Опубликовано в журнале Континент, номер 137, 2008
Иван ОГАНОВ — родился в 1943 г. в Тбилиси. Окончил Московский институт иностранных языков. Автор романов “Песни об умерших детях”, “Венок грехопадений”, “Опустел наш сад”, “Песнь виноградаря осенью” и “Кровь Пастернака”, печатавшихся в 1991–1994 гг. в “Октябре”, в “Новом мире” и в “Континенте”. Живет в Москве.
Иван ОГАНОВ
Осень в Риме
Поэма странствий
/Фрагменты/
О небо, небо, ты мне будешь сниться!
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло…
Осип Мандельштам
Это было жизнь назад.
Это было вчера.
…Нет, я, кажется, изнемогаю от душевной и физической усталости. Загнанный московский учитель, нищий, никому не нужный писатель. Кислород перекрыт. Дайте глоток воздуха!
— Тебе надо бежать в Италию!.. — вот что стало биться в висках. — Надо наскрести денег, влезть в долги, в петлю, одолжить у знакомого гнусного юнца-ростовщика и бежать, очертя голову, в страну Данте и Петрарки.
Толстуха-директриса школы, где я в кабале, в яме, стала орать с пеной у рта:
— Не отпущу! А кто станет без вас тянуть лямку? У вас бычья, нечеловеческая нагрузка!..
Но я стал звонить, шляться по разным турагентствам, туроператорам и фирмам. Пляжи Анталии и бардаки Таиланда. Шоп-тур на Везувий. И друзья, стая доброжелателей, стали сразу дразнить, останавливать, пугать.
— Все они кругом жулики, одно сплошное жулье. Разбойники. Не верь никому. Обманут, отберут деньги, разденут и бросят голого, одного, на большой дороге!
— Ну, если бросят на Старой Аппиевой дороге, — вздыхаю, — это уж и не так плохо.
Да, да, очутиться голому, замерзшему на раннеосеннем, сентябрьском солнце возле Колизея и, протянув дрожащую руку, просить у туристов и толп зевак со всего мира милостыню…
А может, и подаяние просить не придется. Вот подружусь с черными, как молчаливые африканские животные, сомалийцами и сенегальцами, что продают деревянных лошадок с длинными ногами, надо только завязать с ними дружбу, вымазать лицо и руки черной сажей — и готов, молчаливый, в красном тюрбане, длиннорукий и высохший торгаш-сенегалец, стоять себе с ними, в стаде экзотических животных… Или же переодеться в римского легионера в каске со страусовыми перьями, как артист миманса из захудалого провинциального театра в Самаре, ежиться голыми коленями, волосатыми ногами в сандалиях с грязными шевелящимися пальцами ног, вымаливать окурок у прохожих и предлагать каждому сфотографироваться с ним рядом на вечную память…
Но мне повезло. Вытянул лотерейный билет. Кто-то посоветовал обратиться к туроператору МОНДО ТУРС. Их немного. Надежных. Вся масса агентств — всего лишь посредники. А МОНДО ТУРС работает с Италией напрямую и числится там в лидерах по сервису, комфорту и классу.
И я несколько ночей не спал, со своими жалкими крохами. А вдруг надуют? Скажут: банк сгорел. Тысячу зеленых, что наскреб за год труда-душегубки, отнимут и сбегут вместе с моей чернеющей дымом, задыхающейся в отчаянии жизнью. Явишься за визой, а вместо турагентства — новоиспеченный, зазывающий каждого прохожего морг…
Но мне повезло. Повезло! Спасибо Любови Игоревне Чистяковой и турфирме МОНДО ТУРС.
В пятьдесят лет — впервые за рубеж. Из совкового рабства.
И вот сданы паспорта и деньги. Получена коллективная виза. Одна — на всю ораву.
Шереметьево. Толпы. Оглядываюсь в страхе. А вдруг за шкирку и обратно?
САНПРОПУСКНИК. ГАДЮШНИК.
Дельцы. Бомжи. Убийцы. Шопники. Челноки. Собаки и кошки. Пончики с вазелином вместо крема за сто тысяч каждый. Толстые румяные буфетчицы, лопающиеся от подкожного жира. Телевизоры с дурацким срамным боевиком. Таможня. Пограничники. Группка обшарпанных интеллигентиков вроде меня. В потертых куртках. Одна девица с большим задом и в разорванных на ягодице шортах. Ногти-когти крокодильего цвета. Помятый профессор исторического материализма из бывшей замусоренной Плехановки. С золотыми, как у мертвеца, и страшно смеющимися зубами в оскале. На тыльной стороне ладони татуировка. Там написано: “КОЛЯ!”
— Я и в Париже побывал! — лыбится золотыми челюстями профессор в замасленных, свисающих на заду штанах.
Седовласая в буклях, в смешной шляпке с матерчатой хризантемой старушка. Белая птичка с ватным голоском.
— Не хочу умереть, не поклонившись Боттичелли, — шепчет выжившая из ума несчастная гимназистка.
Мы — классические туристы. Накопили, раздирая жилы на животе, чтоб один раз за всю жизнь в рабстве повидать ИТАЛИЮ. Нищие учителя, голодные врачи, торгующие жвачкой и трусами инженеры. А также я, спившийся писатель. Инженер человеческих душ. Нас выпускают впервые в жизни. Без профкома, горкома, КГБ и комсомола. Без желтой, подписанной сатанинской кровью души характеристики.
О, БЛАЖЕННЫЙ МИГ!
О, РУССКАЯ ЗЕМЛЯ, ТЫ УЖЕ ПОЧТИ ЗА ХОЛМОМ!..
Сейчас нас погрузят как картошку в мешках в чартерный автобус. Гид Андрис, размахивая голубым флажком “МОНДО ТУРС”, держит удар. Вздохи счастья. Надежды. Ликование. Алкаш в нашей группке с испитым лицом уже нагрузился дешевым коньяком, еле держится на ногах, его шатает и мутит.
— Потерплю до Рима, ничего, — шепчет мне в ухо угаром. — Со мной как-то в Лондоне белая горячка случилась. За счет турагентства джином отпаивали. Клево!
— Мужик! — обращается он к сержанту милиции. — А сколько до Риму лёту, не знаешь?
Ура! Пошли. Двинулись.
Давка. Драка. Локти. Ноги. Пинки. Зуботычины. Подзатыльники.
Вот и меня сейчас выпихнут за бугор…
Покорным тяжелым шагом приближаемся к летающему киту, что пока лежит на асфальте с покосившимися от старости крыльями. Мы идем понуро исполнять похоронный ритуал отъезда. Нам страшно. Нам всегда было страшно, бывшим советским гражданам. Совкам. Схватят за руку с поличным, станут истязать, морить голодом, бросят к крысам, а потом возведут в святые.
Но еще миг — и НОВАЯ ЖИЗНЬ!
Данте Алигьери.
Земную жизнь пройдя до середины…
Толстяк с водянкой, одышкой, зобом толкает всех подряд, лезет вперед, топчет. Мечтает первый упасть в изнеможении на ватные колени, сорвать с лысины москвошвеевскую кепку перед “УМИРАЮЩИМ РАБОМ” Микеланджело.
Русский провинциальный одряхлевший интеллигент с выцветшими, жалкими невинными глазками. Вот и пробил страшный час твоей СВОБОДЫ.
Чехов, Тургенев и Достоевский! Братья писатели, в нашей судьбе что-то лежит роковое. Вглядитесь зорко в посеревшие, осунувшиеся лица ваших вымерших славных читателей. Бывших едоков книг. Мы, дети усталого века, взорванные, сожженные, изморенные голодом, летим за бугор за духовным товаром.
ШОП-ТУРЫ НА СКЛАДЫ ОБУВИ В ВЕНЕЦИЮ. УНИТАЗЫ ДЛЯ РУССКОГО ИНТЕЛЛИГЕНТА ПО СНИЖЕННЫМ ЦЕНАМ!
Господин инженер человеческих душ! Ты — последний в безобразной очереди в разверстое брюхо летающего кита.
Шаг вправо. Шаг влево.
И меня окружают три молоденьких милиционерчика с автоматиками Калашникова навскидку.
Как-то в Батуми я засиделся на пляже, меня схватил пограничный наряд и чуть не расстрелял на месте. НАРУШЕНИЕ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ГРАНИЦЫ.
— Кто вы? Куда летите? С какой целью? Откуда и зачем?
Кто я, ты спросишь, дорогая?..
Я безмозглый слизняк, червяк, гнусный правый и левый уклонист, троцкист-бухаринец, сукин сын, террорист, жалкий мафиози, отпетый бомбист. Я великий итальянский композитор Клаудио Монтеверди, родился и умер в Венеции. Лечу в Рим на уличное музицирование. А потом в свою родную Венецию кататься на гондолах, пить ликеры из свежей дыни, вкушать засахаренные сладости и ухаживать за черноглазыми доннами. Меня давно поджидает дож! Пустите, не задерживайте. Я путник. Я бомж. Я писака. Я голодарь. Я родственник Сандро Боттичелли, женат на его троюродной сестре по матери. Я безнадежно влюблен в Беатриче Портинари и повсюду в авиатолпе высматриваю ее собачьими, преданными, обезображенными, кровоточащими, ослепшими глазами.
— Ваш паспорт!
Я влезаю в гигантский, приземистый, валяющийся на боку самолетище. Чрево кита пожирает меня. Я Иона. Ухожу в желудок рыбы. В бездну. Она сама пожрала уже пропасть мелкой рыбешки.
Кит проснулся, чихнул, выпучил и вытаращил глупые глаза. Зачавкал, засопел и нехотя, переваливаясь с бока на бок, потащился в убойное, мрачное аэрофлотовское небо.
Мы взлетаем. Италия! Я слышу концерт для гобоя, струнных и английского рожка. Я — невинный рожок. Клаудио Монтеверди грустит вместе со мной. Брюхо разопревшего, перегруженного человечками кита подвывает мелодии. Жмурится гадина крылатая, дальняя родственница Иеронима Босха. Гудит перегретый или недогретый, как чайник, мотор с изношенным бесконечными перегрузками и чартерами сердцем.
Италия, я твой детский рожок.
Я влюблен в тебя, как младенец. Как ангел-музыкант.
Благословляю месяц, день и час,
Год, время года, место и мгновенье,
Когда поклялся я в повиновенье
И стал рабом ее прекрасных глаз.
Зависая в черном небе, дышащем грандиозной авиакатастрофой века, мы — пассажиры судьбы — начинаем жадно впихивать в свои желудки еле подогретые бутерброды, завернутые в фольгу. Триста пятьдесят два пассажира хором жуют колбасу, зависая во мраке между жизнью и смертью.
Один мужик решительно, хрипло требует пива.
Мы то ли ужинаем, то ли, задыхаясь, завтракаем за свои выстраданные копейки, что обменяли на центы.
