Опубликовано в журнале Континент, номер 137, 2008
Лариса ЯРКИНА — родилась в Нижнем Тагиле. Окончила Московский технологический институт легкой промышленности и Литературный институт им. А. М. Горького. Редактор, переводчик. Проза публиковалась в журналах “Вокруг света”, “День и ночь”, “Континент”, “Культура и свобода”, интернет-журнале “Топос”. Живет в Москве.
Лариса ЯРКИНА
Спрятаться от жизни
Все это было давным-давно.
А началось — тогда, когда жизнь казалась раз и навсегда неумолимо определенной, расписанной кем-то невидимым, но незримо ощущаемым, на виртуальных (впрочем, слова “виртуальных” еще, кажется, не было) скрижалях…
Когда в приснопамятных НИИ девочки-мальчики, окончившие вузы, и все — совершенно бесплатно, наряду со старшими, опытными товарищами и даже вместе с ними, почти целыми днями курили, пили чай и вели разговоры о том — о сем, а зарплата капала два раза в месяц без каких-либо задержек;
когда к словосочетанию “член партии” совершенно не нужно было добавлять — какой;
когда считанные советские граждане, успешно миновавшие жестокий отбор и пролезшие в игольное ушко райкомовской парткомиссии, за границей передвигались внушительными группами, шарахаясь от слов, произнесенных по-русски кем-то незнакомым, опасаясь провокации, а в тамошних продуктовых магазинах особо чувствительные дамы падали в обморок;
когда значительную часть рабочего, а значит, жизненного времени съедали политинформации и различные собрания, на коих можно было, правда, скрасить скуку чрезвычайно распространенными играми в крестики-нолики или особенно в любимый всеми морской бой, прячась за спину впереди сидящего товарища, изнывая от непреодолимого желания уснуть, изредка преданно взглядывая на всякий случай на докладчика…
Именно в это время жила-была Анечка Малышева, которая была очень довольна… Чем же, спросите вы? Да тем, что ей удалось спрятаться от жизни.
Как она смогла это сделать? Секрета здесь никакого нет.
Очень просто: она родила ребенка.
Мысль спрятаться от жизни давно преследовала ее. И в самом деле, представьте: в течение восьми лет… каждый день… ровно в девять ноль-ноль… нужно было пересечь финишную прямую в виде просторного холла родного НИИ и побыстрее шмыгнуть в сторону, к лифту, подняться на десятый этаж. Потом уже можно было вздохнуть спокойнее, разложить бумаги на столе, отправиться покурить или посмотреть на новую кофточку, в которой пришла Верочка из соседнего отдела (папа ее был “выездным” и то и дело снабжал вожделенными тряпками к неизбывной зависти всех остальных ее сотрудниц).
Кажется, что такого: в девять часов утра… пересечь просторный холл… Даже приятно. Но сейчас, когда Анечка уже несколько лет сидела дома, по утрам просыпаясь от поцелуя ребенка и минут тридцать еще нежась в кровати и раздумывая о том, как она счастлива, пока сын, мурлыкая, тихонько постукивал на ковре кубиками, строя разноцветный замок, она с ужасом вспоминала то время, когда каждое утро резко звонил будильник (все Анечкино тело содрогалось от этого звука) и сломя голову нужно было мчаться через весь город на работу. Особенно ужасно это было зимой: бр-р-р-р… в холод, в темноту, где еще светят фонари и только начинает разреживаться небо…. Тогдашний Анечкин, родной, дом огибал трамвай, он ходил напрямую, к метро, но на него никак нельзя было положиться: иногда выскочишь по времени впритык, а рельсы занесены снегом… Значит, опять не ходит… И — дворами, бегом, задыхаясь, на угол, из-за которого выворачивалось маршрутное такси: оно, если захочет, Анечку подберет… А нет, так опять придется бежать, бежать… Продираться в метро сквозь людей на пересадке, потом втискиваться в автобус, чтобы проехать две остановки… Вообще-то такое расстояние можно было и пройти, и когда Анечка устраивалась на работу, она, выйдя из метро и безошибочно распознав вдалеке свое будущее родное стеклобетонное здание, пошла пешком и решила это делать всегда, что не получилось у нее, кажется, после этого ни разу за все годы: никогда не хватало времени. Анечке были органически присущи покой и расслабленность, и вечная каждодневная спешка и ранние вставания причиняли ей почти физические страдания.
Когда Анечкин живот выкатился настолько, что его заметила начальница, Анечке было разрешено приходить к полдесятого. Можно было выторговать и к десяти, но Анечке было несвойственно злоупотреблять добротой.
Господи, как прекрасно было быть беременной, вспоминала Анечка. Вообще начиная с того момента, как она поняла, что ждет ребенка, жизнь ее круто переменилась. Не внешне: внешне все оставалось, как прежде, она работала, старательно выполняя все задания, она проводила комсомольские собрания, так как была заместителем секретаря комитета комсомола и все еще “висела” на выборной работе, несмотря на свои двадцать восемь, поскольку недавно вступила в партию и теперь осуществляла связь парторганизации с комсомолом. Но внутри: Анечка уже совершенно абстрагировалась от существующей действительности, однообразие которой опротивело до предела: овощные базы… колхозы… субботники… комитеты… взносы… единые политдни… собрания профсоюзные… комсомольские… партийные… производственные… Когда Анечке позвонили из райкома и сказали, что к весне надо опять снимать с работы десять комсомольцев и посылать на месяц на строительство образцово-показательной школы, Анечка сначала, зажмурившись, представила, как будут с ней разговаривать начальники отделов, потом вдруг, как мягкой кошачьей лапой, начала отодвигать внутри себя эту заботу и, с виду внимательно слушая указания, чувствовала, что внутри нее, словно цветок, разрастается безмятежная радость: господи, какое счастье, что скоро все это меня не будет касаться. Скорее бы в декрет. Скорее бы.
