Повесть
Опубликовано в журнале Континент, номер 136, 2008
Александр КУЗНЕЦОВ—ТУЛЯНИН — родился в 1963 г. в Туле. Окончил Факультет журналистики МГУ. Работает в редакции газеты “Тульские известия”. Проза печаталась в “Дружбе народов”, “Москве”, “Новом мире”, “Октябре” и других журналах. Постоянный автор “Континента”. Живет в Туле.
Александр КУЗНЕЦОВ-ТУЛЯНИН
Сезон дождей
Повесть о маленьком человеке, преодолевшем страх
Июльская безлунная ночь обняла землю духотой, и земля потела от сонливости и слабости. Ослепленный тьмой человек пробирался дворами на противоположный край длинной деревни. Совсем недавно, когда в домах пропало электричество, его толкнуло что-то из маявшейся души, будто сказало: “Иди…” Он поднялся, как спал — одетым, отрешенно вышел на улицу, в теплую сырость. Задыхаясь от жуткой неуютности в груди, он пробирался пустырем и огородами к тому одинокому дому, где жил учитель Юрий Чуракин. Дома горбато обрезали ночное небо, и человек, глядя вперед, спотыкался впотьмах, наталкивался на изгороди, обжигался о крапиву. В одном месте перед ним оказалась глухая дощатая стена. Он положил на нее ладони и прижался щекой, чувствуя теплоту шершавого старого дерева. За тонкой стеной кто-то был. Человек прислушался, как вдруг за стеной прямо напротив лица тяжело и шумно стали дышать, словно сквозь щели внюхивались в чужой запах. Человек со страхом отпрянул и побежал, не разбирая дороги.
Учитель Юрий Чуракин не спал, он лежал в постели и таращился в тьму, которая шевелилась и переливалась в ночных гротах, выплескивая из себя бесформенные смутные пузыри и свечения, — они катились через комнату и еще дальше — сквозь стены, на свободу. Судорожный страх перед темнотой, от которого болела грудь и тошнота подступала к горлу, Юра помнил в себе с раннего детства. Но в детстве он верил взрослым, говорившим, что через такое проходят очень многие и, когда он станет старше, страх исчезнет, как исчезает множество и других детских фантазий. Однако проходили годы, ему переваливало за двадцать, за тридцать, за сорок, а в его покорности перед страхом ничто не менялось — что-то безнадежно буксовало в психике, и он порой испытывал отчаяние от собственной слабости: стоило ему оказаться одному в темноте — в доме, или на улице, или, что самое жуткое, в лесу (однажды случилось с ним и такое), — как пространство вокруг густело, обволакивало его липким леденящим веществом, сквозь которое нельзя было ни нормально смотреть на окружающий мир, ни дышать, ни слова произнести. Удивительным было то, что страх исчезал, если рядом оказывалась хоть какая живая душа — взрослый или ребенок, или хотя бы дворовая собачка соседей — Кукла. Иногда Юра думал, что был бы рядом даже злодей, готовый напасть на него, и то было бы лучше: все-таки вполне осязаемый, реальный человек с вполне реальными побуждениями, а не это замогильное ощущение даже не привидений, а вообще непонятно чего, но все же всеобъемлющего и жуткого.
С годами постыдность этого нелепого страха становилась все нестерпимей. Постыдно было просить жену, чтобы вечером встретила его, если Юре предстояло задержаться в школе. Постыдно было, что все в округе давно прознали про эту его слабость и если уж не шушукались за спиной, то, наверное, только от привычки. Но он ничего не мог поделать с собой.
Теперь, вот уже месяц, жена и сынишка жили в городе у Юриной тещи, и каждая ночь опустошала его мучением. Чтобы заснуть, он оставлял во всех комнатах включенным свет и, глядя сквозь ресницы на белый потолок, мучительно угасал, проваливался сквозь страх на темное дно, где его затягивало в липкий беспокойный сон.
И вот пришла та особая ночь, которую Юра все время подспудно ждал. Что-то сегодня повредилось в электросетях, и во всей округе отключили свет. Такое случалось много раз и раньше. Но теперь Юра был один на один со своим ужасом. Дом превратился в жуткое подземелье. Промучившись несколько часов, укрытый с головой под теплым шерстяным одеялом, задыхающийся, Юра так и не смог заснуть. Далеко за полночь, превозмогая ужас, он поднялся, трясясь, шатаясь, побрел на ощупь сначала на кухню, отыскал спички, потом — в кладовку. Ступая в тьму босыми ногами и ощупывая пустоту перед собой, он сам себе казался тонким, легким, хлипким. Он ступал сквозь глухое навязчивое чувство, что из тьмы сейчас высунутся костлявые руки или липкие холодные щупальца и схватят его, — глупейший пожизненный, неодолимый бред…
Отыскав в кладовке керосиновую лампу, Юра дрожащими руками принялся одну за другой чиркать спички. Но когда удалось разжечь плоский желтый язычок керосинки, вначале все равно ничего, кроме этого огонька, не было видно, и страх только уплотнился. А потом и вовсе почудилось постукивание со стороны прихожей, словно кто-то ходил там, обретший плоть. Юра прислонился спиной к стене, чувствуя испарину по всему телу. Но когда в дверь заколотили — громко и требовательно, он понял, что стучит человек, реальный, живой — из костей и плоти. И только тогда схлынуло напряжение, Юра глубоко и шумно вздохнул.
Человек на веранде, бивший в дверь ногой, отпрянул, когда дверь открылась, немного присел и втянул мохнатую нечесаную голову в плечи. Юра приподнял керосинку и, увидев тощенькую фигуру, слипшиеся волосы и редкие черные клоки на месте бородки, тут же узнал школьного кочегара Толика.
