Опубликовано в журнале Континент, номер 137, 2008
Юрий ГОРБАЧЕВ — родился в 1936 г. в Москве. Закончил Московский нефтяной институт им. И. М. Губкина. Доктор технических наук, профессор, до конца 2003 года заведовал кафедрой Геологического факультета МГУ. Автор многих научных книг и статей, опубликованных в России и за рубежом. Как прозаик дебютировал в 50-е годы: рассказ Горбачева был опубликован в “Огоньке”. В настоящее время живет и работает в Новой Зеландии.
Юрий ГОРБАЧЕВ
Виолончель и немного нервно
Джо Риccину — скрипачу и человеку, чьи мужество и скромность подсказали мне идею этой повести.
-1-
Руди вошел в мою жизнь через двустворчатые, остекленные, крашенные белой эмалью двери клуба при нашем посольстве в Венгрии: Будапешт, улица Байзе, 5, начало семидесятых.
Этот в некотором смысле ключевой момент моей сегодняшней жизни помню в деталях: я сижу наедине с кружкой Дреера за единственным свободным столиком. Зал, как обычно в пятничный вечер, полон командированными на чужбину соотечественниками (большинство в костюмах темных тонов и при галстуках) и офицерами Южной группы войск (эти, естественно, в форме). Накурено, шумно, из динамиков льются звуки жизнерадостной советской песенной лирики. Краем глаза замечаю очередного только что появившегося в дверях посетителя. В обстановке здешней унифицированной сдержанности он выглядит несколько чужеродно: ростом не ниже меня, но почти вдвое шире, рыжеватая шевелюра и рыжеватая же щетина, двойной подбородок нависает над бычьей шеей, руки оттопырены избытком плоти. Для регбиста тяжеловат, для штангиста, пожалуй, тоже. Одет в просторный, не по сезону светлый пиджак и джинсовую рубашку с распахнутым воротом: повязать на такую шею галстук нереально. Добродушно улыбаясь, оглядывает зал и, чуть помедлив, направляется к единственному относительно свободному столику, — а именно к моему.
То, что посетитель не наш человек, понимаю сразу. Но ведь и не венгр? И действительно: следующее за приветственным кивком американизированное “hello!” не отвечает венгерской традиции. Скорее всего, немец или австрияк. Сдержано улыбаясь, отвечаю ему в тон:
— Hello!
— Gruss Gott. Могу я здесь сидеть?
Ага, австрияк: мягкие гласные и южное “Gruss Gott” вместо привычного “Guten Tag” говорят сами за себя.
— Садитесь, пожалуйста. Говорите по-русски?
— Немного. — Он осторожно опускается на хрупкий (при его-то габаритах!) стул. — Мой руссиш ist sehr schlecht: корошо, привьет, спасибо…
— Для начала — вполне достаточно, — отвечаю я по-немецки.
Он удивленно вскидывает рыжие брови:
— Вы есть немец?
— Русский.
— Оу, ваш немецкий есть sehr gut! Вы жить в Германия или Австрия?
— Учил в университете. Немецкий — мой второй язык.
— Второй язык?!
— Первый у меня венгерский, — вкрадчиво поясняю я. — Моя специальность — языки угро-финской группы. Я филолог.
— Фил… кто? Ich verstehe nicht!
Коротко и, как мне кажется, в высшей степени доходчиво растолковываю смысл понятий “филология” и “языки угро-финской группы”. Он понятливо кивает, но, когда дохожу до описания моего нынешнего статуса (я здесь, дескать, как молодой специалист, по обмену между институтами языкознания), восклицает:
— О, ja! Ich verstehe! Я теперь понимать! Обмен — бартер: вы есть бизнесмен?
Углубляться далее в суть филологических проблем бессмысленно. Интересуюсь, чем, в свою очередь, занимается мой визави, и вскоре узнаю, что он — Рудольф Эбнер (“Пожалуйста, зовите меня Руди!”), дипломированный (это обстоятельство подчеркивается многозначительной паузой) повар, владеет ресторанчиком в Вене (“Вот мой визит-карт: телефон, адрес — kommen Sie bitte!”). В Будапешт приезжает на своем маленьком фургоне по пятницам, чтобы в субботу рано утром, закупив на рынке замечательную венгерскую свинину (цена в три раза ниже, чем в Вене!) и гусиную печенку (такой нет нигде в Европе!), отбыть восвояси. По мере рассказа Руди с аппетитом съедает удвоенную порцию салата “Столичный”, закусывая его пирожками с повидлом, — все, что осталось к восьми вечера в здешнем ассортименте, — и выпивает кружку пива.
Портрет Руди Эбнера обретает определенность, не ясно только, что он потерял в таком специфическом заведении, как клуб при Советском посольстве.
Феномен этого клуба заслуживает отдельного рассмотрения. Будапешт славится своими ресторанами, барами, кафе и кофейнями и именно поэтому известен у нас как Второй Париж. Не исключено, что те граждане нашей социалистической родины, кому статус позволяет бывать в Париже первом (лично я знаю только одного такого: моего научного руководителя — академика), не согласятся со столь высокой оценкой. Но воображение рядовых граждан, — мое, в частности, — бывает поражено уровнем венгерского “общепита”.
Речь идет, разумеется, не о монстрах, типа Гунделя или Жербо (свои монстры есть везде: дурной тон не знает границ), а о бесчисленных маленьких заведениях на несколько столиков, где вас ждет ароматный дымящийся говяжий суп с луком и картофелем, именуемый здесь “гуляш”, или уха с помидорами, зеленым перцем и паприкой, — венгры умилительно называют ее “суп из вкусных частей рыб”. А штрудели, рулеты, ватрушки! А атмосфера неприхотливого уюта, ненавязчивого дружелюбия! А маленькие — гитара, скрипка, флейта или гитара, скрипка, контрабас — оркестры, необъяснимым образом угадывающие ваш душевный настрой и играющие именно то, что вам хочется услышать!
И наряду с этим — клуб при Советском посольстве: столики с пластиковым, не требующим скатертей, покрытием, недружелюбные официантки, до боли знакомые заветренные “столичные” салаты, резиновые пирожки с повидлом и жизнерадостная лирика советских композиторов в ассортименте. И вот поди ж ты: хотя цены те же, что у венгров, посетителей вечерами хватает, а в пятницу так и трудно найти свободный столик. Соотечественники, часто вовсе раньше не знакомые, отводят душу в беседе, поначалу сдержанной, но постепенно все более задушевной. Шум нарастает, так что не разобрать уже слов лирических песен (а и не беда: все давно знают их наизусть). Приносить и распивать строго запрещается, но приносят и распивают и хлопают друг друга по плечу, и в какой-то момент те, кто созрели первыми, вклиниваются нестройным хором, и не иначе, как с “Шумел камыш”, другие запевают вслед за ними. Над залом вскипают теплые волны национального единения, и тогда администрация, решив, что хорошенького понемножку и с мелкобуржуазной стихией пора кончать, врубает во всю мощь клубной аудиосистемы “Марш коммунистических бригад”. Реакция неодобрения длится недолго. “У советской вла-а-асти сила ве-ли-ка-а-а”, — зычно убеждает инакомыслящих Кобзон, и инакомыслящие тушуются. Впрочем, возможно, их не было изначально: одни молчат, другие так даже берутся подпевать. Национально-политическое единство восстанавливается.
Что за этим кроется? Не побоюсь этого слова, — ностальгия. Она влечет нас в этот неуютный зал, где мы можем с головой окунуться в родную атмосферу ненавистного совка, да что там — просто услышать русскую речь после недели сплошного венгерского, на котором “Oroszorszag” означает Россия (попробуйте выговорить!). Но вот в чем загвоздка: мы — да, с нами — ясно… Ну а Руди… что влечет сюда его?
Обмениваемся дежурными фразами: погода, качество венгерского пива. Он заказывает кружку пива для меня, я — для него. Обсуждаем перспективы венского Рапида в чемпионате мира — нормальная беседа двух малознакомых европейцев мужеского пола: он считает, что шансов у австрийцев нет, и принимается излагать свои резоны, я слушаю не перебивая. Но тут соседи справа, вполне созрев и улучив момент, затягивают “Шумел камыш”, и Руди мгновенно замолкает, обращаясь в слух и внимание. Его покрытые рыжеватой щетиной щеки интенсивно розовеют, рыжие брови взлетают крылышками, рыжие, слегка на выкате (согласно Ломброзо, свидетельство энтузиазма и желания участвовать в жизни окружающих) глаза искрятся. На втором куплете к соседям справа подсоединяются те, что слева, на третьем — те, что у окна. Руди слушает, покачиваясь в такт песне всем телом: качать только головой не позволяет бычья шея. И ведь не только слушает — подпевает: губы шевелятся. Я, кажется, улавливаю знакомые, хотя и искаженные акцентом, слова…
Число поющих постепенно возрастает; зал разделяется на певцов и слушателей — безучастных нет; мирные звуки с пеленок знакомой песни несут душевное, да, видно, и физиологическое умиротворение — вот она, ностальгия в действии. И тут администрация решает, что пора врубать Кобзона.
Некоторое время молчим: говорить нормальным голосом нельзя, мениски в пивных кружках подрагивают, оконные стекла позванивают. Кое-кто начинает подпевать. А почему бы и нет: слова давно утратили для нас изначальный смысл. И не в первый уже раз под эти мажорные звуки в обособленном, специально, видно, на то отведенном сегменте моего мозга возникает сюрреалистический образ: из-за сумеречного горизонта движется на нас осененная красным стягом колонна; неторопливо покачиваясь, словно в черно-белых кадрах замедленной киносъемки, маршируют виртуальные потомки тех, кому Господь присудил на собственной шкуре продемонстрировать миру некий мрачный урок, — проплывают мимо и исчезают в небытии… А ведь было время, и я мечтал маршировать в колонне, мечтал повязать красный галстук, удостоиться чести нести знамя… Поймут ли меня мои будущие дети?.. Тем более внуки? Понимает ли смысл происходящего владелец венского ресторанчика, дипломированный повар Руди Эбнер? Боюсь, не вполне: вид у него весьма озадаченный.
Но стихает… Мениски в пивных кружках перестают подрагивать, оконные стекла позванивать.
— Ну, как? — спрашиваю я.
— Ich liebe russische klassische Musik, — смущенно улыбается Руди.
— Russische klassische Musik? — Ну, вот, еще один любитель русской классической музыки на моем жизненном пути! Не многовато ли для индивида, которому медведь с детства наступил на ухо? — И кого предпочитаете? Чайковского? Мусоргского?
— Очи черный… Черный ворон, — отвечает он, продолжая смущенно улыбаться.
— Ах, вот что!.. — Довольно неожиданный поворот. Впрочем, немного зная теперь уже Руди, его музыкальные пристрастия можно было, хотя бы в общем плане, предугадать. А вот ответ на мой следующий вопрос: “Где вы это слышали?” — звучит, действительно, непредсказуемо:
— В лагерь.
— В лагере?..
— Да, в лагерь. Катовице. Тепьер Поланд.
Я ошеломленно соображаю: лагерь?.. лагерь!.. ну, да — лагерь… Польша… Значит — Освенцим… Майданек?
— Лагерь… концентрационный?
— Arbeitslager. Fur Ostarbeiter, — деловито уточняет Руди. — Разница с концентрэйшен кемп никакая: тоже кольючка, тоже баланда, тоже СС.
— Вы были в лагере?
— Да, я быть. В конец один девять сорок четыре я быть мобилизованный… Я быть молодой… юнг… только шестнадцать… — Он хмурит рыжие брови, надувает покрытые рыжеватой щетиной щеки, но, так и не справившись с языковыми трудностями, окончательно переходит на немецкий. Голос у него громкий, хриплый. Сидящий за соседним столиком майор насторожено поворачивает голову в нашу сторону, и я испытываю от этого некоторый дискомфорт: не люблю привлекать внимание людей в мундирах.
— В конце 1944 меня мобилизовали. Эти негодяи тогда хватали всех, кто попадется. Мне было шестнадцать, но я всегда был крепкий… Хоть и не как теперь… довольно худой. — Он выставляет мизинец, долженствующий символизировать меру его тогдашней худобы, но, поразмыслив, меняет его на короткий и крепкий указательный. — Мне было только шестнадцать, поэтому они не отправили меня на фронт. Моему брату Курту было семнадцать, его отправили. Он погиб в Нормандии. А я попал в Силезию. Помощником повара. Тогда это и началось — моя профессия. СС охраняли лагерь остарбайтеров под Катовицами, а мы кормили СС. Там жили русские девушки — остейки. Двести пятьдесят остеек из Ростова. Вы слышали про такой город — Ростов? Они добывали уголь. Вы знаете, что тогда значил для немцев уголь?
Я киваю и делаю несколько глотков Дреера.
— Заказать еще? — улыбается Руди. — Ты не стесняйся.
Я отрицательно кручу головой. Ну, вот — мы уже на “ты”. Что ж, теме это соответствует. Майор за соседним столиком чуть склонился в нашу сторону: видно, знает немецкий — прислушивается.
— Уголь тогда был для немцев — всё. Они делали из него бензин. Работать заставляли с пяти утра до десяти вечера. А кормили — вот… — Руди складывает пальцы щепоткой. — Они были очень голодные и очень худые. Я приходил вечером, приносил хлеб. Они были очень благодарны! У нас у самих было мало. Я был худой — вот… — он опять демонстрирует указательный палец, — но немного хлеба для них удавалось припрятать.
Рассказчик Руди никудышный: масса вводных слов, междометий, не относящихся к делу деталей, — но история очень проста, можно сказать, банальна, так что догадаться о дальнейшем несложно: в лагере была девушка Мария — голодная певунья с русой косой и черными, как у здешних цыган, глазами, и между ней и Руди вспыхнуло и получило естественное развитие то, что и должно было в их возрасте вспыхнуть и получить развитие. Руди приносил им хлеб и, иногда, немного сахара и оставался на ночь. А по Германии уже катился 1945-й. Некоторые девушки бежали. Бежали эсэсовцы из охраны. Могли и они с Марией — в разные стороны, но согласны были только в одну — вместе. Поэтому и оставались в лагере до последнего.
Руди замолкает, его расфокусированный взгляд устремляется в прошлое, без помех проходя сквозь меня, любопытствующего за соседним столиком майора, светло-серые стены клуба при Советском посольстве в Будапеште.
— Она была на четыре года старше меня, — задумчиво произносит Руди.