Впереди маячило лето. Живот уже стал заметен всем и хотя вовсе не беспокоил Анечку, давал немало преимуществ: иногда Анечку пускали без очереди, особенно в молочных магазинах; один раз какая-то старушка подошла и предложила ей пачку творога (это был весьма редкий в то время продукт, закончившийся прямо перед Анечкиным носом). В метро молодые люди вскакивали и уступали Анечке место. Она благодарила лучезарной улыбкой.
Конечно, были и безрадостные моменты: непременно нужно было раз в неделю показываться в консультации, мерить давление, сдавать всякие анализы. Анечка приходила, раздевалась, ложилась на кушетку, неприятно холодившую клеенкой, и врач трубочкой прислушивалась к ее животу, возвышающемуся аккуратной горкой над плоским телом.
Одно омрачало ее прекрасное состояние духа: необходимость в конце концов рожать этого ребенка, так чудесно вызволившего ее из целой череды однообразных рутинных дел, нелюбимой работы, постоянных обязанностей по отношению к далеким и близким родственникам. Наконец она была предоставлена только себе и мужу, с которым было так хорошо общаться, сидя по вечерам, когда он приходил с работы, в уютной кухне, а утром она просыпалась от солнца, которое било в глаза сквозь тонкие шторы. Когда она только открывала глаза, ей просто было хорошо-хорошо, но постепенно, приходя в себя, она вспоминала, что беременна, а потом и про маячившие впереди роды. Да ладно, как-нибудь, уговаривала она себя, может быть, удастся миновать это ужасное предстоящее, такое неэстетичное…
А как миновать? Она не знала, старалась не думать об этом: жизнь ведь была так прекрасна!
— Я подумаю об этом завтра, — повторяла она вслед за любимой своей героиней…
Вы думаете, Анечка ходила распустехой, нежась в своем новом состоянии? Нет, что вы. Она сшила два платья — шедевра изобразительного искусства, если можно так выразиться. Первое: яркий ситец в мелкий цветочек, оборки, рюшечки, рулик, кружева. Второе: снежно-белое кружевное шитье, отделанное золотой каемочкой (а у Анечки были золотые туфельки и сумочка, — представляете, какая прелесть?). За две недели до родов она в белом платье ездила в гости к подруге на другой конец города, возвращалась одна, поздним вечером, вызывая повышенное внимание редких спутников: один подарил ей апельсин, другой, посетовав на то, что муж отпускает ее в таком положении одну, вызвался проводить до дому.
— Нет, спасибо, — отказалась она со счастливой улыбкой. — Муж встретит меня у метро…
Она излучала свет. Это совершенно серьезно заметил ей в другой раз в метро случайный попутчик (опять метро, что поделаешь? Машины у Анечки не было, а вокруг у всех знакомых были, но она не переживала, так уж счастливо была устроена). Муж ее был так себе, человек хороший, но ничего особенного, не имевший доступа к спецраспределителям и Четвертому управлению Минздрава, а Анечка, по поводу мифического сколиоза все детство проведшая в санатории имени Герцена, где на завтрак давали красную и черную икру, а избалованные дети оставляли ее на тарелках, знала, что это такое, до тех пор пока отец не получил инсульт (и вскоре умер). Анечка иногда вспоминала коричневые пакеты, в которых отец приносил из буфета с работы купленные за копейки ранние овощи и фрукты, деликатесы, куски свежайшей вырезки, скромно именуемые бифштексами. Их не нужно было с силой колотить молоточком, что приходилось ей теперь проделывать с принесенным из магазина перемороженным мясом. Они вспухали на сковородке и прямо-таки таяли во рту. Отец не успел получить и обещанной хорошей квартиры, о чем впоследствии Анечка неоднократно сожалела и при каждом удобном случае не уставала сообщать новым знакомым, что родилась-то она на Арбате, на Собачьей площадке, и только злая воля проектировщиков новой Москвы лишила ее такого чудесного местожительства.
Так вот, мужа Анечка любила и всем его, в отличие от многих сотрудниц по работе и подруг, хвалила. Она всегда рассказывала, как он помогал ей, дарил подарки, цветы. Хотя она и не врала: действительно дарил… Цветы — если несколько дней пошуметь, что-де она женщина, а он совсем забыл об этом; подарки Анечка сама покупала заранее, взяв взаймы деньги, а потом с большим трудом выбивала их из мужа, чтобы небрежно заявить на работе в ответ на вопросы: что? новое кольцо? Муж подарил вчера на трехлетие свадьбы…
Анечка создавала образ щедрого мужа, как ранее свой образ, образ девочки из благополучной семьи, не заботящейся о хлебе насущном: ах, принадлежность к номенклатуре, слегка задевшая Анечку крылом и исчезнувшая навсегда!
Зачем Анечке это было надо, ведь она несла одни убытки: когда всем в отделе прибавили зарплату, кому двадцать, кому тридцать рублей, ей не прибавили ничего, хотя работала она хорошо. Не оттого, что любила работу, — она ее не любила, но Анечке нравилось, когда начальница была довольна ею. Та ее действительно ценила и хотела прибавить хотя бы двадцатку, но плановичка встала грудью и не дала. И директриса ее поддержала. За что руководство так не любило Анечку, было неясно. Может быть, за то, что она взбунтовалась, когда ее в легких туфельках после болезни отправили работать в холодильник на плодоовощную базу? Так тогда была внезапная срочная разнарядка из райкома партии, и всех предупредили тепло одеться, а Анечку нет: она на бюллетене до этого была и в тот день как раз вышла. Анечка пыталась отказаться, но директриса угрожающе сказала: “Пеняйте на себя, если вам что-то понадобится от руководства!” Хотя тогда Анечка и не могла себе представить, что могло ей понадобиться от малоприятных насупленных женщин, возглавлявших институт, она поплакала и согласилась, несмотря на то, что мудрый начальник соседнего, недавно появившегося, — веяние времени! — отдела АСУ посоветовал ей, когда они курили с ним на лестничной площадке:
— Если уж отказываешься, так стой на своем до конца. А если сдашься, все равно ничего хорошего не будет: здоровье не вернешь, а запомнят-то то, как ты отказывалась, а не то, что согласилась.