Стюарды с вылизанными прическами сбились с ног. Сначала они немо, как в пантомиме, руками и телом показывали нам, как спасаться и в какой иллюминатор лезть в случае падения лайнера в Средиземное или нежно зеленое Адриатическое море. А потом стали бегать наперегонки по тесному коридору с кучами несвежих бутербродов.
Мы завтракаем, обедаем, ужинаем. Стоим в гигантской, бесконечной очереди в залитый общей мочой туалет.
Не страшно умирать с бутербродом во рту, господа! Именины сердца. Праздник души! Обмен души на валюту.
МЫ НЕ РАБЫ. РАБЫ НЕ МЫ.
Мы — едоки.
Аэрофлот приветствует вас, господа!
Мы на борту. Под бортом. За бортом. Мы летим. Мы ползем в ночь. Брюхастый автобус-кит давится бутербродами.
* * *
ВЕЛИКИЙ РИМ! ВЕЧНЫЙ РИМ! РИМ ЦЕЗАРЕЙ И АВГУСТОВ! РИМ ГЕНИЕВ! СЛАВА ТЕБЕ!
Сколько раз ты снился мне, манил, звал.
Томил.
Ave, Roma!
ИДУЩИЙ НА СМЕРТЬ ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ!
Я даже назвал свой вечно умирающий город детства Тифлис — твоим монументальным именем. ТИФЛИС. КАВКАЗСКИЙ РИМ.
Вечный образ моих погребальных романов.
Два Рима. Восточный и Западный.
И вот они, наконец, соединились, породнились, смешались.
Смешались мертвыми листьями печальных платанов.
Набережные Куры и Тибра осенены платанами. Это усталые фигуры одиноких путников
Я один из них.
Летейские мутные воды двух рек слились в одну.
Я черпаю пригоршнями и пью.
Платаны. Под их сенью венчали на царство лавровым венком Франческо Петрарку…
“ВЕНОК ГРЕХОПАДЕНИЙ”. Мой самый выстраданный роман.
О соборе. О его воздвижении, сокрушении и воскрешении.
О сталинизме, о 37-м годе в Закавказье.
О том, как воздвигли капуцины-миссионеры гигантский собор. Во дворе моего разгромленного, как беззащитное гнездо, детства.
Я родился в брошенном капуцинами в годы революции ничейном каменном доме. Напротив стоял собор. Ни жив, ни мертв.
Триста лет держалась культовая постройка. Грузины, армяне, курды, тюрки, айсоры, поляки, немцы сходились на мессу.
А потом 11-я Красная Армия-освободительница вошла в край с пушками. На лошадях. Впереди колонн со штыками дружно вышагивали, оба маленькие и забавные, юркие Киров и Серго Орджоникидзе в длинных, смешных шинелях.
Комиссары путались в длинных полах своих шинелей и то и дело падали навзничь в пыль, с перепугу паля из маузеров и наганов в желтый, невинный воздух. Отряд чекистов окружил не на шутку обеспокоенный собор. “Над всем Кавказом реет алое знамя пролетарской революции!” — отбили депешку Ленину в Кремль.
Но позже, через десятилетия, я проснулся утром от гула и животных криков ликующей грузинской толпы. Оказывается, свалили, накинув на шею удавку, громадный памятник пламенному революционеру Серго. А ранее, ночами, исподтишка, его без конца обливали бензином, краской, мазали всякой гадостью. Теперь чернь ликовала. Его свалили и везли вперед ногами, длиннющего, беспомощного, опозоренного и самого одинокого в мире гражданина, в сапогах и с усами большевика. И хоть я никогда не сочувствовал ни одной партии и даже испытывал гадливое отвращение к выродившимся хамелеонам-коммунистам, мне стало жутко. Это было глумление над мертвым. Над своим прошлым.
Я выглянул в окно.
— Мама! — задрожал я. — Везут. Издеваются над трупом.
Внизу бушевало народное ликование. Римская чернь свалила очередную статую. Рабы плевали в бездыханное тело. Мама заплакала.
— Бедный Серго!
Но сначала надругались над собором чекисты. Божий храм сперва превратили в загаженный склад, а потом в боксерский зал. Предварительно разгромив старинный, многоголосый, весь сверкающий и поющий сотнями труб орган. Работа старых итальянских мастеров.
С кем вы, мастера культуры? — зевал в усы скуластый чахоточник Максим Горький.
На ринге шли нудные бои боксеров всех поколений Страны Советов. От наилегчайшего, куриного веса — до самого наитяжелого. Это был чемпионат Тифлиса за звание лучшего атеиста вонючего города.
Окно нашей убогой комнатки с железной кроватью и колючим солдатским одеялом смотрело на готическую, засиженную вечно гнусаво воркующими голубями крышу собора Успения Божией Матери, сложенного из камней и кирпичей на медные гроши нищего люда.
Капуцины сбежали в Рим — или перемерли в пути, или были застрелены во дворе внутренней тюрьмы НКВД. Весь конклав во главе с седеньким, ослепшим от вечного плача, трясущим детской головкой патером Лазарем.
Вы слышали глухое молчание оскверненного собора?.. И плач голубя над его сваленным телом?
Сбросили с высокого постамента в нише под сводом ангела с нелепо распростертыми крыльями. Сторожиха-нищенка, пьянчужка из двора заколоченного храма ночью, оглядываясь, подобрала в страшных потемках голову сброшенного с наружного портала ангела, хранителя гниющего города.
А потом, спустя десятилетия, умирая в подвале у свечи, вяло потрескивающей на грязной тумбочке, нищенка подарила мне эту невинную голову мертвого младенца с опущенными, спящими веками.
Мы все пытались вылететь из одного гнезда.
Собор простоял целый век, ни жив ни мертв. Он терзал меня, снился каждую ночь с пением и жалобными гулко плачущими голосами. Поедал мою встревоженную убийством душу. Вечная заупокойная месса.
Каждой ночью снится он мне. В разгромленном храме моего детства.
Что за судьба? Что за проклятие?..
Потрескивают ночами тлетворные свечи.
Курятся благовония воспоминаний.
Мне чудилось, еще мальчику, глядящему в улетающее небо, что это небо Италии.
Одно на весь город.
Кто развернул нежно сияющее полотно над нашей крышей?..
— Это Италия! — вздрагивал я.
— Италия! — верил.
Всего лишь один кусочек жалкого, тбилисского, неба.
Часами, залезая на крышу по кривому стволу старой акации, я зорко, не мигая, со слезящимися от восторга глазами потрясенно вглядывался в эту воздушную, лениво плывущую над моей запрокинутой головой чужую, дальнюю страну.
И вот я в Италии. Я не ошибся, не обманулся, я был поразительно прав. Одно и то же небо.
Рим!
* * *
Есть в здешнем небе какая-то манящая, призрачная тайна. Возвышающий душу импульс. Недаром сюда так стремились Гете, Стендаль и Гоголь!.. Умирая, погибая, недомогая.
Пусть Рим неторопливо заберет меня в свой вечный плен. В свои мрачные катакомбы ополоумевших первохристиан. Я отдаю свою душу обезумевшему, языческому божеству. Тенью странника я плыву над твоей грязной мостовой, в кучах слежавшихся листьев.
Гете, погибая духовно, нашел здесь спасение, убежище для своей великой, императорской души. Путешествие в Италию спасло меня!
Город птичьего помета, окурков и плывущего колокольного звона.
Я нашел, я встретил здесь тех богов, которым поклонялся с юности.
А Гоголь? Гоголь, бегущий писать свои “Мертвые души” из мерзлой России в чужой языческий город?..
Вот он, выглядывает из своего квадратного окошка на Виа Систина. Угрюмый тонкий профиль с птичьим, длинным носом. Печальный, налитый свинцовой грустью взгляд. И мелким-мелким бисерным почерком чиркает ломкий лист белоснежной, забрызганной птичьей кровью бумаги. Потом, усмехнувшись одной левой бровью, краешком сжатого плотно, насмешливо рта, Гоголь натруженной писательством ладошкой смахивает со стола в мусорное ведро какие-то сухие хлебные крошки, бумажки, огрызки яблока, яичную, белую, сердито раздавленную скорлупу и, распахнув одну ставню на свою темноватую, длинную, узкую, как тоннель, улицу Виа Систина, вытряхивает все это на черную, широкополую шляпу какого-то одинокого, шатающегося римлянина. По местному обычаю.
— На счастье! — усмехается Гоголь одними тонкими язвительными губами. И тотчас захлопывает окошко. Ныряет в темноту. Как в могилу. Прячется в сырой, одинокой комнате печального, отчужденного дома.
Внизу в окнах витрин мокнут лиловые фиалки. Сверкают на блюдце бронзовые ангелочки с тревожно поднятыми, как у рассерженных мух, крылышками.
И тишина. Поет, смачно струясь, фонтан Тритона на площади Барберини. А неподалеку возвышается колонна в память провозглашения 8 декабря 1854 года догмата о непорочном зачатии Девы. Как долго пришлось ждать, однако!
Умер Гоголь давно в своей заснеженной мерзлой Москве. Не имея ни угла, ни кушетки. Ни тумбочки. Птицы небесные имеют гнезда. А Гоголю негде приклонить голову.
Позеленела мемориальная доска с бронзовыми русскими и итальянскими буквами. Николо Гоголь писал здесь свои “Мертвые души”.
— Так вы пишете, что я вам совсем не нужен, даже как приблудшая собака? — нахмурившись, отвечает Гоголь на письмо Вельегорской. — А бы мог всегда быть при вас…
Слышите?! Слышите?
М. И. Гоголь. 12 мая 1849.
“Посылаю, добрая матушка, полтораста рублей серебром не для вас собственно, но для раздачи тем бедным мужичкам нашим, которые больше всех других нуждаются, на обзаведение и возможность производить работу в текущем году, и особенно тем, у которых передох весь скот. Авось они помолятся обо мне. Молитвы теперь очень нужны. Я скорблю и болею не только телом, но и душою. Много нанес я оскорблений. Ради Бога, помолитесь обо мне. О, помолитесь также о примирении со мной тех, которых наиболее любит душа моя! На следующей неделе буду писать к Вам. Обнимаю всех вас мысленно, весь Ваш”.
А. О. Смирновой. Начало мая 1849.
“Какие странные мне привез от Вас Аксаков слова: Вы потому ко мне не пишете, что не в силах принять от меня советов. Друг мой Александра Осиповна, если бы Вы знали, как я далек от того, чтобы суметь кому-либо дать умный совет! Я весь исстрадался. Я так болен и душой, и телом, так расколебался весь, что одна состраждущая строчка Вашего доброго участья могла бы быть мне освежающей каплей. А Вы вместо того приказали передать мне такие слова, точно как бы в насмешку надо мной.
Добрый друг мой, я болен. Бог да хранит Вас!”
Прощай, Николай Гоголь!
Прощай стынущий, умирающий от одиночества, бездомный странник. Пиши и сжигай свою вечную Книгу.
