Опубликовано в журнале Континент, номер 137, 2008
Игорь ВИНОГРАДОВ — родился в 1930 г. в Ленинграде. Окончил филологический факультет МГУ. Литературовед, критик, публицист. Автор семи книг и многих статей по русской классической и современной литературе, по проблемам эстетики и культуры, социологии и религиозной жизни. С 1992 г. — главный редактор “Континента”. Живет в Москве.
Игорь ВИНОГРАДОВ
Дневник редактора
Выпуск шестой
Июль–сентябрь 2008 г.
I. На сороковины Александра Солженицына
1
Весть о смерти Александра Солженицына застала меня далеко от России. Причем в стороне и от какой-нибудь реальной возможности познакомиться с тем, как Россия откликнулась на это событие.
Но, может быть, в том было и свое благо, как ни малоуместно вроде бы в таком контексте это слово.
Я не сомневался, что все хоть сколько-нибудь вменяемые соотечественники Солженицына, не слишком зашоренные своими вполне естественными партийно-групповыми или личными однобокостями, воздадут ему достойное должное, как бы ни расходились они с ним в каких-то позициях. И прежде всего — великому подвигу этого поразительного человека, героическое противостояние которого самой мощной и страшной системе тотального зла на планете ХХ века едва ли не больше, чем противостояние ей любого другого лица (за исключением разве лишь Андрея Сахарова), способствовало началу ее крушения.
И я не ошибся. Когда в середине августа, вернувшись в Москву, я перечитал почти все, что писалось по поводу смерти Солженицына и в печати, и в интернете, я с удовлетворением констатировал, что общий уровень вменяемости оказался у большинства сколько-нибудь значимых медийных имен даже выше, чем я рассчитывал. Причем таких откликов было большинство, о чем свидетельствует и помещенный в этом номере “Континента” в разделе “Россия и мир” их обзор.
Но зная и помня, сколько самой низкопробной злобы и всяческих измышлений обрушивалось на Солженицына при его жизни, я не сомневался и в том, что в наше медийное пространство так или иначе ворвется и эта стихия. По большей части, конечно, через интернет и анонимно: из славной когорты тех, если можно так выразиться, штатных его злопыхателей, поименно нам известных, которые специализировались на публичных его “разоблачениях”, вряд ли, был уверен я, кто-нибудь осмелится и над гробом предаться одному из главных удовольствий своей жизни.
Я и в этом не ошибся: во всяком случае, никого из тех, кто открыто и громко проявил себя в последние годы на поприще всяческой травли Солженицына, я в прощальной к нему очереди не заметил. На этот раз типовые глумления и проклятия отважились воспроизводить и оглашать у свежей могилы одни лишь интернетные анонимные храбрецы.
Но в те траурные дни даже и этот трусливый, ничтожный, но такой знакомый, такой привычно мерзкий, такой банально-тупой в своих злобных потугах анонимный вой был настолько отвратителен, что если бы у меня там, вдали от России, где я был, появилась возможность доступа в интернет и мне пришлось бы познакомиться со всей этой мерзостью уже тогда, у меня, боюсь, вряд ли хватило бы разумности просто отвернуться с презрением, а не ввязаться тут же, сходу, в яростную, но, конечно же, совершенно бессмысленную “полемику”.
Дело в том, что тогда, в начале августа, я уже почти заканчивал работу над текстом о возможности христианской демократии в России, который как раз и должен был составить шестой выпуск “Дневника редактора”, давно уже намеченный к публикации в готовящемся номере “Континента”. Но, узнав о смерти Солженицына, я тут же, понятно, отложил все написанное в сторону: никаких сомнений в том, что выпуск этот должен быть отдан и будет отдан именно Солженицыну, у меня, естественно, и быть не могло. И вовсе не потому только, что уход его — это событие такой исторической значимости, без попытки хоть какого-то осмысления которого появление нынешнего номера “Континента” было просто немыслимо. Тем более что и сам “Континент” — и названием своим, и всей семнадцатилетней парижской своей историей, и вообще всем своим духом, всей стержневой своей направленностью — был в громадной степени обязан именно Солженицыну.
Но мой Дневник — это все-таки дневник хоть и редакторский, но ведь в то же время и мой собственный, сугубо и безусловно личный. А Солженицын столько значил для меня (как, понятно, и для многих, многих других) еще именно и лично, что какого-то непременного выхода своего требовало — и имело право требовать — здесь и все то, что происходит в нас, когда умирает вдруг человек, почему-либо очень много значивший в нашей жизни и мы, провожая его в последний путь и навсегда прощаясь с ним, отдаемся естественной и властной потребности еще и еще раз вглядеться в тот особый личный след, который он, уходя, оставляет в нас, вновь осмыслить и пережить то, чем он для нас был. И этим как бы завершить некой очень весомой — хотя, конечно, и не последней — точкой жизненный сюжет наших с ним взаимоотношений… Все это тоже было для меня очень важно, может быть даже более всего важно, и я не знаю, как удалось бы мне отдаться прежде всего именно этому своему, личному, окажись я в водовороте всей той вызванной этой смертью информационной шумихи, всей той многоголосой лавины эмоций, слов и суждений — да, и очень точных, высоких, достойных, но и злобных, постыдных, темных, — которая заполняла в те дни и нашу прессу, и телевидение, и рунет. И которая, конечно же, то и дело втягивала бы меня в себя трудно преодолимым искушением непременно откликнуться на тот или иной поразивший или возмутивший меня голос, с иным соотнестись, с другим схлестнуться, третий оспорить…
Но, повторюсь, я был далеко от всего этого, ничто меня не отвлекало, я был один на один со своими мыслями, со своей памятью, с моим собственным Солженицыным — тем, каким я его помнил, воспринимал, чувствовал. И я снова и снова перебирал в памяти весь тот долгий и сложный сюжет своих духовных с ним взаимоотношений, который выстроился в моей жизни с его в ней появлением. Я вспоминал, каким неожиданным и мощным потрясением обернулось для меня уже первое мое соприкосновение с этим удивительным явлением нашего времени, которое носит имя Александра Солженицына, когда я даже имени этого еще не знал и когда в 1962 году, в “Новом мире”, где я еще не работал, но уже был постоянным автором, я, сидя в одном из кабинетов редакции, куда меня тайно заперли на два часа наедине со стопкой тонких желтоватых листов машинописи, озаглавленной “Щ-854”, испытал шок не только от той ошеломляющей правды, которая вставала со страниц этого будущего “Одного дня Ивана Денисовича”, но с не меньшей силой и от очевидного, поражавшего, громадного художественного таланта неведомого мне автора.
