. — Я и не надеялась особенно, что он захочет: к работникам торговли, знаете, некоторые относятся не очень… ну, а потом он говорит: давай поженимся.
— Ну и что же ты собираешься делать?
— Вы знаете, — еле слышно вымолвила она, обращаясь уже к одной только свекрови. — Я хочу потерять паспорт.
Потеря паспорта тогда была тоже серьезным делом, но, конечно, все же менее серьезным, чем заводить процесс. Бросив шитье на колени, Татьяна Михайловна оцепенело (не потому что она была так поражена ее решением, но в последнее время у нее часто случался этот оцепенелый, столбнячный взгляд) смотрела на нее. Потом вдруг встала, отчего тряпки свалились на пол:
— Хорошо.
Путаясь в ткани, она шагнула вперед, и дочери с мужем и с Людмилой, испугавшись, что она сейчас упадет, тоже все шарахнулись к ней.
— Подите от меня к черту! — заорала она, отстраняя их и повелительно протягивая руку к Людмиле. — Давай, мы сожжем его в печке.
Поспешно, трясущимися неожиданно руками, смеясь сама над собой, Людмила стала рыться в сумочке, вытаскивая паспорт и второпях вместе с ним еще кипу каких-то пропусков, квитанций и денег. Анна с Катериной, тоже обе вдруг возбужденные и облегченно смеющиеся, наперебой затараторили, хватая друг друга, мать и Людмилу за руки:
— Ах, какая умница все-таки у нас мамаша. Так и надо, конечно, сделать. Отговоришься как-нибудь, скажешь — обокрали. Побегаешь в милицию, поплачешься, что ж тут такого.
— Я в кино недавно видела, — потешалась Катерина, — как Калинин одной девке паспорт вручал: “Не теряй, — говорит, — больше”. Ничего, и ты, в крайнем случае, до Верховного Совета дойдешь!
— Да я уж у нас в отделении милиции заплачу кому надо, я там знаю одного…
Татьяна Михайловна уже перед печкой перелистывала Людмилин паспорт. Она задержалась на особых отметках, на штампе с пропиской (она и впрямь не была церемонна), затем, сунув его под мышку, наклонилась к печке. У печки от многочисленных переделок железная рама, в которой крепилась дверца, к этому времени совсем расшаталась и перекосилась. Если дверцу захлопывали нечаянно чересчур плотно, то она заклинивалась и переставала открываться. Сейчас, нервничая, Татьяна Михайловна сделала как раз не то, что нужно: прихватив рукавом щеколду — обожглась, от боли нечаянно дернула рукой, и дверца плотно заскочила в пазы.
— Ах, черт, сволочь! — Она схватила клещи, норовя поскорее ухватить ими обломанную давно головку щеколды, от которой, в сущности, остался один завиток.
— Подожди, подожди, еще хуже закроешь! — закричала Катерина, выхватывая у нее клещи. — Куда ты так всегда торопишься? — восклицала она, безуспешно так и сяк дергая дверцу.
— А потому что вас никогда не дождешься! — отвечала Татьяна Михайловна. — Проще все самой сделать!
Катерина предложила снять конфорочные кольца и кинуть его туда сверху, но Татьяне Михайловне и Анне нужно было видеть, как он сгорит.
— Дайте-ка мне теперь, — попросил, не выдержав, Николай Владимирович. — Подопри-ка раму.
— Давайте лучше я, Анна Николаевна. — Людмила взяла полено у кинувшейся было выполнять отцовское распоряжение Анны. — Где держать-то?
“Это мы с ней в первый раз говорим”, — мелькнуло у Николая Владимировича.
— Держи вот здесь.
Людмила налегла. Николай Владимирович покрутил на заклепке обломок головки щеколды, устраивая поудобнее клещи, потом резко рванул. Заслонка отскочила. Пламя заплясало в нерешительности и взметнулось наружу, и дым без тяги, завиваясь, пополз вдоль белого кафеля к потолку.
Присев на корточки, Татьяна Михайловна пошуровала кочергой, разгребая угли. Затем еще раз перелистнула с некоторым будто сожалением паспорт и, взявши его аккуратно щипцами, положила поглубже в огонь.
Почти касаясь своим плечом Людмилиного плеча, Николай Владимирович наклонился вперед, и, словно по его знаку, все семейство тоже наклонилось вперед, теснясь и сблизясь головами, к топке, к огню, и так, сгрудившись, смотрело неотрывно, до слез, до рези в глазах, как скручиваются, корежатся и темнеют маленькие странички гербовой бумаги.
Глава четвертая. 1953–1954
-1-
— Мне кажется, папа, ты отдаляешься от нас, — сказала Катерина, — я просто тебя не узнаю.
— Это естественно, — отвечал Николай Владимирович, — я состарился, и мать тоже состарилась. Мы оба стали равнодушнее и заняты своими немощами. Наверно, так оно и бывает.
— Нет, я тебе не верю, — она погрозила ему пальцем, — ты сам признавался недавно, что чувствуешь себя сейчас много лучше, чем первое время после войны. Да я и сама вижу, что это так. Сколько ты болел тогда, дня не проходило, чтоб у тебя не было головной боли… А теперь, особенно когда звонит Галина Васильевна, у тебя находится и время, и… все остальное. Я ничего не говорю, она прекрасная женщина и мне очень нравится, но мне жаль, что ты из-за нее забываешь порою и нас и маму… Кстати, правда ли, Анна мне сказала, что ты…
— Да, правда, — поспешно перебил ее Николай Владимирович, хотя в глубине души не был совершенно в этом уверен.
Это было в самом конце пятьдесят третьего года, уже в двадцатых числах декабря. Действительно, он чувствовал себя весь этот год очень хорошо, ни разу не простудился, не свалился, когда в Москве свирепствовал грипп, и к декабрю находил в себе достаточно сил, чтобы ввязаться в некое предприятие. Предприятие это возникло из того, что сын Галины Васильевны, молодой, уже двадцатичетырехлетний человек, жил все последнее время не с нею, а довольно все ж далеко, хотя и в Европейской еще части России, в Предуралье. В этом году Галина Васильевна вдруг вознамерилась взять среди зимы отпуск за свой счет и ехать туда, к нему. Сначала из чистой куртуазности, не особенно веря в то, что ей удастся-таки выбраться, не особенно задумываясь даже над тем, что говорит, Николай Владимирович сказал, что он, разумеется, не отпустит ее ехать туда одну и будет сопровождать ее. Несколько недель разговор этот (сентябрьский) не возобновлялся, и Николай Владимирович почти напрочь забыл о нем, но в начале декабря с тревогой заметил вдруг, что Галина Васильевна как-то возбуждена, нервничает, а где-то в середине месяца она объявила ему, немного смущенно, но блаженно улыбаясь, что едет и что, конечно, не попрекнет его данным сгоряча обещанием.
— Отчего же, — подтолкнутый тем же неведомым бесом и даже придав своему голосу несвойственную ему твердость, ответил Николай Владимирович, — я сдержу свое слово и поеду с вами.
— Ах, боже мой, Николай Владимирович, — она смутилась уже по-настоящему, — я вовсе не хотела провоцировать вас, поверьте, что этого вовсе не нужно… Зачем вам это? Для того, чтоб выдержать только характер? Нет, нет, это, конечно, вздор! Это никак невозможно. Да и что скажет Татьяна Михайловна, как я покажусь ей на глаза после этого? Что скажут здесь, на службе? Мне-то объяснить все очень просто, у них не хватит духу мне отказать… А как объясните это вы? Пойдут разговоры… Нет, нет, вам этого совсем не нужно.
— Мы не в таком возрасте, Галина Васильевна, чтобы о нас могли пойти разговоры, — усмехнулся Николай Владимирович, — уж вы извините меня. Кроме того, я полагаю, что у них не хватит смелости отказать и мне тоже; они именно не осмелятся не понять моих и ваших чувств или толковать их ложно. Я и вообще могу в любую минуту выйти на пенсию, оставим это… Так вы хотите ехать к Новому году?
— А Татьяна Михайловна?
— А с Татьяной Михайловной как-нибудь уж мы разберемся.
Предвидя все толки и недоразумения, что вызовет его намерение, он, тем не менее, не переоценивал их, и в тот же день сказал о нем и жене и начальству. В согласии с его ожиданиями, все оказалось не так трудно, как представлялось Галине Васильевне. Начальство было весь тот год в сплошной прострации, ожидало к Новому году коренных перестроек и, пожалуй, даже радовалось, когда кто-то, хоть на время, переставал мозолить глаза. Что же касалось Татьяны Михайловны, то она и впрямь год от году делалась все равнодушнее как к себе самой (так, у нее обнаружилась какая-то скверная болезнь почек, но она не желала сколько-нибудь серьезно лечиться, хотя страдала сильно), так и к окружающим, близким своим, к мужу, родной сестре, переехавшей на старости лет под Москву, старшей дочери, ко всем, кроме, быть может, четырехлетней внучки — Екатерининого чада — и самой Екатерины. Таким образом, все серьезные препятствия отпадали и оставался лишь общий легкий налет экстравагантности: путешествие, которое собрался он совершить и о котором неосторожно уведомил прежде времени Анну, было, бесспорно, и романтично, и, возможно, даже полезно, чтобы развлечься, но одновременно чересчур именно что экстравагантно, если не сказать больше.
В таком духе и должна была поговорить с ним Катерина, потому что сама Анна была буквально взбешена его планами и, хоть и сдержалась тогда, но не могла ручаться за себя в дальнейшем, при обсуждении подробностей, и боялась испортить отношения с отцом окончательно.
Но Николай Владимирович уклонился, однако, от какого бы то ни было разбирательства. Екатерина была права: он, воистину, сильно изменился за последние два-три года. При этом причина, конечно, заключалась не в том, что здоровье его улучшилось и мучительный нервный спад, начавшийся у него в конце войны, прошел; причина, без сомнения, была не здесь, ибо перемена его была такого свойства, что казалось, что будь его здоровье плохим, будь он хуже прежнего истощен, обессилен, он еще скорее сдвинулся бы в эту сторону. С ним случилось что-то из области чудесного, что-то такое, чего он и сам не мог определить вполне точно и во всем объеме: что же это? Но на частных примерах, на отношениях с семейством особенно, это было заметно очень хорошо.
Семья неожиданно перестала, по крайней мере в той степени, что раньше, занимать его, более того — поглощать целиком. Как говорится, идея семьи словно бы изжила себя в его душе, и он внезапно ощутил себя от них освобожденным, свободным. Это было новое, странное и даже не совсем приятное поначалу чувство. Николай Владимирович не мог сказать, что так уж рад ему. Скорее наоборот: когда это одиночество, эта отчужденность, к которым он в течение всей жизни так безнадежно стремился, в конце концов явились, они показались ему не столько обесцененными вообще, сколько обесценивающими почему-то его самого. Не потому, что смысл прошлой жизни его снова становился чрез это под подозрение, — это было б еще полбеды: он сам ставил его невысоко, — но снова подвергались сомнению самые основы его личности, точь-в-точь как одиннадцать лет назад, после письма сына. От того кризиса, растянувшегося на одиннадцать лет, у Николая Владимировича остались весьма дурные воспоминания, вдобавок из-за того, что все это было так или иначе связано с той печальной любовью и судьбой. Теперь, когда он говорил себе: “Наконец-то я от них освободился!” — и торжествовал свою независимость, то выходило, что вся эта его любовь к ним, все эти беспокойства, все терзания не нужны были ему, он лишь играл по сути дела какую-то несвойственную ему роль, надевал чью-то чужую личину, тогда как ему нужно было всегда что-то совсем иное, на что он не решился единственно из трусости, по слабости. Это было слишком сильно, — он знал, что это опять соответствует истине только в некоторой доле, но невольно соскальзывал в эту крайность. В ней, если только он осмеливался остаться там, и еще немного за нею разверзался у него перед глазами жуткий провал, бескрайняя бездна, бездна свободы, манящая, но равно и устрашающая и для самого храброго, решившего не то что измерить ее шагами, но исследить хотя бы только взглядом.
К счастью для него, смущение его перед нею длилось недолго. Не потому, что привык к ней, — к ней нельзя привыкнуть, — но потому, что охранительный разум у ее края в самый последний момент всегда приходит на помощь, мигом переустраивая и переиначивая это бесконечное пространство, спуская по крутым откосам деревянные шаткие лесенки, перекидывая навесные мостки и канатные дороги, сколачивая временные досчатые перегородки, а где можно, где удается, возводя и кирпичную стенку. Соответственно этому побуждению независимого рассудка, сохранявшего за обладателем его свободу, придавая ей значение необходимости (не это ли и обесценивало приобретение?), Николай Владимирович скоро догадался, что он все же просто устал от них, что вечные страхи, волнения, вечная обремененность так измучили его и приелись ему, что чувство реального облегчения должно вскоре затмить все остальные чувства. (Почему он и думал, что, чувствуй он себя хуже, он еще быстрей стремился бы отдалиться от них.) Они все, без исключения, могли прожить без него, и, главное, им не было б хуже ни без него, ни друг без друга, так как всегда у них то взаимное участие, которое они принимали друг в друге, к сожалению, оборачивалось обязательно взаимным деспотизмом. Они все (и он, конечно, в первую очередь) были плохо воспитаны, воспитаны в любви, может статься, но и в неуважении, поэтому их желание принести другому как можно больше добра, блага, уберечь другого от какой-то опасности оказывалось слишком часто нарушением каких-то глубочайших, суверенных прав. Понятно, что сказать им: “Живите теперь сами”, — было жестоко, но, с другой стороны, в этом была и правда, поскольку фактически они все и так жили сами по себе, меж ними и так уж были разорваны какие-то внутренние связи, и они лишь боялись себе в этом признаться. Но тут важно было осознать, что и с самого начала эти связи, эта подчеркнутая зависимость и не нужны были вовсе, каждому из них мешая. “У нас получилось так, что вы, подрастая, усваивали себе незаметно какие-то права, на меня, на мать, друг на друга, — пытался втолковать Николай Владимирович Анне, но она не поняла его. — Теперь вам с Катериной представляется, что вы обладаете какими-то особыми правами над своими детьми… Это верно, вы, несомненно, любите их, вы привязаны к ним, но я заклинаю вас, будьте осторожнее… И еще одно…”
— Да, папа, — как всегда в таких случаях, преувеличенно внимательно и с каким-то подобострастием откликнулась Анна. — Я слушаю тебя.
Но он не стал продолжать. Он хотел добавить, что теперь-то он, слава Богу, хоть и поздновато, но может отойти от них, его долг, пусть давний, пусть по его же вине, теперь выплачен и можно быть свободным. Но что-то удержало его: он подумал, что все-таки каждое слово здесь потребует обстоятельных разъяснений, а понять с полунамека его вовсе не обидную мысль она не захочет, повернув в худшую сторону. Перемена, происшедшая в нем, сделала также его и мудрее, и он постиг вдруг, что нужно вообще поменьше объясняться, ни в коем разе не пускаться в оправдания и гордо даже и отрешенно нести открывшееся ему.
Анна была поражена. Печать обиды не сходила с ее лица. Но и Николай Владимирович был на нее зол за то, что она так упрямо не хочет понять его, поверить, что он все-таки устал. И то же самое Катерина. Его возмущало больше всего то, что наружно ни для кого, ни для каких знакомых или, тем паче, соседей, его перемена никак не проявлялась — ни в поведении, ни в домашних делах, ни в чем, и если он собрался ехать сейчас куда-то, то опять же об этом не знал никто, и отсутствие его ничего не стоило оправдать несложной какой-нибудь выдумкой. Он стал лишь несколько ироничней, иногда острее в шутках, которые отпускал на их счет, — впрочем, весьма невинных, — он меньше читал, больше размышлял, вот и все. Он даже не стал продолжать своего “мемуара”, или записок, как было собрался вначале, потому что это чрезмерно раздражало их любопытство, а то, что он отказывался рассказать, о чем он пишет, оскорбляло их. Так что по всему перерождение его было сугубо внутренним, по объективированным своим результатам как нельзя более скромным.