— Это хорошо, когда первая женщина старше: значит, опытнее, — говорю я, вспоминая свой первый, не столь удачный, опыт.
— О, она совсем не была опытная! Наверно, все ваши девушки… неопытные. Не то, что наши, — на его лице появляется выражение легкой брезгливости.
— Ты женат? — спрашиваю я.
Он смотрит на меня с недоумением, и я догадываюсь, что сморозил глупость.
— Мы собирались пожениться, когда все кончится, — говорит он после паузы, — но тут пришли ваши. Я спрятался на ферме… А их отправили…
Я прикидываю: 1945-й… Сейчас — 1973-й… Прошло 28 лет. Мозг услужливо плодит реминисценции: Улисс… Пер Гюнт… Что поделаешь, испорчен с молодых ногтей: реально лишь то, что описано классиками… Зато от того, что в реальности, чувствую тяжесть на дне желудка.
— Я ее искал. — Его рыжие слегка на выкате глаза увлажняются. — Многие из них погибли за колючей проволокой уже у вас, я знаю. Но ведь не все! Трижды писал в Ростов бургомистру — никакого ответа; обращался в “Красный Крест” — не их, говорят, компетенция; хотел ехать в Ростов — ваши не дают визы: нет, говорят, оснований.
Неприветливая официантка уносит пустые кружки.
— Еще бутылочку? — спрашивает Руди. — Я закажу?
— Спасибо. Пиво сегодня отличное, выпил бы еще, но — хорошенького понемножку.
Он бросает на меня настороженный взгляд. Но беспокойство его связано, оказывается, не с противоречивостью моих сентенций.
— Твой немецкий очень уж хорош, — произносит он с сомнением в голосе. — Ты, случайно, не из КГБ?
Стараясь говорить потише, чтобы за соседним столиком не было слышно, интересуюсь:
— А что… похож?
— Гм-м… — Он озадаченно морщит лоб, скребет рыжую щетину и, наконец, облегченно вздохнув, заключает: — Нет, не похож. — По его большому лицу расплывается добродушная улыбка. — Это была шутка, извини, — говорит он, оправдываясь, и, ясное дело, лукавит.
Льющаяся из динамиков игривая мелодия неожиданно стихает: то ли караул устал, то ли не выдержала техника. Наступает тишина. Любители хорового пения тоже, похоже, иссякли. Висящие над входом часы показывают половину десятого, для Будапешта — поздний час: жизнь здесь замирает в девять, клуб при Советском посольстве не исключение. Интересно, не заперт ли уже туалет? Как-никак до дома мне полчаса пешком
— У тебя есть жена? — спрашивает Руди.
Вопрос, при всей его простоте, застает меня врасплох: любой односложный ответ будет полуправдой. Секунду поразмыслив, отвечаю:
— Да.
— И где она? — По его тону чувствуется, что мое замешательство не осталось незамеченным.
— В Москве.
— А тебе долго еще быть здесь… с твоим бизнесом?
— Восемь месяцев.
— Так почему она не приедет?
— У нее своя жизнь… своя работа.
— Своя жизнь? Гм-м… У вас есть дети?
— Пока нет.
— Так почему бы ей не приехать?
— Не все так просто. Жизнь сложная штука.
— Это верно.
Следующий вопрос, по логике вещей, должен быть: есть ли у меня любовница? А почему бы не спросить, при его-то непосредственности? Но не спрашивает, обдумывает уже услышанное: моя холостая жизнь при живой жене, видимо, не укладывается в его массивной голове. Как и его двадцативосьмилетнее соломенное вдовство в моей.
Некоторое время молча пьем пиво.
— Может, хочешь что-нибудь покрепче? — спрашивает Руди. — Как насчет хорошей паленки? Я знаю здесь недалеко погребок. Для своих открыт всю ночь.
— Поздновато. Давай в следующий раз.
Он соглашается с обидной легкостью:
— И то, верно, — завтра в семь утра я уже должен быть на границе: гусиная печенка не любит лежать.
А жаль, что не любит: выпить на халяву хорошей паленки было бы неплохо… Но не совсем удобно: при первом-то знакомстве…
-2-
Следующий раз случается через две недели: тоже в клубе, тоже в пятницу и, что примечательно, за тем же столиком. Народу опять много. В соседях на этот раз цивильная компания командировочных с пышной громкоголосой блондинкой, видать, начальницей среднего уровня, во главе. Мужская часть компании — все остальные — вид имеет несколько пришибленный. А и то сказать: будешь пришибленным, если твой шеф такой бабец. Я бы не выдюжил. Слава Богу, в этом вопросе мне повезло: с университетской скамьи у меня прекрасный шеф — мой любезный академик, добродушнейший человек… если не оказаться у него на пути. В этом — последнем — случае перекусит пополам, не моргнув глазом, но мне это пока не грозит, чувствую себя за ним, как за каменной стеной. Кстати, это благодаря его идее реанимировать гипотезу волго-окской прародины финно-угров, — венгров, в том числе, — я оказался на берегах Дуная. Идея эта, обещающая найти генетическую основу социалистическому содружеству наших народов, была с энтузиазмом воспринята высокими инстанциями, и вопрос о моей годичной стажировке в Будапеште был решен в одночасье — очень вовремя, с точки зрения моих семейных, да и других интимных дел. Теперь, после четырех месяцев изучения словоизменительных и словообразовательных аффиксов, межъязыковых фонетических соответствий, заимствований и прочей специальной хреновины, сомнительность идеи шефа стала мне очевидна, но я продолжаю прилежно трудиться над первоисточниками, ежемесячно отсылая в институт полные оптимизма промежуточные отчеты: перспектива досрочного возвращения в Москву меня вовсе не радует, а мысль о начальственном гневе мгновенно материализуется свинцовой тяжестью в желудке.
Руди, как и в первый раз, полон добродушия. Весь его облик — мощный торс, не скрывающая здоровой розовощекости рыжеватая щетина, светящиеся весельем рыжие слегка на выкате глаза — говорит о здоровье: душевном и физическом. И чтоб такой мужик почти тридцать лет избегал женщин? Да ни в жизнь не поверю! Наверняка не так. Матримониальные проблемы и секс совсем не одно и то же. Даже для меня…
В руках у Руди нарядный пластиковый пакет — вещь малодоступная для моих, живущих в условиях развитого социализма, сограждан.
— Посмотри, что я принес.
В пакете две плоские картонные коробки с долгоиграющими пластинками. На одной — портрет импозантного мужчины в шубе с бобровым воротником и того же меха шапке: “Ivan Rebroff”, — песни его, конечно, слышал, но портрет вижу впервые. На другой — группа мужчин в темно-синих бешметах вокруг чернобровой красавицы: “Хор кубанских казаков”.
— Дома у меня есть еще кое-что, — загадочно улыбается Руди. — А это, смотри, — он водит толстым пальцем по напечатанному поверх казачьих бешметов списку — “Распрягайте хлопцы конэй”, “Взяв бы я бандуру”, “По дону гуляет…” — Откладывает казаков и показывает коробку с Ребровым: “Очи черные”, “Черный ворон…” — Ты знаешь “Черный ворон”? Моя любимая! А Мариина — “Очи черные”.
Тут как раз отрубается клубный магнитофон, и Руди, словно только этого и ждал, негромко запевает: “Черный ворон, черный ворон, что ты въешьсья надо мной? Ты добичьи не добьешьсья. Черный ворон…” Голос у него хриплый, да и акцент не приведи Господь, но текст мне хорошо знаком, так что все можно понять. Главное же, он удивительным образом уловил присущий песне дух удалой грусти, или — грустной удали. Ай да австрияк! Мои губы начинают шевелиться, я пытаюсь подпевать. Руди дирижирует — рыжими бровями, и что-то у нас действительно получается. Но тут начальствующая блондинка за соседнем столиком, а вслед за ней и ее пришибленная компания разражаются смехом, и это оказывается почище, чем все клубные динамики вместе взятые.
Руди смущенно улыбается:
— Жаль, что нельзя здесь послушать пластинки.
— Хочешь, узнаю: может быть, у них есть проигрыватель?
— Нет уж, спасибо! — Он ласково поглаживает коробки. — Этого я никому не доверю, только сам, только на моей системе.
— Ну, как хочешь.
— А знаешь, — оживляется Руди, — приезжай ко мне в Вену. А? Я тебе такой концерт устрою. Хорошая мысль! На викенд… Выпьем, послушаем русскую классику… У меня есть еще кое-что… А? Приедешь?
— Да, нет. Это невозможно.
— Почему?
— Хотя бы потому, что у меня нет визы.
— Нет визы? Гм-м… Так получи.
Получи!.. Легко сказать. Как? Вполголоса, чтоб не слышали за соседним столиком, — бдительного майора сегодня вроде бы нет, но никогда нельзя быть в этом уверенным на сто процентов, — объясняю:
— Да я из вашего посольства выйти не успею, как меня в Москву отправят. И хорошо, если не под конвоем.
— Правда? — Он перестает улыбаться, задумчиво произносит: — Хорошие вы ребята. Одного не пойму: как вам удается так испортить жизнь… себе… и другим? А ведь на словах этот ваш коммунизм такой благородный…
— Чересчур, чтобы быть жизненным… В этом-то все дело.
— Гм-м… да. — Руди согласно кивает, хотя вид имеет озадаченный.
Некоторое время молча пьем пиво. “Шумел камыш” сегодня никто не вспоминает. Соответственно, не слышно и Кобзона. Традиции клуба под угрозой.
— Ты говорил, твой бизнес здесь еще на восемь месяцев? — неожиданно спрашивает Руди.
— Примерно так.
— А в Ростове ты когда-нибудь бывал?
— Когда-нибудь бывал. — Смутно припоминаю студенческие времена, когда мы с подружкой пробирались автостопом на черноморские курорты.
— Сможешь, когда вернешься, опять туда съездить? Вам не запрещено?
Так вот каковы его простодушные интенции: разыскать с моей помощью Марию! Что ж… Почему бы не помочь? Дело богоугодное. Много ли богоугодных дел я совершил за тридцать прожитых на этом свете лет? Если по Гамбургскому счету, пожалуй, не назову ни одного. С этого как раз и начать.
— Съезжу. Это нам, слава Богу, не запрещено. Можем вместе: оформлю тебе приглашение.
— Правда? — оживляется он. — Это возможно?
— Почему бы нет? Частная туристическая поездка на черноморские курорты… через Ростов.
Следует пауза… Руди сосредоточенно обдумывает мои слова.
— Ты это — серьезно? — спрашивает он наконец.
— Вполне. Надеюсь, ты не числишься в каких-нибудь черных списках: контрабанда, допустим, или еще что-нибудь в этом роде
— Пока, вроде бы, нет.
— Вот именно что пока…
Мы оба смеемся.
Он осторожно убирает пластинки в пластиковый пакет, аккуратно откладывает его в сторонку и вдруг вскидывается в эвристическом порыве, — стул под ним угрожающе скрипит.
— Послушай! Зачем тебе виза? Ты можешь поехать в Вену со мной. В моем фургоне. Я часто езжу с напарником: на границе все меня знают, за восемь лет ни разу не остановили. Разве только, чтобы взять презент: ваши любят хорошие отбивные, у меня для них всегда готов пакет. А на нашей стороне, так и этого не требуется.
На меня накатывает волна неожиданного энтузиазма: вот она — возможность увидеть, наконец, этот благословенный Запад с его молочными реками и кисельными берегами… Но волна тут же отступает: слишком долго я жил по эту сторону занавеса, слишком много всего впитал с молоком матери, до конца дней, после ареста родителей — моих, никогда мною в жизни так и не увиденных, деда и бабки, сохранившей панический страх перед человеком в мундире.
— Нет, — говорю я с сожалением, — этот спорт не для меня.
— Но почему? — не перестает, мешая немецкий с русским, убеждать Руди. — Никакая проблема нет. Тафай поекали!
Я отрицательно качаю головой.
— Тогда давай по-другому, — не унимается он. — Я положу лотки с мясом сначала вдоль кузова, так, чтобы остался проход и ты мог лечь, а потом второй слой — поперек прохода. Тебя не будет видно. Никто не станет разбирать лотки. Гарантирую! Такого за все восемь лет ни разу не было. Место тебе в проходе достаточно. Это для меня мало, а таких, как ты, двоих положить можно, и еще останется… Ха-ха-ха… Ну, тафай, поекали. Покажи, ты есть ликой парьен!
Это я-то лихой парень? Мысленно вижу себя в зеркале: худой, сутулый, длинноволосый… да еще с псивой бороденкой. Этакий советский хиппи образца 1973 года. Просто удивительно, как меня при такой наружности выпустили за границу. Заслуга академика, да и заграница — эрзац. В настоящую — в Вену, например, — ни в жизнь бы не разрешили. Нет, лихим парнем я не был никогда. С детства боялся шпаны, начальства, людей в погонах…
— Нет, уж извини — этот спорт не для меня. Так ты меня, чего доброго, еще и невозвращенцем сделаешь. Ты когда-нибудь слышал такое слово: не-воз-вра-щенец?
Руди старательно повторяет:
— Нэ-ваза-вра-щьениц.
— Ты знаешь, кто это? Тот, кто не хочет вернуться… остается за границей.
— Так и пусть остается, раз там ему лучше!
— Ну, это вы — европейцы — такие…
— Не только… Американцы тоже…
— Да, и американцы. Почему бы нет? У них там, в Америке, все о’кей. А у нас?.. Ну, представь: болен кто-то из твоих близких… Ты уедешь, чтобы переждать, пока он сыграет в ящик?
— Да… я понимаю, — кивает Руди. — Мария тоже не хотела быть нэвазавращьениц. Мы могли уехать на юг, в Тироль, — у меня там родственники, — но она обязательно хотела вернуться в Ростов. Хоть ненадолго… — И он сокрушенно покачивает всем туловищем. Стул под ним уже не скрипит, а трещит, — похоже, клубу будет нанесен сегодня материальный урон.
Мой предостерегающий жест возвращает его к действительности:
— Ладно… Donnerwetter — черт возьми! Обсудим в другой раз. А сейчас пошли выпьем паленки… в тот погребок, что в прошлый раз собирались.
— Не поздно?
Он решительно поднимается:
— Самое время.
Дальнейшие подробности этого вечера помню урывками. Домой возвращаюсь шикарно — на такси, шикарно оплаченном Руди.