— Ты что, Толик, так поздно? — сказал Юра удивленно и громко, но совсем беззлобно, шумным голосом кроша последние остатки страха и возвращая себя в земной мир.
— А я все знаю, Юр Василич, знаю! — заговорил кочегар. Щипанные грязные бровки его встопорщились, руки его быстро зашевелились у груди, оглаживая друг друга. Он стал плечиком протискиваться в дверь.
— Что ты знаешь? — Юра чуть отступил, держа лампу в левой руке, но правой рефлекторно притиснул Толика дверью, не пуская внутрь. — Ты знаешь, который час?
— А-а… — Толик судорожно засмеялся, настырно напирая на дверь. Их борьба продолжалась несколько секунд. Юра едва не уронил лампу, и кочегар, все-таки довольно сильный для своего небольшого росточка, прорвался внутрь.
— Пусти, я не просто так… — надрывно проговорил Толик. — Я выкуп принес.
— Какой выкуп? Зачем мне от тебя выкуп? — Юра совсем растерялся.
Толик вошел в прихожую.
— Ты пьяный, Толик?
— Не пил я, не ври, Юр Василич. — Толик смело прошел мимо него в темную большую комнату, служившую Чуракиным и спальней, и залом. Юра с лампой поспешил за ним.
Толик по-свойски сдвинул на столе книги и грязную посуду, освобождая угол, и начал выгребать из кармана на клеенку зазвеневшие монеты. Юра приблизил свет и, прищуриваясь без очков, склонился над столом. Были эти монеты разнокалиберной медью, в последнее десятилетие меняной-переменяной правительством и потерявшей всякую ценность. Толик с самодовольным видом пришлепнул монеты ладонью.
— Здесь все тридцать. — И уселся грязными штанами на разобранную постель, застеленную еще вполне опрятной простыней.
— И что? — рассердился наконец Юра. — Что ты теперь хочешь? Время два часа…
— А это, Юр Василич, чтоб ты не думал, что я тебе чего-то должен.
— Должен?.. — недоуменно хмурясь, переспросил Юра. — Что ты мне должен? За те бутерброды, что ли?.. Ничего ты мне не должен.
— Э-э, бутерброды, — морщась, протянул Толик. — Ты знаешь, за что. Ты, Юр Василич, деньги забери… Все тридцать — здесь. А душу мою не май.
— Душу не май… — пробормотал Юра. И наконец сообразил: — Ах, душу не май?.. Тридцать, говоришь? Тридцать сребреников, что ли?.. Да за что же ты так меня, Толик?.. Это что же, я теперь вроде как злодей какой в твоих глазах? И ты от меня вроде как откупиться хочешь?.. За что? Ведь я же к тебе всегда с добром…
Толик потупился и хмуро проговорил:
— Ты мне зубы не заговаривай!.. Нужно мне больно твое добро… А сам всегда с камнем за пазухой… Отпусти душу мою в покаяние.
— С камнем за пазухой? С каким ?!.
Глаза Толика жмурились, бегали по углам, он ерзал на простыне, лицо его тоже словно ерзало, морщилось, делалось злым и тут же улыбалось, и видно было, как тяжело ему нестись в том потоке образов и раздерганных мыслей, которые наводнением захлестнули его.
— Душу тебе не маять… — пробормотал Юра даже с обидой, но вовсе не надеясь, что Толик может что-то понять. Он поставил керосинку на стол и нервно прошел по комнате к серванту, остановился, повернулся. — А я разве тебе душу маял, Толик, а? Давай разберемся… Разве же я тебе душу маял, а не наоборот, не ты меня извел вконец? — Он сквозь обиду и возмущение старался говорить все-таки мягким голосом, — и это была его манера говорить так с теми людьми, которых он инстинктивно опасался. А этого человека он, как сам себе порой сознавался, побаивался: кто знает, что может придти на ум сумасшедшему.
— Еще бы знать, что такое твоя душа… — сказал он тихо в раздумье, но Толик хорошо услышал и понял его.
— Душа… — Толик заерзал на кровати. — Известное дело, душа — не барахло какое-нибудь.
— Душа — потемки, — мягко с усмешкой сказал Юра. — Вот уж потемки…
В доме неожиданно включился свет. Лампы засияли во всех комнатах разом, ярко и обнаженно. И Юра почувствовал нелепость своего положения. Он стоял посреди комнаты в больших пестрых трусах и провисшей до живота майке. Середина ночи. И вообще все это дурацкое выяснение отношений с деревенским сумасшедшим… Он долго смотрел на зажженную керосиновую лампу, оттопыривал губы и пыхтел, еле сдерживаясь, чтобы не засмеяться, и наконец подошел к столу, наклонился к керосинке, задул ненужный огонь.
— Я тебя совсем не понимаю, Толик, — весело сказал он, но сквозь еле сдерживаемое это веселье и сквозь все еще блуждавший по нервам готовый вот-вот опять вырваться наружу страх Юра начал еще и злиться.
— Забери! — вдруг громко, почти истерично вскрикнул Толик, так что Юра опять вздрогнул и отпрянул. — Забери эти свои деньги гадкие!
— Ну хорошо, хорошо, — быстро заговорил Юра. — Будь по-твоему. Ни слова тебе больше не скажу. Забираю твои тридцать… — Он запнулся, мгновение раздумывая, сказать “копеек” или “сребреников”, но не стал договаривать вовсе, побоявшись “копейками” разъярить Толика, а “сребрениками” расписаться в еще большей трусости и глупости — хотя бы и перед самим собой.
— Не мои. Твои, — сказал Толик.