Вспоминал я и о том, с какой ревнивой опасливостью: а вдруг не подтвердится это первое мощное впечатление?! — приступал я к чтению “Матренина двора”, появившегося через несколько месяцев в том же “Новом мире”, и как уже без опасений, но с тем большим ревнивым пристрастием — не только с восторгом, но и с какими-то ужасно досадными, ужасно нежданными и нежелательными огорчениями — читал потом и “Случай на станции Кречетовка”, и “Захара-Калиту”, и самиздатские “Крохотки”. А много позднее уже — и тоже по-разному, но тоже с неизменной страстной личной захваченностью — и “Раковый корпус”, и “В круге первом”, и невероятный “Архипелаг”, и “Колесо”, и “Жить не по лжи”, и “Как нам обустроить Россию”…
И, конечно же, все время вспоминал я и все наши встречи — начиная с той первой (которая случилась, кажется, еще до того, как я вошел в редколлегию “Нового мира”, то есть еще до 1965 года), когда в дверях кабинета Твардовского я однажды столкнулся с незнакомым высоким крепким человеком, энергичное безусое лицо которого было обрамлено рыжеватой шкиперской бородкой — то самое лицо, которое вы можете увидеть на фотографии, помещенной на обложке этого номера “Континента” (она была подарена мне Солженицыным через несколько лет после этой первой встречи, в дни его пятидесятилетнего юбилея). Нас познакомили, и острый, быстрый и цепкий взгляд его мгновенно и заинтересованно тотчас же меня сфотографировал: “Вот вы, значит, какой”, — сказал он, улыбнувшись, что, понятно, не могло не польстить моему самолюбию: ага, значит, читал…
Вспоминал я и другие наши встречи, которых было не так уж много, но не так уж и мало — и когда я работал в “Новом мире”, и позже, после разгрома журнала, но еще до высылки Солженицына на Запад. Вспоминал наш неожиданный телефонный разговор в 1988 году, когда меня впервые за 25 невыездных лет выпустили заграницу, в Париж, куда мы и полетели вместе с Натаном Эйдельманом читать в Сорбонне лекции о современном состоянии русского общества и русской культуры и где Владимир Максимов, когда я был у него в гостях, неожиданно предложил позвонить из его квартиры в Вермонт, и я позвонил, и мы начали разговаривать с Натальй Дмитриевной, и вдруг как раз в этот момент случайно, как оказалось, спустился с верхнего этажа, где он в эти часы, как правило, безотрывно работал, Солженицын, и он взял трубку, и мы довольно долго проговорили — и о российских делах, и о начавшихся уже в это время в России публичных вечерах, посвященных его творчеству, и о “Красном колесе”, и о многом другом…
Вспоминал я и то, как мы встречались и о чем говорили и после его возвращения на родину — эти встречи, как, впрочем, и все другие, тоже очень ярко запечатлелись в моей памяти, и когда-нибудь, если получится, я еще непременно расскажу о них. Тем более, что впечатления, вынесенные после некоторых, может быть, поспособствуют уяснению того реального образа Солженицына, обретение которого еще на долгие годы вперед останется, я уверен, одной из очень важных, исторически важных задач нашего российского общественного сознания и самосознания.
Но в тот раз, в те особые дни, когда перед лицом только что случившейся смерти, не такой уж, конечно, неожиданной — и возраст Солженицына был преклонный, и сам он был уже слаб, — но все равно неожиданной, внезапной, уже этой шоковой внезапностью своей заставлявшей мысли и память о нем вспыхивать только самым ярким, самым главным, я из всей череды этих встреч и впечатлений то и дело возвращался прежде всего к одному очень знаменательному нашему разговору, особенно резко запечатлевшемуся в моей памяти.
И вот о нем мне и хочется сегодня рассказать.
2
Встреча и разговор эти случились в январе 1974 года — буквально за несколько недель до высылки Солженицына из Советского Союза.
Напомню, что это было за время.
Прошло уже почти четыре года после разгрома “Нового мира”. И уже два — как умер Твардовский, сломленный крушением величайшего дела своей жизни, гибелью своего любимого детища, которому он отдал с перерывами почти двадцать лет. С разгромом “Нового мира”, с ликвидацией последних проталин недавней Оттепели честная литература и свободная ищущая мысль, конечно, не погибли и не исчезли, но пробивались к людям разве лишь узкими малозаметными ручейками, все чаще и чаще уже и подземными. Конечно, и в оттепельные-то времена все, что власть могла опасного для себя придушить, она душила не задумываясь. Но и для свежего воздуха немалые щели тогда все же оставались, и все же могли звучать даже и такие голоса, как голос Солженицына. С началом же так называемого застоя, особенно после августа 1968-го, задавшего уже необратимый алгоритм всему дальнейшему ходу нашего послеоттепельного существования, пространство нашей общественной жизни с каждым годом все быстрее превращалось в тот, если использовать известный герценовский образ последекабристской николаевской России, “гладко убитый пустырь”, на котором не произрастало уже почти ничего отрадного. Все живое замолкло — ушло на московские кухни, ему не было никакого иного выхода в той атмосфере маразма, которая сгущалась над страной и пригибала ее все ниже и ниже с каждым годом, с каждым днем…
И вот, каждодневно пребывая в этой беспросветной ситуации, все отчаяннее испытывая угнетающее чувство бессилия что-либо противопоставить нашему ничтожному, стремительно деградирующему, но все еще всесильному режиму, волочащему страну в пропасть, мы с моим близким другом, единомышленником и коллегой по “Новому миру” Юрием Буртиным пришли к выводу, что никакие формы сколько-нибудь действенного общественного сопротивления (кроме разве лишь чисто экзистенциального, личностно-бунтарского вызова), никакое слово протеста и правды, произнесенное вслух и рассчитанное на то, чтобы быть хоть как-то расслышанным обществом, в стране практически уже невозможны. И мы решили, что настало время вспомнить о Герцене, о его знаменитом “Колоколе” и “Полярной звезде” — о том, какое влияние оказали они на русские умы и в какой немалой степени способствовали тем великим переменам, которые начались в России после поражения в Крымской войне и смерти Николая I. Чуть забегая вперед, не могу не заметить в скобках, что мы ведь и не ошиблись, именно так поняв вызов самого времени, а как в воду глядели. Недаром уже в конце 1974 года как раз и вышел в Париже первый номер “Континента”, созданного только что лишенным советского гражданства Владимиром Максимовым, — журнала, который очень скоро стал самым авторитетным эмигрантским органом сопротивления коммунизму и тоже сыграл совсем немалую роль и в его идейном крушении, и в зарождении тех исторических перемен, что начались в Советском Союзе. Причем начались — вот еще одна знаменательная историческая параллель! — тоже в результате очевидного поражения в холодной войне и после трех подряд смертей переживших свое время генсеков старой советской закалки, на смену которым пришел к власти выросший на либерально-социалистических идеях Оттепели молодой Михаил Горбачев…
Но я сейчас не о “Континенте” и не об этих параллелях и совпадениях, и в самом деле любопытных. А о Солженицыне.
Так вот, — к концу 1973 года мы с Буртиным пришли, повторяю, к выводу, что пора принять историческую эстафету Герцена и попытаться создать заграницей современный “Колокол”, который поднял бы знамя открытого сопротивления нашему тоталитаризму. И тем спас бы и честь русской интеллигенции, русской свободной мысли и культуры. Мы очень тщательно обсудили эту идею и, конечно же, сразу связали ее с именем Солженицына, к этому времени бывшего уже нобелевским лауреатом, автором изданных за границей “Круга первого” и “Ракового корпуса” и давно уже — особенно после его прогремевших писем к Съезду писателей и к Патриарху и других дерзких вызовов режиму — обложенного со всех сторон гэбистской опричниной, исключенного из Союза писателей и лишенного всякого доступа к гласному слову. Мы считали, что кто-кто, а он-то как раз и может, и должен взяться за это нелегкое дело, только ему оно по-настоящему и по силам, его авторитетом и может быть поднято. И, в конце концов, решили, что нужно прежде всего с самим Солженицыным об этом и переговорить.