-3-
В ночь с воскресенья на понедельник погода портится. Отрицательных градусов, вроде бы, немного, два или три, но сыро, ветрено — промозгло. Вставать не хочется. За окном лежит снег. С улиц внизу он стаял до рассвета, но крыши еще сияют девственной белизной. Над трубами вьются дымки: топятся печи. Не исключено, что топит и наша квартирная хозяйка, но до моей, заткнутой в конец коридора комнаты, тепло не доходит.
На полу у входа лежит записка: видимо, хозяйка подсунула под дверь еще с вечера. Скорее всего, какая-то бытовая мелочь, — ждать неприятностей, вроде бы, неоткуда, но, глядя на белеющий у двери листок, испытываю чувство легкой тревоги и потому тяну с прочтением насколько возможно: одеваюсь, складываю сумку, предаюсь утреннему туалету. Но вот сборы окончены, пора выходить (завтракаю обычно сэндвичем, купленным с лотка напротив церкви Святого Ласло, кофе пью в институте: венгры большие мастера готовить кофе, — институт, от рецепции до крыши, пропитан его ароматом). Поднимаю листок, исписанный не по-женски крупным угловатым почерком хозяйки: “Николай, звонил коллега Ковач. Вам телеграмма из Москвы”.
Телеграмма из Москвы? Мне?.. Это уже что-то новое! Кому я мог понадобиться?.. Только накануне от жены пришло письмо, содержание которого, вроде бы, не предполагает дальнейших эпистолярных контактов. Московским коллегам я на хрен не нужен: когда однажды понадобился, легко нашли по рабочему телефону. Тогда кто?
Перебираю варианты. Вероятность любого крайне мала. Есть, впрочем, один, который нельзя исключить как раз в силу его непредсказуемости, но о нем и думать не решаюсь.
Трамвай в этот час уже почти пуст. Сажусь на полюбившееся с первого дня место в голове вагона, где есть куда вытянуть мои длинные ноги и можно смотреть из-за спины вагоновожатого, как неторопливо ползут навстречу, просительно протягивая голые ветви, еще недавно зеленые будапештские платаны. Достаю из сумки и перечитываю письмо жены, его наиболее яркие строки, — так сказать, избранные места из переписки с друзьями…
“Прошло четыре месяца со времени твоего отъезда, дорогой, и я получила от тебя четыре кисло-сладких письма: по одному в месяц. Немного и не мало — ровно столько, чтобы ситуация выглядела внешне спокойно, не требовала каких-либо решительных действий. Между тем решительные действия в нашем случае необходимы, ты прекрасно об этом знаешь, но, как это тебе свойственно, предпочитаешь прятать голову в песок. Я могла бы привести этому массу примеров, но ограничусь одним из последних, очень меня обидевшим: когда на прошлый Новый год я сознательно, чтобы вызвать твою ревность, стала флиртовать с этим пижоном в вельветовом пиджаке, ты сделал вид, что не замечаешь этого. В сущности, и в Будапешт ты уехал, — сбежал, — чтобы уйти от острой ситуации, возникшей в нашей семье: лишь бы не брать на себя ответственность, не смотреть правде в глаза. Покантуешься за рубежом годик, и проблема, глядишь, решится сама собой. И ты не ошибся, дорогой: я беру ее решение на себя — не могу больше терпеть двусмысленности, улыбаться и делать вид, что все в порядке. Я решила с тобой развестись. В юридической консультации говорят, что до твоего возвращения это сложно. Поэтому считай, что вопрос решен пока де-факто. Когда вернешься, решим его де-юре. Тогда же обсудим материальную сторону. Но уже сейчас хочу подчеркнуть, что, поскольку квартира была куплена на деньги моих родителей, ты не должен…”
Что ж, не должен, так не буду. Тем более, что в чем-то моя — теперь, выходит, бывшая — жена права. Я действительно опасаюсь острых ситуаций: боюсь потерять душевное равновесие, показаться смешным, сделать кому-нибудь, — в данном случае ей же, — больно. Но эта история, на прошлый Новый год, — совсем иное дело: просто в моей жизни тогда уже появилась Эви, а ревновать жену, когда сам только вернулся от другой женщины, действительно, двусмысленность, я бы сказал, банальность. И в Будапешт я уехал — “сбежал” — не только из-за семейных дел. Главное, я попросту не мог жить прежней жизнью после того, как мы с Эви расстались. Сравнивая теперь эти два, с разницей в полгода происшедшие в моей жизни события — тогдашний уход Эви и теперешний уход жены — остро чувствую разницу: первое было, — по крайней мере, казалось, — жизненным крахом, второго я подсознательно ждал с грустью и нетерпением.
Трамвай со скрежетом вписывается в очередной поворот…
В институт прихожу почти вовремя, забыв купить по дороге традиционный сэндвич. “Будете пить кофе?” — спрашивает мой сосед и коллега доктор Ковач — специалист в области пазиграфии (теории систем всемирной письменности). Во всем его облике такое подчеркнутое равнодушие к моим личным делам, что можно не сомневаться: содержание телеграммы ему известно. Машинально беру чашечку с кофе: сначала выпить… или сначала прочесть? Растягивая время, спрашиваю: “Как вчерашний футбол?” Доктор пожимает плечами: “Вы же знаете, я не большой любитель. Спортом надо заниматься самому, а не смотреть, как им занимаются другие”. Что-то такое — дидактическое — я и предполагал от него услышать. Телеграфный бланк слегка дрожит в моих руках. Буквы — латинские, слова — русские, текст — как раз тот, в возможность которого я за минуту до этого не верил и который, — мне вдруг становится это ясно, — подсознательно ждал все эти месяцы:
“Skuchayu. Budu Budapeshte chetverg utrom. Naiydu tebia rabochemu telefonu. Vstrechat’ ne sleduet. Tseluyu. Evi”.
Я опускаюсь на стул. Не могу сдержать улыбку, видимо, глупую. Коллега Ковач с головой, — по крайней мере, в переносном смысле, — уходит в свое основное занятие: перебор карточек в очередном каталожном ящике. Внутри у меня все клокочет от радостного возбуждения: она по мне скучает, она ко мне едет, в четверг я ее увижу!
А ведь не прошло и двух недель с тех пор, как я утвердительно ответил на вопрос Руди, есть ли у меня жена, и предполагал ответить отрицательно на его следующий вопрос — относительно любовницы. И вот теперь жена канула в лету, а… любовница (что поделаешь, если нет более подходящего слова?) складывает чемоданы перед броском в мои объятия. Но как типичен для нее этот неожиданный кульбит: будет в Будапеште в четверг утром, — сегодня, между прочим, уже понедельник (а ведь, наверно, узнала о поездке не вчера: при нашей-то системе оформления загранпоездок). И почему не встречать? Сколько пробудет? Где остановится?.. И главное: что следует предпринять мне?. Ведь пишет, что соскучилась, что надо увидеться, что найдет меня по рабочему телефону… Догадываюсь, что едет по своим концертным делам, и все же вроде как ко мне! Хочется надеяться, что ко мне. Иначе могла бы и не сообщать о приезде, молчать, не подходить к телефону, как делала это все последнее время — с тех пор, как в ее жизни появился гобоист с непрезентабельной фамилией “Пешкин”.
Воображение рисует упоительные картины грядущей встречи — в полном несоответствии с убогой обстановкой институтского офиса и подчеркнуто официальным видом педанта Ковача. Но ни о чем другом не могу думать: слишком долго я подсознательно ждал этого момента. Так, что же следует предпринять? Проза жизни в том, что где-то мы должны встречаться, где-то должно быть то место под крышей, где между нами произойдет (а потом будет происходить снова и снова) то, от одной мысли о чем мое сердце начинает стучать, как джазовый барабан средних размеров. Годится ли для этого ее гостиничный номер?.. Иными словами, куда поселят концертантов второго уровня заслуженности (не победителей, а дипломантов международных конкурсов), к которым относится Эви, — в одноместные или двухместные номера? Из ее рассказов следует, что бывает и так и этак, причем предпочитают — в двухместные: так проще контролировать нравственность и вообще — контролировать. Значит, не исключено, что придется искать что-то другое. Но можно ли допустить, чтобы она томилась в ожидании, а главное, чтобы утекало сквозь пальцы отведенное нам драгоценное время, пока я буду бегать по Будапешту в поисках пристанища?
Проблему следует решить заранее. Моя убогая комната для этого явно не подходит, и не только из-за ее убогости: “Надеюсь, вы не превратите квартиру в место свиданий”, — с самого начала предупредила меня моя квартирная хозяйка, обижено поджимая свои и без того тонкие губы. Альтернатива — гостиница. Но с гостиницами здесь не лучше, чем в Москве. Устроиться самостоятельно, да еще с советским паспортом и статусом командировочного нереально: таких обязана обеспечить жильем принимающая сторона. Близких знакомых у меня нет, — не обсуждать же, на самом деле, проблему с коллегой Ковачем! Больше, однако, не с кем. Разве что с моим новым и, как я внезапно осознаю, единственным среднеевропейским другом Руди. Но, во-первых, он появится лишь в пятницу, а во-вторых, что он может предложить: переправлять нас по ночам в Вену, а утром возвращать в своем фургоне обратно? Боюсь, взглянув на кустодиевские формы Эви, он усомнится в возможности уместить нас двоих в проходе между лотками с гусиной печенкой. При мысли об этом на меня нападает приступ смеха, но я сдерживаюсь: рассмеяться в лицо доктору Ковачу было бы катастрофой.
— Что-то мне сегодня нездоровится, — произношу я, морща нос и потирая виски. — Такое резкое изменение погоды! Наверно, надо было остаться дома, отлежаться. Может быть, останусь завтра. — На самом деле, планирую весь завтрашний день посвятить решению проблемы гостиницы.
— Дело не в погоде, — доктор коситься на лежащую поверх моих бумаг телеграмму, словно давая понять, что причина моего недомогания ему хорошо известна, и, выдержав паузу, назидательно произносит (непонятно, издевается или всерьез): — Надо принимать по утрам контрастный душ и делать гимнастику под открытой форточкой.
— Непременно начну с понедельника.
— Как, кстати, идут дела?
— Удалось найти еще несколько интересных соответствий.
Он удовлетворенно кивает:
— Это необычайно важно. Необычайно! Как и вся ваша работа. Вы уже сообщили в Москву? — На этот раз, безусловно, издевается, книжный червь!
Сдержано улыбаясь, отвечаю:
— Пока нет: информационные отчеты я посылаю в Москву в самом конце месяца.
-4-
Весь день делаю вид, что работаю: перебираю, подобно моему соседу, карточки, выписываю, перекладываю, но мысли далеки от проблемы финно-угорских фонетических соответствий и заимствований. Удивительно, как неожиданно, в какие-то ничем не примечательные, абсолютно непредсказуемые моменты, происходит в нашей жизни все самое значительное. Просыпаешься утром в снимаемой тебе “принимающей стороной” скромной, — статус младшего научного сотрудника предопределяет, — комнате, несколько минут лежишь неподвижно, разглядываешь ветхие вишневые обои, резные ножки старомодного письменного стола, покрытый линолеумом пол, и ничто, ровным счетом ничто не подсказывает тебе, что в следующую минуту произойдет событие, радикально меняющее твою жизнь: ты увидишь подсунутую под дверь записку… Или другое: звонит телефон, ты снимаешь трубку, с кем-то разговариваешь, с чем-то равнодушно соглашаешься, с чем-то — нет; и так пять раз за день, тридцать раз за неделю, сто двадцать пять раз за месяц, и жизнь течет размеренно и плавно в устоявшихся пределах. Но вот телефон звонит в сто двадцать шестой раз, ты механически снимаешь трубку, и ничто, ровным счетом ничто не говорит о том, что этот звонок будет иметь для тебя судьбоносное значение, ибо она скажет, что увидеться сегодня вечером вы не сможете, и завтра — тоже, а когда сможете — неизвестно, потому что она неожиданно уезжает, а потом от ее подруги ты случайно узнаешь, что она действительно уезжает — в Крым, с гобоистом Пешкиным… А бывает и совсем иначе… Нет, лучше вспомнить другое: вот, два года назад в промозглых январских сумерках ты, до костей продрогший в своей некогда модной, но теперь уже сильно битой, японской куртке, поднимаешься, держась за поручень, по обледенелой лестнице в подземном переходе, что на Пушкинской площади, а впереди тебя поднимается рослая крепкого вида барышня с лакированным виолончельным футляром в руках. Впрочем, то, что она рослая и крепкого вида, ты поймешь потом, ибо в этот момент ты ее просто не замечаешь: твой взгляд скользит мимо нее, потому что ничто в ней не может привлечь твоего внимания. И ничто, ровным счетом ничто не подсказывает тебе, что в следующее мгновение произойдет событие, которое в корне изменит твою жизнь: барышня поскользнется, вскрикнув, ухватится за поручень, выпустив из рук лакированный футляр, и он, гулко стукнувшись о стену, полетит — полетел бы! — вниз, пересчитывая ступени, если бы ты не успел, подставив ногу, прижать его к стене. “Боже! — бросится к футляру барышня, но, вновь поскользнувшись, опять уцепится за поручни. — Боже! Что с ней? Она цела?” “Думаю, цела… Поднимайтесь наверх, я вам помогу”. “Вы представить себе не можете, как я вам благодарна!” — воскликнет барышня. Здоровый румянец постепенно вернется на ее побледневшее лицо, и вообще слово “барышня” не очень окажется к ней применимо: крепкая — кровь с молоком — молодая леди лет этак… недалеко до тридцати, не имеющая ничего общего (меланхолически отметишь ты про себя) с твоим идеалом женской красоты. “Сам Бог послал вас сюда, — скажет она, продолжая одной рукой держаться за поручень, а другую прижимая к груди. — Эта виолончель для меня — всё, таких инструментов в Союзе не наберется и десяток! Как, хотя бы, вас зовут?” “Пабло Казальс”, — ответишь ты, скромно потупясь. “Какая неожиданная встреча, — улыбнется она. — А меня Эви. Позвольте угостить вас чашечкой горячего кофе, а то очень уж у вас в нашем климате замерзший вид, маэстро!”