Так оно, видимо, и вышло. Даже через несколько лет после того, как Анечка уволилась, протестуя против кандидатуры в партию, предложенной комитетом комсомола, директриса воскликнула в сердцах:
— Малышеву вот приняли! И что?
И что, в самом деле? Не стала же Анечка там диссиденткой или членом ДС под предводительством Новодворской и — боже упаси! — не эмигрировала же в Израиль, покинув воспитавшую ее родину (впрочем, Анечкин пятый пункт и не давал к этому повода). Всего лишь сидела дома с ребенком, наблюдая, как он растет, — как советовал знаменитый доктор Спок. Но мысль о необыкновенной изворотливости Анечки Малышевой почему-то не давала покоя ее бывшей директрисе, что не преминули передать Анечке подружки. А тогда-то хоть ежемесячной надбавки Анечку лишить, и то было руководству приятно. Как мы видим, Анечка проигрывала, искусно создавая свой образ, ненастоящий, потому что в общем-то она была бедна, как церковная мышь, хотя когда гуляли в отделе, непринужденно кидала на стол пачку “Кента”. Где же она брала деньги (да и “Кент”), спросите вы?
Она шила. Никто не знал об этом. Небрежно сбрасывая с плеч новый плащ, она видела, как сотрудницы косят глаза на бирку, сверкнувшую на подкладке. Даже начальница уважительно примеряла новое изделие: о, голландский! Анечка улыбалась спокойно: конечно, разве может быть иначе? С бирками, конечно, были трудности. И с тканями. Но кто-нибудь из заказчиц всегда выручит, подкинет отрез в счет оплаты (или сигареты…). А Анечкина подруга Вера работала в библиотеке, куда ненадолго, совершая круг по Москве, приходили “валютные” журналы мод. Все было просто…
Итак, Анечка была ненастоящая. Ненастоящая Анечка ходила на выставки, театральные премьеры, собирала взносы и посещала многочисленные собрания, мечтая о времени, когда она родит ребенка и будет сидеть дома, а не мотаться на работу или время от времени перебирать гнилую капусту, от которой уже идет пар, и подгнивший пронзительно пахнущий лук на овощной базе, а также учиться в университете марксизма-ленинизма на факультете коммунистического воспитания молодежи. Анечкиному образу дочки преуспевающих родителей немного мешало то, что жила она в хрущевской пятиэтажке, где время от времени прорывало какой-нибудь бак и по лестнице хлестал кипяток, с вонючим подвалом, где устраивали драки и откуда выскакивали, истошно мяуча, ободранные коты.
Но при ее везении и это удалось исправить. Она вышла замуж. Она искренне любила мужа, но так совпало, что он жил в престижном районе в буржуйском доме, как именовали его обитатели окрестных старых зданий с коммуналками. И, переехав, Анечка долгие годы, подходя к ставшему своим дому, испытывала то же чувство, что и Люсьен де Рюбампре, когда он подъезжал к особняку герцогов де Гранвиль. Конечно, вокруг были и дома из розового кирпича с улучшенной планировкой с топтунами у подъездов, но у Анечки хватало ума не замахиваться на недостижимое — и удовлетворяться достигнутым. Ну, вздрагивала она каждый раз, когда на экране кинотеатра возникал Ричард Бертон и смотрел на нее своим проникавшим, казалось, в самую Анечкину душу прозрачным взглядом, так на что тут можно надеяться было, когда он на другом конце света в цепких когтях своей Элизабет… А то и вообще, до Анечки доносились слухи, в могиле… Смешно же! Надо быть довольной тем, что у тебя рядом. Стараясь как-то расцвечивать это — раскрашивать действительность кисточкой, окуная ее в воду, а потом в акварель…
Ненастоящесть Анечки достигла такого размера, что, получив наконец больничный лист со словами о декретном отпуске, Анечка, сидевшая в очереди у кабинета заведующей, чтобы поставить на него штамп, вдруг ощутила необъяснимый ужас от мысли, что все это неправда, она получила больничный обманно, а теперь ей заплатят деньги, и не откажешься же от них? А она вовсе не беременна, это невозможно, все в конце концов раскроется, и будет ужасный скандал.
Но беременность — была. И, ничем особенно не досаждая Анечке, спасала ее, — что было абсолютно восхитительно, — от многих неприятных вещей. Когда к Анечке подошла в коридоре секретарь цеховой парторганизации и сказала, что неплохо было бы заслушать Анечкин самоотчет как молодого коммуниста на очередном собрании, Анечка незаметно стала как бы оседать вниз, выставляя тщательно подбираемый при остальных обстоятельствах живот, и пролепетала:
— Я бы с удовольствием… Но… Понимаете… Боюсь, я буду очень волноваться… А мне это вредно в моем положении… Я с той недели уже в декрете…
И она опустила очи долу. Секретарь парторганизации тоже слегка смутилась (а может, и чертыхнулась в душе, но этого не могла знать Анечка) и сказала разочарованно:
— Конечно-конечно. Я понимаю. Ладно.