Скоро ты будешь умирать в ледяной Москве, в чужом доме. Тебя объявят сумасшедшим. Свяжут. Станут лечить кровопусканием. Могучий поп с бородой разожмет ложкой зубы, чтоб насильно покормить. Сунуть в задыхающийся, кричащий рот чернослив.
Обреют наголо. Станут капать водой на лоб.
Да не кричи ж ты так отчаянно!
Не надрывай душу.
“Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! Что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучают меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня!..”
* * *
От аэропорта Леонардо да Винчи, когда мы неслись, приближаясь к Риму, к самому центру, к вокзалу Термини, к шикарной старомодной гостинице “Палладиум”, — Боже, какой пейзаж лепился к окнам!
Божественные, глядящие на нас с полотен знаменитых художников пинии. Это средиземноморская сосна с круглой, изящно склоненной чуточку набок вечно зеленой верхушкой.
Холмы и пинии. Нежность! Ослепительно синее небо. Сколько безмятежного покоя и младенческой нежности разлито кругом.
Трешь глаза кулаком, смахиваешь слезинку детства, задыхаешься. Не веришь. И плачешь сухими, закипающими в горле слезами одичалого детства.
О вечное Средиземноморье!
О небо, небо, ты мне будешь сниться!
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!
И вот огромный, древний и современный, город медленно наплывает на тебя своими пригородами-коробками, желтыми, красными, бледно-розовыми, а то и унылыми жилищами, домами с обшарпанными стенами, тусклыми вымершими окнами. Всюду осыпается штукатурка. Риму не хватает денег. Но если затеять гигантский ремонт на века, не хватит и миллиарда лир. Один раз подновить Рим за тридцать веков. К двухтысячелетию христианства. А ведь не жалко потратиться на столицу мира?
Желтовато-сухой, призрачный свет. Шум толкающихся автомобилей, рев мотоциклов, бензиновая вонь. Грохот. Грязь. Пустые кварталы предместий и переполненный Вавилон толпящихся узких улиц.
То гудящие, а то вдруг пустые, вымершие одинокие улицы. Кадры из фильмов Антониони и Пазолини. Город огромный. Город тесный. Город маленький. С торчащей ввысь среди развалин колонной императора Граанди. На ней битвы, животные, завоевание даков. Рим радостно и равнодушно, снисходительно, шумно, крича и сигналя автомобилями, тарахтящими мотоциклами, звенящими старыми квадратными трамваями, наплывает на тебя.
Распахнутые и наглухо забитые окна, ставни, темные, грязные, закопченные жалюзи. Измазанные черным птичьим пометом подоконники. Город длинных темнеющих окон и жалюзи. Рим наплывает на тебя на всю жизнь и медленно, до последнего вздоха забирает тебя в плен. Черные, бледнокрасные, жалко желтые, равнодушные, унылые и величественные дома. Грязь, вонь, сверкающие роскошные витрины. Меха. Тошнит от душераздирающего запаха кожи в переполненных товаром обувных магазинах. Меха и золотые, платиновые украшения. Нищие. Богатые. Сытые. Голодные. Господа с сигарами и даже кое-кто в цилиндре. Черноглазые римлянки, стройные, с глазами цвета крыла низко проносящейся сверкающей ласточки. Юные римлянки в черной коже, куртках и брюках, в сапогах носятся по дышащему пылью и вонью городу на своих обалделых мотоциклах, носятся среди веками умирающих, но все еще держащихся развалин. Воры. Наркоманы. Бедуины. Ассирийцы. Курды. Собаки. Лошади. Африканки-проститутки с вымазанными, как у храмовых шлюх, гетер, жуткими лицами. Полуголые, на высоченных каблуках деревянных туфель с тюрбанами из волос на головах. И толпящиеся храмы. Поющие разноголосыми горлами, от тонкого, нежного, писклявого до басовых. Соборы, базилики, колокольни. Башни. Лезут друг на друга со всех сторон, толпятся и громоздятся. Площади. Обелиски. Базары. И снова и снова, то засыхающий, а то неизвестно почему пробуждающийся перезвон поющих, старых, полумертвых колоколов. А в облаках колокольного пения взмывают и, сжавшись комочками, стремительно падают вниз серые, неунывающие римские воробьи. Голодные, как и повсюду. Сальве, привет вам, карманники, воры, проститутки и воробьи Рима! Я ваш поэт!..
И монашки на мотоциклах. И кафе и траттории, пиццерии на каждом углу. И афиши, реклама с белыми совокупляющимися лошадьми. И голые красотки. И господа в черных шляпах, с ослепительной улыбкой за рулем кадилаков. И тысячи витрин и магазинов. И ленивые парни, выродившиеся римляне с плутоватыми лицами скучающих на каждом углу жуликов, — о дольче фарниенте, о сладкое безделье, воровские быстрые глаза с искринкой ужаса: ведь умер Древний Рим, а теперь потомки могут продавать свой город толпам туристов распивочно и на вынос!
И снова грязь и окурки на тротуарах. Толстая дама, оседлавшая мотороллер, а сзади девочка-ангелочек с золотистыми струящимися медом и ветром волосами. Голубоглазый римский ангелочек. И пегие платаны с поникшими, усталыми листьями. И тишина обмелевшего желто-зеленого, умирающего годами, как Кура в Тифлисе, мутного Тибра.
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот,
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты…
Как-нибудь Бог даст свободу от долговой кабалы, сяду возле развалин с мольбертом и напишу роман о Риме. Пейзаж с пинией и старым шарманщиком.
Дышать в городе античных памятников, статуй, колонн и колоннад нечем. Вонь, гарь, выхлопные газы. Легкие горожан и туристов чернеют астмой и раком легких. Но римляне, всадники, граждане, рабы и вольноотпущенники улыбаются, поют, тянут пиво. Карманники весело очищают карманы и сумочки зазевавшихся восторженных болванов. Карманники всюду — возле Капитолия, императорских форумов, арки Константина, зловонного очумелого смрадного вокзала Термини и даже в самом мини-государстве Ватикан — опустошают чужие карманы. Нагло лезут в дамские сумочки. Может, они вошли в долю со спесиво и зловеще улыбающимися епископами, что проплывают или пролетают мимо в клубах развевающихся розовым тюлем, дымящихся солнцем благопристойных одеяний?..
Молоденькие полицейские в синих мундирчиках с иголочки, усатенькие и смазливые, как девственницы, блаженно улыбаются, фотографируются с пожилыми, в крашеных буклях, толстыми американками. Каждому свое. Армия мотороллеров, мотоциклов и реактивных снарядов, оседланных ездоками, несется на тебя. Как армия спасения. Ищи санитаров! Кричи от ужаса! Увертывайся из-под колес! Один лохматый удалой, юный и наглый мотоциклист возле моста к замку Кастело дель Анжело, где Ангел взлетает над круглой стеной с крестом как с мечом, чуть было не задавил насмерть, как жабу, шарахающегося старика в белой панамке. Воин-мотоциклист обложил свою жертву трехэтажным, навзрыд, как оперная ария, классическим римским матом. Помянув на сумасшедшей скорости всех предков и потомков старика, в строгой, хрипло учтивой последовательности, вплоть до этрусков и внуков-хиппи.
За мной долго гонялась по кривым переулкам толстая нищенка-цыганка на пузатом мотороллере, вымаливая милостыню для кучи своих якобы подыхающих с голода под мостом возле равнодушного обмелевшего Тибра детей. И даже совала мне на лоскутке бумажки какое-то благовонное послание, чуть ли не от самого святого апостола Павла, чуть ли не с золотыми тисненными буковками от самого Христа, шепчущего бархатными, жаркими вздохами: “Сын Мой, когда ты не подаешь милостыню даже мерзким цыганкам-воровкам, ты оскорбляешь Меня. Плюешь в Мои глаза!..”
Ночью, когда я остался один посередине какой-то темной, пустой площади с величественными мрачными статуями и неистово, вдохновенно плещущими фонтанами и звал на помощь, грязная и горластая цыганка, которая гналась и ехала за мной, и я ей подал тысячу лир, а она вопила: МАЛО! — и все хватала меня за рукав и пыталась на меня снова наехать и снова орала: “Мои дети, все как один, хотели утопиться с горя в Тибре, но Тибр, увы, будь он трижды проклят, обмелел!”, — цыганка лохматая не приехала мне на помощь: может, бензин в уродине-мотороллере с погнутым рулем иссяк, — и я ужаснулся своему одиночеству, что меня схватят легионеры… Но, — о счастье, — какой-то одинокий ночной мотоциклист, ночной чернокожаный ездок проносился мимо и в ответ на мой вздох, тихий вопль, примчался назад, затормозил, спросил, что я ищу, кто меня потерял, и, выяснив из моего сбивчивого плача, что я ищу Колизей, махнул рукой в черной длинной кожаной перчатке в сторону страшного холма с темнеющими развалинами дома Нерона и хрипло крикнул: — КОЛЕЗЕО!
И я трижды обошел ночной ВЕЛИКИЙ КОЛИЗЕЙ, САМУЮ ЖЕЛАННУЮ ЯЗЫЧЕСКОМУ БОГУ-ВСЕДЕРЖИТЕЛЮ ПОСТРОЙКУ РАБОВ В НОЧИ, ЧИТАЯ ДОСКИ С ЛАТИНСКИМИ СЛОВАМИ НАДЕЖДЫ, ПРОЩЕНИЯ И ВЕРЫ. В ЛИЦО МОЕ ВЗИРАЛ НЕСОКРУШИМЫЙ В ВЕКАХ ПОНТИФИКАТ.
А еще дышали в мое вдохновенное, потемневшее от блаженного замирания лицо пинии, овеянные сухим дыханием недалекого моря…
Я шел один в целом мире, мимо древней городской стены с останками водопровода, в сторону черных зарослей, один, один, вечно один, в сторону страшно чернеющих вдали зарослей, в поисках Аппиевой дороги. ВИА АППИЯ АНТИКА.
А молодые люди, выйдя из пивнушки, разъезжались к окраинам на своих фыркающих мотоциклах. Мусорщики-парни в синих комбинезонах ковыляли за ползущей с ревом мусороуборочной машиной и нехотя подбирали упавшие мусорные баки, вытряхивая их содержимое. Студенты колледжей и академий, они подрабатывали на учебу, каждую ночь превращаясь, как в печальной оперетте, в синеглазых призрачных мусорщиков. Я им помахал рукой. Они не оглянулись. Строгие лица их были охвачены делом, порученным муниципалитетом.
В пивнушке, в глухом подвале, в дыму сигарет, из облаков душистого дыма выглядывали оголенные мраморные бюсты, мраморные слепоглазые головки античных женщин. Гирлянды из шафранов и давно вымерших белых лилий унизывали торсы.
— Вам какого налить пива? — ласково пропел бармен-кастрат с бесполым лицом римского евнуха. — Флорентийского, датского, норвежского, испанского, шведского? В какую кружку?
Какую?
Огромную, громадную, исполинскую, как опрокинутая варварами статуя Нерона.