— Ну хорошо, мои… Но ведь и ты тоже, со своей стороны… — Он запнулся. — Ты ко мне больше, пожалуйста, со своими вопросами не подходи.
— Больно надо.
Юра осторожно обошел стол, сел напротив и начал сгребать монеты в ладонь.
— Ладно, будем считать, что сделка состоялась, — устало сказал он. — И вообще мне спать очень хочется.
— Посчитай, Юр Василич, — потребовал Толик, теперь молодцевато заулыбавшись. Был он взъерошен и как-то особенно воинствен.
— А нужно? Я тебе доверяю.
— Посчитай…
Юра, со злой и вместе с тем беспомощной ухмылкой покачав головой, стал демонстративно пересчитывать монеты, откладывая по одной в левую ладонь, прижатую к животу. И, пересчитывая, вдруг вспомнил, как давным-давно его собственная мать вот так же, прижав руку к животу, отсчитывала мелочь, отсортировывая монетки самые жалкие — копеечки и двушки, чтобы послать с этими монетками маленького Юрика за хлебом. А потом в хлебном магазине, в кассовом окошке, красномордая продавщица сипела себе под нос, испытывая злобное удовольствие от безнаказанности перед безответным мальчишкой.
— Собрали на паперти… Голытьба нищая…
Эта мелочь, скидываемая в ладошку, подставленную к животу матери, поднимала в Юре волну унижения и злости, и он с убитой душой смотрел, как медленно шевелятся ее пальцы и шевелятся губы на сухом жестком лице, отсчитывая нужную сумму.
— Все тридцать… Доволен? — Юра зло посмотрел на Толика. Но тот как ни в чем не бывало хмыкнул, поднялся и, обойдя стол, замер сзади учителя. Юра повернул сколько мог голову, но Толика не увидел, а больше повернуться мешала гаденькая занемелость в теле. “Что ему стоит пырнуть ножом или ударить чем-нибудь тяжелым?..” Холодок побежал по спине Юры, по шее и выше, колко сошелся в затылке — в тех местах, которые ожидали удара.
— А мне даже расписка ненадобна, — сказал Толик. — Кто вас знает, чего вы там понапишите… — Он тихо вышел из дома.
Юра повернулся на стуле к дверному проему и долго не закрывал дверь, смотрел на ночь, будто здесь, в дверях, заканчивался тесный мир, освещенный электрической лампочкой, — прорубленный в тьме прямоугольник. До Юры не сразу достигло, что ночь тоже жила и пела, что это не в его ушах звенит, а насекомые и птицы оглашают ночное царство отрывистыми назойливыми вскриками и монотонным стрекотом — теми неприятными звуками, что так не похожи на мелодичные дневные песни. Юра поднялся, осторожно подошел к двери, к ночи, из которой налетали крупные комары, и быстро закрыл дверь, отсекая от себя эту огромную тьму со всеми ее странными существами и ужасами.
* * *
Года полтора назад время еще текло по-другому. Бабки Толика Марфы уже не стало, и те дни, когда ее похоронили, были пропитаны томлением, тоской, от которой не было избавления. Толик, распаренный, в пропитанной потом и грязью рубашке, работал в кочегарке.
Оттепель пожирала серые от пыли мартовские снега, но Толик разогнал огонь в топке так, что плавился шлак на колосниках. И казалось, что это ревущая раскаленная топка распространяет оттепель во все стороны снежного мира.
В кочегарку пришел учитель Чуракин. Он наклонился в низкой двери, но все равно головой задел притолоку, так что очки чуть не слетели с его худого сердитого лица, — он едва успел их поймать. Он пришел в кочегарку с твердым намерением ругаться: в классах от жары пришлось открывать форточки, и по школе гуляли опасные сквозняки. Но, войдя в тусклое кирпичное помещение с затянутым сажей оконцем, Чуракин увидел на чумазом заросшем лице Толика размазанные слезы и растерялся.
Юра на протяжении многих лет видел этого человека — сначала школьником, сидевшим в уголочке класса, тихого, боявшегося обращать на себя внимание. И его, конечно, тоже не тревожили. А если Юра по необходимости задавал ему вопросы (нужно же было каким-то образом отмечать в классном журнале присутствие в учебном пространстве известной породы учеников), то в ответ слышал лишь тот самый мычащий, экающий тоскливый гимн пытающегося эволюционировать человечества.
— Скажи, пожалуйста, Анатолий, к какой группе веществ относится ферум?.. Ну, подумай хорошенько, что такое ферум?
— Э-э… Э-ээ…
И даже просачивающиеся справа и слева подсказки не сразу побуждали Толика к ответу. Тот делал вид, что не слышит подсказок и будто сам пытается вспомнить:
— Же… ээ-э, же… железо.
— Прекрасно. Садись, три.
А потом Юра видел его вернувшимся из армии, а вернее, из госпиталя, — с бледным отечным лицом после долгой больничной жизни и даже распухшего, ожиревшего на госпитальных харчах. И несколько раз мельком без особого интереса слышал, что на второй неделе службы Толик, не выдержав “дедовщины”, выпрыгнул из окна казармы с третьего этажа. А спустя полгода обследований его комиссовали по причине психической непригодности к службе.
Спустя какое-то время Толик мелькал перед Юрой среди фоновых декораций окружающего пространства уже отощавшим, обветрившимся и вновь похожим на подростка-беспризорника мужичком в замызганной телогрейке, в изношенных кроссовках и полинявшей синей бейсболке. Где-то он работал, кажется, в слесарной мастерской, а потом и вовсе не работал, выращивал картошку со своей бабкой, летом собирал ягоды и грибы и возил в город на продажу. В иные дни его можно было видеть сидящим на лавочке у своей калитки, нагнувшимся лицом почти к самым коленям, опустившим до земли свои полинявшие телогреечные крылья — отупело пьяным.