Как сложилась бы моя жизнь, окажись я в подземном переходе несколькими секундами раньше… или позже… Неужели случайность так всемогуща? Или она — удел отдельных неуравновешенных личностей, склонных к навязчивым идеям? Ведь я любил жену, собирался родить ребенка (если получится — мальчика… и не одного), и, весьма вероятно, так бы оно и случилось, не свались мне, как снег на голову, эта дорогостоящая виолончель. Что если бы в подобной ситуации очутился Руди? Немало женщин, должно быть, прошли через его жизнь, да и через постель, за двадцать восемь лет его соломенного вдовства, но, по большому счету, он по-прежнему верен своей Марии. Вероятно, каждый в том или ином отношении — маргинал. Интересно, какие сексуальные отклонения свойственны доктору Ковачу?.. Любопытно в этой связи было бы поговорить по душам с его женой.
По счастью, с двух часов дня коллега Ковач работает в библиотеке. По счастью, потому что в три, в полном соответствии с мыслями о роли непредсказуемого, неожиданно решается проблема гостиницы: из Вены звонит Руди (оказывается, в угаре пятничного застолья я дал ему свой служебный телефон: пользование домашним квартирная хозяйка не одобряет, — и напрочь забыл об этом).
— Здравствуй, Николай! — слышу я его хриплый голос. — Как есть твой здоровъе? В пятница мы немного много пили.
— Сегодня уже нормально, — отвечаю я по-немецки.
Он тоже переходит на немецкий:
— Увидимся в эту пятницу в клубе?
Я коротко объясняю ситуацию: так, дескать, и так; что будет в пятницу, сам не знаю.
— Вот видишь! — восторгается он. — Я знал, что она приедет. Это есть корошо! Sehr schцn — очен корошо!
Похоже, он понял меня в том смысле, что приезжает моя жена. Приходится внести ясность, коснуться некоторых интимных моментов (в этом-то и удача — отсутствие доктора Ковача!), упомянуть о проблеме гостиницы.
— Никакая проблема нет, — деловито произносит Руди. — Пойди в любой отель, подойди к администратору, предложи пятьсот форинтов, и номер твой.
— Ты думаешь?.. А если он не согласится… возмутится?
— Тогда дай ему тысячу.
Как всякий нормальный советский человек, я, конечно, знаю об этом универсальном способе решения проблем дефицита… Но здесь — какая ни какая, а Европа!
— Сомневаешься? — догадывается Руди, словно флюиды моих сомнений перетекают по телефонному кабелю. — Тогда пойди в отель “Рояль”… Улицу точно не помню, но это на Большом бульварном кольце, в самом центре… Спроси администратора Сегледи, скажи, что от Руди Эбнера. Ну и сразу готовь тысячу двести: отель высший класс.
— Сегледи? Отель “Рояль”? Большое Бульварное кольцо?
— Яволь. Как у тебя с деньгами? Если надо, в пятницу привезу, — и поскольку я молчу, весело добавляет: — Не стесняйся: в Ростов поедем — отдашь, ха-ха-ха…
Во вторник с утра иду в отель “Рояль” — Большое бульварное кольцо, в центре, — и все происходит именно так, как обещал Руди. Незначительные отличия (“Тысяча четыреста, товарищ: все номера заняты”) дела не меняют. “Какой хотите этаж?” — не поднимая головы от своего кондуита, интересуется администратор Сегледи. “Не существенно”, — отмахиваюсь я, не подозревая, что очень скоро вопрос об этаже приобретет принципиальное значение.
В целом предшествующие четвергу дни проходят под знаком напряженного ожидания, — правильнее сказать, не дни, а сутки, потому что ощущение ожидания не оставляет меня ни днем, ни ночью. Воображение рисует картины, рассказывать о которых не принято.
В четверг впервые прихожу в институт раньше коллеги Ковача. В тусклом свете ненастного январского утра наш тесный офис кажется особенно убогим: мой захламленный и его идеально прибранный письменные столы у окна, два канцелярских шкафа у противоположной стены и портрет профессора Кальмара — автора знаменитой венгерской пазиграфической системы (так же бесславно канувшей в лету, как и все другие системы всемирной письменности) — против двери. Есть, однако, еще один офисный аксессуар — приставной столик с телефоном… Вроде бы старательно перебираю карточки, вроде бы делаю аккуратные выписки… на самом деле — жду, — жду, когда раздастся телефонный звонок и я, наконец, услышу ее густое контральто, удивительно похожее (некоторые сочтут за банальность, но для меня — это так) на звук ее виолончели. Да что там голос… сам ее облик, очертания ее фигуры напоминают мне виолончель. И ничего удивительного: Ростропович предпочел виолончель другим струнным потому, что увидел в ней женщину. Солдаты в казармах вешают на стены цветные фотографии полуголых девиц, начальство не возражает, полагая, что изображения обнаженной натуры снижают уровень стресса, вызванного чувством сексуального одиночества. В моей комнате над кроватью висит недавняя афиша Будапештской филармонии с изображением виолончели в натуральную величину: фиолетовый флер едва скрывает светящуюся теплым светло-шоколадным светом деку, изящный изгиб грифа, темные впадины эфов, развитые формы обечаек, подчеркивая ощущение легкой обнаженности, — совершенный образ эротического совершенства. И тем не менее, когда вижу, как, упершись в экстазе в пол стройной ножкой, виолончель стонет между широко раздвинутых колен Эви, мне чудится нечто порочное, лесбийское. “Неужели ревнуешь даже к этой дорогостоящей деревяшке?” — удивляется Эви. Не знаю, может, действительно ревную? На ее концерты, во всяком случае, ходить перестал.
Жду… Время почти не движется.
Собравшись в туалет, прошу подчеркнуто сегодня предупредительного доктора, если мне позвонят, попросить подождать или перезвонить через несколько минут. В ответ на мой молчаливо заданный по возвращении вопрос он молчаливо разводит руками. В первую половину дня нам вообще никто не звонит.
В два доктор, как обычно, отбывает в библиотеку, и я решаю не покидать комнаты. За окном сумрачный январский день. Снег с крыш стаял, и глазу не за что зацепиться. Время тянется изматывающе медленно. Ловлю себя на том, что третий раз перемещаю из ящика и обратно одну и ту же карточку.
Уже темнеет, когда раздается первый за день звонок. Стремительно хватаю трубку — интересуются доктором Ковачем. Через несколько минут телефон опять оживает. На этот раз из библиотечного абонемента спрашивают меня. Итак, два пустых звонка имели место, третьего, как известно, не миновать… Но вот телефон звонит опять, и на этот раз — это она. “Здравствуй, дружок! — звучит в трубке ее певучий голос. — Как же я рада тебя слышать! Я так соскучилась! Даже не верится, что мы увидимся. Как ты живешь?”
Выясняются, наконец, подробности ее приезда: прилетела полтора часа назад в группе музыкантов, сопровождающих Фурцеву. Завтра в нашем посольстве прием, на котором Эви исполняет “Фантазию для виолончели и фортепиано” Пабло Казальса.
— Бог с ним — с завтра? Когда мы увидимся сегодня? Где ты остановилась? У тебя отдельный номер?
Ответ звучит ошарашивающе:
— Сегодня, дружок, боюсь, не удастся: через два часа прием у их министра культуры. А надо еще привести себя в порядок — ванна, косметика… Ну, ты понимаешь: я с пяти часов на ногах, выгляжу ужасно.
— А после… после приема?
— После? — переспрашивает она. — Но ведь это не раньше одиннадцати, и нас сразу отвезут в гостиницу.
— И что из этого?
— Я не уверена, что в такое время мне удастся уйти в город… или принять кого-то у себя. Тебя обязательно остановят в рецепции, спросят, к кому ты идешь. Ведь это не обычный визит: мы сопровождаем… Ну, ты понимаешь.
Честно сказать, нет, не понимаю. Никогда не сопровождал кого-нибудь рангом выше моего академика. Потрясенно спрашиваю:
— То есть мы сегодня не увидимся?!
— Боюсь, дружок, что нет, — тембр ее голоса призван передать всю глубину ее сожаления. — Не обижайся, я так ждала…
— А когда?
— Завтра в первой половине дня мы свободны.
— И на том спасибо. Посетим Национальный музей. А во второй?
— Во второй — как раз прием в посольстве, и мы играем.
— И тоже до одиннадцати?
— Вероятно… Только не обижайся, завтра в нашем распоряжении вся первая половина дня. У нас будет достаточно времени обсудить мои дела.
Вот как, обсудить ее дела… Ничто другое ее не интересует: я сам и мои дела значения не имеют. А ведь когда-то они ее очень интересовали — те первые месяцы нашей близости, до появления на горизонте гобоиста Пешкина. Нет, не так представлял я себе нашу сегодняшнюю встречу!
— А как насчет субботы?
Следует пауза.
— Понимаешь, дружок, я не принадлежу себе, — говорит она наконец. — В субботу днем мы играем концерт в Эгере, — это сто тридцать километров от Будапешта, — а вечером приглашены в оперу.
— До одиннадцати? — Эви молчит. — А в воскресенье утром ты улетаешь? — Она продолжает молчать. Мои руки начинают дрожать, но не от волнения или робости, а от несвойственной мне решимости.
— А где ты все-таки остановилась? У тебя отдельный номер?
— Естественно, я ведь теперь солистка.
— А в каком отеле? Надеюсь, здесь нет государственной тайны?
— Что это меняет?
— А очень многое: я влезу к тебе в окно, детка, минуя рецепцию, так что твоей репутации ничто не повредит. Как Жульен Соррель к мадмуазель Луизе де Ла-Моль.
— Я живу на пятом этаже.
— Это не имеет значения, — теперь существуют пожарные лестницы. Так как называется гостиница?
— Кажется… “Рояль”… Да, “Рояль”.
— Ах, вот как! — меня обуревает смех, но я сдерживаюсь: отель “Рояль”… Большое бульварное кольцо… В самом центре… Ай да Руди! Ай да я! — Вы будете удивлены, милостивая государыня, но я снял номер в том же отеле и не прощу себе, если не засвидетельствую вам сегодня же своего почтения. Рецепция, в этом случае вообще не причем. В каком номере вы изволили остановиться?
— Ты все такой же — фигляр… В пятьсот восемнадцатом.
— Великолепно, мадам. Я навещу вас ровно в полночь. До скорой встречи, мадам. Целую ручки, мадам.
-5-
К утру ветер сдувает застрявшие на Будайских холмах облака, и плоскую чашу Пешта накрывает гигантский бледно-голубой свод, все сверкает и светится в лучах холодного зимнего солнца, пахнет дымом бесчисленных печей и каминов, сдобренным ароматом крепкого кофе. Я неторопливо шагаю вдоль проспекта Андроши — расслабленный, умиротворенный. Если бы за углом меня ждала смерть, я, ей-богу, принял бы ее со стоическим спокойствием как проявление некой высшей справедливости: жизнь дала мне этой ночью все, чем я бредил долгие месяцы моего будапештского аутизма, сделала царский подарок, и я ей премного за это благодарен. Вот и денек выдался — подарок судьбы! Эви молча идет на полшага впереди, чуть прикрыв глаза, подставив лицо солнцу, наверстывая упущенное пасмурной московской зимой. Впрочем, нехватка солнца и связанный с этим дефицит витамина А мало сказались на качестве ее кожи — бархатной, нежно-румяной, какая бывает у прибалтийских женщин, да еще, говорят, у англичанок. Дунайский бриз играет ее белокурыми локонами. Мы спали урывками, но ни ей, ни мне спать не хочется, — человеческий организм устроен очень рационально: если бессонница вызвана причинами такого свойства, как те, что мешали нам уснуть этой ночью, короткие провалы в сон так глубоки, что чувствуешь себя заново родившимся.
— Ты знаешь, что Бродский уехал? — неожиданно спрашивает Эви.
— Слышал. Вроде бы не уехал, а выслан… в наказание за грехи.
— Хотела бы я получить такое наказание, — усмехается она и вновь умолкает.
Минуем здание Будапештской оперы — помпезное и эклектичное, как и сам проспект Дьюлы Андроши. С фасада на нас взирают, мирно соседствуя, Чайковский и Мусоргский… А ведь в жизни на дух друг друга не переносили. Вечером на здешних ступенях будут толпиться многочисленные меломаны, а сейчас среди колонн портика суетятся лишь несколько рабочих в синей униформе с надписью “OPERA” на спине и груди, устанавливают щит с афишей “Figaro”.
— Завтра — мы здесь, — тоскливо замечает Эви. — Лучше б по магазинам побегать.
— Причастность к делам сильных мира сего обязывает.
— Следующий раз окажусь в Венгрии не раньше, чем через полтора месяца. Может быть, выкроим сегодня часок на шопинг?
Вот как, через полтора месяца планируется новый визит? Об этом мы еще не говорили. И вообще на обсуждение ее “важных” дел времени пока не нашлось: она молчит, а я стараюсь о них не думать, — на душе так легко и умиротворенно, как и не помню, когда еще было, и хочется елико возможно длить это ощущение всеобщей гармонии. Давая волю чувствам, запускаю в небо мою видевшую виды кожаную кепку. Она описывает, вращаясь, удлиненную вертикальную петлю, и я ловлю ее в прыжке — труль-ля-ля! — словно жонглер-профессионал… “С хорошей, вас, погодой!” — улыбаются редкие в этот час прохожие. “Экий ты, дружок, сегодня! Всегда такой застенчивый…” — улыбается Эви. “Так и ты приезжаешь меня навестить не каждый день”, — смущенно улыбаюсь я.
Холодно, однако: термометр на здании Музея венгерской почты показывает минус пять. Пора греться. Заходим в первое попавшееся кафе — маленькое, по-домашнему уютное, как большинство здешних кафе. Посетителей нет. Хозяин в черной жилетке поверх белоснежной рубашки радостно нас приветствует:
— O, hello! You are very welcome! I have not seen you for ages, mam!”/О, привет! Добро пожаловать! Я не видел вас целую вечность, мэм!/ — Похоже, он принял нас за американцев: моя несоветская внешность и парижской вязки кардиган Эви ввели его в заблуждение.
Эви поражена:
— Он узнал меня! Что значит, профессиональная память! Если я и была здесь, то года три назад, в те наши гастроли.
— Доброе утро, — говорю я по-венгерски. — Мы ужасно замерзли! Глинтвейна нам, пожалуйста, да погорячей.
— Сию минуту, господа! Сию минуту, мэм!
Выбираем залитый солнечным светом столик у окна. В чугунной печи гудит пламя, на противоположной стене картина: усатые мадьяры готовятся пригубить бокалы красного вина, — похоже на Пиросмани. Тихо, тепло… Жизнь продолжает расточать свои щедроты.