Отчасти для того, чтоб это потаенное ощущение свободы и выразилось как-то вовне, он и решился на эту затею с поездкой. Он был действительно неравнодушен к Галине Васильевне, ему действительно нравился ее сын, которого он к тому же давно не видел, ему в самом деле хотелось встретить Новый год не в Москве, а где-нибудь в деревне или глухом поселке, среди леса, хотелось и отдохнуть несколько дней, но еще больше и больше всего, — он не скрывал от себя этого, — его радовала мысль встретить праздник без них, вдали от них, чтобы совсем уж ясно показать и им, и себе самому, что отныне в жизни каждого из них появилось новое свойство. Он согласен был терпеть и оскорбленность Анны, и насмешливое недоумение Катерины, но лишь реакция Татьяны Михайловны беспокоила его серьезно. Мать тоже, в сущности, устала от этих вечных семейных тягот, тоже хотела высвобождения и даже по-своему достигла его, но только у нее оно проступило совсем незаметно: с Анной у нее никогда не было хорошего согласия; любовь к Катерине перенесена была на девочку, и Катерина, радуясь, остального замечать не хотела; зять (Катеринин муж) был человек хоть и неплохой, но совершенно им чужой, — так что перемену в Татьяне Михайловне замечал только он сам, страдая порою от образовавшейся обоюдной невозможности исправить что-либо. Состояние Татьяны Михайловны, чудилось ему, было нехорошим признаком, оно было иного рода, нежели у него: эти две линии лишь пересеклись в одной точке и вскоре должны были разойтись. Собираясь на Новый год покинуть ее, Николай Владимирович все-таки тревожился поэтому, и если бы дочери сказали, что будут встречать праздник где-то вне дома, он наверняка бы остался. Они, однако, решили на этот раз встречать именно дома, всей семьей, полагая, что, разумеется, раз решено всей семьей, то и он будет тоже. Но эта-то претензия и разозлила его: сколько раз они уходили под праздник, бросая их с матерью одних, теперь же им взбрело в голову побыть дома, и, значит, он обязан присутствовать!
-2-
Так он постановил твердо: ехать, — и по обыкновению уже заранее воображал себе во всех деталях свое путешествие, свой приезд, встречу, их разговоры с Сергеем Васильевичем, братом Галины Васильевны, тоже грозившимся приехать (до сих пор, хотя они оба нравились друг другу, найти вполне общий язык им не удавалось, и они испытывали известное смущение при встречах); воображал, как выглядит деревня, дом, его комнаты, воображал застолье и прогулку по лесу наутро. Среди этой прогулки по узкой заснеженной дороге, — втроем нельзя было идти, и они с братом, споря без устали, шли впереди, сын Галины Васильевны чуть сбоку и позади, внимательно вслушиваясь, а сама она, немного отстав от них и почти забыв о них, — среди этого спора Николай Владимирович вдруг должен был вспомнить и о своих и снова мысленно доказать им, зачем он, человек, стоящий где-то уже на грани между жизнью и смертью, пустился в это путешествие. Застигнутый этим вопросом, он, дома ли, у кухонной плиты, где ставил чайник, по дороге ли в магазин, куда посылала его Татьяна Михайловна, в полутемном ли коридоре на службе, торжественно распрямлялся и в сотый, наверно, уж раз начинал для самого себя: “Я поехал вот для чего…”, — но всегда появившиеся некстати люди мешали ему кончить так же сильно, как он начинал.
Сборы причинили много хлопот, и это было нескладно: он предпочел бы уехать незаметно. Но это была не простая командировка, — да и в командировках-то он уже давно не был, — поэтому обычная экипировка не подходила. Требовалось и то и другое, чего он сам достать не мог. Остальные члены семейства вовлекались невольно в приготовления, все начинало снова зависеть не от него самого, а от кого-то другого, кто должен был пойти попросить соседей, сходить на рынок, и Николай Владимирович склонен был подозревать умысел, когда Татьяна Михайловна или Анна возвращались с пустыми руками, объявляя, что, например, валенок его размера (его прежние валенки давно износились) ни у кого из соседей нет и в магазинах тоже нет. Он чувствовал себя немного беспомощным, решался ехать с тем, что есть, и не обращать никакого внимания на нарочитую суету вокруг себя. Единственно, он не мог справиться с своим нетерпением, не в силах был заставить себя не считать дни до отъезда. Оставалось дотерпеть всего неделю, потом вдруг пять дней, потом четыре, три…
В этот третий от заветной черты день взвинченное настроение его, вероятно, проступило наружу, причем сперва не дома, а на работе, где все и так были начеку, а к нему самому приглядываться, интересуясь, что же такое с ним творится, стали много раньше, чем он это заметил.
— Вы прямо помолодели, Николай Владимирович, — восхищенно тараща с соседнего стола перекрашенные свои обесцветившиеся глаза, восторгалась, наоборот, сильно сдавшая за эти годы (у нее действительно было много неприятностей в семье) Соленкова. — Скажите, нет, правда, что с вами такое? Откуда что берется?! Может быть, это и впрямь… м-м… простите, я на правах старого друга спрашиваю… может быть, это действительно ваше увлечение произвело такое превращение? Вот видите, ха-ха, я заговорила в рифму. Я удивляюсь потому, что сама на себе, пардон, такого благотворного действия любви не ощущала. Поверьте, опыт у меня в этом отношении был.
Она ревновала его к Галине Васильевне, и тем сильнее, что та была ей сверстница. Николаю Владимировичу это льстило чуть-чуть; у них всегда были такие отношения, которые как бы предполагали возможность романа меж ними, хотя теперь, конечно, все эти возможности были упущены. Поэтому он особенно серьезно и честно отвечал:
— Что ж скрывать? Галина Васильевна мне нравится. Смешно было б отрицать то, о чем половина министерства и так осведомлена. Но назвать это любовью?.. В нашем возрасте, — я говорю, разумеется, о себе — какая любовь?! Нет, вероятнее, тут другое. Я просто, видимо, переступил уже за какую-то грань, где начинается высвобождение человека ото всего слишком мелочного, земного или, как теперь говорится, бытового. Меня словно кто-то позвал уже: пора, мол, готовься. Другие, более совершенные, нежели я, умели достичь этого раньше, умели творчески использовать это. Но я слабый человек, и хотя я всю жизнь к этому стремился, но сумел задавить в себе свою слабость только сейчас… Вот и здесь, на работе. Я уже больше ничего не жду от своей карьеры. Вы-то все, правда, и без того считали, что я к ней равнодушен, но честно вам скажу, это было не совсем так. Так вот, я наконец-то ничего не жду, и вы не представляете себе, какое это замечательное состояние: ничего не ждать, ни на что не надеяться!..
Будучи не очень умна, пораженная, она раскрывала глаза, а также теперь и рот с выпавшими уже клыками и на их месте золотыми коронками, стараясь запомнить дословно то, что он ей сказал.
Самому же Николаю Владимировичу было несколько стыдно: он-то знал в глубине души, что искренность его лишь кажущаяся, ибо вся эта объяснительная версия если и не была нарочно придумана для обмана ближних, то, по крайней мере, была лишь верхним слоем, под которым залегали иные, глубочайшие пласты. Там, в глубине, хотя эти “пора” и “готовься”, безусловно, прозвучали, они имели какой-то совсем другой смысл, отличный от того заурядного, какой он придал им, беседуя с сослуживицей. Подлинное же его ощущение было как раз таково, что он на самом деле позван, как это ни странно, к чему-то новому, что, верно, он помолодел и что все земное и даже бытовое не утратило вовсе для него интереса и цены, но будто стало отчего-то смотреться иначе, лучше, чем во всю прежнюю его жизнь. Те радостные хлопоты, в которых он ожидал наступления праздника, были убедительней всего. Все было так, словно он и не был дряхл и немощен, словно жизнь, с ее надеждами и стремлениями, вовсе и не умирала в нем, но, напротив того, вдруг расцветала. Расцветала так же, как расцветала она в его пятнадцатилетнем внуке, за которым он исподтишка наблюдал, сравнивая его с собою и сам в этом сравнении сравниваясь с ним.
-3-
Внуку его, Николаю Кнетъирину, пятнадцать лет исполнилось только-только, и он впервые собирался праздновать Новый год вне семьи, с своими приятелями и девушками, обещанными каким-то более расторопным и великовозрастным их дружком, — это было время раздельного обучения в школах. Дома, хорошо зная остальных, главным образом одноклассников Андрея, никогда не слышали ни о молодом человеке, у которого и предполагалось, кажется, собраться, ни о девушках, и для Анны было тем труднее отпустить сына, — первый раз под Новый год, да еще в незнакомое место, к незнакомым людям. (Он благоразумно скрыл от нее, что уже дважды — на май и на октябрьские праздники — бывал в подобных компаниях.) Осторожно, боясь перейти какую-то намеченную здравым рассудком линию, но уже переходя ее всем своим видом и тоном, она выспрашивала сына, кто все-таки этот юноша, кто его родители, где будут они в эти часы, во сколько намечено у них собраться, когда он вернется домой и знает ли он, наконец, адрес и номер телефона.
Это было уже 29 числа. В этот год мальчик жил не с ними, а у своей тетки, лишь изредка ночуя у них, но большей частью прибегая на час или на два время от времени, благо тетка жила недалеко. Сегодня он прибежал днем, занятия кончились рано, и он хотел узнать, во сколько ему надо прийти, чтоб присутствовать на семейном обеде, а потом ехать провожать, как было условлено: Николай Владимирович уезжал вечером, в девятом часу.
— Послушай, это у тебя буквально какая-то прямо болезнь, — заметил Николай Владимирович Анне, имея в виду ее расспросы.
Они на несколько минут остались в комнате одни: Катерина с матерью были на кухне, внук пошел позвонить кому-то. Анна приготовляла пресное тесто прямо в большой миске, наполненной до краев мукой: сделав там неглубокую лунку, плеснув туда воды, медленными ласковыми движениями тонких пальцев осыпая с краев муку и перемешивая. Занятие это нравилось ей, напоминая, вероятно, детство, и теперь, медля и желая растянуть эти мгновения подольше, она неохотно откликнулась:
— Почему?.. — страдальчески сморщив брови.
Николай Владимирович и без того уж подумал, что урезонивания эти напрасны; он бы мог заключить это и из собственного опыта. Сам он когда-то не позволял себе (вернее, теперь говорил, что не позволял, а тогда считалось — не мог) лечь спать и бродил по комнатам или даже во дворе порою до трех часов ночи, пока дочь его не возвращалась домой со свидания. Тогда он оправдывался обычной бессонницей или тем, что изнурительное беспокойство это поселилось в его душе с войны, с той еще, Гражданской войны, со времен разорения и беспорядка, когда все могло случиться, когда вот так же люди уходили, хотя бы в гости, и не возвращались. Ему нечего было возразить, когда Анна теперь тоже оправдывала себя войной, только уже этой войной.
Анна наконец отодвинула миску в сторону:
— Конечно, ты прав, вполне возможно, что ты прав и что это нервы или даже болезнь, — начала она еще в том темпе. — Да… может быть. Но в то же время в этом нет и ничего такого уж оскорбительного. — Она должна была теперь на скрипевшем и тяжело раскачивавшемся столе руками разминать тестовый ком, и физическое это усилие, и скрип заставляли ее ужесточать и подымать голос. — Нет ничего оскорбительного, — твердо повторила она. — Он должен понять, что мои требования законны, мое беспокойство за него тоже законно. Они продиктованы желанием уберечь его от лишних ошибок, от опрометчивых поступков, присущих его возрасту. У него нет опыта, почему же я не могу передать ему свой?.. Почему вы позволяете себе иронизировать надо мной, да еще в его присутствии? Катерина просто еще молода и не испытала того, что испытала я, но она еще, безусловно, со временем вспомнит, как она была не права… когда собственный ее ребенок подрастет… Тебе же я удивляюсь…
Она говорила чрезвычайно рассудительно, тщательно строя и выговаривая фразы, но сама затрудненная ее речь выдавала странное ее волнение и, как казалось иногда Николаю Владимировичу, близость настоящего безумия. Она никогда, ни в молодости, во время трагического своего замужества, ни позже, уже после смерти Николая Владимировича, так и не впала в это безумие, хотя поводы для того были (в пятидесятых годах она, например, тяжело болела и нервы ее были истощены до предела), — но безумие это было как-то всегда почти рядом с нею, словно отделенное тонкой перегородкой, словно сосед, невидимый и неизвестный гостям, присутствие которого хозяева, тем не менее, мучительно стыдясь, ощущают ежесекундно, кожей слыша в паузах посреди милого разговора, как он ворочается за стенкой на своем продавленном неопрятном ложе.
То, что было у Анны, было отчаянным, сумасшедшим страхом не перед чем иным, как перед случаем, то есть перед тем, что какая-то случайность, каких много было уже в ее жизни, какое-то стечение обстоятельств, нелепое совпадение, вдруг став орудием чьей-то злой или вовсе бездушной воли, могут в одно мгновение разрушить все возводимое годами с таким трудом, с такими мучениями, могут вообще сделать бессмысленным все дальнейшее существование. Своей рассудительной речью она именно надеялась всегда сама перед собой преодолеть, остановить это отчаяние, ибо не надежду и не веру, но лишь логику можно по-настоящему противопоставить случайности. Если все устроить разумно, казалось ей, то вероятность случая будет практически исключена, сведена до минимума, потому и появляется возможность для человека разумного, логически мыслящего все или почти все предусмотреть. Николай Владимирович часто думал, что хотя они с Анной похожи в чем-то, но ему эта философия случая чужда; у него слаба была вера, что случай можно обойти, он воспринимал жизнь, как это стало называться с недавнего времени, экзистенциальней, или, если по-старому и попроще, — фаталистичней, то есть такой, какая она есть, в ее движении, в потоке, с некоторой, правда, надеждой, что сбудется не худший, а лучший вариант, но и с готовностью принять худшее, если оно уж вышло. По-видимому, это зависело от того, заключал он иногда, что у Анны, в отличие от него, была воля. Вообще у обеих его дочерей, когда они выросли, оказалась воля. Только у Катерины она направлялась будто на достижение конкретных, ближайших целей, тогда как у Анны целиком переключалась на ее сына, реализуясь не столько даже в непосредственных заботах об его благополучии, сколько в своего рода абстрактном стремлении в принципе уберечь его ото всяких случайностей.
Несмотря на всю любовь ее к сыну, даже настоящую страсть в нему, страсть одинокой женщины к единственному своему ребенку, это переключение всей энергии на него было все ж вынужденным,32 — она сама ощущала, что это так, можно даже сказать, что это было постоянное ощущение, которое всегда примешано было к ее любви. Положение ее было отчаянным, и она сама часто повторяла: “Мое положение — отчаянно!” — ибо, стремясь исключить это влияние случайных событий, какими средствами располагала она для этого? От нее самой не было скрыто ее бессилие, ежедневно, ежечасно она видела новые ему доказательства, страдала, терзалась им и лишь упорствовала, не желая сдаться, не желая приспособить как-то свое поведение к среде. Ей, по сути, были открыты три области, три сферы, где она могла хоть что-то. Первая — дома, в быту, вторая — у себя на службе, и, наконец, третья — в ее сыне.
Первое было вообще чистым недоразумением, потому что никакого дома у нее никогда не было. Она жила своей семьей, то есть с мужем и потом с сыном лишь года три до войны, в крошечном поселке в Сибири, откуда они мечтали вырваться, и так как им казалось, что возможность эта вот-вот осуществится, то они не особенно и старались устроить свою жизнь. Честно говоря, к тому средств, если б они и захотели, не было никаких. Дмитрий работал на лесозаводе десятником, она, проработав несколько месяцев в школе, ушла в декрет. Та половина избы, что выделило им производство, поразила Николая Владимировича, видавшего виды, своей нищетой, когда он в сороковом году приехал туда навестить их. Потом они переехали под Сталинск, в такой же крошечный, но зато перспективный поселок; перспективность, которой им не удалось воспользоваться, потому что через неделю после их переезда началась война. Дмитрий был сначала в армии, но здоровье его было уже подорвано, его демобилизовали, он еще некоторое время проболел и умер. Уже тогда одной, с ребенком на руках, ей легче было мотивировать свое желание вернуться в Москву к родителям.
Она вернулась, но не девочкой, какой уехала шесть лет назад, и то, что прежде не замечалось, было естественным, теперь, по возвращении, изменилось и отравило ей жизнь. У нее не было своего дома! — вот что составляло суть ее мучений теперь. Не было ни у родителей, где она не ладила с Татьяной Михайловной, отвыкнув от ее нрава, от зависимости, в которую попадают неизбежно друг от друга люди, живущие бок о бок; ни у свекрови, тоже не меньше ее любившей самостоятельность; ни у золовки, отношения с которой испорчены были еще до войны, — не было нигде. Ссорясь со всеми, обижаясь, — самолюбивый ее характер еще усиливал обиду, — она мыкалась из дома в дом, нигде не обретши постоянного пристанища. Одно время она снимала комнату, но жизни у чужих людей не могла вынести совершенно, кроме того, это было страшно тяжело материально. Еще какое-то время все Стерховы одержимы были идеей разменять две их комнаты на три, меньшей площади, но затея провалилась, потому что никто не хотел ехать в полуразрушенный их дом, с дровяным отоплением и без удобств. Провалилась и другая затея: в сорок восьмом году Анна собралась было выйти замуж снова и уехала в Татарию, фактически выйдя замуж за одного своего сослуживца, но и этот новый брак ее был неудачен, и они снова вернулись.