Анечка вернулась в свою комнату и прыснула. Волноваться. Вот еще. Ничего особенно волнующего, естественно, в этом дурацком “самоотчете” не было, но было даже представить Анечке противно, как она будет стоять перед двумя десятками не слишком доброжелательных глаз и отвечать на их “копающие” вопросы. “Успела вступить в партию и сматываешься, — будет написано в этих глазах. — Ну уж мы тебя подолбаем напоследок”.
Анечка и вправду сматывалась. Это совпало, конечно, случайно, как случайно было и само вступление “в ряды”. Из райкома спустили разнарядку, и комитет комсомола предложил Анечку, поскольку к ней все относились хорошо за безотказное выполнение своих обязанностей, — взять хотя бы безропотность, с которой она лазала по подвалам здания, вылавливая электриков и рабочих и уговаривая их исполнить свой комсомольский долг — заплатить взносы! Она, конечно, согласилась вступать (не отказываться же ей было от столь редко спускаемого на интеллигенцию блага!), дуриком проскочила цеховое собрание, ну а на общем вышеупомянутая директриса задала ей жару, страшно вспомнить. Довела Анечку до рыданий, добиваясь ответа, почему Анечка не пошла после института вкалывать на производство, в пылу праведного гнева забыв, кстати, о том, что свою собственную дочь сама-то решительно от этого избавила. Тут за Анечку пошли на трибуну вступаться люди, говорили о том, какой она хороший агитатор, политинформатор, что в ее отделе только к ней и можно по любым вопросам обратиться… Словом, все обошлось, и Анечка благополучно вступила в кандидаты. Хорошо, однако, что она тогда беременной не была, а то черт знает что могло случиться от Анечкиных рыданий…
В райкоме, правда, когда утверждали, долго трепали нервы, допрашивая, почему при голосовании на общем собрании был один воздержавшийся (плановичка), но в конце концов секретарь парторганизации института придумала блестящий ответ на этот каверзный вопрос: та-де не сталкивалась с Анечкой по работе, а, являясь принципиальным коммунистом, не смогла проголосовать “за”, так как плохо знает ее.
Голосование в стране по любому поводу давно уже, несколько десятилетий, было абсолютно единодушным, и наличие даже одного воздержавшегося вызывало недоумение и различные подозрения.
А теперь ребенок толкался, Анечкин живот время от времени ходил ходуном, потом надолго затихал… Как-то она сидела, читая тонкий журнал, и, толкнувшись особенно сильно, ребенок выбил — чем? коленом? пяткой? — журнал, сбросил его на пол. Анечка долго, словно не веря, смотрела на журнал, не поднимая его.
Значит, ребенок все-таки настоящий? И действительно будет?
Вся ее безоблачная, неправдоподобно прекрасная беременность неожиданно кончилась кровотечением, — все-таки двадцать восемь лет — не шутка (а Анечка думала, что шутка), — и кесаревым сечением, к большому облегчению Анечки, временами просто заболевавшей от мысли о том, как она будет корчиться с раздвинутыми ногами на глазах врачей (и, что вполне возможно, — мужчин).
Ребенок оказался реальностью и перемещением Анечки в другой мир, как она и предполагала. Не нужно было больше заниматься созданием образов: это орущее, чмокающее существо, которое сучило ногами и недовольно морщилось, отыскивая ртом Анечкину грудь (главное было не перепутать, какую давать на этот раз: левую? правую?), заставило забыть, что на свете существует что-то кроме кормлений, сцеживаний, стирки и глажки пеленок, промазываний подогретым подсолнечным маслом складочек кожи, купаний и перепеленываний, кипячения упорно выплевываемой на пол соски и так далее, даже перечислять все довольно утомительно…
А уж выполнять!!!
Но Анечка, как ни странно, не чувствовала безысходности своего положения и новой рутинности ежедневно повторяемых дел. Она наконец-то жила, и вечером, усталая, падая совершенно изнемогшая в кровать, она думала: какое счастье, что завтра опять утро и все начнется сначала…
Значит, Анечка стала настоящей? Ну нет, не совсем. Когда через некоторое время ребенок немножко подрос и стало высвобождаться свободное время, она снова начала совершенствовать образ теперь уже своей новой жизни. Она говорила подругам, которые выли от аналогичных забот и яростно набрасывались на своих мужей, когда те приходили с работы, выливали на них свою усталость и раздражение: неужели вы не понимаете, какое это счастье — сидеть дома, готовить обед, возиться с ребенком, отгородиться от контактов с окружающим враждебным миром, создать свой собственный мир, полный солнца, любви, улыбок ребенка и его достижений… Вот он поднял головку, вот сел, вот встал на еще не слушающиеся ножки, ему больно, он плачет, но стоит посадить его — он опять встает, как Ванька-встанька, и опять рыдает… и вот он, наконец, пошел, карабкается по ступенькам…
Конечно, создавать такую чудесную модель собственного мира легче в центре города, где жила Анечка, чем где-нибудь в каком-нибудь Бескудниково, куда редкий гость доберется и глазу не на чем остановиться: одни дома, и все одинаковые. А еще если нет телефона! Но у Анечки было все в порядке, телефон у нее был, она могла поболтать с кем хочешь, а все знакомые, друзья и приятели всегда шли мимо Анечкиного дома, заходили запросто, Анечка встречала их, конечно, в умопомрачительном длинном домашнем платье (а не в каком-нибудь занюханном халате), поила их чаем, кофе или вином с собственноручно испеченным тортом, общалась, а ребенок тихонечко в своей комнате играл в манеже, позвякивая погремушками, и часто засыпал так, уткнувшись лицом в клеенку и почему-то кверху попкой, подогнув под себя ножки.