— Как же мне здесь нравится! — восклицает Эви. — Ведь вот, тоже социализм, а совсем другого толка. — И, вдруг нахмурившись, изменившись в лице и голосе, спрашивает: — Ты еще помнишь, как там, у нас?
— Вернусь — вспомню. А сейчас — глинтвейн, мэм!
Но, похоже, она завелась, и просто так ее не остановишь.
— Ужас! Я больше не в состоянии этого выносить… И раньше понимала, что так жить нельзя, но после того, как поездила по свету, посмотрела, как живут нормальные люди, стало совсем тошно.
— Что поделаешь, — миролюбиво замечаю я. — Есть свои достоинства…
— Это какие же? Прелести социалистической демократии? Ты стал патриотом?
— В этом смысле, нет. Но помнишь анекдот про воробья: попал в дерьмо — не высовывайся.
— А я не хочу больше сидеть в дерьме! Хочу жить при подлинной — не социалистической — демократии: носить норковую шубку, ездить на хорошем автомобиле…
Я вдруг догадываюсь, что мы приблизились наконец к обсуждению тех самых ее — важных — дел. Сказке, стало быть, подходит конец. Хватаясь за последнюю соломинку, спрашиваю:
— Хочешь штрудель к глинтвейну?.. Яблочный, наисвежайший? — и глажу ее холодные, невероятно длинные, — никогда до встречи с ней таких не видел! — пальцы.
Мое предложение остается без ответа, — вероятно, она пропустила его мимо ушей.
— Хочу иметь прислугу, ходить в ночные бары, ездить в Ниццу, послать сына учиться в Кембридж, — продолжает она излагать свою концепцию подлинной демократии.
Хозяин приносит источающие пряный аромат корицы, горячего вина, чего-то цитрусового стаканы с глинтвейном. В чугунной печи гудит пламя. Нежаркое зимнее солнце золотит наш столик, заставляет светиться стены старого будапештского кафе… И чего бы не жить да радоваться?!
На удлиненном, с неженственно тяжеловатым латышским подбородком лице Эви выражение решительности.
— Короче, с меня довольно.
— Это как понимать? Хочешь остаться на Западе?
— Представь себе, хочу.
— За чем же дело стало?
— Есть проблемы, и ты можешь мне помочь их решить
— Я?
— Ты… ты,— повторяет Эви вроде бы и своим, однако же непривычным мне — плачущим — контральто. — Мне не у кого больше просить помощи.
— Я, детка, могу заказать тебе штрудель с яблоками… или еще глинтвейна, но подделка виз — вне моей компетенции, — говорю я и деловито, словно эта мысль давно зрела в моем мозгу, прикидываю, войдет она или нет, со всеми ее обильно развитыми дамскими прелестями, в проход между лотками с гусиной печенкой.
— Визу подделывать не надо, — прерывает ход моих мыслей Эви. — Из Союза я уеду сама, без твоей помощи, совершенно официально. Просто удрать, стать невозвращенкой, значит навсегда расстаться с сыном, родителями… лишиться многих гастрольных возможностей… Как говорится: спасибо, не надо.
— Вот видишь, ты уже разобралась в этом лучше меня. И каким же образом ты собираешься уехать?
— Выйдя туда замуж.
— Прекрасный вариант! — Я вынужден поставить стакан с глинтвейном на стол, иначе рискую расплескать содержимое. — Претендент, надеюсь, уже найден?
— Да, — невозмутимо подтверждает Эви своим густым, абсолютно лишенным на этот раз слезливого тембра голосом.
На меня наваливается страшная усталость: вот когда дает о себе знать бессонная ночь.
— Поздравляю! И кто на этот раз? Ну, не гобоист же Пешкин?
— Какой, к черту, Пешкин! С этим давно покончено. Его фамилия Эриксон… или Эрифсон… Точно не помню. Но это не имеет значения: брак фиктивный. Важно, что он швед, и я смогу переехать в Швецию. На постоянное место жительства. Рыночная цена такой услуги, между прочим, пять тысяч долларов — не баран чихнул.
— То есть мы навсегда расстаемся: я ведь не планирую фиктивно жениться на шведке?.. Да и пяти тысяч долларов у меня нет и никогда не будет.
— Ты сможешь приезжать в гости, — успокаивает меня Эви с прежней невозмутимостью… и отводит глаза: врать она так и не научилась, хотя и делает это с обычной для нее легкостью.
— Понятное дело, я, разумеется, стану тебя навещать: ведь для меня съездить в Швецию — все равно что в Малаховку. Ну а сейчас?.. Чего ты хочешь от меня сейчас?
Эви разводит руками.
— Господи, это так просто… Виолончель!.. Как вывезти виолончель? Ведь она старинная, якобы так называемое национальное достояние. В нашей замечательной стране я никогда не получу разрешения на ее вывоз, хотя она куплена на наши кровные денежки: родители продали дачу, “Волгу” и все мамины драгоценности, — ты знаешь. Новую такого качества мне на Западе не купить никогда… На Чикагское общество Страдивари рассчитывать, сам понимаешь, не приходится… А без хорошего инструмента — я ноль. Понимаешь? Ноль! Окажусь нищей, без гроша, без средств к существованию. Еще хуже, чем невозвращенка.
— Но ты же возишь ее с собой, когда ездишь на гастроли.
— По возвращении мы обязаны ввезти инструменты обратно — предъявить на таможне.
— Еще глинтвейна, мэм? — интересуется хозяин.
— Если можно, рюмку чего-нибудь покрепче… Паленки, мне… и моей даме… Так прости, дорогая, в чем же тогда моя задача? Что должен сделать я?
Деловито, как нечто давно обдуманное, Эви поясняет: месяца через полтора у них гастроли здесь, в Будапеште. К этому времени я должен купить ординарную — дешевую — виолончель, которую она и предъявит в Москве на таможне. Копаться, “ловить карася” (арго музыкантов-инструменталистов), таможенники не будут да и не могут: надо вызывать специалистов. Риск, конечно, есть, но до сих пор никогда не копались. Подлинник останется у меня в Будапеште: переправить его на Запад из Венгрии гораздо проще, — здесь все гораздо проще.
В кафе появляются новые посетители: седой, коротко стриженный мужчина в куртке “Аляска” и миловидная блондинка в дубленке. Хозяин радостно кидается им навстречу: “O, hello! You are very welcome! I have not seen you for ages, mam!” Эви не обращает на пришедших внимания, я, в общем-то, тоже. Так вот, значит, в чем дело, вот каким нестандартным путем жизнь собирается вновь лишить меня этой, неизвестно почему возымевшей надо мной такую неограниченную власть, женщины. Выходит, идея воспользоваться фургоном Руди Эбнера по-прежнему актуальна? Но следует ли о ней рассказывать, следует ли давать судьбе возможность привести в исполнение ее мне приговор моими собственными руками?
— Мне некого больше просить, — говорит Эви. — Ты у меня единственный. — Ее крепкая с неестественно длинными пальцами рука скользит по столу и накрывает мою, тоже длиннопалую, но жилистую с неумело подстриженными ногтями.
— В принципе, один вариант существует, — говорю я. — У меня есть приятель…
— Вот видишь! Я же знала, что ты поможешь. Ты умный.
— Но не настолько, чтобы удержать тебя.
Неторопливо разъясняю детали транспортировки виолончели через границу в фургоне Руди. Сидим, склонившись над столом, уставившись друг на друга, как два заговорщика. Эви слушает не перебивая. За мгновение до того нордически суровые черты ее лица смягчаются, серые глаза озаряет улыбка.
— Он надежный человек — этот твой новый друг?
— Думаю, да.
— Видишь, дружок, я была уверена, что ты поможешь. Была! Ведь ты у меня, на самом деле, умный. Где там наша паленка? И, знаешь, — к черту шопинг: сейчас только половина первого… Пойдем в гостиницу — к тебе: в нашем распоряжении еще почти три часа!
-6-
Хитроумный план, в соответствии с которым я должен собственноручно лишить себя женщины (как бы это — без патетики?), так много для меня значащей, сформировался, как я сразу предположил, не в ее белокурой головке. Его автор — некто Ферзянский, чиновник Госконцерта, имеющий непосредственное отношение к организации гастролей. Он же нашел вариант с Эриксоном… или Эрифсоном.
— Сколько берет комиссионных?
— Какие комиссионные? — возмущается Эви. — Ферзянский — порядочный человек. Сувениры ему из поездок, разумеется, привозят, но это в порядке вещей: все так поступают. У нас с ним просто приятельские отношения.
— Место Пешкина в приятелях занял Ферзянский? С точки зрения иерархии шахматных фигур, гигантский прогресс.
— Не будь циником, а тем более ревнивцем. Мы просто приятели, поверь! — Эви смотрит мне в глаза хорошо мне знакомым — правдивым — взглядом. Уж лучше бы она подтвердила, что Ферзянский работает за двадцать пять, допустим, процентов. — Кстати, ты скоро сам убедишься, что ему можно доверять: он приедет сюда недели через две для организации наших гастролей, и вам надо будет встретиться, чтобы обсудить детали… ну… замены инструментов. Встретишься?
— Почту за честь.
Но прежде, чем обсуждать “детали… ну… замены” с чиновником Госконцерта (чиновников, между прочим, с детства терпеть не могу!), надо бы договориться в принципе с моим новым, но уже таким незаменимым, другом Руди… Надо сказать, со временем уверенность, что Руди безоговорочно согласится принять участие в авантюре, в которой мы с Эви отвели ему одну из главных ролей, начинает иссякать. Все больше сомневаюсь, а в глубине души надеюсь, хотя и не хочу себе в этом признаться, что он откажется… И тогда план Ферзянского сорвется. И тогда я буду по-прежнему видеть Эви. И тогда она не исчезнет из моей жизни надолго, а то и навсегда.
В ближайшую пятницу встречаемся с Руди как обычно — в клубе при посольстве. Народу полно, шумно, дымно. Руди светится добродушием, с гордостью демонстрирует очередной экспонат коллекции “русской музыкальной классики”: купленную на толкучке, разумеется, у наших, пластинку ансамбля “Балалайка”.
— Жаль, что здесь нельзя послушать. Придется все-таки тебе приехать ко мне в Вену. Ну, так как, ты встретился со своей девушкой? Как она, — расскажи. Я так рад, что у вас все опять наладилось. Тебе везет! Я тебе очень завидую!
Он мне завидует… Мне везет… Как утопленнику! Но не объяснять же ему, что к чему: не поймет, да еще, чего доброго, откажется участвовать, и тогда срыв планов Ферзянского (по существу — планов Эви!) будет на моей совести.
Неулыбчивая, но явно благоволящая к Руди официантка приносит заказанные им Дреер и удвоенную порцию салата.
— Мне нужна твоя помощь, — говорю я, когда разрумянившаяся официантка покидает наш столик, и с ходу, чтобы не откладывать сомнительную процедуру в долгий ящик, начинаю рассказывать о задуманной операции. Говорю тихо, без напора, но не из-за опасения навостренных майорских ушей (за ближайшим столиком на этот раз двое провинциального вида командировочных, — такие приезжают для заимствования опыта в области свиноводства, — и оба сильно под градусом), а из-за сомнений нравственного характера: ведь речь на этот раз идет не об относительно безобидной мужской шалости — смотаться на викенд через границу, в Вену, а о самом настоящем криминале, именуемом “контрабанда” и имеющем, как это часто бывает в советской действительности, политическую окраску. Со мной ситуация ясна и достаточно типична: половину преступлений мужчины совершают во имя женщины. Но ради чего должен рисковать Руди?
Стараюсь не упустить детали, ничего не приукрасить. Он внимательно слушает и все больше светлеет лицом.
— Здорово! Здорово, donnerwetter — черт возьми! Это ты придумал?
— Какая разница, кто? Допустим, я.
— Ты есть большой молодьец, — он энергично потирает руки. — Я сделаю, можешь не сомневаться.
— Но подумай еще раз, это опасно: у тебя могут быть серьезные неприятности. Если что, вмешаются наши. Ведь заинтересованная сторона — наши, а не венгры, а это уже очень серьезно!
— КГБ? — спрашивает он многозначительно.
— Не исключено.
Его рыжие брови сходятся к переносице, рыжие глаза сужаются:
— Я давно мечтаю с ними рассчитаться, — говорит он, подчеркивая каждое слово. — Я это сделаю, не сомневайся. — Сам он сомнений, явно, не испытывает. Моя совесть может быть спокойна: надежда на благополучный (для меня) исход отпадает. Что ж, значит судьба. Во всяком случае, я его предупредил, сделал все, что мог, и никто не сможет меня ни в чем упрекнуть. В том числе, не смогу я сам.
— У тебя хватает денег… ну на гостиницу, на покупку этой штуки — как ее? — виолончели? — деловито интересуется Руди. — Если будут проблемы, скажи — помогу… Кстати, а почему твоя девушка выбрала… виолончель?
— Хорошо, что не рояль: с ним было бы гораздо труднее.
— Я… люблю гитару, — произносит он очень серьезно с несвойственной ему грустью в голосе. — Мария хорошо играла на гитаре, пела русскую классику… — Он умолкает и после долгой паузы спрашивает: — Как ты думаешь, она жива?
— Надеюсь, что да.
Лицо Руди озаряет улыбка, он в упоении закидывает мощные руки за мощную шею и откидывается на спинку стула. Раздается оглушительный треск… Мое беспокойство за сохранность клубной мебели на этот раз оправдывается.
В конечном счете, простая, на первый взгляд, операция подмены инструментов обрастает многочисленными подробностями, что становится ясно две недели спустя, после обстоятельной беседы с чиновником Госконцерта Ферзянским — высоким костистым блондином лет пятидесяти. О том, что, по замыслу Создателя, Ферзянский — блондин, догадываюсь, глядя на его волосатые руки и густые брови. Его яйцевидной формы череп гол, как коленка. И вообще его трудно назвать привлекательным, что я воспринимаю с удовлетворением как подтверждение коммерческого характера его отношений с Эви: есть же, в конце концов, у нее глаза! Впрочем, Пешкин был тоже не Жан-Поль Бельмондо.