И так прошло, может быть, лет семь или больше. Юре было недосуг отслеживать время и судьбы таких людей, как Толик: их жизнь лежала в нижних ярусах, где-то на границе человеческого бытия и растительной незначительности.
Хотя случались и чудеса. Как-то Юра увидел его в совершенно невозможном исполнении: сад, старые корявые яблони и там, за грядками, одетый в ту же телогрейку, несмотря на теплую погоду, Толик, сидя на траве под яблоней, привалившись к стволу, держал в руках раскрытую книгу. Судя по ее толщине, книга скорее всего не содержала картинок. А значит, вот так внимательно глядя в нее и даже перевернув страницу за те несколько секунд, пока Юра шел мимо, и опять внимательно упершись взглядом внутрь, Толик ее читал. Это было потрясающим открытием, Юра долго был удивлен увиденным…
В тот день, в кочегарке, Толик тихо сидел на топчане, свесив ноги, смотрел в круглое смотровое окошечко на ревущее белое пламя.
— Что же ты плачешь? — спросил Юра с невольной участливостью, как-то сразу вспомнив, что Толик схоронил своего последнего родного человека — бабку. И тот послушно утер рукавом слезы с чумазого лица и с плаксивым удивлением, будто только теперь открыл все это для себя, сказал:
— Юр Василич, а Марфа померла.
— Что же поделаешь… — развел руками Юра, припоминая, что по смерти старухи прошло не меньше месяца. — Старая она была, сильно болела.
Он присел на краешек грязного топчана и, пытаясь успокоить маленького закопченного человека, проговорил с ним весь свободный урок, во время которого хотел сбегать домой и перекусить. Потом он долго пытался вспомнить тот разговор в грязной душной кочегарке. Но почти все слова, произнесенные тогда, смешались и никак не желали выстраиваться в прежнем стройном порядке. В памяти от всего красивого и в общем-то пустого тогдашнего юриного монолога оставалось единственное неприятное чувство — самолюбование, которое Юра принял в тот день за сострадание, и что-то дежурное, бросаемое просто так: “Людей хороших много, они всегда помогут… И я помогу. Как же иначе”.
С того самого мартовского дня и началось это странное и тягостное их общение. Юра мог придти домой не то что уставший — с выжатым сознанием, в упадке сил, а на порожках его уже поджидал Толик — сидел в уголочке, не обращая особо внимания на Юриных домашних. Маленький сынишка учителя пробегал мимо, на ходу приговаривая:
— Толька-дурак, курит табак…
Так его обзывала вся детвора округи. Выходила Марина, у которой с ее полставкой уроки заканчивались значительно раньше, скашивала на Толика возмущенные глаза, пожимала плечами и только для порядка, не особенно строго говорила сынишке:
— Разве можно так обзываться, кто тебя научил? — И добавляла, с ехидством склонив голову: — А мы уж и откушали… — В этом содержался намек, что Толику была выдана какая-нибудь подачка: мисочка с вареной картошкой и соленой килькой, или сооружен посильный бутерброд, или что-то еще в этом роде. А значит, его подкармливать уже не нужно.
Толик скромно вставал навстречу появившемуся учителю, комкая в руках кепочку — совсем как крестьянин перед барином, и видно было, как ему хочется быть рядом с людьми. Пусть “Толька-дурак…”, лишь бы не гнали. И по тому, о чем он спрашивал и как спрашивал, Юра догадывался, что одиночество для него мучительно. Он мог спросить совершенную нелепицу, так что Юре от усталости и нелепости своего положения порой хотелось плакать.
— Юрий Василич, а правда, что есть люди-крысы? Они гибриды, — и сразу, без пауз, — а люди-крысы умеют говорить?
— Наверное, есть, Толик. А есть еще люди-обезьяны и даже люди-черви…
— Нет, ну правда, Юр Василич, я серьезно…
— И я вполне серьезно. А есть просто хорошие люди…
— А вы кто, Юр Василич?
— Я? — Юра цепенел от неожиданности. — Ну, я надеюсь, что все-таки не крыса…
— Вы, Юрий Василич, на собаку похожи. Которая у Вали, на том конце, добрая собака. Она ни на кого не брешет.
— Ну что ж, собака, значит, собака. Уже не крыса…
— А собаки едят человечину, Юрий Василич?
— Кха… Я не знаю, Толик, я не видел.
А однажды Толик выдал:
— Юрий Василич, а Бог есть?
— Это как посмотреть… — Юра пожал плечами. — Ну если ты думаешь, что есть, значит, есть.
— А я читал, Лаплас говорил, что это все гипотеза, а Бога нет.
— Кто? Лаплас? — таращился на него Юра, кажется, уже обязанный привыкнуть к его причудам, но так и не привыкший. И будто помимо воли, будто кто-то гипнотическим внушением втягивал его в эту бессмыслицу, Юра вплывал в бредовый, не нужный ему разговор, переваривая вместе с Толиком кашу, которой была набита голова сумасшедшего.
— Ну если Лаплас говорил, что гипотеза, — рассуждал Юра, — то, наверное, так и есть — гипотеза. Хотя мне кажется, что Лапласу эта гипотеза однажды тоже очень сильно понадобилась.
— Лапласу — нет. Он инопланетянин. Они такие прилетят сюда, внесут смуту и опять улетят.
— Ты так считаешь? — еще выше поднимал брови Юра. — Ну, нельзя исключить…
— А вам, Юрий Василич, эта гипотеза нужна?