И вот в конце декабря 1973 года, не помню точно — 27-го или 28-го, я — без всякого, естественно, предупреждения и звонка (что было бы в те дни просто глупо) — отправился к нему на квартиру в Козицком переулке — неподалеку от Института истории искусств, где я после изгнания из “Нового мира” отбывал своего рода административно-идеологическую ссылку. Было страшновато, и помню, как я попросил даже моего хорошего приятеля по Институту сопроводить меня до солженицынского двора, подождать там и, если я через час-полтора не выйду или он увидит, что меня кто-то куда-то уводит, сообщить об этом сразу же моей жене…
Александра Исаевича дома не было, но была Наталья Дмитриевна, и я оставил для него записку с просьбой встретиться со мной и Буртиным по некоему важному делу. Через день или два я снова зашел к Солженицыным и получил ответную записку (к сожалению, из предосторожности, может быть излишней, я ее тогда уничтожил, о чем теперь жалею). Содержание записки было такое: Солженицын писал, что, конечно же, он охотно встретится с нами, и назначал время и место — что-то около восьми утра первого января (!) семьдесят четвертого года во втором или третьем вагоне электрички, отходившей от Киевского вокзала.
В этом был весь Солженицын. 31 декабря он встречал, стало быть, с семьей Новый год в Москве, а уже в 8 утра 1 января собирался быть в электричке и ехать в Переделкино, где жил в это время на даче у Чуковских. Ехать работать…
И вот за полчаса до указанного времени мы с женой были уже на Киевском вокзале и ждали Буртина. Ждали долго, нервничали, но он так и не появился (как оказалось потом, по какой-то нелепой случайности сильно опоздал — то ли проспал, то ли застрял где-то в транспорте). И когда до отхода электрички оставалось совсем ничего, мы отправились на платформу и вошли в указанный вагон. На одной из скамеек действительно сидел Солженицын, места рядом были свободны, да и вообще вагон был, естественно, почти пуст. Мы подошли, сели рядом, но говорить в электричке о серьезных вещах было все-таки ни к чему, и мы стали беседовать на какие-то более или менее нейтральные темы, а наш с Буртиным, как сказали бы сейчас, проект я начал излагать, лишь когда мы вышли на станции Мичуринец и направились по заваленной снегом дороге в сторону Переделкино. Солженицын слушал меня очень внимательно, не отвлекаясь и не перебивая, лишь время от времени, извинившись, оборачивался к моей жене, которая, не желая мешать, деликатно шла в нескольких шагах позади, и предупредительно и галантно предлагал ей свою руку, чтобы помочь перебраться через очередной возникавший перед нами сугроб.
Наконец, я кончил. Реакция Солженицына меня изумила и даже несколько обидела. Я не ручаюсь за абсолютную точность его слов, но смысл услышанного передаю точно: “Боже мой, да что же это такое! — воскликнул он огорченно. — Вас я знаю, конечно, меньше, но ведь Буртин-то — он из самой глубинки, из народной гущи! И если даже такие люди бегут из России, значит, дело в стране совсем плохо!”
Я оскорбленно возразил, что мы собираемся вовсе не бежать из России, а заниматься делом, за которое именно ради России и пора, наконец, браться. И что, увы, серьезный журнал вольного русского слова нигде больше, как заграницей, вне России, просто не может быть создан. А такой журнал должен быть создан непременно. И кому же еще, если не ему, Солженицыну, лауреату Нобелевской премии, имя которого на Западе так много значит, сама судьба, а вовсе не мы, и назначает, можно сказать, осуществить это требование времени (напомню и подчеркну еще раз, что ни максимовского “Континента”, ни “Синтаксиса” еще не существовало)! Так что дело тут вовсе не в бегстве.
На эти мои слова последовала реакция тоже очень неожиданная и изумившая меня еще больше. “Да понимаю я все, понимаю, не надо меня убеждать, — сказал Солженицын. — Но подождите немного, Игорь Иванович. Подождите! Вы же не знаете — а я ведь отправил недавно письмо нашим вождям. И должны же они как-то ответить, должно же что-то произойти! Я ведь им все там сказал!”
И он стал подробно, все больше увлекаясь и загораясь, излагать мне содержание этого ставшего вскоре широко известным письма — и то, как надо отказаться, наконец, нашим вождям от лживой коммунистической идеологии, если они хотят спасти страну от катастрофы, и как губит ее захватническая имперская политика, и то, какие срочные внутренние проблемы жизни страны ждут-не дождутся своего безотлагательного, наконец, разрешения…
Это длилось долго — что-то не менее часа, если не все полтора. Мы гуляли по пустынным улицам поселка, возвращались обратно, останавливались, снова шли — Солженицын энергично и страстно развертывал передо мною пункт за пунктом всю программу спасения России, изложенную им в этом удивительном его послании нашему всесильному Политбюро во главе с уже тогда начинавшим вползать в маразм Брежневым… И обращенный ко мне смысл и постоянный рефрен этой горячей и страстной его лекции-проповеди был все тот же, совершенно ясный и однозначный — вот видите, действительно ведь надо повременить, скоро все непременно изменится — вожди прочтут письмо, им нечего будет возразить, они поймут, что только в том, что он, Солженицын, предлагает, — спасение и для них самих, у них откроются глаза, и все пойдет по-другому… Во всем этом он убеждал меня так искренне, с таким вдохновенным блеском в глазах, с такой уверенностью, что все это действительно произойдет, что я, слушая его, просто не верил своим ушам, испытывая одновременно совершенно противоположные чувства. Я восхищался точностью иных его формулировок, верностью его анализа, серьезностью и продуманностью многих из тех предложений, что составляли его проект спасения России. И вместе с тем у меня, что называется, просто уши вяли от той наивности, на которую был, оказывается, способен этот человек, прошедший через то, через что он прошел, и знавший жизнь так, как он ее знал…
В самом деле, представить только, что наши вожди, которым Солженицын объяснял ненужность идеологии, — окажутся способны все это воспринять!.. Неужели он не понимает, ужасало меня, что страною верховодит банда абсолютно безыдейных и бездарных политических проходимцев, которые ни о чем другом и думать не думают, как только о сохранении собственной власти и которые разве лишь в привычной и “проверенной” (“научной”!) марксистской идеологии только и могут еще находить какое-то легальное себе прикрытие? И это их-то пытаться убедить какими-то разумными доводами, призывать к ответственности за страну?!. Но одновременно с этим я невольно восторгался той безоглядной, какой-то почти мистической его верой в действенность своего Слова — верой, которая просто поражала и искренностью, и силой. Это было просто-таки что-то из давно канувшего в небытие века Просвещения с его возвышенным культом Разума и прекраснодушной верой в его всемогущество…
Расстались мы очень торжественно. На прощанье он сказал фразу, которая тоже меня поразила и врезалась в мою память. Прощаясь, он сказал: “Ну конечно, Игорь Иванович, я могу вас заверить, что, уж если окажусь на Западе, то выполню свой долг. Сделаю все, чтобы оттуда зазвучал голос правды. Я оправдаю ваше доверие”…
Этот неожиданный пафос, отдававший, как мне показалось, чуть ли не какой-то театральностью, удивил меня и заставил даже невольно улыбнуться про себя: в самом деле, — с чего бы это вдруг было как-то заверять нас, говорить об оправдании какого-то нашего доверия? Да, мы с Буртиным были сотрудниками Твардовского, да, были в то время довольно известны, но, положа руку на сердце, по сравнению с Солженицыным, со всем тем, что он уже прожил и пережил, через что прошел и что уже сделал, мы были ведь просто мальчишки, хоть и сорокалетние. Да и вообще мы не столько возлагали ведь на него какое-то доверие, сколько думали быть помощниками в том деле, которое именно он только и мог, как мы считали, возглавить…
Но потом, снова и снова вспоминая эти торжественные прощальные его слова, я понял, что здесь, в сущности, было что-то подобное тому, о чем рассказал когда-то Достоевский, вспоминая о своей первой встрече с Белинским, когда он, начинающий, никому до того не известный молоденький литератор был приведен перед светлые очи великого и страшного, как ему казалось, критика, И этот страшный критик еще и встретил его как-то “чрезвычайно важно и сдержанно”. И Достоевский лишь сокрушенно подумал про себя: “Что ж, оно так и надо…” Но, вспоминает он, уже через минуту “все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать”…
Вот и я думаю теперь, что торжественность прощальных солженицынских слов была связана прежде всего с их принципиальным смыслом и весь этот пафос заверения был обращен не столько к нам, сколько к той высокой миссии, которую Солженицын всегда сознавал как главное себе задание и перед которой он в этот момент и держал ответ. Так что, конечно же, он заверял в этот момент не нас, а в нашем лице самое Судьбу свою, ее новый зов, случайными вестниками которого мы в тот момент оказались…
3
Вот такой был разговор, такая встреча.