Мы сидим в сквере, совсем близко от похожего на глазированный торт здания парламента: встретиться в кафе или каком-нибудь другом, более комфортабельном, месте Ферзянский отказался, опасаясь, надо полагать, вездесущих “майорских” ушей. За две недели, прошедшие со времени визита Эви, сильно потеплело. Ветви платанов еще голы, но на здешних, весь день открытых солнцу, газонах уже появились нежно-зеленые островки. В воздухе пахнет весной. Стайка тинэйджеров, побросав ранцы на ступени памятника Кошуту, соревнуется, запуская в небо кольца сигаретного дыма. “Ситуация сильно усложнилась, в связи с побегами Нуриева и некоторых других, — говорит Ферзянский, закуривая. — Придется выполнить ряд условий”. Методично, не меняя тембра, громкости и интонации, он излагает их суть. В схематичной форме звучит приблизительно так:
— виолончель, “кукла” (оказывается, есть устоявшийся термин) должна быть по возможности похожа на подлинник: цветом деки и обечаек, естественно — размером, отсутствием (или наличием) специальных примет (на виолончели Эви таковых, слава Богу, нет!), — качество звучания значения не имеет;
— с концертов музыкантов и инструменты везут в отель автобусом, поэтому подмена должна произойти в отеле, в интервале между последним концертом и отъездом (часто — это всего одна ночь: вечером последний концерт, утром отъезд);
— покинуть отель, унося подлинник, надо в промежутке между отъездом оркестра в аэропорт и его прилетом в Москву, так как при таможенном досмотре подмена может все-таки вскрыться, о чем будут немедленно уведомлены здешние сотрудники органов;
— вокруг оркестрантов и непосредственно среди них полно тех, кто по службе или добровольно (последние особенно опасны) блюдет их нравственную и политическую благонадежность, так что действовать надо крайне осторожно: в частности, занять в отеле по возможности ближайшие номера и пронести “куклу” в свой номер за день — два до приезда наших, чтобы никому потом не мозолить глаза.
— Дело, как видите, не простое. — Ферзянский достает новую пачку сигарет. — Курите?
— Спасибо, нет.
— Похвально. Эви говорила, что у вас есть надежный ход в “Рояль”?
— Вроде бы был.
— Уточните до моего отъезда. В “Рояль”, кстати, обычно и селю, так что очень… очень удачно!
Сизые будапештские голуби безбоязненно крутятся вплотную к скамейке, и Ферзянский гонит их взмахом ноги. Его тщательно начищенные штиблеты сияют на солнце.
— Хочу дать еще пару советов. — Он бесцеремонно окидывает меня взглядом. — Профессия, она, знаете ли, обязывает: соответствующий имидж и тому подобное. Не обижайтесь, — я пекусь исключительно об удачном исходе дела, но этот ваш… куртец и… кожаный кепарик не совсем соответствуют образу солидного музыканта, проживающего, кстати сказать, в фешенебельном отеле.
— Фрак? Смокинг?
— Ну, зачем же крайности? А вот какое-никакое пальтецо и, не побоюсь этого слова, шляпу приобрести было бы полезно. — Он дружески кладет руку мне на плечо. — Да и к цирюльнику бы не мешало наведаться. Все расходы мы, разумеется, компенсируем сразу по приезде в Швецию.
Я резко сбрасываю с плеча его руку.
— Вы?!
Ферзянский, похоже, осознает свою оплошность.
— Пока вся эта история не закончилась, я рассматриваю интересы Эви Балашайтис как мои… и ваши, — говорит он и, явно торопясь уйти от скользкой темы, спрашивает: — Вы играете на этом инструменте, — я имею в виду, на виолончели?
В моем мозгу всплывет известный анекдот. Рабиновича спрашивают: “Вы играете на скрипке?” Ответ: “Не знаю, не пробовал”.
— Не знаю, не пробовал, — отвечаю я.
— Приятно иметь дело с остроумным человеком. Какие, на самом деле, проблемы: берешь в правую руку смычок, а левой — чешешь по струнам… Так вот, левую — забинтуйте. Если вдруг попросят сыграть, скажете, что получили травму.
— Приятно иметь дело с профессионалом, — говорю я подчеркнуто уважительно. — И давно вы на этом поприще?
Он, естественно, угадывает скрытый смысл моего вопроса и, отведя глаза в сторону, отвечает так же двусмысленно:
— Работаю в системе Госконцерта с тысяча девятьсот шестьдесят второго года.
-7-
В Будапеште я люблю совсем не то, что обычно показывают туристам: по мне, так от многого попахивает китчем, которым у себя на родине я закормлен с детства. Куда милее узкие улочки с отполированной подошвами многих поколений брусчаткой; уютные, размером с небольшой староарбатский двор, площади с испокон веку поселившимися на них позеленевшими от времени бронзовыми фигурами или негромко журчащими фонтанами; мощенные выщербленными плитками дворики… После девяти вечера прохожих практически не встретишь, сверкающей рекламы нет и в помине, освещение — глаз выколи. Фасады домов, чугунные ограды, каменные тумбы с афишами таинственно мерцают в свете редких фонарей. Есть во всем этом некий неброский шарм, как раз и отличающий Второй Париж от Москвы и, уж наверно, от Парижа первого. Бывает, я часами иду из одной теряющейся в полумраке улицы в другую, подняв воротник моего старого “куртеца”, надвинув на лоб старый “кожаный кепарик”, зябко засунув руки в карманы, движимый одной целью: скоротать одинокие будапештские вечера. Иду и сегодня. Но сегодня все иначе. Мои видевшие виды доспехи оставлены дома. На мне черная брючная пара, черное, напоминающее длинный сюртук, пальто, числящееся в пункте проката под названием “редингот”, и черная же с жесткими полями шляпа (стиль “директор”), позаимствованная там же. И руки, — по крайней мере, правая, та, что не забинтована, — не в карманах: несу обтянутый черной кожей, местами потертый, но еще вполне приличный футляр с “куклой” (каждый раз при этом слове вспоминаю одноименный роман Пруса, — его обворожительную героиню, — и гоню прочь двусмысленные реминисценции!). И цель моего путешествия на этот раз вполне прагматична и четко географически определена: Большое бульварное кольцо, отель “Рояль”.
Наши приезжают завтра утром, и в свой гостиничный номер я, согласно строгим рекомендациям Ферзянского, должен был “заселиться” еще накануне. Но реальная жизнь всегда сложнее схем, рождающихся в головах бюрократов. Взять хотя бы костюмерную проблему: подобрать подходящие брюки и сносно на мне сидящее пальто при моей нестандартной, с точки зрения отношения длины к ширине, фигуре оказалось непростой задачей, решить которую удалось лишь накануне. Но, хотя на роль манекена в витрине провинциального универмага я теперь, вероятно, гожусь, и моя аккуратно подстриженная парикмахером бородка добавляет мне респектабельности, я, думая о том интересе, который, несмотря на мою теперешнюю солидную внешность (а может быть, как раз благодаря ей), могу вызвать у сотрудников специальных служб, испытываю душевный дискомфорт… Иными словами, попросту робею.
Или проблема гостиницы… “На этих числах у нас русские музыканты, целый филармонический оркестр, заняты абсолютно все номера”,— сухо, не поднимая головы от своего кондуита, говорит администратор Сегледи. Многозначительно добавляет: — “Вопрос под контролем”, — и устремляет взгляд к потолку, подчеркивая степень значимости контролирующих инстанций. Нехотя соглашается вернуться к “контролируемому” вопросу на следующей неделе, потом еще через три дня и, наконец, удовлетворяется суммой в три тысячи форинтов, как раз равной моей месячной стипендии (платить, впрочем, не мне, — да простит меня Руди!).
Но самая сложная проблема возникает при покупке виолончели.
— Какие, простите, у вас пожелания? — уточняет пахнущий скрипичным лаком седоусый венгр, владелец магазина и примыкающего к нему мастерской. — Могу предложить вот этот инструмент: недорогой, верхняя дека — ель, нижняя — клен, производство — Румыния. Вещь не новая, поблекла от времени, но звук довольно густой, объемный. За эту цену вы вряд ли найдете что-нибудь лучше.
— Понимаете, — я смущенно мнусь с ноги на ногу — Звук для меня не главное… И цена — тоже… То есть цена — главное, но не самое… Самое — цвет.
— Цвет?! — недоумевает мастер. — Вам, молодой человек, инструмент — играть… или?
— Или! — киваю я утвердительно. — Покупаю для родственницы, а женщины, сами знаете, так капризны!
В конце концов выясняется, что во всем Будапеште нет виолончели нужного цвета. Скрипки и альты — пожалуйста, а виолончели — ни одной. Угораздило же Эви выбрать именно виолончель! А ведь как просто было бы со скрипкой: ее и купить, и спрятать легче, и под пальто пронести… С помощью пахнущего скрипичным лаком мастера выясняю, что нечто подходящее, вроде бы, есть у его коллеги в Сент-Андре, и в ближайший понедельник отправляюсь туда на электричке. Готов встать на уши, чтобы найти нужную вещь, втайне надеюсь, что найти ее все-таки не удастся, и люто ненавижу Ферзянского, в котором для меня теперь материализовался, наполнившись костистой плотью, мучающий меня по ночам призрак грядущего одиночества.
Естественно, ежедневно хожу в институт: читаю статьи и отчеты, перебираю карточки и делаю выписки, обсуждаю с доктором проблемы пазиграфии и пью с ним кофе, строго в назначенный срок — последняя неделя месяца — отправляю в Москву оптимистический отчет о результатах моих последних исследований.
И вот теперь деловито шагаю по теряющейся в сумраке улице Доб в направлении Большого бульварного кольца. На часах пятнадцать минут десятого. Чугунные ограды, каменные тумбы с афишами тускло мерцают в свете редких фонарей. Дома спят с полуоткрытыми глазами: сквозь неплотно задернутые шторы сочится свет, слышится музыка. Холодный воздух напоен горьковатым ароматом кофе… Чужая жизнь, что чужая душа, — потемки.
В холле отеля “Рояль”, несмотря на относительно поздний час, неожиданно многолюдно: одни ждут своей очереди у рецепционной стойки, за которой, опустив глаза в свой кондуит, неутомимо трудится неулыбчивый администратор Сегледи; другие курят, пьют пиво, коктейли и общаются с деловыми партнерами, сидя в старомодных, обтянутых темно-зеленой кожей, креслах; третьи — таких меньшинство — только приехали или, наоборот, убывают: у их ног чемоданы и дорожные сумки. В этой будничной суете посетитель в черной шляпе, рединготе и виолончелью в потертом футляре не бросается в глаза, и я несколько успокаиваюсь. Подхожу к стойке и, в ожидании своей очереди, разглядываю посетителей, пытаюсь от нечего делать угадать, кто есть кто… Тот толстый господин с потухшей сигарой во рту, скорее всего, американец — нефтяник из Техаса или что-нибудь в этом роде; добродушного вида гигант, отдаленно напоминающий Руди, вероятно, немец, а те двое в одинаковых синих велюровых шляпах, бросающие время от времени настороженные взгляды в сторону своих чемоданов, — наверняка наши… С удовлетворением отмечаю, что моя персона ни у кого интереса не вызывает, и тут же, словно по чьей-то подсказке обернувшись, обнаруживаю, что это не совсем так: в дальнем конце длинной рецепционной стойки, облокотившись на нее, стоит невысокий худой джентльмен в темно-сером костюме и в упор смотрит на меня. Поймав мой ответный взгляд, продолжает смотреть, ничуть не смутившись, не стараясь скрыть выражения какого-то… внутреннего… неодобрения. Может быть, ему просто не нравится мой внешний облик?.. В таком случае, не его это, собачье, дело! Его тщательно подстриженные и подбритые усы и аккуратный бобрик мне тоже не по душе, в нем тоже есть что-то опереточное: мог бы без грима играть роль прусского офицера невысокого ранга времен Первой мировой войны… Я первый опускаю глаза и отворачиваюсь, а когда через несколько секунд, так и не преодолев ощущения грозящей со спины опасности, оборачиваюсь вновь, его уже нет у стойки. Невдалеке у автомата по продаже сигарет стоит некто в темно-сером костюме, — невысокий, худой, коротко стриженный, — но я не уверен, что это он.
— Для мадам Балашайтис забронирован номер триста двенадцать, третий этаж, — негромко, не поднимая глаз от кондуита, говорит администратор Сегледи, когда подходит моя очередь, и протягивает мне ключи от номера 325.
— Большое спасибо. — Я беру ключи и, мгновение поколебавшись, спрашиваю: — Кто тот усатый джентльмен в темно-сером костюме, что только что стоял в дальнем конце стойки.
— Понятия не имею, — сухо отвечает Сегледи. — Я никого не заметил. — И вдруг, почему-то передумав, понизив голос, добавляет: — Вероятно, вы имеете в виду нашего куратора по линии МВД капитана Миклоша. Постарайтесь поменьше мозолить ему глаза.
— Учту ваш совет, — отвечаю я и с солидной неторопливостью, не оглядываясь, поднимаюсь вверх по мраморной лестнице.
-8-
Следующие несколько дней проходят словно в тумане. Восстановить цепь событий, понять, что было в реальности, что порождено воображением, а что и вовсе — привиделось во сне, не смогу, пожалуй, при всем желании. При этом ежедневно хожу в институт, отсиживаю свои часы против невозмутимо перебирающего карточки коллеги Ковача, в положенное время отправляюсь домой, где съедаю некоторое количество макарон с дешевым эдамским сыром, и, переодевшись в мою новую униформу, отбываю в направлении Большого бульварного кольца. Квартирная хозяйка смотрит мне вслед снайперским взглядом: если история с виолончелями когда-нибудь окажется в поле зрения правоохранительных органов, она, несомненно, станет ценным свидетелем обвинения.
Холл отеля миную с независимым видом: отсутствие в руках этой бандуры — виолончели (она со вчерашнего вечера ждет своего часа в моем номере в шкафу) — придает мне уверенности. Тем не менее слегка кошу глазами по сторонам, выглядывая капитана Миклоша, и на второй день замечаю его в одном из темно-зеленых кресел с длинным пивным стаканом в руках. Капитан сидит, откинувшись на кожаную спинку, закинув ногу на ногу и, как и в первую встречу, сканирует меня недружелюбно бесцеремонным взглядом. Я отвожу глаза, получаю ключ, неторопливо, не оглядываясь, поднимаюсь к себе в номер. Ни куратор по линии МВД, ни, тем более, исполненная пуританского энтузиазма квартирная хозяйка не могут выбить меня из колеи… хотя бы потому, что ее — колею — я потерял в тот момент, как осознал, что в нескольких десятках метров от меня (пятьдесят пять шагов направо по коридору), в таком же номере, как мой, меня ждет (надеюсь, что ждет!) Эви.