— Мне?.. Ну если честно, я как-то не думал… Пожалуй, пока не нужна…
И так он плавал в этом море бреда, особо не задумываясь, что сказать, и скорее лишь угадывая, что хотел бы услышать его странный собеседник. А намешано было в голове Толика столько всего, что хватило бы, как думал Юра, для добротного исследования по психиатрии. Он уже знал, что Толик мог часами слушать радио, — телевизора у него в доме, к счастью, не было, — слушал все подряд: новости, рекламу, тематические беседы, проблемные репортажи, радиоспектакли. И даже читал книжки, которые иногда выпрашивал у Юры или в школьной библиотечке. Сказки братьев Грим разбредались по темным закоулкам его разума вперемешку с “Происхождением видов” и “Приключениями Тома Сойера”.
Юра же, когда говорил с этим человеком, смотрел на себя будто со стороны и порой сам себе удивлялся, с какой готовностью его собственное сознание идет на поводу у сумасшедшего. И так все это утомило, измотало Юру за последний год, что он уже и прятался от Толика, и якобы уезжал в командировку, но Толик все равно подкарауливал его и маял по часу, так что избавиться от него было невозможно.
Удивительным было то, что Юра никак не мог все это прекратить — раз и навсегда. Бывало, он заранее подготовится, придумает, как скажет: “Ну хватит, мил человек, надоел ты мне хуже горькой редьки. Вали-ка ты к себе домой и оставь меня в покое”. Но хватало его только на смягченное, похожее на попрошайничество: “Извини, Толик, я сейчас не могу с тобой говорить: очень устал, хочу пообедать”. “Ничего, Юр Василич, я вас здесь, во дворе подожду”. “Да, но потом я прилягу отдохнуть”. “А ниче, я и так тоже подожду”. “Но потом мне надо проверять тетради, готовиться к урокам”. “Да ниче, Юр Василич, я тут, во дворе как-нибудь”. “Ну что ж с тобой поделаешь”.
Мало того, пока обедал, сооружал и ему, Толику, какое-нибудь нехитрое угощение. Выносил на порог. Опять же барский жест.
Но только это барство и вообще все их общение сопровождались странными ощущениями, в которых поначалу трудно было разобраться. И лишь потом Юра вдруг осознал, что этого человека он боится. Боится его непредсказуемости. И что только из этого страха, из опасения, что тот натворит что-нибудь нехорошее (а ну, как подожжет дом!), рождалось в нем и этакое подхалимское его барство.
И вот теперь, глядя на ночь за порогом, Юра думал: выходит, и правда камень за пазухой… Милосердие через страх. “Так что же? — вдруг спрашивал он себя. — Неужели все милосердие людей строится на страхе?” И тут же думал следом, со злостью: “Какая все глупость, какой-то сумасшедший дурак, и я ничего не могу поделать… Надо же, кем он себя возомнил?.. Тридцать сребреников принес… И кем выставил меня. Иудушкой? А я, дурак, надо было прогнать, и все тут…”
Он поднялся, прошел на кухню, отрезал ломоть от буханки и, сутуло усевшись, навалившись на стол, стал сосредоточенно жевать. Отчаянное зябкое раздражение переполняло его. Он медленно жевал хлеб и прислушивался к назойливому стрекоту кузнечиков за окном.
Страхи переполняли его всегда. Иногда он пытался анализировать свои ощущения. И тогда ему открывалось, что это не поверхностные наносные испуги, а глубинное, генетическое, всегда присутствующее в нем напряжение — ожидание какого-нибудь подвоха судьбы. Он понимал, что его, таких, как он, приучают бояться даже не с детства, а еще в материнской утробе — через страхи матери. Всего на свете боялись все, кто его окружал: знакомые, приятели, братья и сестры, боялись родители. А еще больше боялись деды и бабки. Стойкий образ матери с выпученными, злыми глазами, проговаривающей свое зло рычащим полушепотом — из страха, что услышат соседи: “Ты что болтаешь, чумовой! Никогда! Никогда! Не смей даже думать на эту тему… Кто тебе сказал такое поганое про нашу партию?!. Кто?! Никогда, не смей даже в мыслях произносить…” Его окружала страна страха, которую целую тысячу лет учили бояться и жить с оглядкой на барина, на начальника, на хозяина. А такой страх расползался на все окружающее пространство, на всех людей, даже на тех, которые шли мимо твоей жизни.
“Но, может быть, это не так уж и плохо, — думал порою Юра. — Что бы люди делали и в кого превратились без страха?.. Тот грабеж и воровство, в котором теперь утопает страна, они делали бы не тайком, а открыто; все подлости, которыми живут люди — от самого мелкого жулика до самого главного человека в стране, они совершали бы не исподтишка, а явно…”
Но у страха была скверная особенность: он опустошал душу до ощущения безысходного одиночества, граничащего с сиротством. А ведь и выходило так, что он, Юрий Чуракин, давным-давно был сиротой — при живой матери, при живых здравствующих братьях и сестрах. Случилось это так давно, что он и не мог теперь припомнить себя наполненным чужим теплом и участием, — случилось, может быть, еще в тот самый миг, когда он, весь в горячей крови и слизи, орущий, растолкав материнские кости, вывалился на белый свет.
Юра всегда чувствовал возле себя пустоту, хотя родня была весьма многочисленна: были у него восемь родных братьев и сестер, и была своя семья — жена и сын, и еще в доме одной из сестер доживала старая согнутая надвое мать, а кроме того, по всей России обитали неисчислимые двоюродные ветви. Юра часто воображал себе всю эту полуродную и родную ораву — дядьев, теток, племянников, братьев, сестер, зятьев, свояков… В памяти его копошилась пестрая многоголосая толпа, дружелюбные теплые лица… Но он-то хорошо помнил, как эта толпа перепилась на похоронах брата Лени, а потом те, кто был потрезвее, устроили между собой дележ имущества: Леня работал профессиональным фотографом, умер бобылем и кое-что успел накопить за свою непродолжительную обывательскую жизнь.