Или кружечку, пенящуюся нежной пеной, маленькую, уютную, крошечную, малюсенькую, детскую?..
Я блуждал по ночному Риму, блудодей. Запоздалый, последний трамвай со спящим вагоновожатым чуть не задавил меня. Неужели это был трамвай Тифлиса, ВЕЧНОГО КАВКАЗСКОГО РИМА, в котором я столько улиц и площадей изъездил безнадежными ночами?
Я вглядывался в мрачные, зловонные тупики, и ветки поникших вязов, как руки неожиданно проснувшихся сумасшедших, махали мне.
Я шел под звездами к какому-то Ботаническому саду.
Я шел, спотыкаясь, в сторону висячих садов Семирамиды. Звенели печалью последние цикады угасшего сухого лета. Давно задохнулся сирокко, дышащий жаром из пустынь Северной Африки. Исчез Ферагосто. Можно дышать.
Из старинного флигеля с колоннами и амурами (как оказалось, полицейского участка) вылетали с воющей сиреной синие, сине-черные, желтые полицейские машины. Они неслись на войну с мафией. Я шарахнулся и прижался к стене. Я почти подошел к дверям ночной полиции, заглянул внутрь, охваченный трепетом, но меня никто не прогнал. Карабинеры улыбнулись мне. Похлопали по плечу. Дали подержать в руках изящный, чуть ли не игрушечный автомат, сверкающий лаком. Пытаясь сделать мне приятное, с восторгом выкрикнули: “ЕЛЦИН! ГОРБАЧЕВ! ЧАО!”
На гранитной доске выбиты сотни фамилий жителей квартала, погибших в двух войнах за свободу родины. За Италию!.. Немые профили офицеров в форменных фуражках с прямыми козырьками.
Ночь. Ночь. И белоснежное платье невесты в кружевах пены с длиннющим змеиным хвостом, шлейфом, вьющимся кругом Колизея. Она приехала сюда в роскошном лимузине фотографироваться на память с женихом. Накануне первой брачной ночи. Куча опрятных родственников с букетами и гирляндами живых цветов, синьоров и синьорин с нарядными лицами и наивными, влажными от беспомощного счастья глазами.
Арки. Аркады. Стелы. Обелиски. Триумфальные ворота.
Я искал защиты у римских, бездомных, неунывающих воробьев.
ПАНТЕОН.
СОЛНЦЕ.
ЯРКИЙ БЕЗОБЛАЧНЫЙ ДЕНЬ.
НЕБО НЕЖНОЙ ОСЕНИ.
СВЯТЕЙШИЙ, ИЛИ ХРАМ ВСЕМ БОГАМ.
Древнейшее и полностью сохранившееся здание.
Первоначальный храм построен в 27 году до новой эры Марком Агриппою, полководцем и зятем императора Августа. В 120 году храм пострадал от пожара. Император Адриан полностью его перестраивает, оставив имя Агриппы. Постройка служит замком. В седьмом веке превращается в церковь. Вход в нее через портик, что держится шестнадцатью колоннами из египетского гранита. Гениальное творение рук человеческих, дошедшее до наших дней. Так вещают все справочники мира.
Пантеон мало пострадал от грабежей варваров. Бонифаций Четвертый посвятил его Мадонне, дав ему имя САНТА-МАРИЯ АД МАРТИРЕС.
Круглый храм-ротонда. Каждая колонна высотой свыше двенадцати метров с коринфской капителью. Купол легко возносится воздушным цирком. Храм грандиозен в своей простоте и элегантности. Исключительно круглое пространство. Внизу по стенам семь больших ниш, каждая с двумя колоннами и двумя коринфскими пилястрами на фронтале. Ниши перемежаются углублениями для статуй.
Венчает храм купол с пятью ярусами потолочных кессонов, сужающихся до круглого отверстия в центре свода.
ОКО ПАНТЕОНА.
Я стоял ни жив ни мертв. С обнаженной головою. Низко склонил свою рано облысевшую голову христианского первомученика. Через отверстие в куполе смотрит поющее золотыми бархатистыми листьями и голубым ветром снова и снова нежное, все более нежное римское небо. Небо поет.
Обхожу по кругу, как часовой вечности в почетном погребальном карауле, могилы королей Италии Виктора-Эммануила Второго. Умберто Первого. Королевы Маргариты. И падаю на колени у могилы величайшего Рафаэля. Это за стеклом, как в яме, в глубокой нише, внизу каменная плита. Бронзовый венок. И выбиты, вырезаны на мраморе мучительные буквы: “Здесь покоится тот Рафаэль, который соперничал с великой матерью природой”.
ПАНТЕОН КРУЖИЛСЯ.
Я КРУЖИЛСЯ ВМЕСТЕ С ПАНТЕОНОМ.
КРУЖИЛИСЬ ВЫСОКИЕ СВЕЧИ.
КРУЖИЛСЯ ДЫМ.
ОКРУЖАЛИ РИМ ВАРВАРЫ.
Это нечеловеческое творение! — рыдал Микеланджело. Согбенный, немощный, столетний старец. Сам себя словно вырубивший из скалы. — Пантеон родили ангелы, — глухим голосом повторял он, опустив голову с жесткой бородой. Нос был расплющен еще в детстве. Ударом кулака. Еще у Медичи. Из дикой, необузданной зависти. Пятнадцатилетним скульптором-подростком Ториджано Ториджани.
У входа в Пантеон — юноша, уличный фотограф.
— Я студент, но подрабатываю, — объясняет он смущенно тихим, вежливым голосом. — Я влюблен в Рим, — шепчет он, опуская веки.
Голова античной статуи. Волосы вьются.
— Но Рим не узнать весь НИКОГДА! — вздыхает он. — Это меня мучает.
Зато ничто не мучает грязных бродяг, римских хиппи, что валяются прямо на каменных плитах, под колоннами божественного Пантеона. Лица их вымазаны краской. С ними девушка, зеленоволосая, на лице лишаи оспы. Другая лысая, бритоголовая, с безумным взором. Один из хиппи играет на гитаре. Тянет фальшиво “Аве Мария”. С ними коротконогий бандюга на коротких ногах, в рваной майке, с цепью на груди. Придирается к туристам, вымогает у них деньги со зловещим видом, угрожает. Конная полицейская девушка в новенькой форме, черноглазая, опрятная, поглядывает на бродяг. Конь переступает копытами. Длинная туристка из России, доцентша в золотых очках, выспрашивает меня куриным голосом, кудахча:
— Где здесь в Риме самый выгодный чейндж? Я не желаю опростоволоситься. Мне сказали, возле Пантеона меняют без комиссионных. Да?
— Может, в самом Пантеоне? В святилище? У могилы величайшего Рафаэля?
— Да на фиг мне сдался ваш Рафаэль? — огрызается доцентша и уносится фурией дальше по вечному Риму.
Раньше она была доцентшей, а теперь, как сообщила, торгует бутылками в ларьке возле станции метро “Каховская”.
А я присаживаюсь за столик, их с десяток стоит кругом Пантеона. Юный взъерошенный официант с кольцом в ухе, в зеленом сюртучке с хлястиками, несет в каждой руке сразу дюжину кружек, сверкающих солнцем и пенистым прозрачным пивом. Посетители сидят блаженные, разноязыкие, умиротворенные, нежно убаюканные Римом. Раздается тихое пение скрипки, уличная скрипочка-девочка ублажает слух богатых бездельников. Между столиками таскается согнутая в три погибели нищая старуха. С бельмами в вытекших глазах. Грязная ужасная старуха торгует букетом измученных, умерших, каких-то забулдыжных цветов. Желтеньких. Еле сиреневых. Умирающих. Изнасилованных. Она ползет между плетеными креслами, толкается, беспокоит разомлевших на рафаэлевском солнце японских туристов. Те вежливо отворачиваются. И глядят в сторону. Слеза доморощенная, жуткая, омерзительная остановилась в чернеющем, пустом выбитом глазе обглоданной жизнью старухи.
— ФИОРИ, — придушенно, ватным, тихим голосом больной девочки униженно просит она, слабая. — Купите!
— ФИОРИ! — писклявым голосом поет она дребезжащий романс.
Пиво сверкает осенней радугой в хрустальных могучих кружках.
Старуха плачет пресными чужими слезами.
Бандюга с цепью на волосатой шее, в рваной майке, с хищными гнилыми зубами требует со старухи дань.
— Плати или убирайся!
— Пощади, Джанкарло! — рыдает она.
Японским туристам неловко. Они опускают стыдливые взоры.
— Где же чейндж без комиссионных?!! — вопит над Тибром бывшая доцентша.
Кто может знать при слове “расставанье”,
Какая нам разлука предстоит,
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда огонь в акрополе горит,
И на заре какой-то новой жизни,
Когда в сенях лениво вол жует,
Зачем петух, глашатай новой жизни,
На городской стене крылами бьет?
* * *
Я сую дрожащую руку в Уста Истины. В раскрытый рот древнеримской маски, вырезанной под портиком церкви Санта-Мария ин Космедин.
Если лгу, пусть маска с кровью отгрызет мою кисть.
Пьяцца Навона.
Грандиозный ансамбль периода барокко, возведенный на развалинах стадиона Домициана. В древности и почти до середины прошлого века здесь проводились игры “агонии”. Пьяцца ин агоне. Иногда площадь заливали водой, и тогда она становилась местом проведения миниатюрных морских боев. Площадь украшена тремя монументальными фонтанами. В центре высится грандиозный фонтан Рек, выдающееся творение Бернини. 1651. Фонтан изображает высокую скалу, вокруг которой человеческие фигуры — это реки Нил, Лаплата, Ганг и Дунай. Голова могучей, страшной статуи, олицетворяющей Нил, окутана покровом. Тогда исток великого Нила был еще неизвестен. МРАК. Статуи фонтана — символ четырех сторон света.
На площадь выходит церковь Св. Аньезе ин Агоне. Здания домов, как и всюду в Риме, бледно-желтые, светло-коричневые, поблекшие красные, ржавчина. Ангельски синее небо. Слеза угасшего с утренним вздохом, как облако, ангела. Желтые сентябрьские листья. Плещутся кипучие струи великого фонтана Рек. Кругом туристы, художники, уличные торговцы. Музыканты. Сидят прямо на бордюре фонтана. Нил с покрытой темной вуалью смерти головой плещет из гортани широкой, пенящейся, горящей струей. Африканцы продают деревянных слонов и лошадок, дудки и цветные бусы. Десятки и сотни художников. Акварели, пастель, уголь, сангина. Кафе-мороженое прямо на площади. Рассыпаны кресла и столики. Официанты-мороженщики в белых легких, опереточных фраках носятся, как летние мухи.
Парень в строгом пиджаке и в джинсах, в черной рубашке с расстегнутым воротом поигрывает на громадном, сверкающем, утробно разговаривающем саксофоне. Утробный джаз. Голуби усаживаются и сидят себе преспокойно на голове саксофониста. Саксофонист с черными кудрями старается играть негромко и легко, чтоб не потревожить новоселов-птиц.