Все эти мытарства и дали ей мысль об ее жилище, об идеальном ее жилище, где все будет не так, как было здесь, у родителей, у золовки и у свекрови. И прежде всего, у нее будет порядок. У нее будет порядок, тогда как здесь, у них, был беспорядок, неразбериха, которые, чудилось ей, и породили впоследствии все неудачи… И она часто повторяла сыну, желая воспитать в нем те же помыслы, или, ссорясь по очередному поводу, матери: “У меня будет не так”. Это звучало заклинанием, это было больше, чем страсть к обычной чистоте и опрятности. Здесь был все тот же принцип упразднения всего случайного, всего отклоняющегося от правила, от нормы, от линии. До той поры, однако, пока у нее не было своего дома, эти принципы применялись к ничему, к нулю. Это было комично отчасти, но скорее страшно, когда она, прибирая стерховские комнаты, рьяно выбрасывая какую-нибудь тряпку, попавшуюся ей под руку, или очищая от тряпья же комод, очевидно, делала это не просто так, но как бы проецируя все свои действия на то время, когда у нее будет свой дом, воображая себя уже там, у себя. Таким образом, это были действия как бы символические, поступки — как прообраз будущих поступков. “А когда-нибудь я выброшу и всю эту мебель”, — читал совершенно отчетливо в ее глазах Николай Владимирович сейчас, когда она вытирала тряпкой муку, просыпавшуюся на скрипевший, покрытый прорезанной во многих местах старой клеенкой стол.
Лучше всего дело обстояло со второю сферой, у нее на службе, там все было как раз очень просто. Там эта боязнь уклониться от нормы, допустить небольшой люфт становилась вполне приемлемой формой или разновидностью инстинкта самосохранения, который подсказывал Анне меру поведения, не давая заноситься в ту или другую сторону. Оттого на работе она рисовалась всегда сослуживцам своим очень толковой и всего-то лишь немного педантичной порою. Она была выдержанна, строга, но в то же время и не настолько, чтобы отпугнуть людей…
Так все ее стремление оставалось чисто ментальным актом, невоплощенным, и единственный объект, находившийся в ее распоряжении, был ее мальчик, которого должна была она оградить от случая, во-первых, системой “разумных мер”, во-вторых, дав ему свое знание жизни, свой опыт; которым она могла управлять авторитетом ли, еще не разоблаченным, истошным криком, бессильной, неосуществимой угрозой, в которую он, однако, верил, лаской или обманом. Николаю Владимировичу иногда становилось жутко, когда он вдруг осознавал на минуту, какого потенциального напряжения достигла Аннина связь с ее сыном, еще ничего не подозревающим и лишь по-детски обороняющимся несерьезно, какой катастрофой чреват этот обоюдный гнев, как жестоко, наконец, все это как по отношению к мальчику, так и по отношению к ней самой.
Но в другой раз ему казалось это мужеством, и он готов был преклониться перед нею, перед ее волей, перед ее страстью и верой в то, что, вопреки очевидности, все-таки можно выдержать даже там, где от тебя ничего не зависит, где тебе ничто не дано, и ты — лишь бесправный предмет приложения внешних, чуждых тебе сил.
-4-
Одним из наибольших Анниных огорчений в тот год было то, что мальчик весь год жил от нее отдельно, у тетки.
В прошлом году они попали в железнодорожное крушение. Дома изрядно переволновались, не встретив их вовремя, и лишь спустя много часов, после бесплодных и оскорбительных попыток узнать, в чем же дело, почему не пришел челябинский поезд, дознались, в тот же час получив телеграмму, что все в порядке. Они счастливо отделались. Среди заснеженной степи поезд входил в крутой поворот, когда внезапно задний вагон был сорван центробежной силой с обледеневшего полотна и потащил за собой остальные вагоны. Их спас снег, слой которого был вровень с насыпью; падая, вагоны не переворачивались, но лишь ложились на бок и так скользили, чертя веерообразный след по равнине. Паровоз с багажным и почтовым вагонами вообще оторвался и ушел. Погибли в основном те, кто ехал на подножках (тогда подножки были еще открытые), то есть местные крестьяне, с мешками своими ехавшие в Шанталы на рынок. У самой Анны была ушиблена нога, у Николая довольно глубоко рассечена скула, но все же исход был, конечно же, именно счастливым. Происшедшее, с одной стороны, безусловно напугало Анну, еще более, чем всегда, возбудив ее ненависть к произволу случая, но, с другой стороны, тот факт, что они так замечательно спаслись, внушал уверенность, что случай можно как будто и обойти (хоть на сей раз, увы, не от нее зависело, обойти или не обойти).
Лишь иногда мужество покидало ее, и она понимала случившееся, как понимала бы его, скажем, ее прабабка, верившая не в теорию вероятностей, а в птиц-вещуний, то есть как дурное предзнаменование, как указанье, что ничего не выйдет у нее. И это было как раз в те минуты, когда она думала о сыне, который, живя отдельно весь этот год, все больше отдалялся от нее, все дальше уходил из-под ее контроля, так что она чувствовала уже, что меж ними стена и с своей системой разума она не может пробиться через нее.
Николая Владимировича также огорчало, что они не близки с внуком, но, упустив время, он теперь и не пытался это исправить, а только присматривался исподтишка к внуку при не столь уж частых их встречах, не вполне ясно представляя себе, что тот за человек и чего можно от него ждать. Очевидно было только, что Анна права и мальчик отвык от них немного и чувствует себя у них не вполне свободно.
В это утро его (мальчика) взвинченность, поспешные разговоры с матерью, которые он, явно и для него самого, вел по обязанности, с тем чтобы как можно скорей окончить и бежать по своим делам, заставили всех Стерховых особенно обратить внимание на него, прислушиваться к нему с особым пристрастием, может статься, и бессознательным, порожденным его же нервозностью.
Рассуждать о биологической наследственности применительно к человеческой душе обычно суть упрощать проблему постижения ее живой целостности. Николай Владимирович знал это, но не мог удержаться порою, чтобы вслед за Анной, когда та бывала недовольна своим сыном, и за Катериной, всегда утверждавшей, что Николай — все же гораздо больше из той семьи, не из них, не найти в его характере, в поведении определяющих каких-то черт того семейства, Кнетъириных, и не ведал только: действительно ли эти черты унаследованы и, значит, должны были все равно рано или поздно сказаться, или же просто переняты и развились в годы, что мальчик провел у тетки и бабки. Издревле известный антагонизм был очень силен меж их семьями, хотя и не совсем равномерен. Николая Владимировича у Кнетъириных уважали и даже любили; к Анне относились в общем неплохо, хотя и посмеивались над ее пылкостью и сентиментальностью (насмешки, которых она им простить не могла, однако, и через тридцать лет); Катерину же откровенно не любили, считая ее очень ограниченной и грубой, неведомо как выросшей у такого отца. Но, подумав о ней, вспоминали наконец-то и о Татьяне Михайловне и заключали, что “в общем-то ничего удивительного нет в Катерине, а Татьяна Михайловна хоть и, безусловно, несчастная женщина, но винить в этом некого”… В свою очередь, то семейство наделялось у Стерховых родовыми признаками эгоистического равнодушия, самоуверенности, происходящей от преувеличенного понимания о собственной личности, и отталкивающего стремления к благополучию, чего бы оно ни стоило. Все это заведомо было несколько нелогично, поскольку ни о каком особенном благополучии или, тем паче, преуспеянии того семейства говорить не приходилось: все оно давно было уже разорено войнами и жизнью, и если кто-либо из них когда-то и нанес Анне или Катерине в их юности обиду своими высокомерными насмешками, оскорбил их убежденность в абсолютном своем превосходстве, то теперь давно был за это наказан, да так, что мера наказанья намного превысила вину. Возможно, что ввиду этой нелогичности, вслух, при ребенке, ни эти постыдные родовые свойства, ни их носители прямо, своими именами никогда не назывались. “У меня хватало такта, — заявляла Анна гордо, — не пытаться при нем опорочить ни нежно любимую им бабку, ни не менее чтимую тетку”… Не скрывалось от него — сознательно, из педагогических соображений, или потому, что скрыть уж было невозможно, — лишь общее неодобрение к той семье, а также некоторая жалость, что там его портят, тамошняя атмосфера, сохранившаяся неизменной несмотря ни на что, дурно влияет на него: он сделался нескромен, охладел к матери, стал с ней не так откровенен, как был прежде.
“…Я бы многое ему могла рассказать о них, я могла его настроить против них как угодно, — рассказывала Анна Катерине свой разговор с бабкой, состоявшийся вскоре после их переезда. — Николай был воск, и я, если б захотела, могла бы сделать так, что он и смотреть бы не стал в их сторону. Но я этого не сделала!.. Я так и сказала ей. И, представь себе, она меня поняла. Она это оценила и переменила свое поведение…”
Еще чаще они говорили ему: “Да, ты не похож на нас. Мы — более мечтательны, непрактичны, мы жертвенны. А у них этого не заведено. Они…” — и далее перечислялись, но обиняками, в смягченных выражениях, все те качества.
Это было, по его мнению, еще нелогичнее, потому что он страдал всего более именно от своей, невесть как овладевшей им мечтательности, полагая ее чуть ли не главным своим пороком. Валяясь часами на диване или бродя по городу, он не видел ни страниц в книге, которую держал перед собой, ни городской сутолоки вокруг себя и не мог зачастую потом вспомнить ни прочитанных якобы глав (сам того не замечая, он машинально перевертывал страницы), ни виденного городского ландшафта, не говоря уже о подробностях архитектуры. Придя в себя, он вдруг пугался этой утери реальности, она мерещилась ему ущербной: он не успевал исполнить каких-то намеченных дел, он чувствовал себя хуже физически; морально, при том, что эпоха боготворила людей живого конкретного дела, практиков, ему было вовсе тяжело. Он давал себе всякий раз слово, что этого с ним больше не повторится, что отныне он будет всегда в действии, в динамике, в постижении того самого конкретного, что необходимо, чтобы добиться успеха… Но всей воли его не хватало, и снова мечтательные грезы заволакивали и затягивали его.
И внешне он также был похож скорее уж на Николая Владимировича; обещал быть ростом выше среднего, с узкой, сухою конструкцией головы, чуть сутулился уже, как и сам Николай Владимирович, и, главное, конечно, во всем облике его чувствовалась именно эта замедленность и стесненность, которая и выдает мечтателя. Анна, правда, склонна была больше замечать выдвинутый несколько подбородок, свидетельствовавший, как и у всех Кнетъириных, об упрямстве, и породистую бабкину родинку возле угла губ, с правой стороны.
Сегодня это отвратительное, бессмысленное упрямство выразилось в том, что он никак не желал ей сказать ничего о том новом приятеле. Сын долго звонил по телефону, возбуждая еще сильнее ее подозрительное любопытство, кому это он может звонить так усердно, когда с товарищами своими только-только расстался в школе, потом недовольный, видимо, разговором вошел в комнату.
— Так я не понимаю, почему ты не хочешь мне ничего рассказать о нем, — спросила она. — Что это за тайна такая? Вы давно знакомы?
— Да ведь давность знакомства не влияет на то, плохой человек или хороший, — отвечал он, и правда, быть может, чересчур довольный тем, что ему удалось таким парадоксом поставить мать в тупик. — Да, не влияет, — повторил он, оборачиваясь к деду и улыбаясь. — Я, да и ты, все мы знакомы со многими людьми, с некоторыми по многу лет, но никто из них не стал за эти годы ни лучше, ни хуже от нашего знакомства…
— Вот и сморозил глупость! — воскликнула Катерина из своей комнаты. — Ну, ты прямо в точности вылитый Василий, — то есть муж его тетки. — Тот тоже сморозит какую-нибудь глупость и буквально раздувается от счастья!..
Анна перегнулась от стола назад как бы для того, чтобы весело взглянуть на Катерину, на самом же деле делая ей предостерегающий знак.
— Да, не понимаю я Ольгу, — Катерина изменила тон на серьезный и сочувствующий, долженствующий означать, что она не намеревалась никак оскорбить тех родственников. — Нет, не понимаю! Ведь неглупая же баба. А вот до чего спесива! Никогда не признается! Всегда будет первой смеяться, что бы тот ни сказал… Ты, наверно, думал, что и у нас будет так же?! Нет, брат, — она подмигнула племяннику и расхохоталась, — у нас это не проходит! С нами востро держи ухо!..
— Подожди, — остановила ее Анна, обращаясь к сыну в давешнем, преувеличенно размеренном, символизировавшем рассудительность темпе, — подожди… Вот ты говоришь, что за эти годы никто от знакомства с нами, с тобой или мной, не стал ни лучше, ни хуже… Ты не прав… Нет, ты совершенно не прав. Человек именно становится лучше или хуже от того, с кем он знаком, дружит или общается. Если он общается с плохими людьми, то он сам становится плохим, потому что, перенимая их обычаи, усваивая их взгляды, он забывает то хорошее, что было привито ему.
— А по-моему, — вставил он, — совсем наоборот. Хороший человек с хорошими людьми и общается, а плохой — с плохими. И все остаются самими собой. Просто иногда может не повезти и вовремя эти хорошие люди не встретятся.
— Что значит “не повезти”? — бледнея, спросила она, ибо уловила за его словами все тот же призрак случая. — Человеку на то и дан разум, чтобы он мог управлять собою, независимо от того, повезло ему или не повезло… Надо верить в человеческий разум.
Сын неопределенно молчал, не догадываясь возразить, что в данном контексте слова “дан разум” и “мог управлять собою” и означают как раз доброкачественность. Но он не желал ни за что усложнять сегодня эту беседу, боясь с ее стороны внезапного взрыва, истошного гневного крика, какими нередко кончались их разговоры, крика, от которого буквально дребезжали стекла и люди во дворе спрашивали: “Это кто ж так орет?” Тогда вряд ли ему удалось бы уйти прежде нового примирения, а если б он и убежал, хлопнув дверью на эти крики, то все ж его совесть была бы неспокойна и ему пришлось бы заглаживать вину вечером, за обедом, когда уйти уж совсем было б нельзя, и он попался бы, как в мышеловку.
— Нет, все-таки ты не прав, — снова после паузы, оглянувшись на отца, начала Анна. — Ты не прав вот почему. Вот посмотри на своего деда. — Она еще раз, требовательно уже, взглянула на него. — Неужели ты полагаешь, что люди, с которыми ежедневно встречается он на службе, которые решают с ним разнообразные вопросы, может быть порою даже спорят, не становятся при этом лучше? Неужели ты полагаешь, что его влияние на них совершенно ничтожно? Что им безразлично, он это или на его месте кто-то другой?
Внук в самом деле, кажется, был остановлен этой мыслью и посмотрел на деда, как бы спрашивая: правда ли это? Николай Владимирович еще заранее, словно почуяв приближение этих вопрошающих глаз, отвел взгляд в сторону и даже повернул голову, якобы погруженный в себя. Его непосредственной за этим рефлекторным движением мыслью было, что, не умея и не обладая талантом вести беседу с людьми, особенно талантом педагогического назидания, он все же к старости научился обходить подводные камни и уклоняться, когда это необходимо, от ответов. Но тотчас же, будучи сформулированной, эта констатация показалась ему циничной. Он вдруг ощутил раздражение, затем гнев, и внук, давно уж не присутствовавший при дедовых скандалах, вздрогнул, когда, сорвавшись в середине фразы на фистулу, Николай Владимирович закричал:
— В конце концов это бестактно, Анна! Я прошу тебя выбирать другие примеры! Я требую!.. Я в конце концов еще не покойник, чтобы при мне обо мне говорили!.. Я не желаю, слышишь?! Я не желаю!..
Стараясь как можно скорее забыть этот крик, странный, непонятно чем продиктованный, а еще больше тяжелый материн взор, уставленный неподвижно на деда, Николай выскочил на улицу.