И они вдруг на какое-то время позабыли о своих страхах.
Юра сам, недостаточно хмельной, наблюдавший, как две старшие сестры тихо и неистово спорят, кому брать видеомагнитофон, кому музыкальный центр, кто возьмет телевизор, а кто новое кожаное пальто, — Юра сам поддался неизвестно откуда родившейся алчности и прихватил пару дорогих фотоаппаратов, один из которых и теперь без надобности валялся где-то в пыльной кладовке.
Когда же проспались пьяные, выяснилось, что наследство большей частью уже распределено и вывезено. И тогда небольшой отряд разъяренных обделенных родственников начал рыскать по городу, по квартирам других родственников, и требовать назад причитавшуюся им часть имущества. Скандалы были такие, что и за десять лет кто-то не сумел примириться.
Заглянули они и к Юриной теще, у которой он тогда остановился. И он, сгорая от стыда, отдал им один фотоаппарат. Родственники устроили ему допрос на кухне, и он долго припоминал и смущенно рассказывал им, какое имущество было присвоено двумя старшими сестрами. Как он потом узнал, сестры стойко выдержали напор возмущенной родни, не уступив ни одной наволочки. И уже тогда Юра понял, что в этой пестрой жадноватой толпе не было даже намека на любовь, никогда не было, а был мираж благостности, подобный цветному облаку на закате. Оно, кажется, и есть, и переливается всеми гаммами охры и янтаря. Но все эти переливы красок — лишь пестрая иллюзия, а само облако — холодный пар страха, который всегда окутывал их неприкаянные душонки.
Юра кисло улыбнулся и пошел в спальню. И скоро, разметавшись на диване, уже блуждал по лабиринтам своих беспокойных снов.
* * *
Утром его словно подменили, и он сам удивился нежной радости, вдруг открывшейся ему. Он так и подумал, как часто думал, пробудившись, — подумал, что людей во сне кто-то словно меняет: ложился спать один человек, измаявшийся, потускневший, а просыпался совсем иной. И еще подумал, что раз уж вчерашний исчерпавшийся человек ничего не мог знать об утреннем, в котором добавилось нечто новое — не из пустоты же сна рожденное, то почему бы и вправду не предположить подмену?..
Он должен был встречать этим утром жену и сына на станции. Под утро прошел дождь: капли все еще насачивались из шиферных щелей и редко, пронося мимо глаз осколочки света, шлепались на порожек. Открыв настежь дверь, Юра стоял на влажной веранде, глубоко втягивая воздух.
Из этого нежного света и возник Толик, похожий на темное привидение. Юра растерялся. Толик, наверное, давно прятался в заброшенном саду напротив — там, где много лет назад случился пожар, вознеся в небеса теперь уже неизвестно чей дом, — ни дома давно не было, даже фундамент зарос, ни воспоминаний о его хозяевах. Хорошее настроение все-таки перевешивало, и Юра снисходительно улыбнулся Толику, который что-то нес в холщовом мешке под мышкой.
— Доброго здоровьишка, Юр Василич, — издалека заговорил он. — А я, вот, принес…
— Мелочи опять принес? — Юра весело посматривал на него, решив не расстраиваться по пустякам.
— Мелочи? — откровенно не понял Толик. — Какой мелочи? Я вот чего принес, — на ходу разворачивал мешок, начал он, но, оказавшись перед глазами учителя, почему-то смутился, и от смущения у него засвербело в носу, он сморщился, стесняясь этой своей нечаянной взволнованности, и оттого взволновался еще больше. И уже боясь что-то говорить, раскрасневшись лицом, извлек из мешка писанную на темных досках икону, сунул в руки Юры. Учитель на мгновение замер от удивления, а потом просипел:
— Ты что же такое в грязный мешок?.. — Хотел впопыхах вытереть от налипших мусоринок и влаги лик с кудлатой бородой, но отдернул руку, затряс ею, словно обжегся. — Да разве можно так… Толик, Толик… — Зачем-то заглянул на тыльную сторону, изъеденную мелкими бороздками, задумался и вдруг хмуро спросил: — А где же ты взял ее?
— Да как же где? — обиделся Толик. — Марфина она… А я вам принес.
— Марфина? — Юра смягчился, покачал головой. — Я не возьму. — Однако он рассеянно рассматривал икону, на которой была фигура старика в мягких обводах ярких одежд, с посохом. Он одну руку протягивал летящей птице (то ли вороне, то ли орлу), у которой в клюве был непонятный предмет. Крохотные деревья росли вокруг старика по склону маленькой горы. Сам старик сидел на ее склоне, и как-то странно голова его была вывернута, борода задралась, будто шея его была надломлена.
Юра протянул икону Толику:
— Забери сейчас же.
— Обратно нельзя, Юр Василич. — Толик спрятал руки за спиной, попятился.
— Да ты что, не могу я взять… Это, наверно, старая вещь, ценная… Не могу. Я и не верующий… Какой уж там верующий… Мне не надо. Забери, на память о Марфе оставь, — увещевал Юра, но сам же чувствовал, что тон его не вполне убедительный. Не хотелось ему отдавать эту вещь. Вещь была любопытная. Да и просто иметь старую икону, которой никак не меньше полутора века, а то и больше, было соблазнительно. К тому же этот сумасшедший наверняка погубит икону: пропьет, потеряет или просто испортит, — вот как теперь сунул в грязный мешок.
— Э-э, — протянул Толик. — Там в красном углу уже стоят… Я пойду, Юр Василич.