Захотелось фруктового мороженого. Бархатное солнце греет взор. Жмурюсь. Ко мне идет, поигрывая бедрами, длинноногая девушка, персонаж из Феллини. В черно-зеленых с оранжевым чулках, обтянута узким платьем — рыбьей чешуей, шея длинная, как у лебедя, и сверкает, лицо изрисовано зеленой краской, от узких глаз к вискам тянутся густые стрелки. Волосы распущены, плещутся за спиной ниже извивающихся ягодиц. Она несет в длиннющих худых руках трех куниц. Куницы прыгают по ее фигуре как по экзотическому тропическому дереву. Русалка на высоченных каблуках усаживается прямо за мой столик и нежным, грудным голосом прошлых куртуазных эпох просит угостить ее четырьмя порциями ананасового мороженого с орехами и ванилью. Одна порция для нее самой, три — для куниц. Раскошеливаюсь. Зеваки собрались вокруг нас. Русалка вздыхает, расстегивает воротник изумрудного платья, обнажает грудь, касается ею дымящегося ананасом мороженого в хрустальной вазочке на длинной ножке. Куницы прыгают по мраморному столику, цепляются за мои волосы, грызут мои пальцы и уши.
Розовый сосок прекрасной донны с полотна Боттичелли сверкает и тает спелым мокрым ананасом.
— Хочешь пососать мою грудь? — вздыхает русалка и томно шевелит мокрыми от мороженого устами.
Негры, сгрудившиеся за моей спиною, прыгают на месте и хлопают в ладоши, приплясывая.
— Хочешь? Испугался? — вздыхает русалка. Она уже почти разлеглась змеей на нашем столике. Официанты не обращают на нее никакого внимания.
— Боишься? Ну тогда пусть куницы поиграют моей грудью девственницы.
Куницы с пушистыми, горящими хвостами кидаются, дерясь, отнимать друг у дружки спелый, сладкий сосок, изливающийся ананасовым соком.
У меня кружится голова.
Саксофонист с голубем на затылке снова берется за свое изумительное, глухо поющее оружие. Ржаво-желтый окрас церкви Святой Аньезы ин Агоне умиротворяет душу. Пусть рядом в ресторанчике шум и крики. Пузатые толстенные с стеклянным брюхом сатира бутыли с темнеющим кьянти, амброзио или тосканой. Жареная рыба, грибы в сметане и спагетти. Зато в другой церкви поблизости, Сан-Луиджи Деи Франчез, тишина. Камень ее заложил кардинал Джулио Медичи. Фрески Доменчино вдохновенно рассказывают легенду о Святой Цецилии. А в пятой капелле налево тихо дышат и молчат, освященные мягким лучом лампад, три великолепные картины Караваджо. Св. Матфей, его жизнь и мученичество, а также ангел, диктующий Евангелие. Здесь время остановилось. Тишина, пыль и ожидание чуда. Босые, озаренные багряным солнцем ноги, голые бедра, мускулистые руки, изборожденный старческими морщинами загорелый лоб то ли святого, то ли простолюдина-рыбака. Смарагдовый балахон. Озаренное лицо, поднятые жилистые руки. Крестьянская возня со страницами Евангелия. Словно не писание записывают крепкие пальцы, а ухватились за бедный, но крепкий плуг. Пахнет землей, сырыми каштанами, тлеющими поленьями.
Мороженщик оказывается сицилийцем.
— За то, что ты угостил Русалку и ее куниц, я выставляю тебе угощение. Наше фирменное шоколадное пирожное-торт!
И приплыл в высоко поднятых руках торт-фонтан четырех Рек. И я пригласил каждого желающего откусить от фонтана.
Первыми ринулись пожирать умопомрачительное благовоние изголодавшиеся сенегальцы с длинными вихляющими руками и ногами. С пепельными лицами моргающих в жару в пустыне страусов.
Но выяснилось, что за торт, как за угощение, надо было как-то отблагодарить хитро-ловкого хозяина-сицилийца. А именно — накупить на баснословную сумму в его лавчонке нарядных пестрых конфет. Я был разорен. Я разбрасывал пригоршнями эти липкие валерьяновые конфеты вокруг фонтана, и назойливые, чудовищно проворные голуби слетались со всех куполов и базилик на дармовое пиршество.
Я прошел Виа Бабуино, соединяющую площадь Пьяцца ди Спанья с площадью Пьяцца дель Пополо. Фонтан-сатир бесстыже брызгал в мое утомленное лицо. Римляне прозвали сатира Бабуином. Он был им страшен. Жуткая, кривляющаяся обезьяна, брызгающая во все стороны пожелтевшей водой. На Виа Бабуино вереница антикварных магазинов и лавок. Хозяева спят с газетой в усталых сморщенных руках. Послеполуденье. Никто не заглянет, не торопится покупать здоровенные, весом в пуды гранитные и мраморные торсы. От надоедливо голых Венер и Афродит отдает могилой. Изысканные туристы иногда заболевают такой привычной болезнью: ПЕРЕНАСЫЩЕНИЕ ПРЕКРАСНЫМ. От античных скульптур и возрожденческих бюстов и холстов начинает тошнить.
В одну из антикварных лавок я заглянул. Зоркая девушка, Бьянка или Пампинея, в короткой юбчонке, щелкая тыквенными солеными семечками, сидела и болтала голыми стройными ножками среди двух титанических, ростом в целый дом, тяжеленных, как паровозы, голов Медуз-горгон с распущенными, вихрящимися, мраморными, пожелтевшими, в трещинах времени волосами. Кто купит этих чудовищ по сто тысяч долларов каждая? Это по карману только Гете, у которого и так полкабинета занимала не менее многопудовая голова Минервы, от которой он сбегал, сбросив камзол веймарского мини-министра, в бедный охотничий домик, чтоб кропать там за миской куриного бульона выморочные стишки. “Не узнаешь? — произнесла устами, / Дышащими любовью, — не узнал? / А я ведь та, в чьем неземном бальзаме / Иной твой шрам житейский заживал. / На что еще, как не на связь меж нами, / Ты с детских лет так свято уповал? / В далеком прошлом не в слезах по мне ли / Я заставала мальчика в постели?”
Пампинея или Бьянка, едва я заглянул в это бюро похоронно-ритуальных услуг, принялась со мной отчаянно флиртовать и кокетничать, нежно мурлыча сердцевидными малиновыми губками очаровательную полузабытую песенку. И дело у нас пошло. Я уже сбегал в лавчонку цветочницы и мигом принес милой Бьянке горящую коралловым огнем орхидею, назначая на вечер свидание у дышащего могучей игривой земноводной любовью фонтана Треви, и уже сорвал украдкой первый смеющийся поцелуй в глаза, как вдруг в мрачном помещении появился негодующий пожилой, но все еще молодящийся синьоре со сморщенным юрким лицом — обезьяньей задницей и, топая ногами в лакированных туфельках, брызгая злокачественной слюной, принялся браниться и ругаться. Он был вынаряжен в пижонский оранжевый длинный сюртук с разрезами позади и громадными, якобы золотыми или бронзовыми пуговицами, весь накрашенный и напомаженный, — впрочем, на затылке сверкала лысина убийцы. Этот драчливый субъект, явно затевавший скандал, волочился, как выяснилось, за юной римлянкой со смеющимся загорелым лицом и нежно-зелеными, лукавыми глазками, к тому же он ей приходился троюродным дядей.
— Я прилетел из Бразилии, где ради тебя и нашей сладкой будущей жизни в райском уголке-бонбоньерке я держу бензоколонку, а скоро, Мадонна даст, приобрету и еще одну! А ты, забыв о клятвах ко мне в бесконечных надушенных письмах, забыла о том, что лет через пять мы с тобой обвенчаемся в церкви Санта-Мари сопра Минерва? Презренная, нечестивая, молись! Молитесь оба! Я убью вас! Откройтесь, что между вами было? Ты уже пала, грешница, совратительница?..
Бьянка хохотала, ни капельки не испугавшись, вцепившись своими прелестными обнаженными ручками в исполинские воющие головы двух Медуз-горгон, выставленных на распродажу. И раскачивалась между ними, как на качелях.
— Но, милый дядя! Милый дядя Антонио! Этот синьор вовсе не Казанова, он держит себя безупречно и просто заглянул сюда справиться о цене одной из Медуз. Он собирается снять со своего счета в банке кругленькую сумму! — Бьянка подмигивает мне. — И он очень набожный. Он шел на вечернюю мессу в Ватикан и специально сделал крюк, чтоб нарочно еще раз полюбоваться на одну из двух Медуз-горгон, от которых он просто без ума!!!
А еще мне встретился в тусклом переулке со свешанным из окон стираным бельем синьор в шляпе, очень напоминающий Марчелло Мастрояни. Он курил остаток короткошеей вонюче-дымной сигары и шел спотыкаясь, так как близорукими подслеповатыми глазами читал потрепанную, затасканную книжку в старинном переплете. Наверное, амурный роман. Я спросил его, как пройти на площадь Пьяцца дель Пополо. Он остолбенело уставился на меня, опешив: видимо, чтение захватило его с ногами. А потом смутился, извинился и, прокашлявшись, поправив на горле съехавший старомодный галстук, учтиво, в самых любезных выражениях, грассируя и шевеля коротко подстриженными благопристойными усами, стряхивая пепел себе на мятые штаны, принялся мне досконально, со всякими нужными и ненужными подробностями объяснять, где она, эта милая сердцу каждого пожилого, истинного римлянина Пьяцца дель Пополо, сотворенная Джузеппе Валадьери. Он приклеился ко мне, как банный лист, он явно гордился своими познаниями, своим несколько пришедшим в ветхость благородством. Я, как мог, благодарил его и раз десять прощался, а он, не мигая выпученными глазами, шел за мной, спотыкаясь, и уверял меня, что любезнее римлян нет граждан в мире, — ну, вспомните хотя бы самого апостола Петра, что жил здесь по соседству!..
Я никак не мог от него отвязаться, даже пустился бежать, а он все брел за мной и бормотал, как привидение:
— Обелиск в центре площади! Не пропустите его, он лезет прямо в ночное римское небо. А знаете, откуда и кем? Говорю вам со всей ответственностью: его украли в Египте во время правления Августа для украшения цирка, а затем установили на площади в шестнадцатом веке по приказу Сикста…
Потом он охрип, сдался, но продолжал верещать жалко и сипло в наплывающие сентябрьские римские сумерки:
— В ренессансной церкви Санта-Мария дель Пополо вы найдете фрески Пентуриккьо! Две гробницы Андреа Сансовино! А еще парочку Караваджо — “Распятие Св. Петра” и “Обращение Св. Павла”, а заодно и капеллу Риджи, выполненную Рафаэлем! И никогда меня в этом веке больше не спрашивайте, как пройти на Пьяцца дель Пополо!