-5-
Теперь ему нужно было миновать по улице всего три дома, свернуть в решетчатые ворота, пересечь аккуратный дворик перед желтым с облупившейся штукатуркой особняком, в котором помещался какой-то гуманитарный институт, и сквозь пролом в железной изгороди с тыльной его стороны выйти в другой двор. Прямо возле пролома и была дверь черного хода пятиэтажного, смотревшего фасадом в переулок, дома. Дом был большой, в виде буквы Г, построен в начале тридцатых годов, еще в эпоху конструктивизма, геометрически, без карнизов и даже без навесов над массивными, в несколько ступеней крыльцами. Окна его были вырублены квадратом, и оттого он весь казался приземистым, массивным, но, возможно, впечатление это усугублялось тем, что оштукатурен он был серым и еще потемневшим от непогоды цветом, и не гладко, а толстым, окаменевшим, пористым слоем. Особенностью его, единственного такого в этом старом районе, было то, что построен он был по “коридорной системе”, правда, достаточно добротно и даже неэкономно; иначе говоря, коридоры его, бывшие как бы становой жилой для всей жизни в нем, игравшие в судьбах его жильцов роль много большую, нежели обычные квартирные коридоры, были весьма широки. На каждом этаже было комнат двадцать — двадцать пять. Лестницы также были широкими и пологими, еще шире потому, что первоначально, по-видимому, предполагалось в сердцевине лестничного винта встроить лифтовую клеть, до сего времени так и не встроенную. На этаж приходилась одна кухня с шестью газовыми плитами и две уборных, мужская и женская, по два места каждая.
В этом доме царствовали запахи. Из кухни, из уборных, вытягиваясь по коридорам на лестничную площадку, подымаясь или осаживаясь в вертикальном направлении, перемешиваясь горизонтально и диффундируя через любые преграды во все закоулки, они заполняли собой этот огромный дом снизу доверху и нигде, пока обоняние не притуплялось, нельзя было найти спасения от сложного смрада вчерашних щей, горелого масла, стирки, маленьких детей, водочного перегара, какой-то заурядной вони и чего-то еще, чего дифференцировать человеческий нюх уже не мог. Постоянные обитатели так вживались в эти запахи и пропитывались ими, что уже не замечали ничего, но посторонний человек даже несколько пьянел, войдя сюда со свежего воздуха, — особенно как сейчас, зимой. Николай, приходя сюда уже года три, иногда по нескольку раз на дню, знал это очень хорошо.
Внизу было все-таки хуже всего. Задерживая дыхание, прыгая с бьющимся сердцем через две ступеньки, он добежал до половины марша на третий этаж. На площадке играли спущенным мячом в футбол маленькие мальчишки. Веня, жилец этого этажа, подвизавшийся последнее время грузчиком в продуктовом магазине рядом с домом Стерховых, стоял возле перил, наблюдая за игрой и изредка поддавая мяч ногой, когда тот подкатывался к нему. Он явно опохмелился с утра, движения его были неверны и усталое лицо бледно. Он издали протянул Николаю влажную руку и, долго не отпуская его, без особой, впрочем, надежды вглядывался ему в лицо. Он был добрый малый, но болезненный, потому здесь даже эти маленькие мальчишки его слегка подтравливали.
— Иди, иди, — наконец заговорил он. — Они все уже пришли. А если не в комнате, то в уборной… Там Медниковы крест делают, кто кого перевесит.
Братья Медниковы, толстый, бочкообразный Анатолий, флейтист в каком-то оркестре, и жилистый, худой, прекрасно сложенный, так что в бане все заглядывались на него, Егор, работавший учеником не то у плотника, не то у столяра, были местными силачами, и “крест”, который они делали в уборной, был гимнастическим упражнением: в двух кабинках уборной они одновременно повисали крестообразно, держась за не доходившие до потолка переборки, — кто провисит дольше. Как ни удивительно, но с жирными своими телесами Анатолий, или Толет, как его здесь называли, держался всегда дольше тренированного своего братца.
— А ты что же не идешь туда? — спросил Николай у Вени.
— Я жду Витюлю, — ответил тот. — Ты знаешь Витюлю?
Уже подымаясь выше, Николай кивнул, невольно вытирая о себя ставшие липкими от пожатий и от перил, за которые он неосторожно схватился, руки. Витюля этот был какой-то темной личностью, но Николай помнил смутно, что он вместе с ним начинал когда-то учиться. Окрестные дворы и дома были наполнены этими бесконечными Витюлями, Вовулями, Лесиками, Колюнями и Шураями, еще некоторое время назад сопливыми, замурзанными, подающими надежды способными детьми, которые, внезапно и прежде срока развившись в городе, заматерели, и плебейство их, такое забавное раньше, вдруг повылезло изо всех щелей в каждом их слове и жесте и сделалось непереносимым. В силу ли более глубокой уже, внутренней несовместимости, природы которой он не понимал, но он чувствовал себя чужим им всем, хотя поспешно кивал, что знает, что знаком с ними, хотя здоровался и разговаривал с ними, а они, в свою очередь, смотрели на него с удивленьем, ощущая тоже это несродство и тоже не вполне постигая его причины. Конечно, некоторые из них не то что “рано развились” или “подавали надежды”, но, при всей молодости своей, подлинно созрели и сформировались для зла, а попросту говоря, были обыкновенной шпаной, какой много было в послевоенные годы, подворовывающей, приблатнившейся, страшившейся, но одновременно ждущей тюрьмы и лагерей, чтобы выйти оттуда уже совершенно утвердившись, обретя свое “я”. Таких он боялся и ненавидел. Но поразительно, что и с вполне благонамеренными своими одноклассниками он не мог похвастаться настоящей близостью. Большинство из них были ему не интересны духовно, — он не посмел бы еще определить это так, ему показалось бы это высокопарным, — поэтому определял “просто неинтересны”. С теми же, с которыми ему могло быть интересно, то есть с теми, о ком говорили в те времена “хорошо развитый юноша”, с этими тоже если и был контакт, то не было искренности, благодаря тому, что все же не удовлетворялись в них какие-то его представления о том, каким должен быть идеальный или близкий к идеальному приятель. Первично это шло, может быть, как раз от матери, чересчур разборчивой здесь именно потому, что все реальные приятели казались ей ближайшими сподвижниками случая; сама Анна не допускала и мысли, что подозрительность ее может быть объяснена из чего-то другого, кроме “этого законного беспокойства”, объяснена, например, отсутствием должной скромности или смиренной готовности принять людей такими, каковы они есть, или, более сложно, — возмущением, которое многие испытывают при встрече с “не-я”, с другой личностью. Но Николай думал чаще всего именно так, особенно когда взаимное неприятие обнаруживало вдруг себя в стремлении к первенству среди остальных, ненужному и никчемному. Сознавая свою вину, он мучился, но ничего не мог с собой поделать, восставая против чужого влияния или авторитета чаще всего по пустякам. То, что теми, другими, двигала та же страсть, было некоторым утешением, но они лучше умели вести дела, и в проигрыше всегда был он, ибо эти его отношения роковым образом портились, и это он выходил из игры, не доведя до конца своего восстания.
Впрочем, все переживания эти существовали у него на подсознательном уровне: как и дед его, живя грезой, воображением этой идеальной дружбы или идеальных отношений, но не мыслью, он и не пытался никогда понять, что же нужно ему для того, чтобы видение его воплотилось. Только боязнь остаться совсем одному, выпасть из общего нейтрализовала как-то всегдашнее отталкивание. Сейчас, подходя к дверям Геворкяна, одноклассника его, сделавшегося в последний год как бы притягательным центром для всех них, он испытывал лишь всегдашнюю сумятицу чувств, какую-то неловкость, желание не идти туда, чему он не умел ничего противопоставить, кроме столь же панического и сумбурного намерения переступить порог как можно скорее, чтобы как можно скорее снять это напряжение отчужденности, которое, чудилось ему, было сильней, когда он был не с ними. “Ты не любишь Геворкяна? — спрашивал его другой их школьный приятель, здоровенный и простодушный малый по фамилии Валюев, необычайно Геворкяну преданный. — Это потому, что ты ему завидуешь. Ты сам хочешь быть первым”… Кнетъирин настаивал тогда, что это ошибка, что он не хочет вовсе быть первым, “но и признать за кем-то еще это первенство над собой я не хочу” — говорил он. Это была сущая правда, подтвердившаяся потом всею его судьбой, и даже роковая в ней: что-то всегда мешало ему быть первым, первенство требовало каких-то издержек, на которые он был не согласен, но и признать над собой чью-то власть он не мог.
Он постучался и, услышав из-за двери деланный бас Геворкяна: “Прошу!” — повернул торчавший снаружи в скважине английского замка ключ и отворил дверь. Пришли еще не все, кто должен был прийти, он явился четвертым. У неубранного утреннего стола, застланного грязной, драной скатертью, усыпанной густо хлебной крошкой, потому что хлеб резали прямо на скатерти, вперемежку с окурками, вывалившимися из переполненной, к тому же с отбитым краем пепельницы, заставленного грязными тарелками, сдвинутыми к стороне, и гранеными стаканами с кофейной жижей, сидели сам Геворкян, спиной к двери, его мать, Белла Григорьевна, или за глаза просто Белла, и еще один их приятель из соседнего дома, на год старше их, — Кессельн. Это и был загадочный приятель, который нынче организовывал встречу Нового года и о котором так допытывалась у сына Анна Николаевна. Неизменный Валюев полулежал слева на кушетке, сколоченной из нескольких ящиков, набитых старьем, и досок, покрытых матрацем и сверху истертым ковром. Тощий матрац и сейчас выглядывал из-под сползшего покрывала.
Помимо этой кушетки и обеденного стола, другая мебель состояла из хлипкого письменного столика, выкинутого предыдущими его хозяевами на помойку, откуда и притащили его в прошлом году торжественно Геворкян с Валюевым; фанерного, по обыкновению растворенного настежь гардероба, да за ним отгороженной от посторонних взоров прорванной или истлевшей во многих местах холщовой занавесью никелированной кровати, тоже не убранной, как это хорошо было видно в прорехи занавеси. В углу справа от двери стоял, однако, еще столик, кухонный, тоже заставленный грязной посудой, прикрытой газетой, а рядом прибита была вешалка с крюками для пальто. Обстановку довершали прикнопленные кое-где к стене, без обоев, но просто с трафаретным рисунком по розовой штукатурке, репродукции — вырезанные из журналов натюрморты и пейзажи нидерландской школы, а также большой, в два журнальных листа, почему-то и со следами сгиба посредине, портрет Людвига ван Бетховена, висевший на видном месте над кушеткой. Конечно, из этого надо было заключить, что хозяева, вообще не чуждые искусству, особенно почитают гений этого великого композитора. Но существенной компонентой в этом почтении было то, что хозяева чрезвычайно были на него похожи. Это сходство замечали сразу же все входившие в комнату, и, разумеется, давно знали о нем сами хозяева. Судя по этому портрету Вальдмюллера, у них у всех было буквально одно лицо — тот же испорченный немного крепким подбородком и челюстями овал, то же широкое переносье, те же поджатые чуть губы. Только глаза у Геворкянов были побольше и почернее, и вообще южная какая-то резкость красок отчасти подпорчивала дело: слишком черные волосы, слишком красные губы, — благородное северное равновесие в этом было все же нарушено.
Вдова погибшего на фронте, как говорили, заметного до войны в Ереване инженера-хозяйственника, растеряв всех своих родственников, работая лаборанткой на кафедре марксизма в каком-то учебном институте, Белла была теперь вполне нищей, но и в ней самой, и в гостеприимной ее комнате, где вечно толпился народ и вечно кто-нибудь лежал на жесткой кушетке, листая старые журналы, беспорядок был, пожалуй, несколько нарочит. Сидя в эту минуту у стола в грязном своем, свалявшемся байковом халате, с дымящейся сигаретой в зубах, с коленами, усыпанными пеплом, она понимала себя богемой, и уж, наверно, была ею в мнении своих соседей. Это не означало, что она была вовсе непрактична или не умела постоять за себя на кухне, где порою двадцать женщин, вернувшись со службы и разом начавши готовить, устраивали чудовищные по своим масштабам скандалы, гром которых разносился по всей коридорной системе с этажа на этаж, до самого низу, а то и до улицы. Но в ней отсутствовала систематичность, присущая заурядной бабе, и, кинувшись со всем пылом южанки в распрю, она скоро уставала от борьбы, бросала начатую политику и, прибежав часто в слезах к себе в комнату на другом конце коридора, хватала трясущимися от обиды и гнева руками какую-нибудь книжку, с отвращением отталкивая на край стола неубранную посуду, а заодно и все прочие неотложные хозяйственные дела. “Боже мой! Для этого ли я была рождена?! Об этом ли я мечтала?!” — восклицала она гортанным своим голосом, в порыве декаданса желая вообще умереть, уехать в горы, в Армению, бросивши здесь все к чертовой матери, или, по крайней мере, так и лежать здесь, не движась, не отвечая никому, никого не видя хоть один вечер. Разумеется, смолоду она мечтала стать актрисой, и лишь тяжелые жизненные обстоятельства помешали ей в том, потому что у нее находили способности или даже талант. Разумеется и то, что и по сию пору она оставалась страстной театралкой, — невзирая на то, что в театрах в те годы, по единодушному признанию даже газетной критики, смотреть было абсолютно нечего и театры почти не посещались, давая лишний повод экстремистам утверждать, что театральное искусство и вообще отмирает, — и надеялась, что если ей не удалось посвятить себя любимому ремеслу, то сын ее исполнит за нее ее мечту. Это окончательно делало ее богемой и в этом качестве даже опасной. Если все прочие юноши исподволь готовились своими родителями и школой, в том числе и учителями-гуманитариями, к инженерной или какой-либо другой физико-технической деятельности, — не только вследствие обычного в наши дни пиетета перед техникой, но и в немалой степени вследствие ясного понимания, что “какой-нибудь историей сейчас просто не проживешь” (“Будешь всю жизнь, как Исаак Моисеевич, преподавать в школе и ходить в брюках с бахромой!”), — то она совершенно сознательно, а вернее, бездумно пускала и поощряла сына идти по этому неверному пути, где все так зыбко, где все ценности так эфемерны, а заработки так ненадежны. Поэтому не на родительских собраниях, но в приватных беседах, благоразумными учителями и благоразумными родителями высказывались осторожные опасения насчет возможного влияния этой семьи.
Опасаться было чего, потому что и в самом деле на какое-то время увлечение театром вдруг охватило их всех. Вероятно, в этом возрасте у всех подростков наново пробуждается интерес к сцене, и многие начинают думать о ней — из тех, кто впоследствии и не вспоминает, — ставить любительские спектакли, играть или режиссировать. Поэтому и у них наверняка он пробудился бы тоже. Но как бы то ни было, и сам Николай, решивший вдруг сделаться актером, и его друзья, один из которых писал теперь пьесы, а другой стихотворную мистерию, обязаны были своим пробуждением этой Белле, смешной и опасной (с точки зрения их родителей), в своем восхищеньи и талантом сына, в своих попытках учить их актерскому мастерству и декламации, как она это разумела. Эта Мельпомена увлекала их, таким образом, путем вдвойне сомнительным. Постигая ее тайны, они ставили “Баню” Маяковского и разыгрывали мизансцены с ожиданием на вокзале.
Анна во всем этом уповала лишь на одно. На то, что Николаю тот факт, что он обязан своим увлечением этой Белле, что, значит, он опять несамостоятелен (в чем Анна его и упрекала часто, имея в виду под самостоятельностью все, что угодно, кроме, конечно, высвобождения и из-под ее влияния тоже), покажется рано или поздно оскорбительным, и он тогда постарается избавиться от благодарности, хотя бы для того пришлось пожертвовать самим увлечением. Она была проницательна в этом случае, реакция у него, кажется, уже наступала.
Он вошел в комнату. До того, как он вошел, разговор тоже был, очевидно, о театре, потому что Белла, будучи, верно, в ударе, сразу же после приветствий, махнув ему полной рукой, подчеркивая как бы, что дом у них простой и нецеремонный, тотчас же стала вновь показывать, как нужно, по ее мнению, изображать на сцене гнев. Она сдвигала к переносице густые и так почти сросшиеся брови, взбычивала голову и трясла черными кудрями. Игра была вполне на уровне провинциального театра, но только, пожалуй, все же середины прошлого века, когда постылый натурализм еще не вторгся на сцену. Слушатели были в восторге, и сын одобрил ее прежним своим раскатистым хохотом и басом.
Валюев, тем не менее, как человек, склонный к трезвости ума, подмигнул Николаю со своей лежанки. Белла не очень хорошо к нему относилась: хоть ей и льстила преданность его ее сыну, она считала, что все-таки он слишком прост. Заметив, должно быть, улыбку приятеля или вдруг стесняясь перед Кнетъириным матушкиного аристократизма, Геворкян грубо кашлянул и, прерывая дальнейшую демонстрацию, поинтересовался:
— Ну как, все в порядке? С родительницей не повздорил?
При этом он заулыбался, и все засмеялись, ибо страстность Анны Николаевны была им хорошо известна.
— Н-нет… — все же запнувшись, вымолвил Кнетъирин.
— Ну и слава Богу, — ответствовал Геворкян. — А как ты решил идти туда: э-э… один или?..