— Я и заплатить тебе никак не смогу, у меня с деньгами слишком туго… Она, должно быть, не меньше тысячи стоит.
— Марфа говорила, икону нельзя продавать… — Толик рассеянно склонил голову набок, выставив вперед бороденку, стал и сам, как иконка. И вдруг повернулся и побрел со двора.
— Как знаешь, — сказал неопределенно Юра. Он был даже доволен происшествием, но все-таки подумал, что Толик, может, еще не раз помянет про икону, — тогда можно будет отдать ее назад. А не помянет — тем лучше.
Юра внес икону в дом, положил на стол, раздвинул шторы и, нацепив очки, склонился над ней и долго рассматривал тонкое письмо, ничего не понимая в нем больше того, что видели глаза: птица была все-таки вороной, в клюве несла, верно, яйцо. “Ну да, яйцо, — подумал Юра, — символ жизни…” Старик, сидя на огромном камне величиной с гору, босыми ногами касался, наверное, воды, — что-то вроде ручья было изображено у его ног. Надпись Юра совсем не смог разобрать, да как-то и не подумал разбирать ее, зато его удивили цвета: одежды на старике золотые и алые, выступы горы тоже золотые и алые, деревья ярко- даже слишком ярко-зеленые. Юра такую яркую и так тонко прописанную икону никогда раньше не видел, а если видел, то, наверное, не запомнил, что видел: никогда он не обращал особого внимания на иконы. А здесь вдруг подумал, что когда-то вся страна жила вот этими образами, судьбу свою выстраивала, глядя на них, а теперь ничего не осталось от того уклада, все прежние идеи ушли в песок. И вот сам он, Юра, смотрел на икону и ничего не смыслил в ней, да и не было надобности смыслить. Он улыбнулся, отошел на шаг от стола. А ведь взгляд у старика с надломленной шеей был лукавым. Он хоть и к вороне тянулся, чтобы взять у нее из клюва то, что она несла, да глаза его были с прищуром. Юра переложил на стол с серванта несколько книг, на освободившееся место поставил икону. Отошел, рассматривая ее, подошел ближе, почти вплотную, и опять отошел.
“Чудак, — с улыбкой подумал он о Толике. — И что в голове! Сначала тридцать сребреников, теперь эта икона… То он меня за святого принимает, то за злодея, за полудьявола… Что он в следующий раз вообразит?..”
— Полудьявол, — произнес он вслух пришедшее на ум странное слово и пожал плечами.
Благодушие долго не покидало его. Когда вернулся после ночных блужданий кот — мокрое мурлыкающее чудовище в черных и белых пятнах, с огромной головой и рваными ушами, Юра щедро поделился с ним завтраком — холодной вареной картошкой, намятой с молоком, — в общем-то обычной своей холостяцкой едой. В еде Юрины фантазии, а еще более учительские финансовые возможности развернуться широко не позволяли. Однако неприхотливое животное все съело, лениво почавкивая под столом. И позже, отмахав несколько километров до станции и ожидая запаздывающий дизель-поезд, Юра все еще мог вдруг заулыбаться, не замечая, как благодушие разливается по его лицу. И только когда поезд пришел и возле дальнего вагона среди вышедших пассажиров мелькнула красная кофточка Марины, он наконец очнулся. И пустился к жене и сыну почти бегом.
И Марина, увидев Юру, тоже улыбнулась. Ее радость начала выстукивать в груди задолго до остановки. После месяца, проведенного вне дома, это было чувство новизны, о котором не стоит задумываться, а нужно принимать его с простодушием, потому что, если задумаешься о нем, чувство тут же и утратит свежесть, зачахнет, превратится в старый цветочный веник. Первые мгновения, пока Марина видела Юру, пока они целовались влажными торопливыми губами, тычась друг в друга носами, пока он подхватывал Сережку и тискал его, ей все еще было тепло и тесно в самой себе, — хотелось что-нибудь сказать или сделать — соразмерное радости. Но он вдруг знакомо шмыгнул носом и быстренько украдкой провел рукавом под ним — досадная пожизненная привычка, и вот подхватил сумки, как обычно, сгорбившись. И весь он, в своей выцветшей узкой штормовке, словно в древнем застегнутом под самое горло сюртуке, в своих старомодных очках в тонкой металлической оправе, походивший на народовольца столетней давности, явившегося в деревню просвещать темный народ, — теперь он вновь обретал привычные очертания ее ленивого, нищего, бестолкового муженька, способного только к многословным умствованиям, но которому просто нечего больше надеть, кроме этой штормовки, похожей на сюртук, и в душе которого, — уж она-то все это хорошо знала, — теснилось много чего, что простительно разве только ребенку, но не мужчине.
Где-то в груди, пока лишь в одном неуютном уголке, она услышала привычную саднящую тоску, которая денно и нощно многие годы глодала ее в этой ненавистной деревне рядом с этим слабым трусливым человеком, который если и бывал смел, а иногда даже и криклив, этим своим психом срывая мелкую беспомощную злость на свои же слабости, то только с ними — с женой и крохотным сынишкой. И Марина не стала удерживать огорчение в себе и не стала откладывать на потом заранее подготовленный разговор, громко сообщила в первую же минуту согбенной, но веселой спине мужа, который бодро вышагивал с сумками по узкой мокрой тропинке вдоль железнодорожного полотна:
— А ты знаешь, мне все-таки удалось найти место. Помогла Альбина из РОНО.
— Это же здорово! — бодро воскликнул он, на ходу чуть обернувшись, и прибавил шагу, но бодрость была из обязательных сфер, ведь не мог он не услышать ядовитых ноток в ее голосе. И голова его, кажется, еще больше втянулась в плечи, спина ссутулилась, а потом и ноги стали заплетаться. Но он все равно опередил жену и сына, делая вид, что уж больно тяжела ноша в руках и надо бы скорей протопать отрезок пути побольше, чтобы потом передохнуть.