Почему я вспоминаю сейчас об этом? И почему именно к этому январскому новогоднему дню все время и чаще всего возвращала меня память в те первые дни после смерти Солженицына, когда волею обстоятельств я оказался надежно отрезан от всего, что писалось и говорилось в связи с этим в России, и ничто не мешало мне отдаться только собственным моим воспоминаниям обо всем том, что составляло сюжет моих внутренних с ним взаимоотношений?
Попробую объяснить, прибегнув опять к аналогии. И опять с помощью классики.
Бунин в книге “Освобождение Толстого”, рассказывая о том, как он узнал о смерти Толстого, вспоминает:
“Газетный лист был в траурной раме. Посреди его чернел всему миру известный портрет старого мужика в мешковатой блузе, с горестно-сумрачными глазами и большой косой бородой… Был одиннадцатый час мокрого и темного петербургского дня. Я смотрел на портрет, а видел светлый, жаркий кавказский день, лес над Тереком и шагающего в этом лесу худого загорелого юнкера “в белой папашке с опустившимся пожелтевшим курпеем, в белой, грязной, с широкими складками черкеске и с винтовкой в руке”…”
И Бунин вспоминает те страницы из “Казаков”, где герой повести Дмитрий Оленин, прилегший отдохнуть около логова старого оленя, следит взглядом за миллионами комаров, кружащих над ним, и думает о том, что “каждый из них такой же особенный ото всех Дмитрий Оленин” и что и сам он “нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то”, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь вокруг него. Но что в то же время он и “рамка, в которой вставилась часть единого божества”, что “все-таки надо жить наилучшим образом”, и что “счастье в том, чтобы жить для других”…
“Многообразие этого человека,— продолжает Бунин,— всегда удивляло мир. Но вот тот образ, что вспомнился мне…— этот кавказский юнкер с его мыслями и чувствами среди “дикой, до безобразия богатой растительности” над Тереком… не основной ли это образ?.. “Некоторые живут, не замечая своего существования”. Не некоторые — их столько же, сколько на земле комаров и оленей. А сколько замечающих? он же был из тех, что слишком замечают”…
Я люблю эти страницы “Освобождения Толстого”. Мне кажется, что Бунин сумел здесь лучше, чем кто-нибудь другой, уловить действительно основной образ Толстого — образ человека, слишком и всегда, даже на вершинах самой полной “оленьей” растворенности в жизни, сознающего себя “рамкой, в которой вставилась часть единого божества”. А потому — и “слишком замечающего” свое существование. Мне нравится и сама эта формула Бунина — основной образ. Очень точное обозначение того стержневого, центрального духовного ядра личности Толстого, которое с предельной отчетливостью всегда и прежде всего вырисовывается перед нами на любом этапе его долгой и разной жизни, в любых ее ситуациях и поворотах.
Вот и я спрашиваю себя: тот образ, что вставал и встает передо мною, когда я вспоминаю серенькое январское утро на зимних проулках Мичуринца, когда я снова вижу перед собою эти сияющие вдохновенной верой глаза, это энергичное оживленное лицо совсем еще молодого, в сущности, Солженицына и снова слышу его быструю напористую речь, страстно убеждающую меня, что скоро все изменится, — не основной ли это его образ?
Для меня, во всяком случае, это именно так.
Потому что все, чем запомнилась мне эта встреча, все, чем и как в эти час-полтора раскрылся он передо мною, — все это собралось и сконцентрировалось, в конце концов, во мне в некое удивительно цельное и яркое единство, все предстало ярчайшим проявлением самой сути его личности, невероятно характерным и показательным для него.
И то, что уже утром 1 января, едва, можно сказать, встав из-за новогоднего семейного застолья, он уже мчался в свой трудовой затвор на дачу Чуковского, лишь на пути к которой было отведено время и для нашей встречи.
И даже то, как при всей несомненной погруженности его в нашу беседу и в свою проповедь, он был безукоризненно внимателен и предупредителен по отношению к шедшей с нами женщине, неизменно помогая ей перебираться через очередные снежные ухабы.
И, конечно же, то, как сразу же захватила и заполнила все пространство нашей встречи главная боль и главная страсть всей его жизни — его несчастная, его родная, его бесконечно любимая Россия — и из нее бежать?! — Россия, которую надо спасать и которую можно ведь спасти, — вот же он, простой и ясный план, как это сделать!..
И поразительное бесстрашие этого безумного послания к “вождям”, отправленного в невероятной надежде, что проймут-таки их его неотразимые доводы, но ведь почти неминуемо грозившего — не мог же он не предполагать, по крайней мере, хотя бы вероятности этого! — и немедленным ответным карательным ударом! Что ведь всего через каких-нибудь полтора месяца как раз и произошло и в чем письмо, а не только публикация “Архипелага” за рубежом, тоже, не приходится сомневаться, сыграло свою роль…
И это замечательное заверение нас с Буртиным, что он оправдает наше доверие, — заверение, отдававшее даже каким-то чуть как бы комическим несоответствием своего торжественного тона и своей адресной обращенности…
И, наконец, эта поразительная, доходящая тоже до какой-то почти нелепой наивности вера в силу своего слова, в то, что оно способно перевернуть мир и вправить мозги даже таким прожженным паханам партийно-политической мафии, завладевшей Россией, как Брежнев и его ничтожные сообщники…
Да, рассчитывать на то, что они способны внять голосу какой-то правды, пусть хоть сверхубедительной, неотразимой, и броситься вдруг спасать Россию, которую они волокут вместе с собою в пропасть, — это, конечно, штука посильнее “Фауста” Гете. Такой наивности действительно можно, кажется, только диву даваться — откуда она в этом закаленном зэке, прошедшем огонь, воду и медный трубы?..