Вопрос был щекотливый. Речь шла о некоей Ольге, девочке, жившей неподалеку, с которой у Николая не так давно началось нечто вроде романа. Теперь, по идее, он должен был идти встречать Новый год с нею. Поскольку они, однако, были приглашены в чужую и девическую компанию, где требовались только молодые люди, а девиц и своих было достаточно, то возникла известного рода неловкость.
— А ты полагаешь, — пересилил он себя, — что… как лучше? — Совесть мучила его, но и решиться сказать твердо — да или нет — он тоже не мог.
— Видишь ли, тут вот какое дело… — Геворкян помедлил, наслаждаясь своей властью сейчас над ним. — Ты не звонил сегодня туда?
— Нет, не звонил.
— Тут забегала с утра Танька. Она говорит, что там у них опять с братом что-то, опять неприятности. — Соболезнуя или просто пытаясь понять его выражение, Геворкян заглянул ему в глаза.
— Ах, это просто черт знает что такое, — сокрушенно вздохнула Белла. — Какой ужас! Ведь всего год, как вернулся! Мать, наверно, места себе не находит, а? Или там, говорят, такая мать, что ничем ее не проймешь, а?
Николай пожал плечами.
— Ах, боже мой! — воскликнула она уже специально для него. — Такая милая девушка! И такой братец… И ведь она тоже хочет стать актрисой? По-моему, у нее есть способности.
— Не говорят о веревке в доме повешенного, — сострил, посмотрев на сумрачного Николая, Кессельн, мальчик умный, но Николаю неприятный и вообще холодный.
Геворкян усмехнулся шутке, но счел ее все же бестактной и, перебив того, собиравшегося продолжать, сказал:
— Нет, там трудность та, что мать взбеленилась и не хочет теперь отпускать Ольку из дому.
Не зная, что ответить, Николай молчал.
— Ну, я думаю, мы вот как поступим, — осторожно начал Геворкян, опасаясь некстати уверенной интонацией растревожить кнетъиринское упрямство, но тот лишь обрадованно поглядел на него. — Я думаю вот как. Сейчас тут должна прийти одна из них, даже двое… Потом мы пойдем туда, к ним. Там все обсудим, обо всем договоримся… И ты сам посмотришь и решишь. Судя по обстановке. Что лучше. — И он, хитро прищурясь, щелкнул пальцами.
“Посмотришь и решишь” могло здесь означать только одно: Кнетъирину предлагалось посмотреть, нет ли там, среди новых, еще неизвестных им знакомых, такой, которая понравилась бы ему больше, нежели теперешняя его пассия. Если окажется, что есть, то он волен был, благо отношения их зашли не так еще далеко, не звать с собой эту.
В диспозиции сей ощущалась некоторая циничность, но не столь уж большая. Со стороны же Геворкяна это была чуткость, — он даже был сейчас доволен собой за эту свою чуткость и, выпрямясь, скрестивши на груди руки, улыбался углом своего хорошо очерченного тонкого рта и, чтобы скрыть это, прятал начавший полнеть подбородок в ямку между ключицами. Зная отлично своего приятеля с его терзаниями, он как бы приходил сказанным ему на помощь, как бы забывал старые распри и, освобождая его совесть тем, что брал на себя смелость высказать эту дилемму, таившуюся у того глубоко в сердце, говорил: “Ну, что ты мучаешься? Я бы на твоем месте поступил вот как. Здесь нет ничего безнравственного. Не выдумывай. Пойдем”. В улыбке его, однако, было также и что-то мефистофельское, а в словах мог быть и другой оттенок, подумал Николай. Они могли означать и такое: “Э-э, я знаю тебе цену. Ты надеешься вот на что и только боишься сказать это даже самому себе. Что ж, я вижу тебя, твою слабость, но я готов прийти тебе на помощь”…
Но сейчас, в этот предпраздничный день Кнетъирину не хотелось вовсе принимать эту вторую гипотезу — очень возможную, кстати, наряду с первой, — и он поспешил поскорее избавиться от них обеих, сперва словно растолкав все свои мысли в разные стороны, чтобы образовалась пустота, а затем заполнив ее уже тем, что было ему приятно. Как и мать его, он питал иллюзии, что таким путем ему удастся управлять собою. На сей раз и в самом деле это как будто удалось, и насильно вызванное сначала то праздничное, удивительное настроение, которому завидовал у него и сравнивал со своим дед, зацепилось за что-то в душе и стало разрастаться.
-6-
Это было восхитительное, уцелевшее от детства, на несколько лет, по видимости, ослабнувшее и теперь, вот уже года два, разбуженное от дремоты, усилившееся и невероятно усложнившееся самоощущение. Он стыдился немного перед самим собой того, что оно носит такую несомненную печать инфантильности, и уж, тем паче, опасался хоть чем-нибудь выдать себя перед другими, разоблачить себя в мечте о подарках, в любви наряжать елку, в не достойной мужчины суете, охватывавшей его задолго до полуночи, за несколько порою дней. Даже чисто детская боязнь, что все вдруг сорвется, что вдруг взрослые недоучли чего-то и выйдет конфуз, просыпалась у него, и с трудом уже он удерживался от вопросов: а все ли куплено, а не забыты ли свечки, и не получится ли позора оттого, что кому-то из приглашенных не хватит места или забыли приготовить подарок. Волновало его также, кто и где будет сидеть и не нужно ли приготовить записочки с указанием мест, как, он видел, делалось в одном хорошем доме, и не нужно ли также написать приветственные стихи для каждого гостя. Последнюю идею подсказал ему дед, но у всех приятелей его, независимо от преданности их искусству, она вызвала лишь недоумение — весьма реалистическое, как мог он убедиться в том хоть и не на богатом, но достаточном опыте, скопившемся к этому времени у него: сколько раз они ни собирались, всегда усаживаясь за стол, была одна и та же картина: если не было родни и они предоставлены были сами себе, то они плюхались на место вполне свободно, устраиваясь поудобнее на диване, к которому обыкновенно бывал придвинут стол, и не желали уже оттуда вылезать, с напускным безразличием, сидя, встречая юных дам, являвшихся попозже. При этом он сам не бывал исключением из правила, боясь хоть в чем-то выдать себя или даже забывая напрочь о давешних своих куртуазных поползновениях.
Но он, пожалуй, забыл бы о них, а также обо всех прочих реликтовых порождениях детства, оживших было перед праздником, не только на время чадного первого веселья, первых стаканов вина, первых папирос, первых танцев, а и вообще насовсем, если бы они вдруг не получали поддержки в ином еще, неизмеримо сильнейшем, основоположном чувстве, одолеть которое он был не в состоянии, да и не пробовал, настолько, он знал, оно связано было с глубинами его души. Это чувство было ожиданием чего-то совершенно нового, долженствующего наконец случиться в праздник; ожиданием праздника как чуда, способного разом и вдруг изменить всю жизнь, казавшуюся с этой вершины, с этой переломной точки дотоле однородной. Это была надежда на какое-то невероятное преображение, после коего необходимо начнется нечто абсолютно новое, вернее, именно что не совсем новое, но пока лишь предугадываемое, видневшееся пока лишь в грезе, то неясной, то, наоборот, детализированной до мелочей лихорадочным, сладострастным бредом. Он понимал, до него доходило иногда, что это не столько даже наивно, сколько жалко — относить к какой-то дате начало новой жизни, что это свидетельствует о безволии, таком же глубоком, каково и само это чувство, но все равно решительно не представлял себе, какие именно шаги следует предпринять для осуществления своих желаний новой жизни, ибо хотел, кажется, слишком многого и, словно руководствуясь принципом “все или ничего”, словно выжидая, пока судьба сама вспомнит о нем и даст ему шанс. Об этой судьбе он и мечтал, по многу часов валяясь на своем диване у тетки, но под праздник дистанция между поэзией и действительностью вдруг сокращалась и даже исчезала вовсе. Его переполняла уверенность, что воплощение вот-вот наступит, он отделен от него лишь днями и, применительно к реальному месту, к обстановке того дома, где предполагал он встречать праздник, — обстановке, которую рисовало по каким-то таинственным психическим законам ему воображение, — судьба его очерчивалась, конкретизировалась, облекаясь в видение живой, прекрасной женщины, в нее. По тем же законам он видел ее очень ясно, видел ее лицо, ее фигуру, то, как она будет одета, — по выражению поэта, “от гребенок до ног”, — и видел параллельно себя: где будет в то мгновение, как она войдет, он; как они впервые увидят друг друга, что скажет она ему… как увидятся они назавтра… и как отныне непрерывным восхождением станет вся его жизнь — или, лучше сказать, восхищением, потому что будет именно восхищен, как бы даже помимо себя, чужой волей он, полностью согласной, однако, с его.
Таким образом, это почти не было влечением только к деве. Нет, он даже сам понимал, что здесь это не пробудившаяся любовь или желание любви, и даже сам страдал порою от своей неспособности, — хоть и был по натуре влюбчив, — полюбить, увлечься до забвения самого себя, и неспособность эту приписывал своему цинизму. Смутно, в редкие минуты ему открывалось, что, быть может, ему даже суждено так никого и не полюбить по-настоящему.
Отсюда и та реальная подруга, которою, как казалось его матери, он в эти месяцы очарован был до потери сознания, была, очевидно, “не то”. Геворкян понимал это лучше, нежели Анна Николаевна, хотя, вероятно, несмотря на все свое тоже честолюбие, не догадывался об истинных размерах этого “не то”, вкладывая сюда содержание более обыденное: не то, потому что дурна собой, не то, потому что не умеет одеться, не то, потому что затравлена и озлоблена… да мало ли еще почему. Выбор этот, когда Николай его сделал, и впрямь, удивил многих. Она, конечно, не была так уж дурна, наоборот, она была мила, — ему, по крайней мере, нравился этот тип. У нее были белокурые, даже белесые у корней на висках и на лбу волосы, светло-серые глаза, короткий чуть обесформленный носик, правильный, ровно эллиптический овал полного лица. Ноги были хороши, но фигура хуже, что, однако, гораздо больше усугублялось жалкой ее, потрепанной школьной формой или не менее жалкими костюмчиками, в которых она обыкновенно являлась в компанию, а также манерой, стесняясь своей нищеты, держаться ссутулясь и по возможности сократясь. “Нет слов, — говорила Анна, — она много бы выиграла, одень ее получше, причешись она иначе, без этой сиротской прилизанности, заставь ее не горбиться… ей ведь всего шестнадцать лет!” Но та словно бы и не хотела выглядеть лучше и лишь злилась, когда ей на это указывали. Отца у нее не было, была лишь мать, работавшая где-то в бухгалтерии на заводе, баба характерная, простая, ядовитых маленьких глазок которой Николай побаивался, да отчим, персона тихая, малозаметная, — калмыцкое лицо его было скрыто обычно за роговыми очками, в которых он читал газету, — не произносившая, кажется, ни слова, но, судя по всему, обладавшая какой-то властью. Насчет матери у Ольги был комплекс, поскольку весь гнет характера той приходился на нее, раз только она и была под рукой, а любовь (во всяком случае, проявленная любовь) доставалась беспутному старшему брату, понемногу становившемуся из слесаря профессиональным вором. Теперь он сел в третий раз, если слух, сообщенный Геворкяном, был верен, и предстоящая разлука, сильнее прежнего привязав мать к нему, должна была обострить ее отношения с Ольгой. Другой никакой родни, например, бабушки, которая всегда так скрашивает детство, у Ольги, по-видимому, не было; каков был ее покойный отец, Николай также не знал; и так, не зная, по сути, ничего о ней, зная лишь мать ее и брата, не мог сказать, откуда взялись в ней своеобразная ее душевная тонкость, различная одаренность и нетривиальный ум, приобретший под действием обстоятельств несколько мизантропический оттенок. По складу своему она была скорее необщительна и среди сверстниц одинока: действительно, трудно иметь дело с такой затаившей недоброжелательство к миру девочкой, девушкой даже, уже не подростком. Об этом скрытом всегдашнем недоброжелательстве предупреждала как-то Анну, тоже удивляясь выбору ее сына, Ольгина классная наставница, пришедшая однажды в квартиру Стерховых к тетке Анастасии по поводу ее падчерицы (несколько лет назад Андрей с теткой Анастасией взяли себе из детского дома эту девочку, теперь уже учившуюся в седьмом классе). Анастасии не было дома, и с учительшей, женщиной весьма незаурядной и интеллигентной, разговорилась Анна. На сей раз случай был на ее стороне: между ними через полчаса уже установился самый крепкий союз, доверие и симпатия по единству взглядов.
— Да, я сама поражаюсь этому выбору, — грустно говорила ей через полчаса Анна. — Поражаюсь, и, по совести вам сказать, мне это очень, очень даже неприятно… Не потому, что у нее такая семья… нет, это, в конце концов, не играет роли… Но потому, что в характере моего сына мне открылась новая черта, какой я не ожидала в нем встретить. И вот это мне неприятно, ах, как неприятно. Ведь он, — и она сжимала свои худые пальцы в кулак, — ведь он взял то, что плохо лежит. О, я не хочу вовсе сказать чего-нибудь плохого об этой девушке, упаси боже. Я говорю лишь о том, что он, он не дал себе труда выбрать что-нибудь получше. Я имею в виду “не дал себе труда” даже в каком-то географическом, что ли, смысле, — она рядом живет, она учится рядом, он каждый день видит ее — ведь это, это, а не что другое определило его выбор, его предпочтение!..
Услыхав переложение этой беседы из уст Катерины, лишь немного упредившей Анну, тоже все только выбиравшую подходящую минуту, чтобы сказать сыну, что думают о нем те, кто желает ему блага, он был в общем-то с ними согласен. Он и сам порою удивлялся себе, а если пробовать раскопать свое чувство дальше, то не одну из последних причин находил в робости, не вполне ясной какой-то робости перед жизнью. Он готов был уже согласиться с этим, поверить себе, что именно это, а не что другое препятствует ему броситься на улицы, на площади, в дома, в концерты, куда угодно, ища себе такую, какая грезилась ему, но внезапно рядом с этой робостью или, быть может, и ленью вставало ощущенье еще иного порядка: что ему невозможно вести себя так, как ведут себя другие, ибо его это недостойно; недостойно бежать, задыхаясь, по этим самым улицам и площадям за ускользающей, вечно разочаровывающей тенью. Странная гордость, — позволявшая лучше взять то, что само плывет в руки, но лишь бы не двинуться самому, лишь бы не ошибиться, не принять за судьбу того, что еще не было ею, лишь бы, с каким-то удовлетворением даже, сказать себе вновь: нет, еще не то… все еще только будет…
По какому-то диковинному совпадению эти самые слова повторяла беспрестанно ему и Анна, хотя, Бог знает, какую подлинность вкладывала в них она. Ей мнилось, что она поступает так, как нужно, — мудро. Она знала, что ни под каким видом, как бы ни пугала ее эта связь, разверзая бездну хаоса через эту мать с хитрыми глазками, через этого брата, не следует пытаться здесь противоречить: любое прекословие способно было лишь вызвать в этом упрямом мальчике желание во что бы то ни стало обойти его, да и запретный плод всегда слаще, вспоминала она. Поэтому она даже старалась найти в случившемся хорошие стороны, обратить все на пользу ее сыну. Она удостоверилась, что это и воистину мудро, когда, пригласив девочку к ним домой, а затем приглашая бывать еще и еще, очаровав своею приветливостью, своим интересом к ней, пониманием жизни, нашла, что та вовсе не так уж озлоблена, как говорили, не так уж дурна, бесспорно умна и, главное, легко отходит при нормальном человеческом обращении. Польза же от нее могла быть та, что, будучи наделена нетривиальными чувствами, она оскорблена была своим униженным состоянием, желала переменить его и рассчитывала в этом, кажется, только на свои силы, — в своем порыве, по мысли Анны Николаевны, она должна была увлечь за собой и ее сына, не давая уснуть его энергии. Девочка даже была ей мила, привязываясь к ней все больше, сосредоточенно внимая ей жадной душою, долго не получавшей подобающей пищи, восхищаясь ее глубиною, мужеством, глядя на нее чуть ли не как на высшее существо.