В маленькой антикварной лавчонке на Марсовом поле меня схватила за обе руки старенькая хозяйка с дырами на лице от неудач, одиночества и беспомощности. Никто не брал, не желал покупать ее ненужный хлам. Старые диваны с отваливающейся спинкой. Ветхие стулья с потемневшей позолотой. Шкафы с выцветшими гербами.
— Я отдам за полцены. За одну треть. За одну пятую. Подешевке. Я все распродаю. У меня умер сын, остались две внучки. Вот бюст Наполеона. Это хоть и рваный, но гобелен по эскизу Рафаэля. Старинная бронзовая лампа. Ширма с умирающими младенцами, над которыми поют ангелочки. Флейту хотите? Голову императора Адриана с разбитым носом? Умоляю?!.
В лавке пахнет смертью. Тлением. Проснулась на дырявом коврике шелудивая дряхлая кошка. Посмотрела на меня выцветшими, бессильными глазами.
— Хотите гипсовое сердце моего покойного сына? Мне сделали слепок. Хотите?
Я вышел на свет. Меня шатало. Схватился за стену маленькой, несчастной, жалкой церкви Сан-Андреа-делла-Валле. Помутневший ангел с лучистым взором пытался спрыгнуть вниз, во дворик…
* * *
Ночь. Рядом вокзал Термини. А вот на Виа Джоберти, возле гостиницы “Париж”, в переулке жмутся жалкие, угрюмо молчаливые, скверно одетые проститутки-африканки. Поджидают клиентов. И им не чета, на широком проспекте, выходящем на площадь, где воздвигнут самый древний из всего периода римского христианства помпезный собор САН-ДЖОВАННИ ИН ЛАТЕРАНО, чуть ли не посередине площади, объезжаемая со всех сторон несущимся наземным транспортом, среди вони, бензина и выхлопных газов, стоит, протягивая каждой стремительно несущейся автомашине полную обнаженную руку в браслетах, пышная, толстая, толстозадая с ягодицами-полушариями, обтянутыми пурпурными шортами, в прозрачной блузке с алыми нашитыми сердцами, с невероятно огромной грудью, стоящей торчком в сторону базилики, обращенная нарумяненным лицом с золотыми яблоками на щеках и чудовищно зелеными глазами, с золотой лентой в ангелочках, перехватывающей копну рыжих, лошадиных, столбом вьющихся над головой волос, зазывает любых клиентов, на все готовая, даже на самые животные гнусности, знаменитая шлюха Рима, помпезная, величественная, грозная, как античная статуя, — РАМОНА!..
Ноздри ее раздуваются, грудь — вулкан, живот широченный.
Она вышла на ловлю.
Иссиня-зеленый, мечущий молнии и грозы взор ее не смотрит на базилику, где в САНКТА САНКТОРУМ, СВЯТАЯ СВЯТЫХ, СОГЛАСНО ПРЕДАНИЮ, СТОИТ ЛЕСТНИЦА, ПО КОТОРОЙ ПОДНИМАЛСЯ ХРИСТОС ВО ДВОРЕЦ ПИЛАТА…
Китаянка, родившаяся в Риме, катает меня на несущемся молнией черным лаком сверкающем мотоцикле. Это — Моника. Художница. Говорит на итальянском, китайском и английском. Все эти три языка для нее родные. Ей восемнадцать. Она изучает общественно-городской дизайн в академии.
Я познакомился с нею возле площади Испании. Вся лестница была занята влюбленными, юнцами, стариками, увядающими дамами. Влюбленными или влюбившимися в Риме, из всех стран, обнимающимися, плачущими слезами счастья, целующимися. Видали нежно целующегося старика с трясущейся челюстью? Целует негритянку огромного роста с лысым черепом. Она огромна, он старикашка, ползающий по ее развевающемуся парусом подолу, как цепкий паук. Ромео и Джульетта.
Сомалийцы и сенегальцы с приглушенными, присыпанными пеплом зрачками тут же продавали букеты цветов, обвязанных серебристой лентой ожидания. Шарманка кружила свою стеклярусную, дребезжащую песенку для влюбленных. Жарились каштаны. Смачно шлепали струи фонтана-лодочки. Все для счастья бедных влюбленных.
Моника рисовала. Она сидела на ступенях с альбомом на худых коленях, возле подножия церкви. Ветер римского зыбкого, смутного вечера подхватывал и шевелил длинные, распущенные, гладкие ласковые ее волосы цвета крыла пролетающей низко ночной ласточки. Волосы рассыпались на хрупких коленях, мешали тонким, нервным, быстро рисующим пальцам.
Она поймала мой восхищенный взгляд. Ответила быстрой, сухой улыбкой. Показала рисунок. Ангел-музыкант. Лохматый, смеющийся, исчезающий.
— Кто ты?
— Я поэт. Я из России. Я ангел-музыкант с поблекшими глазами. Я римлянин, как и ты. Для тебя, Моника, родные — три языка: китайский, итальянский, английский. Для меня: русский, грузинский, армянский, итальянский, латынь, испанский, французский, английский, португальский, каталанский. Язык жестов. Язык любви.
— О кей, Джованни! Ты — мой! Поехали кататься.
Мне пятьдесят, ей только что исполнилось восемнадцать.
Папа ее — китайский повар из китайского ресторанчика на берегу Тибра в Трастевере. Он зарежет меня длинным кухонным ножом.
— Поехали кататься!
— Поехали!
— Садись! Обхвати меня сзади! Не бойся! Зажмурь глаза! Я сумасшедшая. Я — амазонка!
— А я — старый кривляющийся сатир.
— Я люблю тебя! — кричит Моника навстречу ветру.
— Я тоже!..
Взор слезится. Ветер в лицо. Вой ветра. Моника! Она в черной бархатной модной куртке, черных кожаных брюках, в высоких черных сапогах. Она лихо завела свой мотоцикл.
— Садись! Помчимся по Риму. Обхвати мои плечи. Не бойся. Ты не один. Ты в Риме. Ты со мной. Я буду нестись сквозь старые желтые стены и тихо петь по-китайски. А ты молись. Ты католик? Это наша с тобой свадьба. Это наша стремительная, сгорающая ветром месса. Аминь?
И мотоцикл “харлей” взревел.
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом…
Мы взлетели и ринулись в душу языческого, святого, безбожного, рабского, счастливого, оскверненного, неубранного, прекрасного, завораживающего и сияющего желтыми облаками Рима!..
Это длилось три дня и три ночи.
Рим грохотал навстречу, опрокидывался стенами базилик, взлетал стремительными колокольнями, шумел, вопил, пел на разные сиплые голоса колоколами, умолял, благословлял, визжал. Сыпал и швырял в глаза желтеющими, вянущими листьями, пылью.
Рим!
Пел сотнями голосов, как вздымающийся в средневековое небо хорал. Как возносящийся в черное небо горящий византийский иконостас. Как алтарь, похищаемый двумя архангелами с факелами. Архангелы уносили опозоренный слабостью алтарь в небо.
Рим!
Рим завоевывал, завораживал, казнил, тиранил, обожал, устрашал, дарил последнюю надежду и отнимал.
Ветер свистит. Бьет в глаза. Черные, жгучие, сводящие с ума волосы римлянки-китаянки Моники обвиваются вокруг моего воспаленного горла.
Я задохнусь.
Я погибну.
Я погибаю!
Мы неслись, два всадника на одной взбешенной лошади.
Мы мчались через века.
Пыльный ветер бьет в глаза. “Харлей” разрывает облака пыли. РАДОСТЬ вздымает крылья за моей спиной.
Это было Умирание и Воскресение.
Это был полет и кружение над вечным Римом, над веками и временем.
Мы с воем влетали в узкие, мрачные переулки, тупики, переносились через дома, грохотали по крышам, запутываясь в мокрых, влажных простынях, свисающих с балконов, из окон. Простыни при нашем приближении вихрем кружились. Рвались в улетающее бледно-желтое, бледносиреневое римское небо. Мы разбивали, низко пригнувшись лбами, стекла роскошных витрин, давили рушившиеся египетские колонны, давили манекены в роскошных костюмах от Валентино, стайки монашек рассыпались в ужасе, как напуганные, девственные птицы. Мотоцикл Моники слепо крушил рестораны, кафе, траттории. Тарелки с изысканными, загадочными кушаньями, с старинным мороженым и лакомствами, рюмки, сверкающие мартини, кампари и шардоне, с тихим, жалобным звоном лопались под нашими грозными, разгоряченными копытами. Кричали нам вслед обозленные официанты в белых куртках у повалившихся столиков. Битая посуда, бокалы, бледные лица дам, вымазанные сливками. Вой полицейской сирены…
Но нас не догнать. Мы вечные римляне. Мы с Моникой вырвались из катакомб Домициана. Тени забытых предков. Аве, Рома!
Несемся по Старой Аппиевой дороге. Виа Аппиа Антика. И вот уже кружим кругом Колизея, как на мировых мотоциклетных гонках. За нами гонятся боевые колесницы. Ревущий мотоцикл с двумя обезумевшими всадниками против римской когорты!..
КОЛИЗЕЙ! КОЛИЗЕЙ!
Колизей дышит шумом толпы, криками и кровью. ХЛЕБА И ЗРЕЛИЩ ! Мы вечные бомжи, бездомные парии. Римская чернь. Тени!.. Китаянка с черными раскосыми глазами и развевающимися косами. И я, пропащий писатель из Кавказского Рима, бессмертного города Тифлиса. Мертвого Тифлиса. Овеянного мертвыми, кружащими листьями…
— Держись крепче! — кричит, слегка обернувшись, юная косоглазая Моника. Волосы ее бьются, как грива безумной весталки о мои воспаленные щеки. — Сейчас пролетим под аркой Константина!
В честь победы императора Константина над Максенцием в 315 году была воздвигнута арка. Восемь мраморных статуй дакков смотрят на нас с аттика. А с боковых сводов с восьми медальонов раздается рев и вой диких зверей, на которых идет охота. И льется кровь жертвоприношений. Триумф! Слава Константину! Слава мечу императора! Слава смерти!..
Мраморные безрукие весталки протягивают нам торчащие вместо рук окровавленные кости.
Мы, как два гладиатора на звере, вступаем в битву с Временем! Нас пытаются разорвать львы и леопарды! За нами гонятся воющие волчьи статуи. И мотоцикл Моники с развевающимися длинными косами виляет, скрежещет тормозами, бьется и побеждает и летит среди останков храма Веспасиана, Арки Вулкана, Арки Тиберия, храма Сатурна, Базилики Джулии. На нас пялят свои изуродованные, исковерканные, обезображенные лица храм Диоскуров, Ораторий Сорока мучеников. Развалины домуса Нерона надрывно плачут в небо немыми ртами. Нерон, поджигая Рим, смотрит на него с Палантинского холма. Волчий вой и вой плакальщиц…
Хватит, я оглохну, Моника! Пощади, Моника!