Но в том-то и дело, что оттуда же, откуда и сверхчеловеческая одержимость работой, и страстная погруженность в судьбу России как в свою собственную, и дерзко-безоглядное мужество его постоянных смертных вызовов чудовищному монстру коммунистического тоталитаризма, и неподдельное чувство некой высшей, едва ли не священной, обязывающей низко склонить голову, значимости того дела, которое вручено и доверено ему судьбой, и поразительная способность быть в то же время чутко внимательным ко всему, что происходит рядом с тобой с другим человеком, и, наконец, сама эта, действительно доходящая порой и до наивности, безоглядная вера в силу слова правды, в неотразимость доводов разума!
Откуда?..
Да из самого существа, самого корня натуры Солженицына, из самого ядра его личности.
Потому что в нем наша русская история и судьба неслучайно явила нам одно из самых ярких, предельно полных воплощений того отнюдь, конечно же, не редкостного, но ведь не такого уж и частого и всегда особого духовно-психологического типа личности, когда вся она, во всех своих жизнепроявлениях почти без остатка структурирована вокруг центра, лежащего не в собственном “я” человека, а в том, что выше его, что выходит за его пределы, что трансцендентно ему — в том, что он считает Истиной, Правдой, Смыслом жизни. А значит — и смыслом своего собственного существования, своим главным человеческим призванием, долгом и делом. Когда именно смысл этот, это призвание и долг и становятся той главной и, в сущности, единственной энергией, тем всегдашним стимулом и той стержневой пружиной, которыми определяются все его стремления, действия и поступки. Когда, как в “Накануне” говорит об Инсарове тургеневская Елена, уже “не Я хочу, а ТО хочет”…
Солженицын — это, конечно, прежде всего рыцарь и служитель Истины, без остатка ей преданный, ей себя вручивший. И без постоянного ощущения именно перед нею своего всегда стояния, именно ей всегдашней своей отданности просто не способный жить и дышать.
В этом — вся его суть. В этом — сама структура того духовно-психологического вещества, из которого он составлен. Сама его природа.
Но ведь люди такого покроя — люди действительно особые и редкие, Настолько особые и редкие, что в нас, людях обычных, при всех возможных наших дарованиях и талантах куда более типовых, сплошь и рядом вызывают если не полное непонимание, то уж во всяком случае некое недоуменное удивление. Хотя, если вдуматься, вызывают-то, как это ни парадоксально, чаще всего как раз потому, что при всей своей особности остаются тем не менее в чем-то тоже самыми обычными, типовыми людьми — со всеми свойственными человеческой природе типовыми механизмами и привычками. Они ведь тоже, как правило, склоны судить о других нормальных (с их точки зрения) людях, об их устройстве, чаще всего по самим себе, по своей норме. А поскольку для подлинного рыцаря Истины нет и не может быть ничего более нормального, более естественного, чем дорожить прежде всего Истиной, быть в ней и по мере сил своих ей служить, ему, понятно, очень трудно — да, наверное, просто и невозможно даже — представить себе, чтобы какой-то нормальный, вменяемый, разумный человек не захотел до конца разобраться в той или иной проблеме, если она почему-либо жизненно ему важна, и не был способен прислушаться к тому, что говорят и объясняют ему люди, серьезно размышлявшие над ней. Ведь всем же дан Разум и все люди стремятся поступать согласно тому, что считают правильным — то есть считают Истиной! И если им открывается подлинная, истинная так сказать Истина, как же еще будут они поступать, если не претворять ее по возможности и в жизнь?!
Вот откуда неистовый проповеднический пафос Солженицына.
Вот откуда потрясающая его вера в силу своего слова.
И вот откуда даже и поражающая порою наивность его надежд на то, что он непременно будет услышан. Но, простите, как же он может быть не услышан? Ведь он же сумел разобраться, ему же Истина стала ясна! Почему же другие тоже не разберутся в ней, не поймут и не усвоят ее, если он раскроет ее перед ними и докажет неотразимыми, как дважды два, доводами, что она действительно такова? И что — разве те же вожди наши не люди, разве они не понимают хотя бы такую очевидную вещь, что если страна погибнет, им же самим конец? И разве не способны они усвоить, что надо делать, чтобы она не погибла, если им это объяснят и покажут?
Значит и надо объяснять, показывать, втолковывать, вразумлять, наставлять на путь истинный, взывать к разуму и совести! Не жалея сил, без устали, всей мощью врученного тебе дара слова!..
При всей порою очевидной, иногда чуть как бы даже и нелепой избыточности этой солженицынской веры в силу своего слова, сама она, эта поразительная, мощная, не желающая ни с чем считаться, ни на что огладываться, вера его — дар и свойство, конечно же, редчайшие, исключительные, благороднейшие, присущие только людям истинно пророческого склада. Ибо пророк и не был бы пророком, не обладай он такой верой и не будь он таким неистово упорным в безоглядной верности своему пророчески-проповедническому призванию. Весь Иерусалим уже тонет в пучине нечестия и зла, не слушая его, все рушится, ничто не помогает, а он все продолжает и продолжает обличать свой обезумевший народ и его властителей, взывать к их разуму и чести, жечь их сердца огненным словом своим Божиим…
Я думаю, иллюзии свои, связанные с “Письмом к вождям”, Солженицын изжил, уже отправляясь под конвоем на Запад. Думаю, что в отношении Ельцина и Путина у него никаких особых иллюзий даже, может быть, и вообще уже не было.
Но все равно — как можно, если даже и не получилось с Брежневым, не попытаться все-таки сказать правду Ельцину? И уж тем более — не выступить перед Государственной Думой, где должны же быть и разумные, вменяемые люди? А Путин, изъявляющий вроде бы такую готовность прислушаться к его советам?..
Нет, не только завидная и счастливая своей высшей нужностью миру и людям, но едва ли и не сугубо трагическая по-своему судьба уготована всегда таким Избранникам Небес, как Солженицын. Каково, действительно, было видеть и сознавать ему, что для того “обустройства России”, которое происходило все последние годы, ничего, ну буквально ведь ничего, кроме ловко подхваченных и тут же пущенных в демагогический оборот призывов к “сбережению народа”, так и не было воспринято из всех его обличений и предложений?
Я думаю, вряд ли настроение его в эти годы было поэтому таким уж светлым и оптимистичным. И вряд ли обошло его горькое чувство, что бой свой за ту новую Россию, какую он хотел видеть, он, что ни говори, проиграл. Чувство вряд ли во всем верное и точное, потому что тот бой, который вел он своим словом в умах и в сердцах миллионов, он выиграл.
И все же — понятное. И тем более горькое, что ведь сколько же ради этой чаемой новой России было пережито и принесено в жертву! Сколько пришлось вытерпеть, через какие только человеческие испытания ни пришлось пройти…
И, наконец, какими только ранами на сердце за все это ни расплатиться…
Ведь не стоит же забывать, что именно всегда было — да только и могло, собственно, быть, для христианина Солженицына, глубоко религиозного мыслителя, писателя и человека, — истинным.
Только и исключительно то, что озарено светом высшиего Божественного Смысла человеческой жизни. Смысла, который неотделим от любви к самой жизни, несущей в себе этот Смысл, и любви к самому человеку как Божию образу и подобию.