“Как бедность унижает человека! — поверяла Анна девочке опыт всей своей жизни. Николая Владимировича не было дома, и они сидели рядышком, притулившись на том же диване, так располагавшем почему-то к откровенности. — Не верьте, если кто-то будет говорить вам, что это не так. Человек становится хуже от этой вечной материальной зависимости, она сдавливает его, отнимает у него по мелочам все силы. Люди озлобляются от этого… Боже мой, сколько я видела людей и талантливых и умных, совершенно потерявшихся, опустившихся, измельчавших…” — Она с отвращением морщилась и делала такой жест рукой, словно отталкивала от себя что-то ничтожное и недостойное. Это был важный акцент в ее миропонимании: она не сетовала банально на рок, оставляющий талантливых людей погибать в бедности, но обвиняла их самих в первую голову: они сами были виноваты, у них самих недостало воли, они сами опустились и измельчали, не сумев стряхнуть с себя ярма! И, схватив порывисто девочку за руку, точно желая влить всю себя, всю свою ненависть к незадавшейся своей жизни — в нее, стискивая ее руку, она молила: “Ах, как я не хотела бы этой судьбы для вас! Как я хотела бы, чтобы все у вас было не так, иначе!” — Она даже была готова просить: “Обещайте мне, обещайте, что у вас все будет иначе!” Но ее останавливала не столько даже очевидная бессмысленность такой просьбы или такого обещания, сколько обязательно всегда возникавшее у нее, как реакция на откровенность, подозрение, что девочка может оказаться не так уж простодушна и всего лишь прикидывается с нею искренней, не без умысла сохранить до поры до времени, пока ей это нужно, хорошие отношения с матерью своего возлюбленного, а потом вдруг обернется волчицей. И тогда, тревожно всматриваясь в черты своей наперсницы: не проскользнет ли там коварной усмешки, — она решала не вкладывать, на всякий случай, в возможные свои беседы с сыном об этой девочке никакой страсти, наоборот, относясь о предмете с максимальной легкостью. Заурядное благоразумие, кстати, требовало того же: не считать это увлечение в таком возрасте слишком серьезным, паче того, последним: сколько раз еще все переменится, мало ли еще сколько их будет. Важно было только, чтобы он не выкинул какого-нибудь фортеля, вбив себе в голову, что он должен и тому подобное; тогда это была бы катастрофа. Анна Николаевна холодела при такой мысли, воображая себе почему-то ту заснеженную равнину, какая предстала им, когда из-под опрокинутого вагона, прорывши в снегу ход, они выбрались наружу, и, не отойдя еще от этого могильного холода, словно подгоняемая им, с тем большей лихостью, встретясь назавтра с сыном, повторяла: “А, сколько их еще у тебя будет! Я, знаешь ли, не очень-то верю в длительные союзы в твоем возрасте… Сколько их еще будет!” Да, наверно, это не так уж и нужно… Она не заботилась, таким образом, не оскорбить в нем романтического начала, провоцирующего искать и находить в возлюбленной окончательное воплощение идеала, но старалась, напротив, привить ему “чуточку” житейской хитрости, здорового умеренного легкомыслия, которое она, ни в коем разе не считая цинизмом, называла “философичностью”, интуитивно уверенная, что ум человеческий не изобрел принципа выше, нежели “и это пройдет”, — слова царя Соломона.
Держа в памяти эту философичность, она и не полагала также нужным оберегать чувство сына от посторонних вторжений, сама по-прежнему касаясь его лишь, как она думала, мягко. Резкие переключения сознания, считала она, будут ему только полезны: полезно с небес почаще спускаться на землю. Именно поэтому, а не по чему другому, она бывала даже довольна, — не слишком демонстрируя это, но и не слишком скрывая, — когда Катерина, которая в молодости была хорошенькой, да и сейчас еще очень недурна и которой, в частности, и поэтому тоже, выбор племянника представлялся совершенно неприемлем, долго молчавшая во время очередного какого-то назидательного разговора Анны с сыном, под занавес уже, — Николай, раздраженный, порывался уйти и был одет, — заметила:
— Ну вот, не знаю, хочешь — не хочешь, а я тебе скажу свое мнение. Уважаешь ты меня или не уважаешь, но я скажу. Я очень удивлена. Я молчала долго, как ты видишь, но я очень удивлена.
Он не владел еще искусством ни уходить от подобных вмешательств, ни пресекать их в самом корне. Вместо того он глупо спросил, натужно улыбаясь:
— Удивлена? Почему же?
— Как почему?! — изумилась Катерина. — Да глаза-то у тебя есть или нет?! Где они у тебя?
— Где надо…
Он хотел было приискать еще какой-то ответ, погрубее, но было уже поздно.
— Где надо?! — обрадовалась его тетка. — А я-то думала, они у тебя на ж…!
-7-
За столом меж тем Белла возобновила разговор о театре, и все спорили о том, надо ли человеку искусства что-либо знать или лучше не знать ничего, чтобы свежее и непосредственнее были чувства. Юноша Кессельн, в котором природное сальериевское начало было заботливо усилено еще научно-популярными журналами, стоял на той позиции, что современная наука объяснит скоро каждое движение человеческой психики, изложив его на языке математических формул, и, значит, человеку искусства нужно будет прежде всего усвоить этот язык, дабы в согласье с ним уже моделировать замысел. Белла была не против, но понимала это как-то более лично.
— Да, вам надо много, очень много знать! — восклицала она, уже безоговорочно записывая их всех в актеры, хватая со стола нож с обломанным костяным черенком и почерневшим лезвием и указывая им, — вам надо знать и то, и то, и то! Чтобы никто не имел права уличить вас!
Она теперь уже по-настоящему гневно взглянула, но куда-то словно бы в сторону, мимо присутствующих, на мгновение отстраняясь. Вероятно, кто-нибудь, скорее всего на кафедре, но возможно, что и из пылких родителей, сильно ее донимал намеками на невежество и неправомочность ее претензий.
— А вы думаете, Белла Григорьевна, — засомневался с кушетки Валюев, — они что-нибудь знали?
— Кто они?! — Она не остыла еще от привидевшегося ей и говорила с смешным, большим, чем всегда, акцентом.
— Ну они… великие… Шаляпин или другие еще… Бетховен?..
— Бэтховен?! — вскричала она. — Он знал жизнь! Он страдал и понимал других!
— Что ж, — хмыкнул Валюев, — оттого, что я буду знать, скажем, посадили Ольгиного брата или нет, я буду лучше играть?
— Ты лучше играть никогда не будешь! — отрезала Белла. Она комично сердилась, посматривая на своего сына, но тот, не зная еще, куда гнет его приятель, только смеялся, скрестив на груди руки, откинувшись и балансируя вместе со стулом.
— Так при чем здесь это? — повторила Белла.
Валюев, который обязательно, видно, хотел доказать им всем что-то для себя важное, теперь сел на своей кушетке, тогда как до этого лежал.
— Да ведь это и есть жизнь. — Идеи его находились, кажется, в русле традиционного правдоискательства, но Белла в данном случае не желала придерживаться того же.
— Это — жизнь?! — возмутилась она. — Поймали здорового бездельника, когда он тащил кружку с пивного прилавка, и это называется жизнью? Да по нему и так каторга плакала!
— Вы этого не можете знать, Белла Григорьевна, плакала или не плакала. Может, он как раз хотел по-другому зажить, работать собирался…
— Да уж работать! Ключи да отмычки делать — вот и вся его работа.
— Нет, вы не знаете, а он мне говорил.
— А собирался, так и нечего было красть.
— Так он же пьяный был!
— А, пьяный! Пить я его, наверно, заставляла! Ты хорошо соображаешь, как я погляжу!
Она, торжествуя, скрестила, как и сын ее, руки на груди, абсолютно забывши, конечно, о чем у них в начале был спор и в чем, следовательно, она только что оказалась права. Впрочем, ни у кого из них еще не доставало способности в разговоре помнить, с чего началось, и выдерживать какую-то одну главную мысль. Поэтому Валюев теперь отстаивал только Ольгиного брата, с которым он жил через двор.
— Так надо еще разобраться, почему он пил, — после некоторой паузы возобновил он, опешив все же немножко от того, куда завела его логика беседы. — Да, надо разобраться… У него жизнь так уж сложилась. Ему трудно было ее сразу перевернуть-то…
— Жизнь! — вспомнила Белла, но сама не стала логичней. — А у тех была страсть! Понимаешь?!
— Нет, вы не правы. — Он уперся и отмахивался теперь от ее искусства. — А то получается, как всегда у нас: наломают дров, закатают на полную катушку, а потом… Вот сейчас говорят же, что ошибок много было…
Внезапно это насторожило Кессельна:
— Что ты имеешь в виду? — и он по-птичьи наклонил маленькую свою головку.
Но примерно было понятно, что имеет в виду тот. Кончился пятьдесят третий год, с марта месяца перемежавшийся разнообразными смутными волнениями. Точно ничего еще не было известно, не появилось еще ничего, кроме, как говорили, какой-то статьи в теоретическом партийном журнале (которого молодые люди, разумеется, не читали), но слухи о том, что были допущены какие-то ошибки, что имелись, по крайней мере, какие-то перегибы у Сталина и со Сталиным, уже распространились и пронизали все общественные слои, классы и возрасты. Здесь, в этой самой комнате, так же много уже говорилось на эту тему и много было пылких споров, тем более пылких, что никто из них не ведал толком даже писанной истории и не догадывался расспросить родителей или других взрослых, что помнят они из того времени, если только что-нибудь помнят, потому что память человеческая не только обладает избирательностью, но и своего рода проективностью, трактуя прошлое в соответствии с канонами настоящего; не читали они еще также толком газет; не имели никакого социального опыта, кроме опыта двора, улицы и школы, обобщить который они все равно пока что не могли, — словом, они были вполне девственны в данном вопросе, но равно и неразборчивы. У Геворкянов, через комнату от них, был сосед, занимавшийся какой-то литературной поденщиной. От него, главным образом, они и узнавали все свежие слухи, которые, впрочем, тут же подтверждались остальными соседями, соседками и родителями. Иногда и на улице, в магазине в очереди, где стояли они, посланные матерями или собравши по кругу замотанную сдачу себе на бутылку вина, какой-нибудь мужчина, одержимый, как и многие в России, страстью к просветительству, любовно анализировал ситуацию, хоть и сам был не особенно сведущ. В политике, однако, как и в искусстве, необходима некоторая чистота восприятия, которую профессионализм и многознание обычно губят без остатка; страдая поэтому от своей неопытности, они, тем не менее, в чем-то были также и искусны и, не утратив еще непосредственного, некорыстного интереса, чутким ухом улавливали незаметные другому колебания и всплески фона, постоянно держась в напряженном ожидании каких-то событий. Только Кессельн, придя в их компанию, сразу же показал, что этих разговоров не только не любит, но даже готов презирать тех, кто ведет их, — не по чему другому, кроме как потому, что “все это слухи и неприлично заниматься ими”… У него была какая-то странная, довольно спесивая мать, напоминавшая Анну странными своими идеями насчет того, что прилично, а что нет. Именно поэтому он отреагировал сейчас так резко. Но Валюеву хотелось явно поговорить. Он даже встал и пересел к столу, с того края, куда были сдвинуты грязные тарелки, но он не обратил на них никакого внимания, уставив меж ними локти.
— Ну ладно, Белла Григорьевна, — он улыбнулся, в смущеньи никчемно трогая пальцами кожу лица то на лбу, то на розовых, опушенных светлым пухом щеках (он был того типа, который называется “кровь с молоком”, то есть был очень здоров и силен, но кожу имел нежную, тонкую, под которой видно было, как играет кровь). — Ну ладно. — Он еще раз посмотрел, очень издеваются они над ним или нет. — Я только хочу сказать, что так нельзя судить сразу. У него жизнь была неудачная, вот в чем причина.
Он опять говорил про злосчастного Ольгиного брата.
— А у меня не неудачная? — спросила Белла.
— Я ничего не говорю, у всех неудачная. Так вот и надо разобраться, почему это так.
— А почему? — спросил Николай.
— Да, вот почему? Почему у меня батька двадцать лет работает, а копейки получает? Почему у меня сестра замуж выйти не может, — им жить негде? Почему? Во всем этом надо разобраться?
— Так ты все-таки какое даешь объяснение? — повторил Николай. У него самого родился вдруг ответ, но он не хотел сказать его прямо так, сразу, гордясь собою и желая выведать, не ответит ли кто-либо другой так же.
— Так почему же, потому что война? — подсказал он.
— Да, и война тоже, — не стал спорить Валюев. — Ну, и вообще… я даже не знаю сам, почему, — признался он покрасневши. — Как-то не задалась жизнь, наверно. Я о нашей семье говорю. Может, мы и сами виноваты. Кое-кто, наверно, и лучше нашего живет. Но, с другой стороны, многие тоже жалуются. И из работяг тоже… Трудностей много еще.
Николай обрадованно слушал его, не потому, что был с ним одного мнения, но потому что все сказанное как-то очень удачно ложилось в линию с этой новой его внезапной яркой мыслью. Он даже поерзывал немного от нетерпения, и нетерпение его наконец было замечено.
— Ну, давай! — ободрил его Геворкян, опять, быть может, не без задней мысли проверить, стоит ли чего-нибудь идея, гордости за которую не умел скрыть его приятель-соперник.
— Я думаю, — волнуясь, произнес Николай, — что в чем-то ты прав, конечно. У нас есть трудности с жильем и в сельском хозяйстве отставание… это верно. Но мне кажется, что все это не имеет значения. Да, не имеет. Все дело здесь в том, что наша страна — совершенно особенная… Все дело в том, — затаив дыхание, сказал он, — что все мы живем для будущего… Так же, как и те, кто готов был в революцию совсем погибнуть, говоря: “Мы боремся не за себя, не ради своего счастья, но ради счастья будущих поколений”, — и точно так же все последующие поколения то же самое должны были говорить и думать, погибая… Вот. Иначе все лишается смысла. Поэтому то, что есть сегодня, не имеет такого уж значения…
Он запнулся и не знал, не имея навыка, достаточно ли сказанного, чтобы убедить других и привести их к своей вере. Самому ему это казалось удивительно естественным — думать именно так.
Друзья, однако, хотели как-то возразить. “Видишь ли…” — задумчиво начал Геворкян, не подобравши еще слов, но уже желая, тем не менее, заявить о своем несогласьи и помогая себе рукою с крупными, красивыми ногтями, которою он поводил в воздухе, машинально любуясь ею.
Но в этот момент за дверью раздался какой-то шум, возле нее послышались чьи-то шаги и почему-то детские голоса; с той стороны кто-то поворачивал ключ. Розовое, квелое лицо Вени просунулось в щель.
— К вам идут, — прошептал он, втискиваясь целиком и сам себя спьяну прищемляя дверью.
Гости были еще на первом этаже; ему сказали о них игравшие в парадном и обогнавшие их потом по лестнице маленькие девочки: в этом доме, как в деревне, дети всегда бежали вперед, неся жителям важные вести.
— Я постою здесь, — предложил Веня, прислоняясь к косяку.
Он собирался сказать еще что-то о том, что он успел увидеть сверху, но успел лишь показать на пальцах, сколько их… За дверью снова зазвучали звонкие голоса детишек: сюда, сюда, здесь! — дверь отворилась, теперь весьма решительно и резко, и две девические фигуры появились на пороге и некоторое время стояли, как бы давая себя рассмотреть замершим молодым людям.
-8-
Когда Николай после нескольких мгновений этого разглядывания обернулся и изменил позу, потому что смотреть так, уставясь, было уже неприлично, то ему показалось, что чуть ли уже не наступил вечер и спустились сумерки, настолько все как-то вдруг помутнело и стерлось в мерцающей, посеревшей воздушной среде. Он даже испугался этого эффекта, испугался того, что слепнет и что цветовое зрение уже ему отказало. Глаза его и в самом деле слезились. Он потер их, с неудовольствием заметив, что точь-в-точь повторил жест их близорукой гостьи, брюнетки с большим и нечистым лицом, которая, пройдя вперед, рассматривала, что это такое у них на столе.
По молодости лет она еще не постигла всех хитростей или нарочно пренебрегала ими, полагая, что “не это главное”, и напрасно долго оставалась лицом к окну: при ярком прямом освещении видна была неровная, бледная кожа, пошедшая от оживления пятнами, и такое же неровное по цвету зимнее пальто с облезлым воротником, залоснившееся сукно которого отдавало в какую-то прозелень. Глаза ее были живы, а лоб высок, но даже чересчур, продлеваясь куда-то к темени, как то бывало в Средние века, когда женщины выщипывали себе волосы надо лбом.
Не дожидаясь, пока кто-нибудь сообразит поухаживать за нею, держась довольно расхлябанно, но потому, без сомнения, что привыкла скрывать за этой расхлябанностью свое смущение, она кинула пальто на кушетку, оставшись в белой газовой, ей не шедшей блузке и расклешенной юбке, расходившейся почему-то не шатром, а лишь в одной плоскости, в стороны от узких бедер.
— Ну что же вы, черти! — сказала она, вытаскивая из сумочки с державшейся на соплях ручкой очки. — Приглашайте! Вы что тут за столом сидите, в карты дуетесь?