Но она не слышит.
Голоса вакханок и дышащих кровью, вдохновенных воинов! Мечи! Сабли! Копья! Удары мечей. Хоровое пение последней битвы…
Это КОЛИЗЕЙ ПОЕТ МОГУЧИМ ХОРОМ. Ревут звери, вырвавшись из подземного мрачного загона. Стон пятящихся задом обескровленных быков. Гулкие, ужасные крики гладиаторов. Рев погибающих оголенных мужчин, захлебывающихся кровью. Стоны жертв…
КОЛИЗЕЙ! Мой самый глубокий сон. Я ныряю в твое чрево. КОЛИЗЕЙ! Самый великий памятник всех времен и народов. КОЛИЗЕЙ НАД ЭПОХАМИ, ТЫСЯЧЕЛЕТИЯМИ, НАД ВСЕЛЕННОЙ. Я ныряю в твою душу!..
КОЛИЗЕЙ!..
А воздвигли в десять лет. И везли каменные глыбы и мрамор на медленных повозках чуть ли не из Египта.
Я разобью вдребезги лоб, чтоб разгадать твою тайну.
Мелькают, как спицы, колонны. Дорические. Ионические. Коринфские.
Три императора из рода Флавиев воздвигали тебя: Веспасиан, Тит, Домициан. Ярусы для черни. Ярусы для рабов. Ярусы для знати. Ярусы для императоров. Ты воешь и горишь тысячами факелов.
Это в Средние века ты станешь гигантской каменоломней. Чрево твое станут разбирать на глыбы для других храмов. Огромную глыбу отвезут на подножие храму Святого Петра! Но сейчас ты жив и гудишь великим ульем, где вместо пчел давят друг друга медведи и голые мужчины с мечами. Медведь рвет мужчину в клочья. Медведь раздирает меня!
Я ГЛАДИАТОР!..
Трибуны весталок заходятся плачем.
Я гладиатор.
Обнаженный, могучий торс из мрамора. Рука воздетая. Рука возносится к небу смертоубийственным мечом.
Я гладиатор.
ЦЕЗАРЬ! ИДУЩИЙ НА СМЕРТЬ ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ!..
Остановись, Моника!
Останови свой изрыгающий бензиновые рыдания и хлопья сажи, ревущий благим матом дьявольский, обезображенный ревом, скалящий дикие зубы мотоцикл!.. Девушка-рокер, пощади меня! Маньяка!..
“Харлей” несется по кругу Колизея. Сумасшедшие гонки по вертикальной стене…
Ревет Колизей. Ревет “харлей давидсон”.
Дрогнули от его воя римские форумы. Дрогнула колонна императора Траяна с ползущими по ней, как черви, воинственными даками.
О боги Рима!
Как обхватить мне вас, одну страшную, гордую, жестокую, кривляющуюся толпу, двумя руками?
ЮПИТЕР, КРОНИОН, САТУРН ВСЕДЕРЖИТЕЛЬ, ПОЖИРАЮЩИЙ НАС, СВОИХ СЫНОВЕЙ!..
Как запечатлеть на листке из альбома кровавую, мраморную душу? Ваша помпезная власть меня подавила, потрясла, уничтожила. ВОСКРЕСИЛА. И повергла в глубочайшую, неизбывную печаль смертного человека. Смерда конца второго тысячелетия от рождества Христова…
ИДУЩИЙ НА СМЕРТЬ ПРИВЕТСТВУЕТ ВАС!..
Где лягушки фонтанов, расквакавшись
И разбрызгавшись, больше не спят,
И однажды, проснувшись, расплакавшись,
Во всю мочь своих глоток и раковин
Город, любящий сильным поддакивать,
Земноводной водою кропят…
* * *
Я сидел на ревущем мотоцикле позади юной итальянской китаянки, пропахшей дымом, табаком и бензином.
Моника!
Она рассекала, как волну, стену родного ей города. Она родилась здесь, ее нашли в сухой римской листве. Божественная пена бездомного рождения горела на ее лбу, сверкала в мечущихся, расчесанных ветром волосах. Воительница. Богиня. Гера! Юнона! Моника!
Моника!.. Я твой раб, брось меня под твои бешеные колеса. Я жажду быть раздавленным безжалостной любовью, разорванным в прах. И пусть мой опозоренный прах вознесут в горящем солнцем шаре, увенчивающем египетский, бездомный, украденный у фараонов римлянами обелиск, переносимый каждый век честолюбивыми, сладострастными папами с площади на площадь!..
Мы носились среди руин и развалин, влетали на запрещенной скорости в Термы Каракаллы, обдаваемые паром и гулкими банными криками и шумом одновременно моющихся в жаркой бане десяти тысяч голых, мокрых до ожогов вспотевших римлян. Они разгуливали здесь в садах, упражнялись в борьбе, беге, читали эпитафии, наслаждались пением…
Мы мчались и исчезали, мы улетучивались, делались бесплотными и прозрачными, как дымок, мы были с моей богиней-воительницей одно существо. Как лошадь и всадник. Кровь разнесенных вдребезги нашим “харлеем” мраморных императоров блестела на наших воспаленных юных лицах.
Вот они великие!
Застыли в молчаливом круге погибающей осени: мраморные бюсты и статуи с выдранными глазами. Чернеющие провалами вместо живых родных глаз.
Слава тебе, Юлий Цезарь!
Слава тебе, Август!
Слава, Агриппа!
Калигула!
Слава вам всем, жестоким и мудрым, вдохновенным и вялым. Клавдий. Нерон. Веспасиан. Домициан. Адриан. Антоний Пий. Фаустина. Марк Аврелий. Джулиа Домна. Диоклетиан. Максенций.
СЛАВА ТЕБЕ, КОНСТАНТИН!
ИДУЩИЙ НА СМЕРТЬ ПРИВЕТСТВУЕТ ВАС!..
Моника наддает газу. На бешеной скорости мы проносимся мимо виллы Боргезе, кружим, обгоняем всадников, рабов, трамвай, такси, переполненные, дышащие вонью городские грязные автобусы. Чернь забила транспорт. Патриции и купцы невозмутимо держатся за рули своих “вольво”, “мерседесов”, “фиатов”. Мы несемся в толпе таких же, как мы, очумелых мотоциклистов и мотоциклисток. Школьницы. Старухи. Матроны. Нарушают любые правила движения. Слава мотоциклу!.. Пьяцца Навона, пьяцца дель Пополо, пьяцца Венеция, церкви Санта-Мария Маджоре, Санта-Мария ин Космедин, Санта-Мария ин Трастевере. Храмы Сан-Джованни ин Велабро, Сан-Лоренцо Фуори ле Мура, Сан-Пьетро ин Монторио, Сан-Пьетро ин Винколи…
Все смешалось в доме Облонских.
Свист насмешливого, наглого ветра.
Лай облезлых языческих собак.
Живые мощи худых африканцев с пестрыми тканями в руках.
Замок Кастело дель Анжело, спасший столицу от чумы.
Желтый и жалко обмелевший, высохший легендарный Тибр, стыдливо несущий свою волну.
Старые мосты.
Понте Цельсия. Понте дель Анжело. Дель Виттторио-Эмануэле. Выбирай любой!
Прыгай вниз головой!
Старая Аппиева дорога гонится за нами с древними хриплыми ругательствами. То мы настигаем когорту замученных голодом, усталых, с копьями и мечами, с волосатыми обнаженными ногами, в жалких латах легионеров, то они кучей озверелых псов догоняют нас, осыпая животной бранью римской черни…
Брызги вечерних оживающих фонтанов блестят на щеках. Фонтан Тритон… Фонтан Кораблик… Фонтан Лодочка… Фонтан Черепаха…
Фонтан Треви…
Стоп!.. Мотоцикл скользит, и мы с Моникой с размаху летим в знаменитую купель. Туристы кидают сюда, прощаясь, монетку, чтоб вернуться. Мы же кидаем в радужную шумную пену свои тела. Самих себя. На память Риму. Мы вернемся сюда когда-нибудь, Рим?! Вода обрушивается на нас. Воды летейские с глухим шумом плещутся над нами. Мы барахтаемся в пене, обнимаясь с голыми мраморными русалками, тритонами, конями-мужчинами с холодно смеющимися и плачущими мертвыми чужими лицами. Тритон со своей командой грозно хмурит брови. Мощные струи с пьяным пением и поющим шепотом охаживают нас, как из шлангов в городском парке отдыха…
Древнеримский, античный душ!
Слава тебе!
На нас, утопающих, валится весь величественный ансамбль из скал, коней, морских мужчин и женщин, коней и черепах, стоящих на гигантской раковине.
Подростки-голландцы и юные, белобрысые хулиганы-немцы, ошалев от беспробудного пьянства, с улюлюканьем и чумовой бранью кидаются в нас пустыми пивными банками…
Прощай, Моника!
Мы прощаемся с нею в знаменитом кафе “ГРЕКО”, открытом в 1760 году возле площади Испании, на углу богемной улицы Виа-деи-Кондотти, такой же как и та, что тянется рядом, не менее фешенебельная, с роскошными антикварными магазинами — Виа дель Корсо. Здесь, в кафе “ГРЕКО”, бывали Гете, Стендаль, Гоголь, Вагнер, Лист, Гектор Берлиоз, автор симфонической поэмы “Карнавал в Риме”. Здесь чинная тишина. Пожилые седовласые кельнеры в черных оперных фраках. Мягкие телодвижения. Шарканье лакированной туфли. Кивок. Ни тени улыбки. Старинная живопись на мраморных стенах. Пейзажи. Марины. Заливы. Туманные леса и седые реки. Приглушенно доносится ноктюрн Шопена. Мраморные круглые столики. Антикварная мебель. Кресла с высокими спинками красного дерева с золотыми вензелями. Зеленый атлас кресел. Бронзовые амуры. Мраморные, бронзовые часы. Ширмы, абажуры с рисунками Буше. Кофе из “Тысячи и одной ночи”. Одна чашечка равна по цене бутылке парижского шампанского. Хочешь пей, не можешь, убирайся! Самые богатые буржуа и богачи из-за океана в третьем поколении. Римская аристократия. Американские старухи, как мумии, и ансамбль тихих, холодных, как статуэтки, невозмутимо скромных и невозмутимо гордых японцев…
А не заглянет ли вечерком на кофеек, к абажурчику сам Николай Васильевич? Пусть несет сюда дописывать свои толстенные “Мертвые души”. Здесь тихо. Не помешают.
Но Гоголю не до нас. Он закрылся ставнями в своей одинокой комнатке. Разжег маленькую лампадку детства. Копошится забрызганными чернилами и слезами холодными пальчиками. Со вздохом листает Евангелие…
Мы с Моникой заказали две чашки благоухающего кофе. Каждая чашечка чудо. Фарфор семнадцатого века. И ждем тоже не один век. Кельнер кланяется, дергая седой торчащей бровью. Оказывается, я мало оставил на чай. Я пересчитываю сдачу, мятые, вымазанные чужой помадой и слюной тысячи жалких лир. Кельнер презирал нас. Но ни одна морщинка не дрогнула на гладко бритых, благовонных строгих щеках. Кельнер вышколен баронами и жуликами с кошельком.
Моника смотрит на меня с грустью.
Мы расстаемся. На солнце глаза у нее посинели. Черные с синим отливом.
Мы слегка поцеловались.
В первый и в последний раз.
В этом тысячелетии.
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье —
Последний час веселий городских,
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи,
И женский плач мешался с пеньем муз.
* * *
Я стоял ни жив ни мертв.
Площадь перед собором святого Петра!
За моей спиной уносится в летающее небо обелиск, украденный из Египта императором Калигулой. В средние века думали, что в золотом шаре на самой его верхушке, на острие, как на гвозде, — останки Юлия Цезаря. Но сейчас в урне возглавия — реликвия креста. Два чудесных фонтана безмятежно плещут струю с двух сторон от меня.
Осеннее, сентябрьское, еще жаркое солнце слепит глаза.
Я ОСЛЕП, ЧТОБ СНОВА ПРОЗРЕТЬ.
Восстать поэтом из праха мертвых.
Поймать в дрожащие руки, курящиеся дымом славы, нетленные листья из лаврового венца, увенчавшего Данте и Франческо Петрарку.
На ступенях Капитолия стоял, волнуясь, Петрарка. Первый свободный поэт Возрождения. А прошло всего двадцать лет после смерти Данте в изгнании, в Равенне. Изгнанного навечно из Флоренции. Приговоренного родным городом к смертной казни.
Данте Алигьери. Жертва кровавой схватки гвельфов и гибеллинов. Не прощенный. Вечностью приговоренный к смертной казни. Звезды, остановитесь! Замрите. Погасите свой призрачный дымчато-рассеянный свет…
На площади — бродячий торговец. Уличный беспутный разносчик дешевых католических реликвий. Он, щуря глаза бесенка, бесшабашно торгует с переносного лотка на ремне, что тянется от шеи на грудь.
Паоло, любитель юных девочек и легкого вина, денно и нощно, в жару ферагосто и снежную слякоть, торгует крестами, четками и ладанками. Он улыбчив и приветлив, как кьянти. Или асти спуманте, шипящее. Маленькие глазки лисенка — небесная синь Возрождения. Рыжие курчавые волосы. Голос с хрипотцой. Лукавство блестит на взмокших, загнувшихся рыжих ресницах. Он счастлив жизнью и влюблен в алое, любвеобильное сердце подружки Магдалины. Кто не грешен, первый брось в нее камень!
— Эй, синьор, купите четки! Розарий. Пахнет засушенной, нежно и ровно дышащей розой. Тринадцать раз читайте, перебирая их, Отче наш и сто раз Дева Мария. Держите четки. Это умершие лепестки розы безбрачия. Держите! Я Паоло с Трастевере дешево продам высохшее сердце Иисусово. Понюхайте, это колечко женской пряжи, нежных волос Магдалины. Какой нетленный, томный, страстный и чуть пахучий аромат этих волос! Хотите поцеловать, а?
Синька глаз Паоло хитро сверкает.
— Обожаю кьянти! — смеется он. — Купите! А я выпью за ваше здоровье свежей, горячей крови из золотого, массивного потира…
Я двигаюсь к лестнице, сбегающей с двух сторон от собора Петра. Ветер швыряет горсть пыли в глаза. Ветер кружит кучу платановых листьев. Тибр знойно млеет под развалинами древнего моста. Я, низко опустив голову, не дыша и онемев от ужаса и счастья, торжественным шагом осужденного на смерть приближаюсь к СОБОРУ.
Это собор моего тифлисского детства или его далекий, вечный предок?
Оскверненный храм моего детства плывет в низком небе над моей головой.
СВЯТ, СВЯТ, СВЯТ БОГ САВАОФ!..
И разом запели пронзительными глотками взлетевшие под величайший купол Микеланджело сонмища голых, розовотелых, лоснящихся рыбьим жиром смеющихся младенцев.
Это ангелы-музыканты. Полчища деток. Младенцы-скрипачи и неугомонные арфисты. Виолончелисты и трубачи. Как смешно дуют в длинные трубы Иерихона! Играют и играют себе пьяненькие шалуны, толкаясь, на валторнах и дудках…
А Колизей весь плыл и плыл в крови, как бездомный бродяга-корабль, кочующий по времени.
И уличные торговцы сливали в бутылки из-под оранжада кровь христиан-мучеников и шумно и назойливо торговали ею на Пьяцца Венеция.
Пейте невинную христианскую кровь, сытые туристы Европы, Америки и Азии!
Запивайте жертвенной кровью горячую пиццу с рыбой и грибами.
Жуйте!
Прожевывайте!
И туристы дружно поедают пиццу у входа в Ватиканский музей. Наедаются неподалеку от Сикстинской капеллы. Покупают майки с ликами Леонардо да Винчи и Моисея. Напяливают на жирное, голое рыжее тело. Толпы и толпы. Они жуют, жмурясь на солнце котами, выстроившись в долговязую и длинную очередь за мировыми шедеврами. Чинно шаркают туфлями и фешенебельными ботинками, чтоб глянуть оком ленивого, равнодушного барана на Рафаэля, Леонардо и Гирландайо. Жуют жвачку уже все хором. Нет ни одного не жующего. Идут на поклонение Микеланджело. Как мы в мавзолей забальзамированного вождя-фараона мирового пролетариата.
Это печальный, погребальный, многовековой ритуал. Отметиться. Поставить крестик. Здесь были Петя и Люся. Ау!..
Колизей поет хором.
Это кровавый ополоумевший футбол. Чемпионат мира. Кровавые Олимпийские игры.
Озверелые гривастые львы и голые атлеты.
Пусть папа очнется в своей затемненной спаленке.
Пусть папа в своей белой тюбетейке младенца прилетит сюда на своем личном жужжащем и кружащем ненасытной стрекозой вертолете и остановится прямо над этой кишащей огненной лавой! Над дымящим жерлом Колизея! Пусть опустится с вертолета вниз по веревочной лестнице. Пусть спрыгнет с мотающейся в воздухе лесенки и храбро схватится с львом рыкающим.
С многоголовым чудовищем Апокалипсиса!
Глядите! Глядите, телезрители! Один на один борется весь окровавленный папа римский в изодранных кровавых одеждах с гигантским, исполинским львом греха с рыжей, горящей солнцем гривой…
Худенькое тело мальчика-папы не сдается.
Неравная битва. Неравная схватка…
Я В СОБОРЕ СВЯТОГО ПЕТРА.
Поют хоры. Поют колонны. Капители. Нефы.
Поет величественный, величайший в мире свод.
Гвардия швейцарцев в оранжево-синих одеждах по эскизу Микеланджело поднимает пики, приветствуя меня, бомжа. Посланца Третьего Рима.
Гвардия поднимает к небу секиры, алебарды и топоры на длинных рукоятках. Они спасают папу от любых домоганий страждущих. Я передаю гвардии привет от Кондотьера. В железных доспехах Кондотьер позировал возле Пантеона за скромную плату. Улыбался заезжим женщинам.
С грохотом раздвигаются массивные, чугунные или бронзовые ДВЕРИ СМЕРТИ.
Три входных портала ведут в широкий с портиком Атриум. Атриум украшен статуями. Пол центрального портала выложен мозаикой по рисунку Джотто. А с мозаичного свода плывут на меня Дева и Спаситель. Иисус шагает по водам бирюзового озера навстречу дырявому челну с маловерами-апостолами.
Над Ним под пение сонмища труб взмывает ввысь и кружится облаком чудовищно прекрасный, могучий, титанический купол, поражающий волей неба — гигантский купол Микеланджело. В глубине около пилястра, держащего купол, мозаическая копия ПРЕОБРАЖЕНИЯ Рафаэля. Под куполом в самой сердцевине — ПАПСКИЙ АЛТАРЬ. Над ним все тот же величественный, потрясающий красотой и нежной мощью бронзовый балдахин. Шедевр Бернини, императора Барокко.
Мягко летит на нас лазурный, поющий хором купол неба…
Я с непокрытой, обнаженной головой снова на площади.
Перед собором.
Плещется воздушной, знойной водой фонтан.
Уносится в желтое небо обелиск, похищенный в Египте бандитом Калигулой.
На острие в шаре сгорают останки Юлия Цезаря.
Я АВГУСТ.
Я ИМПЕРАТОР.
Я ПОЭТ.
Топча по осени дубовые листы,
Что густо стелются пустынною тропинкой,
Я вспоминаю Цезаря прекрасные черты —
Сей профиль женственный с коварною горбинкой!
Здесь Капитолия и форума вдали,
Средь увядания спокойного природы,
Я слышу Августа и на краю земли
Державным яблоком катящиеся годы.
Да будет в старости печаль моя светла:
Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;
Мне осень добрая волчицею была
И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся.
А в аэропорту Шереметьево-2 какой-то бездомный старик с всклокоченной, как расщепленный веник, бородой, напоминающий Микеланджело своим неистовым безумием, мой попутчик, бродяга, в три часа ночи укладывается прямо на каменном заплеванном полу, расстелив под своим немощным грузным телом две газеты.
Наш самолет запоздал, и мы с ним не могли выбраться.
Никто не встретил, а наглую шоферню, требующую миллион за доставку наших тел, как ветром сдуло. Они мигом догадались, что мы нищие духом. Придется ждать шести утра. Первого самого дешевого автобуса на заре.
Но мы все равно счастливы.
Оба в дырявых, износившихся в Италии штанах.
— С неба на землю! — говорю я.
— Плевать! — говорит старик и заходится завывающим кашлем. — Будем ночевать на полу.
Грязь. Вонь. Тусклый свет. Бомжи. Все туристы давно разъехались. Осталась одна бедная шваль, вроде нас.
Буфетчица-толстуха в грязном фартуке торгует дохлыми бутербродами. По миллиону за штуку.
— Так вот твоя цена, господин античный писатель! — смеюсь я над собой.
Я ложусь на чужие окурки и плевки, рядом с восторженным стариком, бывшим профессором. Попрошайкой.
Он обнищал до нитки.
Ради поездки в рай он продал свою комнату в коммуналке бандитам.
Теперь он бомж.
Но глаза его разгораются вдохновенным безумием.
Он отхлебнул водки. Один глоток.
Мы вспоминаем Рим. Цветы. Церкви. Музеи. Памятники. Фонтаны. Ватикан. Сикстинская капелла. Тиволи…
Я побывал в Перудже! — шамкает он беззубо. — Я видел Пизу с падающей башней…
— Чтоб она тебя прихлопнула! — просыпается и трет кулачищем мутный взор какая-то заспанная бомжиха, прилегшая по соседству.
— Теперь я могу умереть! — хрипит мой старик, закатывая глаза…