Но такой Смысл открывается только тому, у кого он рождается из самого сердца. И в самом сердце прорастает сквозь все его бесчисленные сосуды. А потому за все, чего требует сердце, пронзенное самим Христом, который Один только и есть “ПУТЬ И ИСТИНА И ЖИЗНЬ” (Ин14:6), пронзенное любовью к жизни, к ближнему и дальнему брату твоему, страданием и болью за него, приходится и расплачиваться самому сердцу. Сколько таких расплат выдержал Солженицын? Тем более тогда, когда — и мы знаем это — ему приходилось разрываться нестерпимым, кровоточащим, нечеловеческим, но неотвратимо неизбежным выбором между любовью к самым-самым близким своим и любовью к тем дальним, чьи боли и страдания он принял на себя…
Пусть посмеет кто-нибудь взять на себя право судить, как он должен был в том или другом таком случае поступить. На это способны, наверное, только те, кто сам никогда даже и близко не был поставлен у такой черты. Или те глубокие сердцеведы, которым он представляется этаким одержимым фанатиком, способным ради своей Идеи перешагнуть не глядя через самое жизнь — и свою, и других.
Но будь Солженицын таким, не обладай он сердцем, способным любить и страдать, остро и пронзительно отзываться на человеческую боль, трепетно чувствовать красоту и добро и страстно ненавидеть зло и смерть, он никогда не написал бы свой великий “Архипелаг”, этот крик загубленных, расстрелянных, искалеченных миллионов, отправленных в безмолвие лагерного могильного небытия всепожирающим монстром российского коммунизма. Он никогда не смог бы чувствовать себя не просто Мечом, заговоренным рубить всяческую нечисть, но мечом в руке Божьей. И он никогда не смог бы сказать о своей любимой России то, что сказал он:
“Мы должны строить Россию нравственную — или уж никакую, тогда и все равно”.
Вот такой он, Рыцарь Истины. Истины Меча Божьего. И Истины любви, милосердия, сострадания и боли человеческой. Истины безоглядной веры в человеческий разум, в добро и красоту.
И Истины неутомимого каждодневного служения всей этой громадной, необозримой, неисчислимой в своих зовах и радостях, в страданиях и болях, этой манящей и пугающей Жизни нашего прекрасного и страшного Божьего мира, в котором нам выпало счастье и крест жить.
Вот такой вот — я настаиваю и убежден в этом — основной его образ.
4
Почему, однако, я так акцентирую сегодня именно этот личностный, собственно-человеческий (по Бунину — основной) образ Солженицына? Сугубо, так сказать, субъективную ипостась того целостного, общего его образа, за которым стоит вся полнота громадного культурного явления, символизируемого этим именем? И почему не пытаюсь, например, хотя бы в каких-то общих итоговых формулах выразить свое понимание и свое отношение прежде всего к тому реальному наследию, которое оставил он нам как художник, как историк, как публицист, как мыслитель?
Да уже потому хотя бы, что общие итоги эти более чем очевидны и уже, в сущности, общепризнанны. И за эти траурные дни они много раз уже были сформулированы и без меня. О них, кстати, прекрасно сказал в эссе, открывающем этот номер, и мой давний друг, член нашей редколлегии Жорж Нива, и я мало что мог бы к сказанному им добавить.
А вот вся та громадная конкретная, более основательная, глубинная работа по осмыслению наследия Солженицына, в которой оно нуждается, которой требует и ждет от нас, — работа эта во многом еще, в сущности, впереди. Она все еще предстоит нам, и она обязательно должна быть и будет проделана. Прежде всего потому, конечно, что это наша обязанность, наш долг перед самими собой. Перед своими собственными душами, если мы хотим, чтобы они действительно впитали и вобрали в себя все великое и ценное, чем век наш способен нас одарить и обогатить.
Но ведь это наш долг и перед Солженицыным. Ибо все, что он мог для нас сделать, он уже сделал. И теперь наша очередь — сделать для него все, чем мы можем ему отплатить. А отплатить ему можно и должно прежде всего тем, чтобы всегда пытаться прочесть и понять его действительно адекватно тому, что он хотел сказать и сказал нам. Это совсем не такое простое дело, в чем мы и убеждаемся всякий раз, когда входим в созданный им необъятный мир образов и мыслей и начинаем странствовать по нескончаемым, сложным, переплетающимся, переходящими из одного в другой грандиозным лабиринтам его “Красного колеса” и его “Архипелага”, его художественной прозы и его “Теленка”, его двухтомного исторического путешествия через сложнейшие Двести лет, проведенные вместе, и его колоссальной публицистики. Здесь нужен надежный факел, способный освещать нам путь и облегчать схватки с любыми минотаврами, которые могут нам там по дороге встретиться или померещиться, нужна крепкая и верная нить, способная вывести нас, в конце концов, на свет Божий…
Вот таким факелом, такой путеводной нитью как раз и может, и должен быть, мне кажется, именно тот основной образ, который явлен нам самой сутью его личности, ее стержнем, ее центральным человеческим ядром. Образ, без которого, если не держать его все время перед собою во всей его цельности, очень трудно порою не ошибиться, вглядываясь в многоразличные частные его отражения и отблески в творчестве Солженицына и пытаясь распознать их смысл — в полном соответствии со знаменитым толстовским заверением, что во всякой истории, рассказанной художником, нас прежде всего интересует сам автор…
Означает ли это, что неоспоримое человеческое величие Солженицына, заставляющее всякого порядочного человека низко склонять перед ним голову, делает Солженицына хоть в какой-то мере неприкасаемым для серьезной критики, спора и несогласия?
Да ни в коем случае! Напротив.
Потому что по-настоящему бережное, уважительное и достойное отношение к наследию всякого подлинного искателя Истины может состоять только в том, чтобы и стремиться именно к Истине как к первой и последней, высшей и безусловной ценности, цели и смыслу твоего соприкосновения с этим наследием.
А это невозможно, если там, где сделанное им тебя чем-то не удовлетворяет, ты не даешь себе труда продумать его аргументацию, выявить ее слабости и попытаться противопоставить ей или дополнить ее каким-то собственными доводами.
И если там, где тебе очевидна его неправота и ты можешь аргументировано это показать, ты не делаешь этого из чувства пусть самого искреннего, но все равно в данном случае совершенно ложного к нему почтения.
Потому что воистину все-таки — Платон мне друг, но истина дороже.
И потому, что воистину при всем великом своем уме и таланте Солженицын все же не бог, чтобы ни в чем и никогда не ошибаться, быть всегда правым, всегда убедительным.
А поэтому именно только такое — свободное, серьезное и ответственное — отношение к творчеству этого бесстрашного искателя Правды и может быть подлинным к нему уважением — уважением к тому делу, которое составляло весь смысл, все существо его жизни.