Вторая прошла, не раздеваясь, на середину комнаты с видом на редкость напыщенным, более всего, конечно, из страха сказать или сделать что-то, не дай бог, лишнее и тем уронить свое достоинство. Она была, вероятно, из обеспеченной семьи, где ее научили следить за собой, и ноги ее были стройней, чем у ее приятельницы, но в ней зато имелось что-то совсем уж отталкивающее благодаря надутому ее виду или особенной какой-то конструкции лица, придававшей ему сходство с лицом осьминога.
Белла Григорьевна, которая так и не могла понять, обижаться ей на предположение брюнетки о картах или нет, после того как Кессельн, стронувшись наконец с места и засуетившись, остря и хватая девушек за руки, представил их, не выдержала и все-таки поинтересовалась:
— А почему вы решили, что мы сидим за картами?.. Мы, разумеется, играем иногда в карты, но ведь не обязательно, раз мы сидим за столом, то, значит, за картами…
Она подозревала, что умненькая девушка-интеллектуалка приняла их, ее саму, ее сына и все общество не за тех, подумала о них слишком просто. Но та, несмотря на всю свою молодость, успела уже устать от своего интеллектуализма.
— А, — пренебрежительно усмехнулась она, — так вы все разговариваете… А помнишь, — обратилась она к Кессельну, — как мы у Аньки всю ночь в карты дулись?!
Веселый взор ее, перебегая с одного из них на другого, задержался на Николае чуть дольше; он понял, что, может быть, понравился ей и что она, в следующую секунду начавши говорить взахлеб, воодушевлена его присутствием.
— Так вы что же, действительно, умными разговорами здесь занимаетесь? Интересно, о чем же? — иронизировала она, усаживаясь на свое пальто, брошенное на кушетку, и пробуя вокруг себя матрац кулаком: правда ль, что ложе это так неуютно и так жестко, как кажется на вид. — Молодой человек, — показала она на Николая, — не хочет, по-моему, представиться?
Тот неловко поклонился и, чтобы скрыть выражение недоброжелательства, отошел и стал к окну.
— О! — закричала она, — превосходно! Какие манеры! Он у вас всегда так? — смело дернула она за рукав халата чем-то отвлекшуюся или вообще немного подавленную этим напором Беллу.
Та не нашлась что ответить, но поднятый шум как будто начинал ей нравиться, обещая новые еще неожиданности, и она вскинула черные свои глаза с каким-то даже оттенком признательности. Они должны были все же прийтись друг другу по вкусу, и обе уже чувствовали это.
Вторая подошла к окну. Очевидно, не очень-то любя свою подругу и будучи о себе высокого мнения, она страдала от того, что та завладевала так сразу (как завладевала, безусловно, всегда) общим вниманием, не давая никому вставить слова или как-то проявить себя. Сообразив, что стоящий у окна тоже вроде бы не одобряет той, она надеялась найти в нем сообщника, хотя бы на эти несколько минут, чтобы отыграть какие-то свои позиции.
— Ну, как вам все это? — брюзгливо оттопырила она губы.
У нее было странное полное, близкое к отечному лицо, еще не дряблое, юное и свежее, но какое-то такое, что в эту юность и свежесть не верилось, не верилось в их устойчивость, словно эти пышущие здоровьем щеки поддерживались изнутри какими-то непрочными тяжами, могущими в любую минуту лопнуть и превратить обладательницу этих щек в рыхлую, обрюзгшую тридцатипятилетнюю поблекшую красотку.
Не зная, что сказать ей, Николай пожал плечами и спас себя тем, что указал ей на входившую в этот момент в комнату беременную соседку, любопытствующую проведать, какие же это дамы появились у молодежи. Она вошла уже без стука, как без стука должны были наверняка, — Николай хорошо представлял себе это, — войти сюда скоро все остальные, кто только вообще сюда был вхож, и муж ее в коридоре, как это было видно через неприкрытую дверь, уже спешил сюда, докуривая, давясь, папиросу и алчно вглядываясь пока что, не различая против света, кто же там стоит у окна.
Оттого, что эти люди, самых имен которых он зачастую не помнил и которые никогда в его жизни не имели и вряд ли могли иметь какое-то значение, вдруг возомнят, видя его рядом с этой девушкой, что она — его, его избранница, Николаю стало еще хуже. Он повернулся спиною ко всем, изображая, будто занят происходящим на улице.
Снаружи как будто потеплело, воздух казался влажен, согреваемый тусклым декабрьским солнцем, стоявшим над брандмауэром дома напротив. Легкая дрожь этого сырого воздушного слоя, мельтешенье одетых в черное людей среди белых, лишь чуть потемневших сугробов вдоль мостовых, напоминали тот день, когда они с матерью попали в катастрофу. Он посмотрел вниз во двор, испещренный маленькими следами детей, на ветви деревьев с оставшимися кое-где, не облетевшими покореженными листьями и подумал о том, что совсем не знает природы, не умеет видеть ее и многое теряет, безвылазно торча здесь, в пожираемом страстями городе, где вся жизнь — как один день, и разность не только между хорошей и плохой погодой, но и меж временами года почти не важна. Он попытался вспомнить, какая была погода в эти дни в прошлом году, и не смог: вся прошлогодняя зима померещилась ему как один день, серой и насыщенной влагой. Еще он представил себе, как через несколько минут они все вместе пойдут сквозь этот осмос, плотный и словно бы даже неподатливый, который оставит изморось на их лицах, и сказал себе, что любит вот так, с своими приятелями бездумно и бесцельно брести по городу, туда, куда его ведут, брести со слабой, тлеющей надеждой…
Но едва он сказал себе так, как что-то тотчас же восстало в нем против. И он примерно представлял себе, что это такое и отчего. От того, что рядом с собою самим, бредущим по этому предпраздничному городу, он начертил себе две эти женские фигуры со всеми деталями их обличья. По мере того, как входили они в эту комнату, как поворачивались, начиная болтать, как показывали себя, по мере того, как неслышно наполнялась эта комната людьми, в нем самом, шаг за шагом, движенье за движеньем, параллельно всему этому, росло одно, столь знакомое чувство. Он заранее предвидел, чем все это кончится! И каждый шаг, каждый штрих подтверждали его предвиденье, стремительно таща к развязке… Это не было даже по-настоящему разочарованием, это чувство, первое дуновение которого он ощутил еще на улице, перед этим домом, даже еще не войдя сюда, и подступившее куда-то к горлу, когда он — в который раз! — увидел эти коридоры, затем эти комнаты, когда едва обдало его нищенским запахом этой изуродованной деревни, чудовищно перекомпонованной и втиснутой раз за разом в убогие ячейки прямоугольной трехмерной решетки, едва сопричастился он жизни ее обитателей. Нет, он еще именно что вчера или неделю назад, когда впервые зашла об этом речь, чутьем угадал, что “ничего не будет”; он забыл теперь даже, на каких данных основывалось его чутье, но сейчас это уже не имело значения, а существенно было лишь то, что, увидев воочию этих девушек, он должен был убедиться, что все это так и есть. Он испытывал уже не разочарование даже, а буквально какое-то отвращение и к самому себе, и ко всем без разбора, кто только находился здесь, тоску, сжавшую его сердце так, что лишь словно через пелену он мог наблюдать происходящее. Он не вникал уже в то, что они говорили, принуждая себя только улыбаться, если все смеялись, и поворачивать к говорившему будто чужую голову. Однажды он попробовал заговорить сам, но у него ничего не вышло. “Что это вы там бурчите?” — крикнула ему брюнетка, а та, что стояла все еще возле него, посмотрела опасливо. Ему, однако, было уже все равно. Он думал лишь о том, насколько ему знакомо все это. Та же глухая тоска, сколько раз она охватывала его и просто так в гостях у кого-то, не только под праздник, тоска и, более того, — отчаяние, отчаяние ни с чем не соразмерное, проникнутое такой безнадежностью, будто ему на роду было написано остаться сидеть среди них вечно, вечно видеть те же лица, вечно слушать их шутки и препирательства и вечно делать вид, что и он с ними, что и он компанейский, хороший парень, что ему нужно все это, что здесь его место. Сейчас эта безысходность была вовсе глупа: ведь ни этот дом, ни эти девушки ничего не значили сами по себе, там, куда сейчас все они должны были отправиться, мог оказаться совсем другой дом, совсем не такая, не похожая на этих, хозяйка, там могли, в конце концов, быть и еще другие какие-то девушки, — но отчаяние, бушевавшее в нем, было сильнее посулов разума. “Ничего не будет, ничего не будет, — твердило оно, забивая все остальное, — все будет точно так же… Ничего случиться не может”… Вмиг ему сделалось себя жалко. Все прежние случаи, когда вот так же, в безумной надежде входил он в какой-нибудь дом и от порога, обозрев гостей, расположившихся у стола, убеждался, что ее нет, что нет вообще никого, к кому бы он мог почувствовать симпатию, и такое же подавленное бешенство разрывало его изнутри, припомнились ему. И вдруг, словно пелена, мешавшая ему видеть, расслоилась и образовала две завесы, наподобие театральных задников, и он поверх всего того, что было здесь, рядом, гораздо яснее мог видеть другие лица, в эту минуту помстившиеся ему бесконечно более дорогими: лица близкой родни его, деда, матери, бабки и теткиного мужа Василия. И хотя заранее было известно, что Новый год они будут встречать раздельно, и что никогда в полном составе вместе не встречали, они неожиданно все представились ему за одним столом, а он сам, он стоял на пороге, и, обернувшись к нему, они радовались тому, что он наконец с ними. У него даже возникла мысль, что собрать их в самом деле реально: стоит ему лишь сию же минуту загодя обзвонить их всех, и тогда, уступая прихоти любимого внука и племянника, они отменят своих гостей и поспешат к Стерховым или к тетке. Что он, тем не менее, никогда не сделает этого, это было ясно ему сразу же, но все равно, и после того, как видение рассеялось и он опять очутился в телесном мире, у него осталось соображение о том, что все же приятнее будет провести праздник дома; тот же Василий, как ни хаяла его Катерина, был остроумен и за столом один способен был сделать Новый год веселым. А кроме того, подумалось ему, если к той же тетке приглашены еще какие-то гости, пусть взрослые, но, возможно, тоже интересные, то будет и совсем хорошо. Надо было лишь вызнать, кто приглашен к тетке, а кто к Стерховым…
Покидая этот дом, чьи лестницы и перила словно еще раз подтверждали ему: да, ты не ошибся, — он уже твердо знал, что сейчас расстанется со своими приятелями. Не вытерпев, понукаемый будто каким-то злым бесом, дойдя до середины пути, — они шли пешком — до Трубной, — он сказал им об этом. Он даже не предварил этого, как собирался было, телефонным звонком домой и якобы каким-то услышанным важным известием, которое и меняло, дескать, коренным образом его планы, препятствуя остаться с друзьями. Повинуясь опасному импульсу, он не сделал даже этого, просто оказавшись беспричинно, идиотски, безо всякого хоть маломальского намека на повод. Они были поражены его отказом, оскорблены и не знали, что им делать, негодовать или смеяться над ним. Некоторое время они шли, уговаривая его и доискиваясь объяснения; потом, решивши дать ему время одуматься, они взяли с него слово, что он придет к ним сегодня же вечером. Он согласился: допустить, что намеренье его не каприз, но нечто серьезное, они все ж не могли, — это предполагало бы наличие уж какой-то системы отношений, какое-то расхождение или нежелание, какую-то пропасть меж ними, заглянуть куда было страшно и ему, и им.
Сказавши им, что сейчас он должен идти к бабке с визитом, — изобретательность его так жалко и так никчемно сработала, наконец, — он свернул от Рождественского бульвара в Малый Кисельный переулок, тогда как им надо было подыматься к Сретенке. Но, пройдя квартал, он свернул еще раз направо и опять оказался на площади, которую быстро пересек, стараясь держаться в людском потоке, точно боясь, что друзья его, тоже переменив маршрут и вновь выйдя на площадь, заметят его. Затем он вскочил в троллейбус и доехал до Арбатской площади.
-9-
Он снова был недалеко от дома. Из устья Арбата вываливала толпа взбудораженных людей, тоже ждущих праздника как чего-то такого, что совершенно и вдруг обратит их жизнь, — ему теперь было абсолютно ясно, что все они надеются на это, он читал это в их лицах, вдруг лишившихся обыденности, — и оттого, что он, так глупо обойдясь с собою, лишился всякого основания на что-то надеяться, чего-то хотеть и как-то участвовать в этой вселенской мистерии, настроение его мгновенно испортилось, и в душе появилось прежнее отчаяние, но только с другой подоплекой. От сияния заснеженного пространства обширной, тогда еще не изрытой туннелями площади, от пестроты фигурок на этом белом поле у него зарябило в глазах и голова его закружилась. Некоторое время он шел, опустив голову, глядя себе лишь под ноги, мнясь, наверно, прохожим каким-то юным романтиком, поэтом, а сам думая как раз о том, что нет в нем ничего кроме суетности и мечтания его также — лишь суетны, и что ему необходимо стать другим, что отныне его жизнь пойдет иначе…
Путь ему был так хорошо знаком, что он мог бы пройти его ощупью: неподалеку, в Крестовоздвиженском переулке, и жила его тетка, у которой он теперь квартировал, бегая чуть не ежедневно если не к Стерховым, то, по крайней мере, в их направлении. Дорога шла через не асфальтированную еще, пока что еще только изрытую траншеями, с кучами булыжников Молчановку, мимо дровяного склада, из ворот которого выезжали в том числе и лошади, груженные дровами; здесь пахло навозом, дровами, а потому деревней. Не доходя до Собачьей площадки, в Николо-Песковском переулке жила его Ольга. Не вполне ясно понимая, зачем он это делает, Кнетъирин машинально двинулся туда. Он был то что называется опустошен, обессилен и, вспомнив, что вечером к тому же еще уезжает дед, которого надо будет провожать, мрачно сказал себе, что идти объясняться к Геворкяну энергии у него уже не будет и, значит, все останется как оно есть. У него болела иногда голова, чаще всего от усталости, от долгих, таких, как сегодня, нервных напряжений. Уже всходя по ступенькам деревянного крыльца, он ощутил это знакомое предвестье боли, какую-то тяжесть под левым глазом, и когда потряс головой, это ощущенье еще упрочилось. Тогда он сказал себе, что идет сюда лишь для того, чтобы они (те, к кому он шел) не связывали его непоявления с случившимся у них.
Ольга открыла ему зареванная, опухшая, сделавшаяся вдруг одутловатой лицом, в замурзанном вечном своем домашнем платьице и обвислой кофте, чем-то похожая на его бабку, Татьяну Михайловну. От входных дверей она провела его сразу же в первую их комнату, сразу же возле дверей, где обитал обычно брат, когда гостил дома. Вторая их комната находилась после ряда соседских комнат на другом конце коридора. Эта была узенькой, не каморочкой даже, а настоящей камерой. Сейчас она загромождена была еще вторыми оконными рамами, которые этот умелец, вынув из двух окон, в торце и на боковой стене, взялся ремонтировать среди зимы. В комнате было промозгло, и, удивленно рассматривая эти гнилые, наполовину разобранные рамы, а также куски битого стекла, потому что тот не сумел, конечно, вынуть их аккуратно, Николай не сразу заметил в накинутой на плечи шубе в углу стоявшую Ольгину мать, молча, в свой черед без особенного недоброжелательства, но со всегдашним странным любопытством разглядывавшую его самого. В руках у нее была тряпка, и методически, завиток за завитком, она протирала единственное украшение этого угрюмого закутка — фаянсовую, склеенную многократно статуэтку, изображавшую молоденькую крестьянку в сарафане и со снопом. В правильных, единообразных движениях этой женщины было что-то устрашающее; Николай и прежде замечал, что страсть к порядку у нее была иной, нежели у его матери: здесь, ему мерещилось, была какая-то стадия, для Анны недостижимая, — здесь это было целью, довлеющей себе самой, а там лишь средством спасти и удержать что-то. Женщина эта смотрела сейчас на него с некоторым даже сожалением, хотя, казалось, это он должен был бы соболезновать ей. Но она будто прозревала его насквозь, будто осведомлена была уже обо всем, что произошло у него получасом раньше, обо всей его нелепости, и у него возникло подозрение, что кто-то, вызнавши все, уже позвонил сюда по телефону.
— Я слышал, у вас случилось… — пробормотал он, не зная, как начать.
Она довольно равнодушно и не без насмешки даже ответила:
— Да… вот какие дела! Уж у нас не соскучишься! — Она словно и впрямь имела при этом в виду не столько себя и блудного своего сына, сколько его самого.
Затем она вышла. Он, так и не раздеваясь, не расстегнув пальто, неловко прижал к себе, целуя в голову, девочку, неспособную уж больше плакать и переживать.
— Ну что, — спросил он осторожно, — мать не отпускает тебя?