Раз в месяц Анечка ездила на работу, чтобы получить свои законные от государства тридцать пять рублей, и однажды встретила секретаря комитета комсомола Зою. Та спросила ее, не хочет ли Анечка оставить себе комсомольский билет на память. Анечка энергично согласилась, они вместе сделали выписку из протокола постановления несуществовавшего собрания комитета комсомола, какая-то юная комсомолка сбегала в райком, подписала, и Анечке отдали ее документ. Дома она аккуратно положила его в коробочку, где лежали свидетельство о рождении, аттестат, грамоты за школьные олимпиады и успехи в деле коммунистического воспитания молодежи, удостоверения об окончании университета марксизма-ленинизма, курсов немецкого языка и диплом технического вуза. Образ представительницы советской молодежи, активной комсомолки был завершен, Анечка не смогла отказаться от последнего штриха.
Когда она перестала получать на работе деньги и плавно переместилась в отпуск без сохранения содержания, как ни странно, она почувствовала облегчение. Одна нить, связывающая ее с постылой работой, оборвалась. Начальница с нетерпением ждала ее обратно, ибо никто не вел так скрупулезно техническую документацию, как Анечка, никто не мог так же быстро, как она, дать любую справку. Но Анечка уже знала, что не вернется, с этой частью ее жизни было покончено. Как только вышел срок, она, с боем, уволилась, — все шло согласно намеченному плану.
Если ей теперь случалось (очень редко) попасть в транспорте в часы пик, она слегка морщилась, показывая этим самой себе (ибо окружающим было все равно), что она иная, она не из ряда этих усталых замотанных людей, женщин, тянущих по продуктовой сумке в каждой руке (сбегали отовариться в обеденный перерыв, потом наскоро выпили чаю с бутербродами). Она наконец могла позволить себе сделать то, о чем мечтала много лет: не иметь проездного билета. Проездной билет напоминал всегда о том, что ты зависимый, служащий человек, который едет в одну сторону тремя транспортами и так же вечером возвращается обратно. Разумеется, можно было не покупать проездной, раз уж он вызывал у Анечки такие ощущения. Можно было, едва втиснувшись в трамвай, искать в кармане мелочь, передавать ее через головы близко стоящих товарищей по несчастью и мучиться, размышляя, дойдет ли до тебя в обратную сторону билет. Но это было слишком неудобно, а Анечка, как мы знаем, неудобств избегала. С тех пор, правда, способ оплаты проезда изменился. И Анечка с большим удовольствием покупала у водителя длинный листочек с десятью талончиками, складывала их аккуратно гармошкой, один отрывала и прокалывала компостером. Хотя Анечка давно не встречала в транспорте контролеров, — по ее глубокому убеждению, они сохранились лишь в одном месте Москвы — в автобусе, в котором Анечка раньше преодолевала последний отрезок пути до работы, — она всегда прокалывала талон, даже если ехала одну остановку. И не потому, что обладала высоким гражданским сознанием. Она просто боялась, что какой-нибудь невоспитанный горластый контролер обхамит ее и выведет из того прекрасного состояния равновесия и абсолютного покоя, в котором она старалась находиться и находилась в течение уже нескольких лет. Она почти не читала газет и книг, в которых все настойчивее сообщалось о пришедшей эре гласности и демократии, — попались ей на глаза статьи об ужасах тридцатых годов, она долго не могла прийти в себя, после чего этой темой не интересовалась более: она мешала ей радоваться жизни. Да, жизнь была прекрасна! Она омрачалась изредка выпадением очередного товара в дефицит, но Анечке-белочке было свойственно делать запасы. Одежда, к примеру, ее почти не интересовала, поскольку она, как вы помните, умела шить. А обувь? — злорадно спросите вы. Но Анечка, знаете, в основном носила тапочки, поскольку большую часть времени проводила дома. Несколько импортных пар туфель и сапог осталось у нее от прежних времен, да и выручали то подруги, то случай. В общем, все обстояло чудесно.
С закупкой продуктов было сложнее: постепенно, по мере углубления перестройки, которая происходила в обществе, пока Анечка сидела дома, без очередей стало невозможно купить почти ничего. Анечка сначала растерялась, но ее необыкновенная натура и тут нашла выход: она, видя очередь, стала радоваться: значит, что-то дают! Правда, сын не разделял ее оптимизма и решительно отказывался стоять долго за чем-нибудь, кроме бананов. Они покупали те продукты, которые купить было сравнительно просто: молоко, хлеб, овощи. Муж приносил все остальное (он все-таки в конце концов стал помогать ей, как она и предвидела, воссоздавая это в своих образах). Ну, конечно, не без того, что из очереди когда выпихнут, если она отойдет ребенка соком напоить. Или дурой иногда обзовут, когда старичка пропустит вперед себя кефир взять, который кончается. Но это мелочи. Полуулыбка не сходила с Анечкиного лица — она была счастлива. Разве можно сравнить эти мелкие неприятности с постоянным страхом опоздания или стрессами на работе? Анечка и не сравнивала. А если ей еще иногда по случаю удавалось купить индийский чай или детские колготки, она была не просто счастлива, а счастлива совершенно. Модель “спрятаться от жизни” была сработана почти безукоризненно. Ребенок обожал ее: мама, лю-лю, лю-лю маму, лепетал он, обнимая ее за шею; постепенно продвигающийся вверх по служебной лестнице муж целовал ее, приходя с работы, она кормила его ужином, и потом они, уложив ребенка, вместе смотрели телевизор, обмениваясь впечатлениями. Иногда они отправлялись в гости или театр, когда Анечкина мама соглашалась посидеть с ребенком. Анечка долго одевалась, красилась, брызгалась французскими духами, надевала кольца, бусы, браслеты, походка ее менялась, выражение лица становилось капризным и томным. Можно было бы, конечно, еще что-нибудь пожелать, — скажем, заграничной жизни, приемов там разных, кадиллаков или норковых манто, — но Анечка не мечтала о нереальном, удовлетворяясь “достигнутостью” модели, построенной своими руками, но все-таки без особого труда и напряжения. И будущего не особенно боялась Анечка, какого-то неожиданного поворота судьбы: она была уверена, что со своими руками в любом случае не пропадет. Вот разве что экологического кризиса или атомной войны. Но тут уж Анечка ничему не могла помешать, и она старалась: что делать? Правильно! Не думать об этом. Господи, как хороша была модель, любовно выстроенная Анечкой!
Меж тем вокруг все время что-то постепенно менялось. Опубликовав на своих страницах покойных писателей-эмигрантов, журналы принялись — подумать только! — упоминать о живых. Все чаще попадались Анечке объявления о митингах (Анечка, конечно, не ходила на них никогда, они не вписывались в созданный ею мир), и вот однажды она была остановлена на бульваре иностранными журналистами.
— Скажите, это у вас мальчик? — спросила элегантная в меру женщина (если бы не в меру, Анечка сразу заподозрила бы что-то) на прекрасном русском языке (что тоже усыпило бдительность Анечки), глядя на закутанного в шубку и вязаную шапочку Анечкиного сыночка.
— Да, — радостно ответила Анечка.
С недавнего времени она внезапно обнаружила еще одно свое достижение, которое могла поместить в свою систему: у нее был мальчик! Сын! Андрюшенька! А не девочка какая-нибудь. На Востоке, прочитала случайно Анечка, женщину так и зовут, если она родила сына: мать такого-то, например, Мохаммеда. И точка. Тогда почет и уважение.
— Сегодня начался вывод войск из Афганистана. Не могли бы вы дать нам небольшое интервью? Ростокское телевидение.
— Пожалуйста, — улыбнулась Анечка.
Честно говоря, сначала ей послышалось: ростовское, и она не почуяла никакого подвоха. Но пока мужчина снимал с плеча и устанавливал ненашенскую камеру, у Анечки засосало под ложечкой, и она постепенно начала соображать, что к чему. Да к тому же женщина с оператором обменялись двумя-тремя словами на немецком. К чести Анечки, а особенно распространяющейся постепенно и повсеместно гласности и демократии, она не убежала, как наверняка бы сделала пару лет назад. Но ей стало неуютно, это точно. На несколько вопросов она ответила сносно. Но, конечно, от этих иностранцев нечего было ждать деликатности. Последний вопрос был:
— Как вы считаете, решение правительства о вводе войск было правильным?
Анечка растерялась. Вот он, этот каверзный вопрос, а еще ребяты-демократы, Росток же, кажется, в Восточной Германии, все они одинаковые, эти гады-иностранцы, подумала Анечка с тоскою, почему они подошли именно ко мне?
Пауза затягивалась, камера стрекотала. Анечка вспомнила воинствующих пенсионеров-коммунистов ДЭЗа, где она теперь стояла на партучете. Вспомнила, как ее поразила повестка дня первого же собрания, на которое она попала, по контрасту со своим все же милым и тихим НИИ: два вопроса, и оба — об исключении из партии. И сказала, опустив глаза:
— О решениях правительства не мне судить…
Не правда ли, что-то напоминает? “В мои лета не должно сметь свое суждение иметь”, — помните?
— Я уже сказала вам, что очень рада, что начался вывод войск… — продолжала лепетать Анечка, — мне так жалко наших солдат…
Она замолчала. Молчали и немцы. Может быть, ждали, что она скажет что-нибудь еще. Например, то, что ей и афганских солдат жалко. Но Анечка широтой мышления не обладала и не сказала. Какое ей было дело до афганских солдат! Душманов каких-то, головорезов!
— Спасибо, — сказала наконец женщина. Мужчина выключил камеру. Анечка пошла дальше. Советская экс-комсомолка, молодая коммунистка, впервые в жизни дав неслыханно смелое интервью зарубежному телевидению, чувствовала слабость в ногах и потребность закурить сигарету, с чем во время беременности покончила. Пару дней у нее становилось тоскливо на душе, когда она вспоминала этот случай. Дело в том, что Анечка, конечно, войны в Афганистане не одобряла и власти за это (и не только), естественно, с мужем на кухне поругивала. “Почему же я не сказала им это? — огорчалась Анечка. — Ведь сейчас все можно, всё разрешили… Почему? Господи, как раньше хорошо было. Никаких интервью, никаких рассказов о палачах и реках крови…”
Но постепенно Анечка забыла о неприятном происшествии. Как она обычно поступала в случаях, когда нужно было забыть о чем-нибудь ненужном? Обволакивала, обволакивала в своей памяти неприятное чем-нибудь приятным и отодвигала мысленно неприятное все дальше и дальше. Жизнь продолжалась. Наступила весна, муж принес цветы на годовщину свадьбы без напоминаний, ребенок выучил алфавит и цифры и точно решил, что, когда вырастет, станет шофером такси.
— Ты мое солнышко, ты моя ласточка, ты моя рыбонька, мой сыночка Андрюшечка, — приговаривала Анечка, укладывая его спать.
— И ты мое сонышко, мама, — сонно бормотал он, — и ты моя лыбонька… а еще ты… ты… — он задумался, не зная, каким наираспрекраснейшим эпитетом наградить ее, — ты… челная машина волга!
Анечка хохотала, хохотала, целовала его…
Впрочем, ясное небо созданного ею невыразимо прекрасного мира иногда затуманивалось тучками. Однажды Анечка ехала в гости к матери, в субботу, — да, это была суббота, не конец трудового дня, когда усталые, озлобленные люди толкаются локтями, пытаясь отвоевать в транспорте пространство для помещения туда своего тела. Была яркая солнечная суббота, в полупустом трамвае все сидели, сидела и Анечка со своим четырехлетним сыном. Со спокойной полуулыбкой на губах она увлеченно читала в “Работнице” о совершенно новом и наипростейшем способе похудеть (ибо Анечка, к сожалению, начала полнеть от своей спокойной жизни и регулярных занятий кулинарией). Она не обратила внимания на методичный стук, раздававшийся рядом и исходивший от ее малыша, — он методично ударял ботиночком по какой-то выпуклости под сиденьем, — но вздрогнула от злобного окрика:
— Сейчас же скажите вашему ребенку, чтобы он прекратил стучать ногами!
Ребенок и сам тут же испуганно перестал, а Анечка обернулась на злобный голос. По существу, наверное, пассажир трамвая был прав, но интенсивность его тона поразила Анечку. Она встретилась взглядом с горящими от ярости глазами.
— Да-да, я вам говорю! — снова заорал он. — Нечего глядеть, пораспустили детей!
— Не находите ли вы, что ваше возмущение немного неадекватно поводу? — интеллигентно осведомилась еще полуулыбавшаяся Анечка.
— Безобразие! — закричала теперь соседка сбоку. — Еще и разговаривает!
Все пассажиры вокруг зашумели, поддерживая друг друга, словно были близкими родственниками или товарищами по парторганизации. Анечка поняла, что силы неравны, и замолчала, но шум продолжался.
— Смотри, смотри, — вступила в бой соседка сзади, снова изумив Анечку злобным негодующим тоном, — сейчас он тебе ногами стучит, а вот вырастет, пырнет тебя ножом в бок, тогда запляшешь! — злорадно заключила она.
Ошеломленная Анечка, подхватив испуганно таращившегося малыша, выскочила из трамвая на остановку раньше, чем надо, и разрыдалась. Она плакала, а ребенок повторял: “Мама, мамочка”, — обхватив ее ноги, и, задрав голову, заглядывал ей в глаза. Наконец он и сам заплакал.
— Не надо, мама, не надо, — упрашивал он, но Анечка не могла остановиться.
Какие, оказывается, вокруг, в ее Москве белокаменной, столице советской Родины, попадаются ужасные, злобные люди!
Постепенно тучки на ее радужном горизонте все больше сгущались. Муж пропадал на работе, Анечка почти не видела его. Жизнь в любимом городе становилась все тяжелей. Продукты постепенно исчезли из магазинов. В центре уже нельзя было ничего купить, и Анечка ездила по рабочим окраинам, где еще можно было купить что-то из посуды, мыло или — по случаю — даже масляный обогреватель, что и удалось сделать в магазине неподалеку от станции Бирюлево-товарная.
Андрюшу Анечка отдала в детский сад, — как всегда, ей повезло, неожиданно мужу подвернулась возможность отдать в совминовский. Малыш рыдал и утром, когда она его отводила, и вечером, когда она его забирала.
— Что же ты плачешь, Андрюшенька, мы же домой идем? — изумлялась она.
— Да… но ведь завтра же опять… надо в детский садик идти… — подвывал малыш.
Анечка старалась не впадать в панику. Изредка в магазины завозили продукты, и мгновенно образовывались длинные очереди. Анечка спокойно выстаивала их, читая книжки: благо, у мужа была большая библиотека, всю жизнь собирал, книг должно было хватить лет на пятьдесят. Иногда очередь переписывали, ставя каждому номер шариковой ручкой на раскрытой ладони.
Народ слегка роптал. Не сильно. Стука шахтерских касок на Горбатом мостике уже было не так долго ждать, но никто и не подозревал об этом.
— Это временные трудности, — объясняла старушкам Анечка. — Все наладится, — неуверенно добавляла она.
— Конечно, милая, — отзывались старушки, подозрительно оглядывая ее стройную фигурку, завернутую в красивую одежду. — Конечно. Лишь бы войны не было.
Чтобы как-то развлечься, Анечка купила билеты на теннисные соревнования “Кубок Кремля”. Билетов было завались, никто не покупал. Анечка начала водить Андрюшу в Лужники на теннис, хотя он и сопротивлялся отчаянно, не желая понимать, что для мальчика из хорошей семьи это первое дело (как и бассейн, посещение которого было дискретным: каждый раз после очередного купания Андрюша в знак протеста заболевал). При входе в “Олимпийский” всем, кто предъявлял билет, бесплатно давали бело-зеленую коробочку с байеровским аспирином. Сам билет стоил раз в десять меньше цены западных таблеток.
— Надо было десяток билетов купить, — засмеялся муж, когда Анечка с сыном вернулись. — Это ж всемирно известное лекарство! Эх, Анюта!
Анечка улыбнулась: коммерции она была подчеркнуто чужда. Мысленно она еще была там, в “Олимпийском”. Это был какой-то островок счастья посреди озлобленной, серой, осенней, холодной, голодной Москвы. Внутри, за стеклянными дверями, все было залито ярким светом и по проходам двигались оживленные, радостные группы нарядно одетых людей, которые — улыбались! Продавали теннисную одежду, ракетки, какие-то яркие журналы. Они с Андрюшей прошли в зал. Стены были затянуты голубой тканью, на которой яркими пятнами выделялись разноцветные флаги. Начался матч, и Андрюша стал задавать вопросы, а Анечка в игре ничего не понимала. Ниже, впереди них, сидела молодая пара. Мужчина повернулся и с дружелюбной улыбкой стал объяснять Ане с Андрюшей правила игры. Объяснял долго, подробно, пока и она, и малыш не поняли. Анечка была потрясена.
“Как хорошо, если бы вся жизнь была вот такой… — подумала она с тоской. — Вот такой чудесной, как здесь, на Кубке Кремля…”
Конечно, если бы… Если бы не надо было рыскать по городу в поисках продуктов или магазинов, в которых “отоваривали” талоны на сахар, водку и сигареты… Если бы да кабы…
Но вне стен “Олимпийского” жизнь была совсем другой. Приехав в очередной раз в Бирюлево и забравшись автобусом подальше, Анечка вошла в небольшой универсам и увидела, как выкладывают фасованное мясо. Обрадовавшись, она протянула руку.
— После обеда будем продавать, — грубо оттолкнула ее продавщица. — Сейчас уже на кассе никого нет.
Ну да, конечно, Анечка припозднилась. Застряла в хозяйственном магазине неподалеку. Да и время быстро пробежало: пока отвозила Андрюшу в детсад, пока ехала, — чай, не ближний свет…
Решив не спорить, Анечка вышла из магазина, встала у дверей и открыла книгу. Подумаешь, час, когда после этого гарантированно получишь то, что надо. Может, и еще что будут продавать.
Вокруг постепенно собиралась толпа. Анечку уже прижимали к дверям так, что, если бы ей понадобилось выйти, она бы не смогла вернуться обратно. Народ вокруг возмущенно обсуждал что-то, но Анечка нарочно не слушала: ей не хотелось расстраиваться.
Наконец открыли двери, и толпа, ворвавшись в магазин, разумеется, оттеснила Анечку, и она оказалась где-то в конце. Но, как говорится, кот, прижатый к стене, превращается в льва. Мясо расхватали в один момент, но Анечка, извернувшись, все-таки ухватила большой кусок. Непонятно, куда было его положить: большая сумка была заполнена стиральным порошком “Лоск”, который она купила до этого. Она расстегнула ее и хотела достать пакет, но в этот момент послышалось:
— Гречку вынесли!
Толпа плеснула куда-то вбок. Мясо подтекало, и, держа его от себя подальше, Анечка подскочила к контейнеру. Неожиданно ей и тут повезло — удалось схватить две последние пачки гречки.
— Отдай одну, — потребовала бабка в мохеровом берете. — Куда тебе столько? Ишь затоварилась!
— Не отдам, — сказала Анечка. — У меня ребенок маленький, мне его кормить надо.
— Вырядилась, сука, откуда ты здесь только взялась, фря, — прошипела бабка и вдруг ткнула в бумажный пакет ногтем.
— Колбаса! — опять закричал кто-то. Бабка злобно сверкнула глазом на Анечку и растворилась в толпе.
Анечка растерянно осталась стоять. С мяса, которое она держала в одной руке, капала на светлое пальто кровь. Другой рукой она прижимала к себе гречку, которая струйкой вытекала на пол…
Она приехала домой. Застирала пальто. Ее знобило.
Она залезла в теплую ванну, и из глаз ее вдруг полились слезы. Она не знала, что делать. У нее плохо получалось справляться с тем, что надвигалось так неотвратимо. Все хуже и хуже получалось… Как будто сжималось какое-то кольцо…
“Может быть, выпить? Кажется, оставалось немного вина”, — подумала она и открыла бар. Там рядами стояла водка, полученная по талонам. Вечная конвертируемая валюта советского человека.
Больше ничего.
Анечка снова заплакала. Она не любила водку. Ей не так уж хотелось вина, но она не понимала, как дальше жить — в этом мире, ставшем таким враждебным. Все рушилось, и ей, горемычной, нечем было утешиться…
Она забрала сына из садика, и тот потребовал гулять.
Они пошли вперед по переулку к Арбату. На углу у “Гастронома” остановилась грузовая машина. Шофер выскочил и откинул матерчатый полог. В кузове прямо на полу лежали сардельки. Анечка знала, что до прилавка они вряд ли вообще дойдут: куча была не такая уж и большая.
— Ух, мам, смотри, что это в машине? — спросил Андрюша. Она не ответила. Глаза ее вновь подозрительно заблестели.
— Девушка, — окликнул ее вдруг шофер. Она перевела взгляд на него. — Возьмите, — и он протянул ей веревочку из нескольких сарделек.
Она растерянно взяла.
— Спасибо, — пробормотала она и полезла в карман за кошельком.
— Да не надо, — сказал он. — Зачем? Я ж не продавец. Это для ребенка… У меня такой же пацан растет. Слушаешься мамку? — нарочито строго спросил он Андрюшу.
Андрюша спрятался за Анечку и выглянул из-за полы ее плаща.
— Слушаюсь, — неуверенно сказал он.
— Смотри у меня! — парень погрозил ему пальцем. Андрюша захихикал и побежал.
Он бежал по Арбату, а Анечка — за ним, пытаясь поймать. Он уворачивался и весело хохотал, прячась за скамейки и фонари…
Слезы на Анечкиных глазах высохли, она улыбалась и снова чувствовала себя счастливой. Люди разные и больше всего — хороших, уговаривала она себя. Даже когда они с виду злые, внутри у каждого человека наверняка есть что-нибудь доброе. Всегда найдется тот, кто поможет в трудную минуту. Тяжелое время когда-нибудь пройдет, и все как-нибудь наладится. Надо только подождать. В магазинах когда-нибудь появятся товары. И можно будет выбрать и любить какую-нибудь марку французских духов — и всегда покупать именно их, а не только те, что когда-то “выбрасывали” в ЦУМе и которыми пахла вся Москва… И, может быть, как-нибудь даже сделается так, что можно будет запросто съездить в Италию… Или в Лондон. Или в Париж…
Она наконец поймала Андрюшу и прижала к себе. Он дрыгал ногами и обнимал ее за шею.
— Ах ты мое счастье, — сказала Анечка. — Хочешь в Париж?
— Не хочу, мамочка. Лучше пойдем домой. Я замерз. Там тепло.
— Ну, пойдем, — она спустила его на землю и взяла за руку. — Пойдем домой.