Пару минут спустя он остановился, поставил сумки на шпалы и стал смотреть по сторонам, — будто отдыхал, поджидая чуть отставших жену и сына. Раздувшиеся облака наползали из-за леса, распустили набрякшие животы и кое-где уже развесили длинные темные дождевые юбки.
— И где же? Какая работа? — Юра хотел придать голосу прежнюю беззаботность, но теперь слова у него получились просто громкими и грубоватыми.
— Вполне уютное место, — ответила она, поравнявшись с ним. — Методистом в областной школе юннатов. У меня в хозяйстве две черепахи, аквариум, попугай и кактус.
Он поднял сумки, они пошли рядом.
— Надо же, — произнес он и невольно хмыкнул, — я не думал, что такая школа еще существует.
— Как видишь…
— Хозяйство негустое.
— Зарплата тоже негустая, ноги можно протянуть, — ответила она с раздражением, заметив его улыбку. — Во всяком случае, я больше не буду трепать себе нервы с этими оболтусами.
— Не в этом дело, — тихо сказал он. — Нервотрепка здесь ни при чем… Там просто ничего не нужно будет делать.
— Да, ничего не нужно будет делать…
— Не злись, пожалуйста. Я разве против?.. За такие зарплаты, которые нам платят… Такие зарплаты, я слышал, они проедают за один ужин.
— Я не злюсь.
— Будешь спокойно сидеть за столом, получать копейки и вязать кофточки на продажу…
— Да, буду вязать кофточки. Надеюсь, что это поможет прокормить семью.
— Так ведь это хорошо. Не злись, пожалуйста.
— Я тебе сказала, что не злюсь.
Они сошлись на юбилейном балу факультета, когда обоим перевалило далеко за тридцать — тот самый возраст, когда о людях вот так и говорят: сошлись, — и уже не говорят, что они полюбили друг друга. В таком возрасте браки чаще заключаются без ухаживаний и сговоров, — ухаживания противопоказаны, — и словно кто-то надзирающий и потусторонний берет на себя право без лишних слов уложить уставших мужчину и женщину в одну постель. В такую ночь уже не может быть ни удивления, ни фантазии, ни романтизма, ни стихов, ни песен…
К тому году многое изменилось с их студенчества, и Юра уже способен был замечать то, что не замечается в детстве и юности. Он стал замечать, как земля меняет вид. Появляясь время от времени в городе, Юра видел, как одни дома исчезают в небытии, ни о чем о себе не напоминая, а другие вырастают, подобно термитникам, из красной глины новостроек; а в деревне видел, как одни деревья погибают, а другие поднимают свои головы; видел неожиданно свежую автотрассу там, где раньше было голое поле; и видел, как почти все поля вокруг на десятки километров перестали давать хлеб, — на них успели произрасти молодые березовые леса; и видел, как целые деревни обезлюдели в считанные годы и слились с природой, прорастая бурьяном и лесом. И еще видел тщету ежегодных встреч: бывшие студенты собирались с неясной и нелепой мыслью сыграть в некую символическую машину времени, желая испить глоток счастья от соприкосновения с воспоминаниями. Выходило же одно расстройство: да и что могло выйти от вида морщин, седин и проплешин на головах товарищей и подруг? Юра и Марина, столько лет видевшие, но как бы не замечавшие друг друга, сошлись с молчаливой безропотностью. Один большеносый, толстогубый, безбровый, с бледной шкурой, воспаляющейся до раздражения от летнего солнца, индифферентный, способный часами созерцать, как меняется цвет неба и леса по мере захода; другая слишком широконосая, широколицая, с далеко расставленными глазами, излишне нервозная, — они в ту самую постель завалились с отчаянностью меланхоликов: мол, ну и пусть, авось как-то стерпится.
Меньше чем через год на свет появился миловидный Сережка со светлым ликом, на котором уровнялись все недостатки родительских физиономий. И теперь семилетний мальчик, вырываясь вперед, бежал по железнодорожным шпалам, и величины его шага хватало как раз на то, чтобы ступать именно на шпалы, а не попадать между ними. Юра же одолевал с каждым шагом полтора пролета и одной ногой все время угождал в провал, и это крохотное обстоятельство в какой-то момент почему-то больше всего взволновало его. Отбежав немного, Сережка останавливался и ждал родителей, а потом вновь бежал, мелькая синими штанишками, и тогда расстегнутая легкая ветровка, которая была еще слишком велика, потому что покупалась с запасом года на три, надувалась за спиной зеленоватым горбиком. И Юра, глядя ему вслед, чувствовал свои отяжелевшие набухшие глаза. Юра глухо буркнул:
— Значит, судьба…
— О чем ты? — спросила она, чутко улавливая его настроение.
— Я так, ни о чем. Я просто хочу сказать, что судьба…
— Только не надо про судьбу. Ты знаешь, я терпеть не могу твоих рассусоливаний. У тебя все судьба. Судьба быть нищим, судьба целыми днями валяться на диване, судьба… — она запнулась, помолчала. — Ведь сколько просила: давай переберемся в город, я не могу здесь больше…
— Куда же мы переберемся? На балкон к твоей маме?
— А вот уж!.. — Она было зашлась в возмущении, а потом словно передумала, взвешено добавила: — Никто не заставлял тебя отдавать комнату сестре. Она теперь и знать тебя не хочет…
— Какое все это имеет значение, — горько отвечал он. — Комната. Это было так давно… Я же не знал, как все будет…
— