Опубликовано в журнале Континент, номер 137, 2008
Петр ШУШПАНОВ — родился в 1941 г. в Москве. Окончил исторический факультет МГУ. Писать начал в 60-е годы, печатался редко — в провинциальной периодике и дважды в “Континенте”. Живет в Москве.
Петр ШУШПАНОВ
Чудесная фасолина
По весне (обычно в середине четвертой четверти), лишь только стаивал снег с асфальта и начинала пробиваться зеленая травка на оттаявшей земле, наше племя замоскворецких мальчишек постигала эпидемия азартных игр: “расшибалочки” и “пристенка”. Это девчонкам и прочей дворовой мелюзге вольно было кричать, визжать и радоваться жизни, гоняясь друг за другом или прыгая со скакалочкой, а наш народ, серьезный и рассудительный, кучковался по тихим закоулкам — за кирпичными складами и дровяными сараями, под стенами домов и на белокаменных плитах возле заброшенных церквей.
Тут звенели монеты царской и советской чеканки. Стайки мальчишек слетались на мелодичный звон и, сгрудившись над “коном”, чуть что не рыли землю носами; торкались плечами и хватались за грудки, переругиваясь и смолкая перед броском “биты”. Но были, как юные пионеры, всегда готовы вспорхнуть и разлететься в разные стороны по тревожному сигналу “Атас!” или “Атанда!”. Потому что многие сознательные взрослые не одобряли азартных игр, этой буржуазной заразы и пережитка капитализма в головах людей.
Со двора дома номер сорок восемь по Пятницкой улице нас, игроков, гоняла мощная дворничиха тетя Глаша. Всеобщее мнение о ней было такое же, как о Красной Армии: это — сила, — и потому перечить ей никто не осмеливался. Она руководствовалась здоровым инстинктом трудящихся масс, хотя, — как я вычитал поздней в энциклопедии, — ее действия полностью соответствовали указам Петра Первого и дочки его Елизаветы Петровны (о существовании которых — указов и императоров — дворничиха и не подозревала). Вырастая со своею метлой, как из-под земли, она раздувала могучую грудь и гремела: “Брысь отсюдова, с моей территории, шпана несчастная! Босота беспорточная! В своем дворе никаких азартов не потерплю! Чем уроки учить да делом заниматься, они — в расшибалочку! Геть отсюдова! Народ страну восстанавливает, а вы, прям как фрицы или буржуи недобитые, — на деньги играть! Кыш, негодные, пошли вон со двора!”
Приходилось спешно убираться со двора. Какое-то время мы играли под стенами церкви, высившейся прямо напротив ворот через улицу и трамвайную линию. С тех пор, как советская власть запретила молиться Богу и разогнала попов, церковь не действовала. На парадной двери ржавел громадный замок. И когда в конце войны кое-где по Замоскворечью разрешили немножко звонить в колокола и затепливать свечки, она так и осталась позаброшенной. На пустой трехъярусной колокольне гнездились вороны и галки; под застрехами крыши ворковали сизари и бранились воробушки, — там они высиживали своих птенчиков, там у них был детский сад и ясли. А в ветреные февральские и мартовские дни на облезлом куполе и скатах крыши бухали, как пушки, полуоторванные листы кровельного железа. А внутри церкви ничего нельзя было разглядеть кроме густой черноты: то ли окна изнутри были наглухо заколочены чем-то черным, то ли от пожара мировой революции там все закоптилось дочерна…
На портале церкви, аккурат над голубенькой пивной палаткой, проступал из-под побелки смуглый лик Спасителя. Под ним можно было разобрать слова, писанные дореволюционным шрифтом: “Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы”. На правой щеке и во лбу у Спасителя чернели круглые дырки от пуль. Тетя Глаша и другие, пережившие тут войну, рассказывали, что в октябре сорок первого какой-то красноармейский патруль поупражнялся-де из винтовок. Как на стрельбище…
“Труждающиеся и обремененные”, выпив пивка после смены или “беленькой” на троих с получки, сворачивали в скверик перекурить и побалакать, а там — игра! О, зрелище! Травка зеленеет, солнышко блестит, — ну как тут не поглазеть? не поболеть? не поучаствовать?
Этот сквер возле церкви был всем хорош: нейтральная зона — ни дворников, ни завхозов, ни добровольных доносчиц и писклявых ябед, ни женских криков: “Иди немедленно делать уроки, негодник!” И мужики от пивной палатки вели себя прилично, как на трибуне стадиона: игрокам не мешали, в игру не встревали, ограничивались вскриками, рукоприкладства избегали. Конечно, в любой момент мог показаться милиционер, но это был один шанс из сотни: в этих тихих краях милиция была редкой птицей и прилетала только по необходимости. Другое дело “фиксатые” — с косыми челками, в шестиклинках с пуговкой и, как полагается, с финкой где-нибудь в кармане или за голенищем.
Когда они появились вторично, мы спешно собрали свои игрушки и откочевали в родимый двор и тут неожиданно вспомнили про заповедный уголок — за углом особняка, в левой части двора. Сюда не простиралась власть тети Глаши. Это были владения Техснаба Академии наук СССР. Тут в два ряда громоздились высоченные серые ящики с ленд-лизовским оборудованием — всякими станками и механизмами. За истекшие годы тут редко ступала нога взрослого человека, а наши ноженьки бегали часто. Главный проход между ящиками, — конечно же, улица Ленина-Сталина, потому что в детском сознании оба вождя слились воедино, или проспект — шел от намертво запертых ворот на Пятницкую и упирался в глухой забор с козырьком из колючей проволоки, за которым пленные немцы в сорок седьмом году построили гараж НКВД. Громадные ящики с английскими словами и черными рамками давно уже не содержали ничего полезного, кроме ржавых станин. Комплекты инструментов, электромоторы, реле и прочие лишние детали были растащены по домам, и теперь этот склад под открытым небом напоминал заброшенный дачный поселок.
Между стеной техснабовского особняка и этим “поселком” оставался трехметровый проход. На припеке у кромки асфальта золотилась “мать-мачеха”, а зеленая травка манила, как сукно игорного стола.
И вот на этом чудном месте я продул целый червонец (большое состояние по тогдашним меркам: девять эскимо на палочке плюс два стакана газировки без сиропа).
Играть начали сразу после обеда, вернувшись из школы. Погодка была что надо: солнышко пригревало, ни ветерка. Над трубой кондитерской фабрики “Марат” вился белый дымок, и попахивало карамелью, и всё это предвещало чудный праздник Первого мая.
Играли впятером. Сперва мне везло, я всю дорогу выигрывал, а пацаны продулись и, скорбные, потащились делать уроки. Остался Длинный (он же Лохматый, он же Цыган): фэзэушникам уроков не задают, мать на фабрике, так что еды раньше ужина не будет, а дома у него колченогая бабка сидит перед флигелем на лавочке в валенках, греется на солнышке и бесплатно раздает ценные указания всем проходящим, ползающим и бегающим. В общем, тоска, а пятиалтынный, единственное свое достояние, он мне уже проиграл, и в кармане — ни копья. Но если я ему ссужу двугривенный или поверю на слово, то тогда…
После удачного начала я ощутил крылья за спиной, и с высоты птичьего полета мне почудилось, что теперь всё в моих силах, всё мне подвластно. Фортуна мне улыбается, и на первомайской демонстрации с отцом мы увидим Сталина непременно, и он заметит меня — именно меня выделит среди ликующей толпы! А зачем иначе люди идут на демонстрацию, как не с тайной надеждой, что окажутся в нужном месте в нужное время и вождь всех народов глаз положит именно на них — на него, на нее… Натурально, со всеми вытекающими последствиями!
Но тут в моей игре что-то сломалось, и к тому времени, когда солнце опустилось к крыше фабрики “Марат” и ребята вернулись, я просадил уже пять рублей восемьдесят копеек, а Длинный не сплоховал ни разу.
Что уже подозрительно. Странное везенье. И все стали напряженно следить за Длинным. Ему сделалось не по себе. Он вроде устыдился: как-никак старые друзья, в 44-ом свистнутую мороженую буханку ржавой ножовкой пилили. Совесть что ли его заела, и он предложил: “Шурка, давай кончать. У тебя непруха. Сам видишь: нет тебе удачи! Ну хочешь, я тебе деньги верну?”
— Па-ашел ты! Играй, гнида! Нужны мне твои подачки!
В этот момент я ненавидел всех: Длинного, ребят, самого себя, но больше всех — проклятую Фортуну, толстую тетку в светлом хитоне, подвязанном под грудями. Я видел ее на картинке в “Истории искусств” — коричневом золотом томе, которым мама с бабушкой очень дорожили, потому что такого теперь не издают. Благостным полным лицом Фортуна похожа была на Екатерину II — и, думаю, не случайно, потому что при матушке-императрице, как рассказывал нам учитель истории, в почете был “фавор” — фавориты и всякие проходимцы, искавшие счастливого случая, благосклонного взгляда, приветливой улыбки.
Эх, всё бы на кон поставил, лишь бы ее переупрямить! Ведь этак нечестно: сперва поманила, дапла выиграть рупь двадцать три, а когда почти возлетел, отвернулась! А ведь в своих пенатах я был одним из первых по части “пристенка”: глаз точный, и рука ни разу не подводила. И бита высший сорт — медный пятак с позеленевшим от старости Георгием Победоносцем. Прежде я на него не жаловался, он не подводил и точно пронзал ползучую гадину, но сегодня… Что ли пьяным набрался и совсем окосел? Ну никак не хотел упасть куда надо — или падал, но скатывался совсем не туда…
Что оставалось? Надеяться и продолжать играть до упора. Ведь надо же отыграться и вернуть первомайскую “заначку”. Может, еще повернется и глянет на меня Фортуна, эта тварь беломраморная, бесчувственная, — и тогда святой Георгий протрезвеет…
Но Победоносец не трезвел, а Фортуна по-прежнему опекала Длинного. И зрители уверились почти на все сто, что его серебряная медаль с трехсотлетием дома Романовых — заговоренная. “Это точняк, — перешептывались они, — бабка евонная над ней колдовала. Это она нашептала. Гля, он даже и не целится — сама пришлась куда надо. Не-ет, так играть нечестно! Этак каждый выиграет!”
И тут кто-то сообразил, что у Длинного должен быть при теле какой-нибудь амулет или ладанка с заколдованным предметом — молочным зубом, собачьим клыком или гильзой. Всем известно, что ладанка с пулей делает бойца неуязвимым — в него палят, а ему хоть бы хны, пули его облетают. Но то на войне, а в мирное время? Чтобы всегда выигрывать? Чтобы безошибочно ловить миг Удачи? Ну, с картами понятно: зашил даму “пик” или крестового короля — и дело в шляпе; в домино, наверное, — дупль “пусто-пусто”; в шахматах — белый ферзь… А что, интересно, есть у Длинного? Обязательно должно быть что-то, ведь он Цыган.
И вспомнили мы его бабку. По общему мнению, она была колдунья: на левой щеке имела волосатую родинку, лечила заговорами и травами, а 21 июня 1941 года на закате дня видала в облаках двух красных ангелов, пролетавших на Запад. И молилась регулярно у Всех Скорбящих Радости на Большой Ордынке — и не лень же под старость лет таскаться больными ногами в такую даль! Там же, по слухам, она крестила внука… Длинный (он же Цыган или Лохматый) единственный из нас был крещен. Когда летом мы загорали на крыше, у него на шее всегда болтался маленький крестик на черном шнурке.
Народ категорически потребовал, чтобы Длинный немедленно снял крест и сыграл без него, без божеской помощи, по-честному. Тот заартачился: бабка-де строго-настрого наказала креста нипочем не сымать, иначе с Длинным случится беда, как с папаней, которого по пьянке переехало трамваем против самого дома. Тут все утвердились в правильности своей догадки. Завопили: “Ага, не хочешь по-честному! Боисся! А ну сымай, цыганское отродье!” — и двинулись на Длинного всею кодлой. И я, и я — тоже, туда же. До сих пор корчусь от отвращения, как вспомню свое ядовитое злорадство и подлый шепоток в мозгу: “Сейчас, сейчас мы с тобой разберемся, сука буду!”.
Длинный попятился и прижался спиной к стене, изготовившись к драке. Кулаки у него, как у всякого фэзэушника, были здоровые, маховики длиннющие, на ногах — рабочие ботинки типа “чэтэзэ” (Челябинский тракторный завод). И много бы тут кровушки пролилось, если б не Федька, мой младший братец.
Черт его знает, как он тут оказался! Ему полагалось быть на виду, в скверике перед Техснабом, и играть под кустами сирени в девчоночьи игры, а он продрался в озлобленную толпу и дернул меня за шаровары.
— Шурка! — сказал он. — У меня фасолина из носу не выковыривается.
Как положено, я двинул братца, чтоб не путался под ногами, но он устоял, потому что падать ему было некуда: кругом сгрудились нижние части тел.
А Длинный крикнул пронзительно: “Не подходи, подпишу!” — и крест накрест замахал перед собой правою рукой, как будто зажимал между пальцами лезвие бритвы. Сопящая свора откачнулась назад, а братец снова дернул меня и заныл:
— Шурка, она же совсем не выковыривается! А бабка меня отдерет за это! Помоги, пожалуйста!
Я замахнулся на него вторично, но он уже впился в меня, как клещ, и выл в полный голос:
— Шурочка, помоги, а то бабка с меня шкуру спустит!.. Ты же мой старший брат, мама говорит, ты должен…
— Ничего я тебе не должен! — взревел я, пытаясь отодрать его от шаровар, которые под его тяжестью уже сползали вниз. И чтобы Федька совсем не спустил с меня шаровары, надо было одной рукой держать их, а другой отцеплять брата. Но он пристал, как репей, и не отцеплялся.
— Отцепись, зараза! Ничего я не должен! — кричал я. — Тебе где сидеть велено?! В скверике с девчонками. Пшел на свое место и отцепись от штанов, резинку порвешь!
От нашей возни и воплей у народа как-то прояснело в мозгах. Длинный с крестиком и его воображаемая “писка” отошли на задний план. Всеобщее внимание переключилось на нас с братцем.
— Вот тоже, пристал как банный лист, — пояснил я, нервно усмехаясь и подтягивая штаны. — Базлает. Чего-то ему надо, а чего — не пойму. Ну чего тебе? Говори скорей, а то нам некогда!
Оказалось, что я должен достать из его сопливой ноздри фасолину! Я был так возмущен этим наглым требованием, что даже не спросил, как она туда попала.
— Щас! Разбегусь от Манежной площади! Других дел у меня нет! Только и занятий, что в чужом носу ковыряться!
— Чего это — “в чужом”? — возразил Федька. — Ты мне брат или не брат?
— Ну брат — и что? Может, я тебя и подтирать должен?
— Это я и без тебя умею, — гордо сообщил он. — А фасолина у меня в носу, вот тут, — и он приставил палец к правой ноздре, — вот тут она. Я ее выковыриваю, а она только глубже залезает. И чего теперь делать?
— И я не знаю. Сам засунул — сам и вытаскивай!
— А где ты ее надыбал? — заинтересовался кто-то из ребят.
Выяснилось, что фасолину Федьке всучила некая “баушка”. Завернула в наш скверик передохнуть, присела на лавочку, а тут — мой братец. Паренек-то он из себя привлекательный, с начатками воспитания, — по косвенным признакам сразу видно, что из интеллигентной семьи. “Баушка” с ним потрепалась, расчувствовалась и хотела порадовать его ириской. Пошарила в хозяйственной сумке, по карманам вязаной кофты и не нашла, — видать, обронила. А чтоб паренек не огорчался, она и презентовала ему завалящую фасолину и сплела байку про то, что фасолина эта не простая, а чудесная. Надо посадить ее в землю на солнечном месте и не лениться поливать. Тогда выбьется из-под земли зеленый росток, примется расти и быстро-быстро дорастет до самого неба. И тогда Федька взберется наверх, как по лестнице, и оттуда увидит ВСЁ. Ну вот как по радио поют: “Мне сверху видно ВСЁ, ты так и знай”.
— А что — ВСЁ? Что это такое — ВСЁ? — зашумели ребята.
— Ну совсем ВСЁ, чего тут непонятного! Всё, что есть на свете и что за горизонтом! Моря-океаны, снежные горы, дальние страны, разные народы — черные, желтые, серо-буро-малиновые, Остров Сокровищ и пятнадцать человек на сундук мертвеца…
— Здорово! А она не сказала: то ВСЁ, что в будущем случится, оттуда можно увидеть?
— Как же его увидеть, если оно еще не наступило?
Логично, убедил нас речистый, и, развесив уши, мы слушали дальше.
Это чудесное растение, обещала “баушка”, принесет обильный урожай, так что всем хватит и на фасолевый суп, и на второе, — и еще много останется. Только надо не лениться и аккуратненько оборвать все до единого стручки, просушить их и вылущить. И чтоб ни одной фасолинки не пропало зря, а то… Что именно произойдет, Федька забыл, или “баушка” досочинить не успела. Но мы сами догадались, что случится что-то скверное вроде голода или войны.
— Чего же ты ее в ноздрю-то запихал? Другого места не нашел?
Федька покраснел. Мялся-мялся и в конце концов родил:
— Потерять боялся. У меня кармашков в штанах нету.
По малолетству он гулял в штанишках с бретельками и трикотажных чулках на лифчике. Взрослых штанов с карманами ему еще не полагалось.
Народ покатывался со смеху, и тут кого-то осенило: “Ребя! Она же не простая, а чудесная! Она заговоренная, заколдованная — как пить дать!”
— Чур моя! — выкрикнул Длинный.
— Фиг тебе! У тебя вон крестик, тебе и так везет! Тебе Бог помогает и бабка твоя, колдунья, и всякие силы небесные! А нам — никому никто.
Длинный заткнулся: против правды не попрешь. А у нас разгорелся спор, чья она будет, когда мы ее наружу извлечем. Конечно, уже никто не сомневался в чудесных свойствах фасолины, — иначе зачем ей было залезать в ноздрю к этому косолапому рахиту. Значит, там, откуда возникла эта “баушка”, точно знали, что Федька обожает фасолевый суп и за мешочек фасоли он всех продаст, никого не пожалеет, все военные тайны разгласит тут же, не сходя с места. А у нас во дворе, между прочим, за техснабовским особняком, в том месте, где, по преданию, рос некогда барский сад с фонтаном, а в том фонтане нашли спрятанный клад с драгоценной посудой… Короче, теперь там пленные немцы построили гараж для НКВД. И, стало быть, неспроста объявилась в нашем сквере эта загадочная бабушка-старушка. Эх, документы бы у нее спросить, да Федька-дурак мал еще, не знает, что бдительность надо проявлять всегда…
В общем, препирались бы они до позднего вечера, если бы раньше не подрались, но тут выступил я и прямо в лоб им заявил: “Раз Федька мой брат, то и фасолина — моя. А кто не согласен, тому в глаз. Ноги вырву, спички вставлю и ходить заставлю. И кранты”.
Ребята заткнулись и поскучнели: возразить нечего, все законно.
А я прямо-таки воспрял духом, представив себе, как зажму в руке фасолину, как прицельно и уверенно брошу Победоносца и он трезвенький, как огурчик, сразу же начнет лепить в цель и отыгрываться. А дальше — уже побеждать и выигрывать. И вот покуда я, пуская сладкие слюни, нежился в облаках, внизу, на асфальтовом пятачке, какой-то гад ползучий подсунул Федьке гвоздь — погнутый и ржавый. Как сейчас его вижу: кованый, с квадратной шляпкой, и такой здоровенный, что им корабли-фрегаты сколачивать, а не фасолины из пятилетних носов доставать!
Никто и охнуть не успел, как Федька уже просунул гвоздь в ноздрю и стал им шуровать, как кочергой в топке. При этом выражение лица у него было сосредоточенное и отрешенное, будто он к чему-то прислушивался.
Похоже, в этот момент все застыло и замерло, затаив дыхание. В этой оглушительной тишине мне почудился слабый треск и хруст разрываемых кровеносных сосудов и скрежет носового хряща.
Кровь хлынула сразу и устремилась по губам — подбородку — шее — груди и пузу, марая отложной воротничок и впитываясь без следа в черный вельвет Федькиной курточки. Это напоминало просмотр немого фильма глухонемыми зрителями. Чем дольше мы все немотствовали (немствовали, оставались немыми?), тем громче должен был лопнуть и взорваться зелено-золотисто-белорозовый пузырь тишины, внутри которого мы пребывали. С каждым мгновением тишина расширялась и рвалась наружу, и никто не ведал запаса прочности и меры натяжения стенок этого воздушного шара. Но все чувствовали, что вот-вот сейчас что-то грянет — гром и молния, бум-трах-тарарах, и, каменея от страха, все ждали, зажмурив глаза и заглотив языки.
И оно грянуло. Я больно врезался плечом в ленд-лизовский ящик, а когда, оглушенный, с трудом поднялся с земли, наткнулся на приятеля, который шмыгал разбитым носом и отряхивал штаны. Всю нашу компанию расшвыряло, будто взрывной волной: Длинный приплюснулся к стенке, трое корячились на траве, а прочие таращились из-за угла и через забор со скверика.
— А что это было? — выговорил я с превеликим трудом. Во рту было сухо и пыльно, и слова скрипели, как пергаменная бумага. Приятель только глаза таращил, под носом у него блестела кровь, а он все отряхивал и отряхивал задницу и не мог остановиться.
Мужская рука крепко прихватила меня за шиворот и в подвешенном состоянии повлекла куда-то. Дыхание пресеклось. Я зажмурился и свесил руки — покорный, как свежий удавленничек. Меня плюхнули на доску, дали затрещину, чтоб очухался и открыл глаза. Рыжеусый мужик в белесой гимнастерке дыхнул на меня злым перегаром табака и жигулевского пива:
— Он твой брат?
— Его, его! — радостно наябедничали кривоногие девчонки. Я видел только их пыльные ноги и масластые коленки: голова у меня пока не держалась на плечах.
— А ну шустро, бегом за их родителями!
Топот ног, шлепки сандалий. Умчались. Я, наконец, сумел вздохнуть и пошевелил головой. Рядом со мной на лавочке сидел проклятущий Федька, изверг рода человеческого. Так его называла бабка, а нашей бабке следует верить. Попробуй не поверь!..
Он зажимал нос какой-то мокрой от крови тряпицей и корчил из себя раненого героя нашего времени, Онегина или Печорина. Не хныкал, не скулил, но был бледен до синевы и очень задумчив. Как будто к чему-то прислушивался. Опять прислушивался — и с умным видом. Совсем, как большой.
И тут меня зло взяло, я двинул его локтем в бок. Он даже не хрюкнул. Даже не поморщился. Тогда я прошипел ему на ухо: “Фасолина — моя законная, понял? Гляди, если кто другой захапает!” — и показал исподтишка кулак.
Федька не кивнул даже, только отодвинулся на самый краешек. Вернулись девчонки, за ними ковыляла бабушка, вытирая на ходу руки об засаленный передник, за ней быстрым шагом пришел отец, недовольный, что его сдернули прямо из рабочего кабинета — и, конечно, по пустякам. Все вышло так скоропалительно, что он даже не завернул авторучку и держал ее в руке наготове, будто собирался подписать очередной текущий документ. Увидев окровавленного Федьку, отец переменился в лице. Они с бабушкой стали вертеть и разглядывать ребенка. Втроем с рыжеусым мужиком долго совещались и раздумывали, как быть и что делать. Отец говорил: в Морозовскую, там должна быть травматология; бабушка — в амбулаторию на Большую Ордынку, потому что близко и Федька не успеет истечь кровью, а рыжеусый посасывал “Северок” и вспоминал раненых своих ребят с Первого Белорусского фронта.
В общем, мамы на них не было, она еще не пришла с работы. У нас в семье она была главной и в критических ситуациях умела действовать безошибочно, быстро и не раздумывая.
В конце концов они до чего-то договорились. Отец кинул мне через плечо: “Катись домой, с тобой потом разберусь!”, — подхватил Федьку на руки и понес в амбулаторию на Ордынку. Он нес его, как хрустальную вазу, точно боялся уронить и раскокать, и при этом еще ласково кудахтал или ворковал. Глядеть противно!
Небось меня никогда так не носили! Со мной вообще не особенно церемонились. Я считался нормальным здоровым ребенком, как все довоенные дети. Мы получали свои заслуженные подзатыльники и нотации, но над нами совсем не тряслись, как над этими жизнерадостными рахитами из военного поколения. Зато мне никогда не приходило в голову поковырять в носу ржавым гвоздем.
Я поплелся домой. Бабушка шла сзади, как пастух или конвоир. Даже она, хитромудрая, считала, что виноват я и никто другой. Не тот гад, который подсунул Федьке гвоздь, не бабушка-старушка со своей соблазнительной фасолиной, а именно я: не углядел — стало быть, виноват.
Опять невезенье, опять несправедливость, опять пренебрежение Фортуны! Ах, если бы она имела человеческий облик, — хотя бы такой, как на старинных гравюрах, я бы не посмотрел, что она женщина, а наподдал бы ей коленкой под зад и заставил взглянуть на себя!
А вот интересно: как она поведет себя завтра? Ведь завтра — это совсем новый день, и что-то мне подсказывало, что Фортуна ко мне переменится. Скорей бы настало завтра!
И вдруг я вспомнил: я же проигрался дотла! В кармане — Победоносец и два алтуха. А в школе на меня будут пальцем тыкать и злорадно посмеиваться: “Проигрался, проигрался в пух и прах, а еще мастак назывался”. А Длинный будет ходить гоголем, нос задирать: конечно, целым червонцем разжился, будет на что в праздники погулять! Так что, Шурик, иди семушки кушать, никакого завтра у тебя не будет, если, конечно, не отыграешься. Но на какие шиши?!
Я был в отчаянии. Хотел подлизнуться к бабке, но это была безнадега: она замахнулась на меня тряпкой и погнала из коридорчика от своих керосинок. Что-то у нее там жарилось и варилось, фырчало и вкусно пахло. Хоть бы рублик дала, жмотина, или кусочек печенки стянуть…
Отец с матушкой отпадали по понятной причине: я преступник и виноват в том, что их возлюбленная игрушка маленько поломалась. А уж на фасолину я совсем не надеялся: ерунда, самая обычная фасоль. Во дворе на меня просто нашло помрачение: я вместе со всеми, так сказать, за компанию, уверовал в чудеса. А чудес не бывает, просто есть удачное или неудачное стечение обстоятельств, в которые попадает человек.
И все-таки я ждал маму. Она у нас была самая сердобольная, потому что думала не только головой, но и сердцем…
И вот они явились, все трое. На сей раз “сокровище” несла мама. Она, оказывается, возвращалась с работы, и у ворот тетя Глаша рассказала ей о трагическом происшествии. Даже не заглянув домой, мама сломя голову помчалась на Большую Ордынку…
“Сокровище” уложили, укрыли до подбородка одеялом, дали чаю с малиновым вареньем. И Федька лежал вверх носом, уставившись в потолок на рыжие разводы. Из ноздри у него торчал ватный тампон. Родители в коридоре, наперебой и захлебываясь, рассказывали бабушке, какой у нее мужественный внук. Слезинки не проронил! Мама чуть в обморок не упала, а он только терпел и морщился, когда доктор ковырялся у него в носу блестящими щипцами! А что там было? Обыкновенная фасолина — такая пестренькая, как курочка ряба. “Батюшки! Зачем же он ее в нос-то запихнул?!” Кто его знает. Может, думал, что прорастет, как у барона Мюнхаузена. “Господи, и чего только эти дети не выдумают!”…
Мне отчего-то стало неловко стоять у притолоки, будто что-то толкнуло в спину. Я оглянулся и увидел, что Федька таращится на меня и шевелит губами. Я наклонился над ним, и братишка протянул мне левую руку. Что-то там было зажато в кулачке. Я подставил ладонь и на мгновение почувствовал, какая горячая у него рука. Федька разжал кулачок, и у меня на ладони оказалась злополучная фасолина, надкусанная врачебными щипцами, в запекшейся крови. Я потрогал ему лоб, — Федька зажмурился, как котенок, которому чешут за ухом. Он весь пылал.
— У него жар! — крикнул я. — У него высокая температура!
Взрослые тотчас опамятовались: мама с бабушкой бросились к болящему. Отец же поманил меня пальцем и повел в заднюю комнату, вытягивая на ходу ремень из брюк. Женщины не заступились. Даже мама, всегдашняя защитница обиженных и слабых, сделала вид, что не замечает. И только Федька пискнул из-под одеяла: “Он не виноват! Это я сам”. Но его не услышали, по малолетству он не имел права голоса.
Меня отлупили, приговаривая: “Будешь смотреть за младшим братом! Будешь смотреть!” Сперва, пока отец не разошелся и не достиг полновесного удара, мне страстно хотелось крикнуть поперек: “Не буду! Ни за что не буду!” Потом, закусив губу, я терпел, крепко стиснув в кулаке фасолину. Я чувствовал ее, как живую, и, странное дело, она помогала мне пересилить боль. Жаловаться некому, оправдываться бесполезно, а реветь, чувствуя ее в руке, было почему-то стыдно. Как будто она слушала, так ли я себя веду.
И я вел себя достойно — молчал и терпел, а на душе у меня было даже хорошо, потому что все правильно, “все так и должно быть”, как частенько повторяла нам с Федькой наша хитромудрая бабка. И еще одно: в самый унизительный момент, когда я спускал трусы с шароварами, ежась от стыда и холода, я сообразил, где возьму денег, чтоб отыграться…
Я взял их в тот же вечер у отца: вытащил из кармана пиджака горстку мелочи. Я не испытывал угрызений: для бати это была всего лишь мелочишка, деньги ему всегда были по фигу, от жизни ему нужна лампа под зеленым колпаком, письменный стол, книги, чернильница с ручкой и стопа чистой бумаги — и, конечно, ночная тишина. И, само собой, домашний уют и мамина любовь. А при таких запросах человек никогда толком не знает, сколько денег у него в кармане. Матушка выдает из семейного бюджета, когда надо, — и ладушки.
На другой день я ободрал Длинного как липку и объегорил еще парочку пацанов. Фортуна ко мне явно благоволила за перенесенные муки и бичевание. Так что с отцом на Первомайскую демонстрацию я шел не пустой, но Сталин на Мавзолее так и не появился. А я даже не расстроился. “Все правильно, Шурка, — сказал я себе. — Все так и должно быть. С какой стати ему тебя замечать? Вон тут сколько прется народищу, и все только о том и думают, чтоб вождь их приметил и обласкал. Накой тебе? У нас во дворе на Пятницкой веселее. А на Ордынке вообще хороводятся под гармошку. А ребятишки за сараями уже, небось, сидр пробуют”…
С того достопамятного дня я играю всю жизнь. Только больше не впадаю в безумие азарта и не пробую своими силами одолеть Фортуну. Я знаю: она непостоянна, как луна, — то полная и обильная, то со щербинкой, то — середка на половинку. Характер у нее капризный и сердце женское, переменчивое. Я привык терпеливо сносить ее капризы, ждать и сдерживать себя. Так и сидим мы друг против дружки: Фортуна ко мне со всем задом, я к ней — со всем передом. Сидим, отдыхаем. Спешить нам некуда. У меня впереди известно что, и я туда не тороплюсь. Ей тоже некуда торопиться. В запасе у нее — вечность.