В какие-то моменты вдруг — какой уже раз за эти годы! — задаюсь вопросом: как случилось, что эта женщина возымела надо мной такую непомерную власть? На ум приходит название популярного в мои студенческие годы спектакля: “А если это любовь?” На Руси говорили не “полюбил”, а “возжелал”, — звучит не так избито, но так же неполно отражает суть: ну, не в кустодиевских же ее формах — черт возьми! — дело! То есть в них, безусловно, тоже, но должно же быть что-то еще. Может быть, прав мой любезный академик, всерьез считающий, что главное — это совпадение неких эзотерических частот, которые излучает и принимает каждый из нас? А вот по Фрейду, любовь — болезнь, заключающаяся в переоценке достоинств отдельной личности на сексуальной почве. Хороша болезнь, если по излечении утрачиваешь смысл жизни.
Несколько раз звоню Эви в номер, и, наконец, она снимает трубку. Говорит приглушенно и немного в нос: видимо, прикрывает рот рукой:
— Как ты, дружок? Все в порядке? Ты готов? Понимаешь, эта сука Лямина — в соседнем номере. В прошлый раз Кисловского заложила именно она. Звукопроводность ужасная: слышно, как скрипит за стеной ее кровать.
— Я в порядке, детка. Увидимся, как в прошлый раз, в районе двенадцати. Предварительно позвоню. Телефон положи под подушку.
— Уже там. Будь осторожен! Говорят, в коридоре дежурят.
В три минуты первого выхожу из своего номера (редингот и шляпа, — слава Богу! — в моем шкафу заодно с виолончелью — куклой, брючная пара — будь она неладна! — на мне). На секунду замираю в дверях, готовый мгновенно шагнуть обратно… Старомодные, полупритушенные на ночь бра тускло освещают длинный гостиничный коридор… Тихо, а самое главное, пусто: разговоры о дежурных, стало быть, сильное преувеличение. Дверь в номер напротив неплотно прикрыта и оттуда доносится негромкий, окончательно успокаивающий меня храп, на фоне которого не сразу улавливаю едва слышимые, несущиеся откуда-то снизу, рояльные синкопы. Еще секунду помедлив, пускаюсь в свое пятидесятипятишаговое путешествие и сразу обнаруживаю, что успокаиваться рано: мои, неделю назад купленные туфли на твердой кожаной подошве в сочетании со старым, давно не ремонтировавшимся паркетом оглушительно скрипят, — накануне не обратил на это внимания: было не так поздно и, соответственно, не так тихо. Не раздумывая, разуваюсь и продолжаю путешествие в носках: этакий бегущий вприпрыжку долговязый джентльмен с туфлями в руках — классический персонаж любовных комедий времен немого кино… Номер 312 не заперт. Эви — второй обязательный персонаж тех же кинокомедий — ждет, застыв против двери: руки прижаты к груди, халат распахнулся, открыв полупрозрачную ночную рубашку. И все проваливается в небытие: виолончели, Швеция, Ферзянский, особенности финно-угорской письменности… капитан Миклош. Остается лишь одна проблема, отдаленно напоминающая ту, что я только что решил в коридоре, но она решается так же просто, причем сама собой: кровать в номере 312 — слава Богу! — не скрипит, что в условиях высокой звукопроводности весьма существенно.
Последующие дни отличаются лишь частностями: в четверг идем с Эви в то самое кафе, где чуть больше месяца назад пили глинтвейн, в пятницу встречаюсь в клубе с Руди. Договариваемся о деталях: он останется в Будапеште до воскресенья (самолет у наших в воскресенье в девять утра), в шесть загрузит фургон и к семи подъедет на нем не слишком близко, но и не слишком далеко, — предлагает сквер на площади Ференца Листа, — сам будет ждать в холе отеля и последует за мной, убедившись, что все прошло гладко и я не нуждаюсь в помощи.
— Ну, это лишнее, — возражаю я. — Чем ты можешь помочь? Жди около фургона.
— Нет, — решительно отказывается он. — Терпеть не могу неизвестности.
В целом, мой ритм изо дня в день неизменен: 6.00 — возвращение в свой номер; 7.15 — возвращение домой: утренний туалет, переодевание (куртец — кепарик), отправление в институт под снайперским взглядом квартирной хозяйки, покупка сэндвича с лотка против церкви Святого Ласло; 9.15 — институт: коллега Ковач, кофе, карточки; 6.30 — возвращение домой: макароны с эдамским сыром, вечерний туалет, переодевание (брючная пара — редингот — шляпа), марш-бросок в направлении Большого бульварного кольца; 0 часов 5 минут — визит в номер 312. Путь между нашими номерами проделываю теперь относительно спокойно, для чего принес в отель свой домашний спортивный костюм и мягкие тапочки. К спокойной жизни привыкаешь быстро: о будущем не хочется и думать.
— Сегодня последняя спокойная ночь, — говорит Эви, когда я прихожу к ней в первые минуты только что наступившей субботы. — В следующую — надо действовать.
У меня перехватывает дыхание, как если бы сказанное ею было полной неожиданностью.
— Ах да, я и забыл! И когда ты выходишь замуж за Амундсена?
— Эриксона, — поправляет она меня. — То есть — Эрифсона, — поправляет она саму себя.
— Вот именно — Эрифсона? Свадьба уже назначена?
— Оставь, и так тошно!
— Так, может быть, отложим… или вовсе отменим этот торжественный акт шведско-советской дружбы? — Едва колеблющийся огонек надежды, оказывается, еще тлеет где-то в глубине моего сознания.
Эви молчит, на ее нежно румянящихся щеках вспыхивают красные пятна.
— Поздно, — говорит она наконец. — Я уже отдала три тысячи долларов. Аванс не возвращается.
Огонек, слабо полыхнув последний раз, гаснет.
— Тогда конечно, — соглашаюсь я. — Сумасшедшие деньги! — И мстительно добавляю: — Ферзянский этого нам не простит.
В последнюю ночь я должен с вечера — и одним махом, чтобы лишний раз не искушать судьбу, разгуливая по коридорам, — перебираться в ее номер со всеми своими манатками: рединготом, тапочками, ну, и, конечно, — виолончелью. Эви покинет номер и сдаст ключи около семи утра, я — еще через двадцать минут, попросту захлопнув дверь. До сих пор все сходило нам с рук, приобретало комедийный характер, и я как-то перестал беспокоиться, и вот теперь, по мере приближения часа “Х”, опять чувствую тяжесть в желудке. Что, если действие начнет развиваться по незапланированному сценарию — комедия под названием “Кукла” трансформируется в драму? Допустим, задерживают меня, — вину в этом случае, ясное дело, возьму на себя: я подменил виолончель, пока она спала. Второй вариант: в Шереметьево задерживают ее, — вину в этом случае, ясное дело, возьму на себя: я подменил виолончель, пока она спала. Не знаю, что думает по этому поводу она сама, — гадать не хочу, — но то, что умница душевед Ферзянский предусмотрел именно такой расклад, практически уверен.
Авантюрного опыта у меня нет, — парень я, как недавно выяснилось, не лихой, — тем не менее знаю: главное — не дать разгуляться воображению. Аккуратно складываю вещи, стираю пыль с громоздкого лакированного футляра, слушаю московские последние известия, затем — будапештский прогноз погоды и наконец звоню Эви: на часах начало первого — пора!
Облачаюсь в назначенные мне по роли, ставшие уже привычными одежды, последний раз мысленно перебираю в памяти последовательность действий, надеваю шляпу, оглядываю себя в зеркало и вдруг осознаю, что непростительным образом выпустил из виду некую деталь — мои новые кожаные башмаки, блестящие не хуже штиблет Ферзянского и скрипящие не тише тех, что, как поется в песне, “на свадьбу грузчики надели”. Ну, и как, прикажете, теперь быть? Идти в них? Куратор по линии МВД будет, боюсь, недоволен, если я побеспокою его в столь поздний час! Но в чем тогда?.. В носках?.. Или мягких тапочках?.. Воображение рисует впечатляющую картину: по коридору фешенебельного отеля шествует солидный джентльмен в шляпе, рединготе, с виолончелью в руках и… босиком, — ну, то есть — в носках… Не иначе, как собрался на симфонический концерт в филармонию, но, по рассеянности, забыл обуться. Когда несколько дней назад я скакал по тому же коридору, держа туфли в руках, я был все-таки хоть и в строгом костюме, но без шляпы и виолончели, так что событие это можно было интерпретировать как заурядную мужскую шалость — ночной поход к даме сердца (чем оно, в сущности, и было). Ну, а как на сей раз? Что подумает уважаемый “куратор”, встретив меня самостоятельно или будучи вызван кем-нибудь из бдительных коллег Эви? Выбирать, таким образом, приходится из двух вариантов: рискнуть идти в этих… (эпитет — не для дамских ушей) туфлях или тоже рискнуть, но — в носках.
Откидываю ковер и провожу следственный эксперимент: делаю несколько пробных шагов… В полночной тишине раздается оглушительный скрип. Этот вариант, похоже, не очень реалистичен. Стало быть — в носках. Снимаю туфли и с ужасом обнаруживаю, что один из носков продрался, и давно, к стыду моему, не стриженный большой палец левой ноги вызывающе торчит наружу. Ситуация так комедийна, что я успокаиваюсь: страх парализует волю, пока есть возможность выбора, когда же осознаешь, что вариантов нет, он сменяется холодным безразличием, почти апатией. Собрав манатки и сунув эти… (эпитет — не для дамских ушей!) туфли в сумку с тапочками и прочим барахлом, навсегда покидаю номер 325. Осторожно прикрываю за собой дверь, но даже слабый щелчок замка звучит в тиши как клацанье ружейного затвора, — сегодня, как назло, особенно тихо: ни храпа, ни приглушенных звуков рояля, только старый паркет едва слышно поскрипывает под моими мягкими шагами. Тускло светятся старомодные, полупритушенные на ночь бра, коридор абсолютно безлюден: разговоры о дежурных — полнейший треп. Что ж, учтем в следующий раз,.. которого никогда уже не будет.
Торопливо шагаю к номеру Эви… Чересчур торопливо (фраера, — говорит мой любезный академик, — губит жадность и иллюзия безнаказанности)… На повороте задеваю футляром за выступ стены, и виолончель отвечает неожиданно громким и длинным, утробным стоном… Казалось бы, всего лишь “кукла”, но в ночной тиши звучит, как пожарная сирена. Я замираю. Этажом ниже что-то щелкает: так вот где несет вахту пресловутый ночной дежурный! Времени на раздумье нет: бежать назад — до моего номера сорок шагов, или вперед — до номера Эви полтора десятка?.. В конечном счете, остаюсь на месте… Но ни виолончельный каданс, ни многозначительный щелчок этажом ниже не имеют последствий: никто не проявляется в таинственном полумраке коридора, не торопится задержать подозрительную личность, разгуливающую в рваных носках по фешенебельному отелю: дежурные, пожарные, штатные сотрудники и добровольные энтузиасты, “сука Лямина” и куратор по линии МВД беззаботно спят. Вот где она — основа для нарушений социалистической законности.
Номер 312 не заперт. Эви, прижав руки к груди, мучнисто-бледная, — и куда делся нежный румянец? — стоит против двери.
— Что это было — звук виолончели?!
— Пустяки, детка, — успокаиваю ее, пряча ногу в рваном носке за ту, что пока еще в целом. — Насчет виолончели тебе показалось. Просто я задел лбом одно из здешних бра.
-9-
Без пятнадцати семь последний раз целую Эви. Кажется, смешайся она с многолюдной толпой женщин, я, одними только губами, и при том ни разу не усомнившись, незамедлительно найду ее меж ними. И вот целую в последний раз. Что кроется за этим словом — “последний”: расстаемся надолго?.. навсегда?.. Какие мрачные слова! Звучат, как похоронный звон.
— Поразительно, но у меня даже нет твоей фотографии! Когда-то мы теперь увидимся?..
— Но ты же приедешь ко мне в Швецию.
— Ах да, я и забыл… Стало быть, до скорого теперь свидания в Стокгольме, детка.
— Да-да, дружок! Присядем на дорогу.
Смотрю, как они загружаются в Икарус, как он отъезжает, растворяясь в сизом утреннем мраке, и потом долго еще не могу заставить себя отойти от окна. В семь двадцать пять, в точном соответствии со сценарием, покидаю номер 312 — при полном параде, в полном снаряжении: дорожная сумка и футляр с виолончелью (теперь уже подлинником) в руках, новые, не так уж и громко в суете гостиничного утра поскрипывающие кожаные башмаки на ногах… Солидный, несколько старомодный постоялец фешенебельного отеля.
Неторопливо спускаюсь по мраморной лестнице в холл. Он сегодня почти пуст: наши оркестранты составляли большую часть постояльцев. У рецепционной стойки — один отбывающий посетитель, другой возится с чемоданом в дальнем углу у окна, молоденькая парочка пьет кофе за низеньким столиком, а прямо против лестницы картинно развалился в зеленом кожаном кресле рыжий Руди. В руках у него стакан с какой-то янтарного цвета жидкостью — виски, надо полагать. К моей персоне он не проявляет ни малейшего интереса.
Подхожу к стойке, обмениваюсь приветствиями с Сегледи, сдаю ключи. “Счастливого пути! — сухо напутствует меня неутомимый администратор (и когда только спит?). — Добро пожаловать в следующий раз”. “Непременно”, — обещаю я, поворачиваюсь к выходу и прямо перед собой вижу короткий бобрик и тщательно подбритые усы капитана Миклоша… Вот оно — событие, ожидание которого все это время гнездилось в моей подкорке. Пытаюсь обойти капитана справа, но он делает шаг влево, преграждая мне путь.
Секунду стою в замешательстве, соображая, что предпринять. Вкрадчиво прошу:
— Разрешите… Я к выходу…
— А я думал, музыканты давно уехали! — кивает капитан на футляр с виолончелью.
— Я не имею к ним отношения, — поясняю я.
— Да? — он удивленно вскидывает брови. — А к кому имеете, позвольте полюбопытствовать?
— Я сам по себе. — То немаловажное обстоятельство, что мы беседуем по-венгерски, а не по-русски, капитан почему-то оставляет без внимания, и я не намерен ему на это указывать.
— Так вы, значит, странствующий музыкант? Миннезингер?
— Миннезингеры пели и играли, я только играю.
— Замечательно! — капитан сладострастно улыбается: не удивлюсь, если ощущение власти доставляет ему физиологическое наслаждение. — И вы действительно умеете играть на этой… штуковине?
На ум мгновенно приходит анекдот про Рабиновича:
— Не знаю, не пробовал, — цитирую я и с удивлением обнаруживаю, что чувство юмора ему не чуждо: капитан смеется. Сквозь смех спрашивает:
— Не разрешите ли взглянуть на ваши документы?
И только теперь я в полной мере осознаю всю уязвимость моей позиции: ему достаточно взглянуть на мой синий паспорт, чтобы все стало на свои места, а если паспорта почему-то нет, — допустим, потерян, — сунуть нос в рецепционные документы, где каллиграфическим почерком администратора Сегледи в деталях зафиксированы мои паспортные данные, профессия, принимающая организация и прочие, не вполне соответствующие статусу венгерского виолончелиста, подробности. Я машинально поворачиваю голову в сторону стойки, — за ней пусто: никогда не покидающий своего места администратор Сегледи бесследно исчез.
Возмущенно спрашиваю:
— А в чем, собственно, дело?!
— О да, конечно, великодушно извините, — топорщит прусские усы капитан. — Забыл представиться: капитан Миклош, Служба безопасности. — Любезно улыбаясь и готовясь, надо полагать, произнести следующую галантную фразу — что-нибудь типа “приятно познакомиться”, показывает мне свое служебное удостоверение. Но произнести галантную фразу он не успевает: раздается звон разбитого стекла и оглушительный треск. Я вскидываю голову: Руди стоит, пьяно пошатываясь, посреди холла, широко расставив свои мощные, словно рекламные тумбы, ноги, размахивая обрывком газеты. “К дьяволу! — хрипит он на ломанном венгерском. — Dictature nem! /Нет диктатуре!/… Szabadsag elijen /Да здравствует свобода!/”… На полу — лужица и осколки стакана из-под виски, подлокотник кресла полуотломан. Несколько секунд капитан ошарашено вертит головой, пытаясь решить, кто из нас двоих для него важнее, и, наконец, определившись, и не забыв, надо отдать ему должное, извиниться, бросается к Руди. “Hungaria Magna elijen! /Да здравствует Великая Венгрия!” — хрипит Руди.
В руках капитана возникает некое подобие трубки радиотелефона, — уоки-токи! — догадываюсь я. Он что-то торопливо объясняет, поднеся трубку к усам. — “Убирайся отсюда! — кричит ему Руди теперь уже по-немецки, но смотрит — на меня. — Пошел к черту! Исчезни!” — Капитан, видимо, уже вызвал подмогу, теперь совершает короткие пассы зажатой в руке трубкой, но подойти к Руди не решается. Со стороны это напоминает эпизод из американского боевика: тщедушный кучер размахивает кнутовищем перед мордой вставшего на дыбы першерона. “Убирайся!” — отмахивается Руди и буравит меня взглядом выпученных глаз.
Что ж, намек прозрачен. Я торопливо поднимаю с полу свои вещи: сумку, виолончель, — надеваю шляпу стиля “директор”… Начатая нами комедия должна быть сыграна до конца: по роли мне предстоит теперь удалиться, покинуть помещение, убраться, исчезнуть, пойти к черту… И я это сделаю, какие бы кошки ни скреблись у меня на душе. Иное не предусмотрено сценарием.
Торжественно шествую к выходу. По дороге задеваю футляром мраморную колонну, и виолончель отзывается долгим баритональным гудением, — даже я отличил бы этот благородный звук от утробного стона “куклы”. “Kommunizmus nem!” — хрипит у меня за спиной Руди.
“К консерватории, — говорю я шоферу такси. — Площадь Ференца Листа”. Он бросает взгляд на виолончель и понимающе кивает: “Будем через пять минут”. Отъезжаем от отеля… Направление прямо противоположное тому, в котором за полчаса до этого Икарус увез Эви, отмечаю я про себя… Как будто это может иметь теперь какое-то значение.
-10-
С семи сорока пяти слоняюсь по уже начавшему зеленеть скверу против старого здания консерватории. Белый фургон Руди Эбнера стоит невдалеке у тротуара, и я стараюсь ни на минуту не выпустить его из виду. Сижу на лавочках, на ступеньках памятника Ади. Уйти не решаюсь, опасаясь окончательно запутать ситуацию: неумелые авантюристы, мы не догадались оговорить резервные варианты, так что не ясно, сколько еще часов, дней, ночей мне предстоит гулять по площади Ференца Листа. Впрочем, о каких резервных вариантах речь, если ситуация не ясна в принципе: где Руди? Чем кончился его хоть и нарочито пьяный, а все-таки несомненно политически окрашенный дебош? Будучи гражданином западной страны, он рискует меньше, чем любой из нас, да и порядки в Венгрии либеральнее, чем в других соцстранах… Но это теория, а как на самом деле — в нашем конкретном случае? Что если он томится сейчас в каком-нибудь каземате мрачного четырехэтажного здания на проспекте Андроши, где, как всем известно, расположена штаб-квартира службы безопасности?! При одной мысли об этом у меня закипает кровь… Негодяи!.. Мало им пятьдесят шестого года?! Ну, что ж, голыми руками они нас не возьмут! Подожду до одиннадцати и, если он не появится, пойду в Австрийское посольство: пусть принимают меры! Не поможет, обращусь в “Нью-Йорк Таймс”, в другие западные газеты. Узнать бы, где они расположены… Но куда девать виолончель?.. А, впрочем, буду ходить с ней: не сдавать же ее в камеру хранения на вокзале и тем более не нести же домой, куда в случае осложнений полицейские ищейки нагрянут в первую очередь.
Возбужденно расхаживаю по аллеям, полный решимости действовать, мысленно поигрываю своими не слишком внушительными бицепсами и вдруг осознаю, что привычное чувство тяжести на дне желудка исчезло… Ну, словно что-то кардинально изменилось внутри моего существа; словно иссякла моя с молоком матери впитанная робость; словно я перестал бояться шпаны… начальства… людей в мундирах; словно некое количество, накапливавшееся во мне последние часы, дни, месяцы, перешло в некое новое качество… Ну, словно я стал теперь лихим парнем!
Перекладываю футляр с виолончелью из руки в руку, — пальцы затекают, — и наконец кладу его на скамейку, прикрыв, для надежности, дорожной сумкой. Сам сажусь рядом, закидываю ногу на ногу, а руку — для пущей надежности — на сумку и неожиданно чувствую мучительное желание спать: при том образе жизни, что я вел последние дни и, особенно, ночи, удивительно, что это не случилось много раньше. Сижу, посматривая на часы, напряженно борюсь со сном и несколько раз роняю все-таки голову на грудь, а шляпу на асфальт. Очередной раз подняв то и другое, вижу Руди, величественно шествующего по аллее к моей скамейке.
Вид у него вполне бодрый: просторный спортивный пиджак расстегнут, рубашка нараспашку, на большом лице широкая улыбка. Кидаюсь к нему навстречу, опять теряя шляпу.
— Ну, что?! Как ты?!
— Пришлось подключить австрийского консула: без него бы мне капут, — смеется Руди.
— И что теперь?
— Как, что? Надо ехать: гусиной печенке, ясное дело, крышка, а свиные отбивные еще часа два потерпят. Ты-то как?
— Что я?… Я в порядке.
— Тогда давай грузить эту твою… “бандуру”. — И откуда только узнал это наше словечко?
— Ты хоть расскажи, как что было?
— Потом, потом… Мясо портится.
Заворачиваем футляр в специально привезенную им простыню, кладем на дно фургона между начавшими уже попахивать пластиковыми лотками с гусиной печенкой. Поверху ставим ящики со свининой.
— Это даже хорошо, что пахнет: никто не полезет внутрь, — веселится Руди. — Ха-ха-ха… И хорошо, что с утра догадался подготовить пакет с презентом для вашего пограничного начальства. Так что за виолончель не беспокойся: не выпустить меня они не могут, да, скорее всего, на границе еще ни о чем и не знают: как никак воскресенье. Ночью положу эту бандуру под кровать, а в понедельник сниму ячейку в банке. Пусть лежит, пока твоя девушка не объявится. О’кей? Дело есть карашо? Никакая проблема нет? — и он хлопает меня по плечу (по его представлениям, видимо, легонько, но в моих костях что-то хрустит).
— Эй-эй! Полегче! Я тебе не капитан Миклош!
Садимся в кабину фургона.
— Знаешь, о чем я жалею? — говорит Руди задумчиво. — Что больше мне не попасть в ваш клуб: меня ведь не станут теперь пускать через границу.
Эта очевидная мысль почему-то не пришла мне в голову раньше.
— Постой, постой… Так твой бизнес пострадает?
Он небрежно отмахивается.
— Пустяки! Всех денег не заработаешь. Да и не в них смысл.
— Смысл чего?
— Как чего? Жизни.
Тема весьма актуальна…
— А он есть? — заинтересовано спрашиваю я.
— А как же? — Руди пожимает плечами, как будто речь идет о чем-то само собой разумеющемся. — Конечно, есть. Как без него?
— И ты знаешь, в чем он заключается?
Он опять пожимает плечами.
— Честно сказать, пока не думал. Но если тебе интересно, разберусь и напишу.
Вот так: двое взыскующих смысла жизни в тесной кабине фургона.
— Думаешь, тебе удастся… разобраться?
— А почему ж нет? Если сильно постараться… — Несколько секунд он задумчиво молчит и вдруг, снова развеселившись, “легонько” хлопает меня по плечу.
— Главное, не вешать носа! Donnerwetter — черт возьми!
Так ведь, если обещал, действительно, будет разбираться. И, действительно, напишет. И это будет значимо, от этого нельзя будет отмахнуться, ибо верит, что смысл есть и если хорошо постараться и не вешать носа, его можно найти.
— А в клуб ты будешь ходить теперь один, — сокрушенно покачивает всем туловищем Руди; рессоры фургона скрипят. — Сколько тебе еще осталось здесь быть — меньше семи месяцев? Я не ошибаюсь?
— Ошибаешься, я уеду в ближайшее время.
— В ближайшее время?.. — Что-нибудь изменилось?
— Можно сказать, что так: я разочаровался в своем бизнесе и возвращаюсь в Москву.
— Вот как? Неожиданно. Это твое окончательное решение?
— Окончательней не бывает.
— И когда ты его принял?
Я медлю с ответом. Если сказать правду — сегодня утром, он будет шокирован. Отвечаю уклончиво:
— Я шел к нему давно. — И это истинная правда, хотя оценить, как давно, когда начала зреть во мне эта моя метаморфоза, не могу при всем желании… В последние часы, дни, месяцы?.. Скорее всего, с того пятничного вечера в клубе при посольстве, когда он впервые рассказал мне о своей Марии.
— В Москве уже знают?
— Завтра напишу.
— Твоему боссу это вряд ли понравится.
— Всем нравятся только золотые луидоры.
— Это верно. И чем же ты теперь займешься? У тебя будет другой бизнес?
— Планов много.
Он окидывает меня настороженным взглядом.
— А Мария? Ее мы будем искать? Такое дело у тебя запланировано?
— Это — среди самых первых. Пожалуй — самое. Как вернусь в Москву, начну наводить справки, оформлю тебе приглашение.
Некоторое время мы сидим молча. Наконец Руди прерывает молчание:
— Как думаешь, ее удастся найти?
— Мы сделаем все от нас зависящее. — На самом деле я теперь почему-то верю, что удастся, но вслух об этом не говорю: не хочу искушать судьбу — боюсь сглазить.
Рыжие глаза Руди Эбнера увлажняются:
— Спасибо тебе, — говорит он по-русски.
— Ich danke auch! /Тебе тоже спасибо!/ — отвечаю я по-немецки.
И мы опять умолкаем.
Солнце припекает по-летнему, в кабине становится жарко.
— Ну, тафай, — говорит Руди, — надо екать. Товар пропадать не есть корошо.
Я выхожу из машины, фургон трогается и, тарахтя дизелем, тяжело осев под грузом товара и весом хозяина, сворачивает за угол.
Некоторое время стою в задумчивости… Меньше всего мне хочется возвращаться в мою мрачную опочивальню. Возвращаюсь в сквер. Сажусь на скамейку, ту самую, на которой еще четверть часа назад ждал Руди. Снимаю редингот, кладу его и сумку на то самое место, где еще четверть часа назад лежала виолончель Эви. Глаза закрываются, голова клонится на грудь, но я встряхиваюсь, напрягаю и расслабляю бицепсы, тру виски. Облака наползают на солнце, легкий дунайский бриз теребит мою аккуратно подстриженную бородку, треплет волосы. Я вдруг осознаю, что забыл в кабине фургона черную шляпу стиля “директор”, и оттого, что на мне нет больше этого атрибута филистерской респектабельности, на душе становится легче. Но не легко. Ибо щемящее чувство потери чего-то очень нужного, невосполнимого остается. Так ведь и ясно чего: все абсолютно прозрачно, да и я теперь не тот, чтобы прятать голову в песок.
Становится жарко. Расстегиваю ворот рубашки, закрываю глаза и сразу вижу парящую в насыщенном горьким запахом набухающих почек воздухе виолончель: светло-шоколадную деку… изящный изгиб грифа… темные впадины эфов… белокурые локоны… длинные, тонкие, — никогда раньше таких не видел, — пальцы. Кажется, слышу ее глубокий, густой контральто… Протягиваю руку, но она начинает плавно и безостановочно удаляться, уплывать в небо, точно отпущенный на свободу детский воздушный шар. Еще можно успеть, ухватить ее холодные длинные пальцы, но не могу встать: ноги не слушаются. Напрягаюсь до последнего, пытаюсь себе помочь, упираясь руками в скамейку, и, обессилив, откидываюсь на ее спинку… Сердце стучит, как джазовый барабан, в уголках глаз слезы. Хорошенькое дело! — последний раз плакал пяти лет отроду… от обиды… не помню теперь, какой.
В конце аллеи появляются парень и девушка. Идут, взявшись за руки, подставив весеннему солнцу беззаботные смеющиеся лица…
Смогу ли я впредь беззаботно смеяться, смогу ли забыть об этой моей потере?.. Руди не забыл о своей и через двадцать восемь лет. Но ведь — и не пытался забыть. Как раз наоборот. И именно поэтому не утратил смысла жизни!
Так следует ли стремиться забыть мне? Donnerwetter!.. Черт возьми!