Не подымая некрасивого лица, спрятанного в грубую ткань его пальто (ему почему-то было от этого неловко еще сильнее, да, по-видимому, и она ощущала какую-то натянутость меж ними и ложь), она сказала, не разжимая зубов и вполголоса, боясь сфальшивить, если будет кощунствовать громко:
— Мать — сволочь!.. Как будто ей это очень нужно, чтобы я была здесь. Она не беспокоится обо мне ни вот столько, ей просто нужно, чтоб и я пострадала, если он страдает… Как же, он там, а я буду, видишь ли, веселиться!.. Ненавижу ее!
Он попытался каким-то жестом, пожатьем руки дать ей понять о своем с нею единстве, но сделал это как-то не так. Будто догадавшись о его на самом деле холодности, она подняла голову.
— Ты что? — спросила она. — О чем ты думаешь?
Он все равно молчал, со страхом, но и с каким-то весельем окончательного падения осознавая, что возможность что-то сказать уходит все дальше и, в сущности, уже упущена. Удивление той все росло, оцепененье ее серых глаз сменилось злобой, но лишь отупело, не трогаясь с места, он наблюдал, как белесые брови ее, росшие щеточками возле переносицы, полезли кверху, собирая на крутом лбу складки двумя ровными полукружьями. Ему, однако, показалось теперь, что он забыл, как росли они прежде, вернее, что росли они именно не так, и только ощетинились сейчас от гнева.
— Ну, это ты напрасно, — прошептал он.
Но она уже высвободилась из его рук, резко повернулась, запахивая свою расползающуюся кофту, и вышла из комнаты.
Он постоял еще с минуту, сомневаясь, не пойти ли ему за нею в тот конец коридора. Потом приоткрыл дверь и выглянул. Ее не было в коридоре, зато у самых их дверей, обитых черной клеенкой, соседка стирала в детской ванночке, установленной на табуретке, а другая говорила, подбоченясь, по телефону. Тогда он тихо выскользнул из квартиры. К счастью, он помнил систему их дверных замков и запоров.
-10-
Едва он снова оказался на улице, как тотчас же ему расхотелось идти к Стерховым и присутствовать на семейном обеде, где все сразу же должны были заметить, что с ним что-то произошло, и где он не сможет совладать с собою, держась независимо. У него возник план подойти, чтобы проводить деда, прямо к поезду, а до того часа побродить по улицам, постепенно приближаясь к вокзалам. Однако, пока он дошел до Никитских ворот, голова его разболелась уже по-настоящему и он почувствовал, что пробыть три часа на ногах он не сможет. Он возвратился к себе домой, то есть к тетке, на Крестовоздвиженский, и, благо ее не было дома, просидел эти три часа в темноте, не зажигая света и не отвечая на звонки, в пыльной ее, заставленной обветшавшими вещами и не прибранной еще перед праздником комнате.
У Стерховых в это время обедали, поругивая его и споря о том, неуважение ли это или просто детское легкомыслие. Его выручило отчасти то, что помимо него отсутствовал также еще муж Катерины, отмечавший праздник на службе с приятелями.
Потом Стерховы стали прощаться. Татьяна Михайловна крестила мужа, шепча: “Храни тебя Бог”, — как заклятие. На лицах дочерей изобразился суеверный страх. По обычаю все присели, причем Анна, как и всегда, требовала, чтобы не сидели на мягком, а также чтобы ноги были подняты на мгновение от земли. Потом снова они целовали Николая Владимировича.
На улице казалось сыровато, но одновременно будто и похолодало против того, что было днем. Еще в такси, где откуда-то дуло, Николай Владимирович озяб. Он приехал на вокзал задолго до срока, когда поезд еще не подавали, и спустился вниз, в зал ожидания.
Там не было свободного места. На скамейках с высокими спинками спали, как и прежде, вповалку женщины и дети, и отцы с опухшими от переутомления лицами, с набрякшими веками, подымали мутные глаза на проходящих, оберегая свои пожитки. Тяжелый, специфический вокзальный смрад стоял в воздухе. Поодаль цыгане расположились прямо на полу табором. Какая-то молодая баба, стыдясь, приподнявши подол, доставала из-под него кошелек с деньгами. Николай Владимирович тоже машинально ощупал свои деньги в заколотом английской булавкой нагрудном кармане. Взгляд его упал на какого-то мужика, спавшего почти возле самых ног его на полу. Мужик, видно, понаторел уже в таких путешествиях, не первый раз пересекая из конца в конец огромную страну. Поразительно было то, как он сумел свернуться калачиком, так что занимал, наверно, не более квадратного метра всем своим телом, и сюда же, в этот квадратный метр, вместился и его мешок, на который он положил голову, обнявши его обеими руками. С ногами своими он также обошелся очень ловко, сняв до половины сапоги, — чтобы ноги отдыхали, но также и чтобы не лишиться сапог совсем. Николай Владимирович, когда он представлял себе порою, что уйдет из дому, бросит службу и будет скитаться по России, почему-то всегда тоже воображал себя спящим вот так же, как мужик этот, на полу на вокзале. Именно такой должна была быть его первая ночь и сколько их суждено было б, если б он только решился на это, потом. С замиранием сердца он нарисовал себе, как постепенно будет изнашиваться его одежда, как затем кто-нибудь из добрых людей подарит ему такие же сапоги; и с каким нелепым восторгом Николай Владимирович подумал, что нужно будет обязательно запомнить эту хитрость с сапогами, — как будто и впрямь ему могла представиться такая возможность спать где-то в углу, спустивши с натруженных ног наполовину грязные кирзовые сапоги. Он почувствовал непонятную нежность к этому мужику, младенчески причмокивавшему во сне и, быть может, спавшему-то так крепко оттого, что он выпил накануне, и вдруг отдал себе отчет в том, что может теперь ответить на тот вопрос, который задавал себе давеча: зачем он едет, что за бес толкает его под ребро. Он вдруг сказал себе, что важнее всего в этом путешествии было ему не проявить, как предполагал он, свою обособленность (“Вовсе нет!” — с силой сказал он себе, вспомнив о Татьяне Михайловне), но просто еще раз, наверно, уже в последний, поехать по железной дороге опять на Восток, чтобы увидеть ту, глубинную Россию; отдаться на мгновение панике забитого людьми вокзала; потом ехать куда-то, прильнув к грязному, замызганному окну, узнавать когда-то виденные полустанки; потом идти по пролеску, вдыхая запах оставшейся уже лишь намеком русской деревни; зайти в избу, содрогаясь от ее нищеты и грязи, очутиться, наконец, в лесу или в поле, — словом, коснуться перед смертью еще однажды всей той жизни, которая теперь уже распадалась, исчезала, которая была ему дорога и бытие которой, хоть он и не жил ею прямо, он носил в себе, сознавая своею.
В этот момент он увидал внука. Когда Николая Владимировича грызла порою совесть, что он не умеет найти общего языка с внуком, не умеет разговориться с ним по-настоящему, перешагнуть барьер взаимной отчужденности, что мальчик, живя вдали от него, теряет что-то хорошее, присущее им, Стерховым, которое он, его дед, обязан был развить в нем, и когда он, исподволь подготовясь, помня что-нибудь характерное, сказанное во время их предыдущей встречи, приступал к разговору сызнова, то всегда убеждался неожиданно, что перед ним стоит уже совершенно иной человек, движимый уже иными интересами и иной волей, причем постичь так сразу смысл этих перемен, уловить их общую суть Николай Владимирович был не в состоянии. Так было и на этот раз. Ему снова оставалось лишь недоумевать о причинах, приведших к тому, что внук был уже не тем, каким он покинул дом сегодня в полдень. Поэтому он промолчал, не осмелясь спросить у внука, почему тот не пришел к обеду.
— Может быть, мне поехать с тобой? — засмеялся внук, тоном своим показывая, впрочем, что вопрос его вовсе не серьезен. Они выбрались наружу, протискиваясь сквозь спящих или просто таращившихся в пространство людей. Внук, перехватив у деда мешок, волочил его теперь понизу, потом вскинул на плечи.
— Так, может, мне и вправду поехать? — повторил он, пытаясь понять, как выглядит с мешком за плечами.
Николай Владимирович сказал смущенно:
— Ты ведь знаешь, что это невозможно.
— Да. А жаль. Мне как-то это не приходило в голову, что это было бы лучше всего.
Николай Владимирович жалел его, но еще больше ощущал в душе своей какое-то смятенье оттого, что короткий разговор этот означал по сути дела, что естественный порядок вокруг нарушился и они с этим мальчиком поменялись ролями: как ни дико теперь это звучало, но не он уже завидовал внуку, а внезапно ему завидовал внук. Мир переворачивался перед ними. Чтобы вновь обрести устойчивость в нем, они оба стали вглядываться в даль, где в черноте мигали какие-то железнодорожные невнятные сигналы. “Семафор дали, семафор открыли”, — беспокойной скороговоркой сообщали какие-то люди, всматриваясь в изгибы блестевших в прожекторных лучах путей и переплетения проводов.
— Николай Владимирович! Николай! — закричали сзади. Это была Галина Васильевна. — Вы вдвоем?! — не удержалась и спросила она, хоть и знала, что Николай Владимирович терпеть не может провожаний и не допустит дочерей везти его на вокзал.
Они кинулись к ней навстречу. Она и сама была одна и тащила большой рюкзак и еще чемоданчик в руке. Николай Владимирович, подбежав, стал упрекать ее, что она не предупредила их, что поедет одна, и не попросила за нею заехать. Она с трудом сняла мешок, лямки которого никак не желали слезать, войдя в мягкую ватную толщу шубы.
— Тише, тише, — просила она, — рукав оторвете! Вы знаете, мама собралась ехать меня провожать, но плохо себя почувствовала, и я ее не взяла.
— Да вашей маме восемьдесят лет!
— Ну ничего, она у меня бодрая старушка.
Так, смеясь, сгибаясь с непривычки под тяжестью мешков и чемодана, они прошли еще немного вперед и остановились, так как не было известно, где окажется их седьмой вагон. На соседнем пути стоял состав на Ташкент. Два узбека в телогрейках поверх халатов тащили ковер. За ними плелась патриархальная какая-то семья с баем, опирающимся на палку, ветхим и недовольным тем, что молодые дочери его (если только не жены) то и дело теряли разбегающихся своих татарчат. За этими прошел какой-то важный узбек в драповом пальто, в белых бурках и каракулевой ушанке. Разговаривая с русским своим собеседником, одетым примерно так же, он грозил ему пальцем и все повторял: “Нэ докажитэ, нэ докажитэ”. Они стали неподалеку, и разговор был у них, кажется, о национализме. Навстречу им прошла пьяная русская компания, провожавшая невменяемого уже своего приятеля и забывшая, в какой ему надо вагон. Наконец, пугающе неслышно, потому что все отвлечены были появлением узбеков и русских и их криками, подошел их поезд. Сперва где-то в уголке глаза возникал отблеск оттого, что под тяжестью вагона светлый рельс прогибался и бликовал, затем оттуда же надвигалось неясное темное пятно, и лишь тогда ухо различало стук буферов и легкий шорох близко подобравшейся массы.
Они занесли вещи в вагон и сели там в полутьме; полный свет не был еще зажжен, горели лишь тощие лампочки в проходах. У них был плацкартный вагон, в их отделение еще никто не пришел, и нужно было сторожить вещи. Они сидели тихо, наблюдая в окно за казавшимся отсюда ярко освещенным перроном, откуда должен был сию минуту отойти поезд с узбеками. После той катастрофы Николай некоторое время боялся ездить в поезде, теперь это снова пришло ему на ум, и он хотел спросить деда: нет ли у того такого чувства или предчувствия, что с ними что-нибудь случится (считалось, что у Анны, например, в тот раз было такое предчувствие). Он, однако, благоразумно решил этого вопроса не задавать; он видел, как вся горит от возбуждения, но тем не менее молчит Галина Васильевна, и хотел подражать ей, сдерживая себя.
Ее благородное, с правильными чертами лицо было красиво в этом боковом рельефном освещении, и Николай невольно сравнивал ее с своей матерью. Он попытался вообразить себе встречу Галины Васильевны с сыном, про которого столько слышал и который, воображаемый, давным-давно включен был уже в мир его фантазии: он часто рисовал себе приезд того в Москву, их встречу, удивление того, старшего, перед тем, насколько умен этот, еще не видавший жизни, юноша, и тому подобное. Представив себе его и сейчас по фотографиям, которые он как-то видел у Галины Васильевны, привычно жалея о том, что такого старшего, подлинного друга, идеального повторения его самого, у него нет, он вдруг неожиданно, непонятно почему вспомнил и о своем отце. Его отец умер, когда ему было пять лет; он его почти не знал и редко думал о нем. Он не мог даже сказать, что чувствует в том какую-то потребность, что ему это для чего-то нужно. Иногда, натыкаясь в старом, отслужившем свое чемодане на отцовы письма, он пробовал их читать, но, как правило, у него недоставало энергии надолго. Фотографий и вообще сохранилось лишь несколько. Часто говорили, что он похож на отца, ему это нравилось; но еще чаще (большинство теперешних знакомых отца не знали) говорили, что он похож на мать. Это нравилось ему меньше: быть похожим на женщину казалось несколько унизительным. Тогда он извлекал из коробки отцовы фотокарточки и, глядя то на них, то на себя в зеркало, отыскивал одинаковые черты. Этим как будто и исчерпывались их отношения. Мать предпочитала о нем не говорить, — в лучшем случае о том, какие у него были “золотые руки” и как он мог все сам сделать, — полагая, что незачем акцентировать внимание ребенка на отце, и, кажется просила о том же всю остальную родню. Сама она считала, что у нежелания ее вспоминать об умершем есть объективные причины; эти объективные причины были те, как подозревал, однажды рассуждая сам с собою на эту тему, Николай Владимирович, что, как и сам он, она просто не любила вспоминать о своей молодости, стыдясь хуже, чем стыдилась бы разгула, своих иллюзий и своей неискушенности.
Как бы то ни было, сын пока что духовно подчинялся ей, и вот только сейчас, впервые к смущению его и позору, ему понадобился вдруг отец. Он впервые задумался о нем. Впервые те несколько эпизодов пришли ему на ум, что сохранила случайная детская память, но он увидал своего отца как бы живого, может статься, даже воскресшего. Отец был в шапке-ушанке, в полушубке и в валенках, как на какой-то из фотографий. В руках его была тетрадь, не тетрадь, собственно, а так называемая амбарная книга (там так и было видно издали — “Амбарная книга”). Поодаль возвышался лес, недостроенный не то дом, не то склад выступал в углу, слева. Почему-то это было как раз там, куда ехали сейчас дед с Галиной Васильевной. Сын ее тоже должен был быть где-то рядом. Его отец был над ними десятником и возвышался огромным, тяжелым и сильным, каким он никогда при жизни не был.
Молодой глуховатый офицер-танкист с бойкой женой пришли на соседние места, когда до отхода поезда оставалось минут семь, не больше. Их никто, слава Богу, не провожал, и можно было выйти на перрон. По-прежнему молча они прошлись раза два туда и обратно вдоль страшной щели меж краем платформы и корпусом вагона.
— Ты, может, пойдешь уже? — предложил Николай Владимирович.
Тот замотал головой: нет, нет. В эту секунду объявили отправление. Раздробившись на маленькие кучки, кругом стали прощаться.
— Ну, попрощаемся и мы, — сказал Николай Владимирович.
Неловко они поцеловались, замечая подробности прикосновения кожи и губ. Галина Васильевна тоже хотела было его поцеловать, но не решилась, подумав о его бабке (о Татьяне Михайловне); он тоже не осмелился подставить ей щеку, как деду.
— Скорее, скорее, Галина Васильевна, — заторопился Николай Владимирович, помогая ей взойти в тамбур вперед других. Потом шагнул и сам. Галину Васильевну затолкали вглубь. Приподнявшись на цыпочки, можно было видеть ее лицо, дед был ближе. Николай крикнул ему, чтобы они шли в вагон. Идя назад, параллельно им вдоль вагона, он смотрел, как они, маша ему руками и стуча в стекла костяшками пальцев, продираются к себе.
Поезд тронулся снова незаметно и беззвучно. Еще не уловив ясно этого, не поверив ощущенью, Николай остановился, и дед в окно улыбнулся его растерянности. Несколько мгновений он шел за поездом, держась рукою за стенку вагона. Потом кто-то помешал ему; пока он обходил этого человека, поезд набрал уже ход и шага перестало хватать. Он отошел на середину платформы, чтобы лучше видеть, но тут же потерял их из виду. Белое лицо деда в последний раз померещилось ему, мелькнуло где-то наискось впереди, но он не был убежден уже, что это точно дед.
Он остался один.