Но вот именно — серьезное. Обязательно серьезное. Обязательно ответственное. И вот на этом-то уровне ответственности и серьезности как раз можно и не удержаться, можно очень легко с него соскользнуть, забыв о том, с человеком какого калибра мы имеем дело. Ведь за примерами того, что получается, когда об этом не помнят или не хотят видеть, далеко ходить не надо. Их, к сожалению и к великому нашему стыду, кругом навалом — хоть пруд пруди. Даже за последние только годы — в связи с тем или иным выступлением или поступком Солженицына, пусть спорным, пусть даже ошибочным, — сколько же было наговорено о нем всякой мерзости и лихой валькирией нашей г-жей Новодворской; и известинским субботним громовержцем г-ном Соколовым, которому все едино, на кого снисходительно со своего верху поплевывать — на Политковскую ли, на Жириновского или на Солженицына; и г-ном Орешкиным, и бесчисленными любителями отметиться на нашей сетевой помойке! И предатель-де он природный, сервильная подпольная душа которого вот и выдала себя, наконец, подлизыванием к власти, и антисемит зоологический, и патриот фальшивый — недаром своих сыновей из ненавистного ему вроде бы Запада в любимую свою Россию так и не удосужился почему-то вывезти…
Да уж: с кем-кем, а с Солженицыным у нас сплошь и рядом только то и делали, что подозревали, разоблачали, выводили на чистую воду, выискивали в его текстах слова, фразы, интонации, которыми он “проговорился” и “обнажился”, невольно “выдал” свои “истинные” подпольные пристрастия и цели… Обличали его тайные неуемное тщеславие, срывали маску с ненасытного “демона” его безграничного эгоизма — и т. д. и т. п.
К сожалению, одним из вдохновителей этого повального азартного занятия стал, похоже, как это ни поразительно, как раз один из собратьев А. Солженицына по писательскому цеху — известный наш сатирик Владимир Войнович, выставивший его в своем романе “2001” на всеобщее посмешище в гротескном образе жалкого себялюбца, обуреваемого неуемной манией величия. Что, кстати, и послужило одной из главных причин разрыва нашей прежней с Войновичем тесной дружбы, о чем, видно, придется когда-нибудь все-таки рассказать, раз уж сам по себе факт этот все равно давно уже многим известен. Я, во всяком случае, никак не могу отделаться от впечатления, что именно он, наш известный русский писатель, заслуженный диссидент, весомостью своего имени как бы отменил тот естественный нравственный шлагбаум, который до него все же защищал вход на эту зыбкую территорию, слишком опасную для любого интеллигента, да и просто порядочного человека…
И сколько же в эту разверстую дыру ринулось сразу же ретивых энтузиастов психоаналитического диггерства, кто только ни отметился в качестве неутомимого исследователя подземных лабиринтов солженицынской души! Даже изощренный вроде бы в правилах и в этике литературной полемики видный наш критик и литературовед Бенедикт Сарнов, тоже давний близкий мой коллега и товарищ по общей нашей дружеской компании времен застоя, — и тот умудрился в своей книге воспоминаний, рассказывая о своем “разочаровании” в Солженицыне (на каковое имел, естественно, полное право), обосновывать это разочарование почти исключительно посредством все той же методы психоаналитического сыска.
Что же говорить о таких авторах, как господин Дейч или господин Бушин — они целые книги против Солженицына подобного рода психоанализом начинили! И ведь всё — мимо, всё — только к собственному их позору, всё только обнажает их собственный человеческий уровень — тот самый уровень толпы, любящей унижение высокого, выискивание слабостей могущего, который и вызвал в свое время знаменитую отповедь Пушкина — врете, подлецы, он, может, и мал, и слаб, но не так, как вы, — иначе…
Потому что у “высокого” и “могущего” само ядро личности иное.
И потому-то он и “могущий”, потому-то и “высокий”.
Да, Солженицын мог и заблуждаться, мог делать и неверные шаги, мог высказывать очень спорные мысли.
Но вот чего никогда не было и не могло быть в любых его высказываниях и поступках — это не то что перевеса, но, в сущности, даже и сколько-нибудь весомого присутствия каких-либо иных, посторонних его служению мотивов. При всей зэковской его осторожности, закрытости, умении затаиться, замаскироваться, не выдать себя раньше времени в нем никогда не было и не могло быть ни малейшего двоемыслия, лукавства и неискренности во всем, что он говорил и делал, когда обращался к миру и городу со своим проповедническим Словом, с отрытой и выношенной им Правдой или со всегда ясной и четко обозначенной целью каждого своего поступка.
Этого, повторяю, просто не могло быть в нем по определению — по определению той его человеческой природы, которой он был наделен и все существо которой именно в том и состояло, что он нес свое призвание вестника истины, защитника жизни и меча Божия против всяческого зла и неправды и как свой крест, и как свое счастье. Как свое дыхание, как условие и единственный способ самого своего существования. И это — еще и еще раз повторяю, — настолько очевидно, настолько неотразимо подтверждено всей его судьбой, что не понимать этого — значит, и вообще не понимать в Солженицыне ничего.
Вот почему с ним невозможно хоть сколько-нибудь серьезно и достойно спорить ни с каких иных позиций, кроме тех, с которых всегда выступает он сам. Только — противопоставляя его уму, его опыту, его пониманию, его доводам и логике свои доводы, свою логику, свое понимание, свой опыт, свой ум. Только так: честно, в открытую и на равных. Если хватит силенок. Никакое “разоблачение”, никакое “чтение в сердцах” тут никогда не пройдет. Оно всегда и заранее обречено на полный провал по причине полного отсутствия, полной призрачности того “потайного дна”, которое отыскивается. Так что любая попытка вычитать у Солженицына не то, что он сам говорит, а то, что он якобы на самом деле думает и чувствует, неминуемо оборачивалась всегда и будет всегда оборачиваться не его унижением, а лишь самодискредитацией того, кто на это отваживается. Не очень лестным для такого чтеца обнаружением как не слишком завидного уровня его собственной человеческой природы, его человеческого масштаба, так и уровня его интеллектуальных возможностей. Раз уж он не способен, оказывается, увидеть и понять то, чего нельзя не увидеть и не понять.
Вот только это, собственно, я и хотел сегодня сказать — в предвидении того грядущего потока выступлений, докладов, полемических заметок, статей, книг и прочих способов прочтения, осмысления и толкования необъятного наследия Солженицына, который будет, несомненно, все больше и больше наполнять литературу о нем теперь, после его смерти.
Очень хотелось бы, чтобы работа эта была успешной и достойной. Чтобы она велась на уровне, не роняющем чести русской культуры, русской интеллигенции, русской мысли. Тем более, что перед теми, кто будет ее совершать, эту возможность открывает сам Солженицын.
Сам человеческий уровень этого большого русского писателя, этого неутомимого и бесстрашного подвижника Божьей Истины, Красоты и Добра.
Я заканчивал эти строчки, когда грянули уже сороковины Александра Солженицына. И мне очень хотелось рассказать там, за поминальным столом, то, о чем рассказал я на этих страницах.
Но в двух словах это было все-таки не выразить.
Так пусть непроизнесенная эта речь прозвучит все-таки на этих страницах именно как мое прощальное слово Александру Исаевичу Солженицыну на его сороковинах…
II. И еще одно слово Прощания…
К сожалению, весь выпуск нынешнего “Дневника” получается таким вот прощальным. Потому что недавно случилось и другое печальное событие (а по времени так и первое), которое я не могу обойти молчанием. 29 июня на 53-м году жизни умер бывший президент “Инкомбанка” Владимир Викторович Виноградов. Мы узнали об этом случайно — и только на следующий день после похорон. К сожалению, о смерти человека, которому “Континент” так многим обязан, никто из близких к нему людей нам не сообщил…
Я храню об этом человеке очень теплую и светлую память и хочу непременно об этом сказать.
Когда в 1992 году “Континент” переехал из Парижа в Москву, возникло множество проблем: журналу предстояло начинать новую жизнь в России, еще не имея здесь ни своей ниши, ни своего читателя. Ведь тот “Континент”, который приходил до этого из Парижа, приходил в количестве очень небольшом и читателя имел очень специфического. Был, как говорится, широко известен в узких кругах. Более широкий читатель его, конечно, не знал.
Словом, проблема становления журнала была сложной во многих отношениях. И не только в содержательном плане. Мы оказались в достаточно трудном положении и со стороны финансирования издания. И, как и многие, кто попал тогда в сходную с нами ситуацию, вынуждены были искать спонсора, который помог бы журналу утвердиться на родной земле.
И вот тогда-то один из сотрудников редакции — Игорь Тарасевич — и вспомнил, что знаком с человеком, играющим одну из главных ролей в руководстве “Инкомбанка”. Тарасевич созвонился с ним, и мы с Максимовым пришли к нему на прием.
Наше предложение “Инкомбанку” стать официальным спонсором “Континента” человек этот, не хочу называть его имени, воспринял, как мы поняли, положительно и даже с интересом. Он пообещал нам финансовую поддержку, и такая поддержка некоторое время действительно осуществлялась.
Однако не прошло и нескольких месяцев, как возникли трудности. Выяснилось, что наш меценат ожидал, оказывается, со стороны “Континента” каких-то ответных “бартерных” акций в смысле лоббирования интересов “Инкомбанка”. Прежде всего, понятно, на Западе — через Максимова, который, как оказалось, должен был содействовать организации каких-то связей “Инкомбанка” с западными финансовыми структурами и т. п. И когда возникли эти сложности, я позвонил опять тому человеку и попросил о встрече, чтобы раз и навсегда объясниться по поводу такого рода с его стороны запросов и ожиданий, никак нами не предполагавшихся и вряд ли осуществимых.
И вот тут-то я в первый раз в своей жизни (потом-то это бывало, увы, не однажды) столкнулся с амбициозным гонором и культурным стилем “новых русских”. Мне было не без язвительности отвечено: “А вы что же думаете: это так просто — взять и встретиться? Вот интересно, а на Западе Максимов тоже может вот так же запросто позвонить какому-нибудь банкиру и сказать ему: “Я бы хотел с вами встретиться”?”
“Ну хорошо, в таком случае, извините”, — сказал я на это и повесил трубку.
Надо ли говорить, что такое неожиданное и пока что непривычное для меня проявление спеси наших новых “хозяев жизни” меня очень тогда удивило и возмутило. И я решил, что все наши отношения с “Инкомбанком” на этом прерываются, потому что ни в какой мере зависеть от настроения и прихотей спонсора я никогда не собирался и “Континент” на такой зыбкой основе строиться не мог. (Кстати, когда я чуть позднее рассказал об этом Максимову, он тоже жутко возмутился и заметил, что на Западе-то как раз любой журналист и тем более главный редактор известного журнала действительно может запросто позвонить любому банкиру и тот с готовностью с ним встретится — и это совершенно нормально.)
А потом произошло следующее. Все мои непосредственные контакты с “Инкомбанком” осуществлялись через Юрия Павловича Олейникова, руководившего отделом общественных связей банка. И вот он мне позвонил и, узнав о случившемся, заверил меня, что на это не надо обращать внимания и что все прежние договоренности остаются в силе. Не знаю, откуда у него была такая уверенность. Но думаю, что она была не спонтанна и не случайна. Потому что больше с тех пор я с моим заносчивым собеседником никогда не встречался и не разговаривал, а через какое-то время мне позвонили из приемной Президента “Инкомбанка” В. В. Виноградова и сказали, что Владимир Викторович хотел бы со мной встретиться. Это было удивительно, потому что я не просил и не искал с ним встречи. Кстати должен заметить, что человек этот вовсе не был моим родственником, как многие в то время думали, — это простое совпадение, что мы оказались однофамильцами.
И вот мы встретились, и разговор наш меня буквально поразил. Потому что в ходе его было совершенно четко и обозначено Виноградовым такое вот понимание тех отношений, которые, с его точки зрения, могли и должны были существовать между “Инкомбанком” и “Континентом”. “Мы — профессионалы в области делания денег, — сказал Виноградов. — А вы — профессионалы культуры, профессиональные журналисты. Ваш журнал известен, мы его высоко ценим, хотим помочь его существованию и не имеем тут никаких претензий и пожеланий. Журнал — это ваше дело, делаете его вы, а мы вам только помогаем тем, чем можем помочь — деньгами”.
И это была та четкая позиция, которая действительно выдерживалась на протяжении всех дальнейших лет сотрудничества “Инкомбанка” и “Континента” — на протяжении семи лет, с 92-го по 98-й — год, когда “Инкомбанк” пал жертвой дефолта. Нам был выделен определенный бюджет — достаточный для выплаты зарплат, гонораров, оплаты услуг типографии и “Союзпечати”. Деньги эти в течение каждого года регулярно переводились на счет “Континента” — в срок и безо всяких дополнительных условий. Должен заметить еще, что мы аккуратно вели всю бухгалтерскую документацию, но “Инкомбанк” и тут проявил удивительное к нам доверие, ни разу не потребовав от нас отчета в том, как мы тратим деньги. Впрочем, все наши счета и расходы по счетам шли через “Инкомбанк” же, так что работники его и без всяких наших отчетов могли видеть, как и на что уходит помощь нашего Генерального спонсора.
Словом, Виноградов действительно реально помогал нам: “Инкомбанк” издавал буклеты “Континента”, устраивал наши встречи с общественностью, делал все, чтобы журнал действительно встал на ноги и укоренился на родной почве. И я вижу в этом высокое понимание президентом “Инкомбанка” и теми его сотрудниками, с которыми мы постоянно имели дело, национальной ответственности нового русского капитала за состояние нашей культуры — понимание того, что в новых условиях никому другому не под силу сделать то, чтобы культура, без которой страна погибнет, выжила.
И он делал это. И делал — во всяком случае по отношению к нам — так, что я до сих пор считаю: это был абсолютно идеальный вариант сотрудничества капитала с культурой, примеров чему в современной России я больше почти и не встречал.
Еще раз повторяю: за все время нашего сотрудничества ни разу не возникало такой ситуации, когда, как говорят, “кто платит, тот и музыку заказывает”. Ни разу. “Музыки” нам никогда и никто не заказывал, и я глубоко благодарен судьбе за то, что она свела нас с этим человеком, которому не нужно было и не пришлось никогда объяснять, почему музыку мы всегда будем играть только свою. Его помощь нам всегда была действительно благородна и чиста.
За семь лет нашего общения я дважды брал интервью у Виноградова, и мы много говорили и о принципах либеральной экономики, и о той громадной социальной ответственности, которая лежит на плечах современного русского предпринимателя. Но я не был знаком с собственно профессиональной его деятельностью и не могу оценить качество его работы как президента “Инкомбанка”. Я не знаю причин краха “Инкомбанка” во время дефолта — мне говорили, что отчасти это было связано и с ошибками в руководстве банком. Но я в этом не разбираюсь. Я знаю только, что Виноградов очень тяжело пережил крах своего детища и получил на этом инсульт, от которого так и не оправился.
И я сужу только о том, как строились отношений между нашим журналом и банком, который он возглавлял.
То есть о том, в чем он был безупречен.
И низкий ему за это поклон и светлая память.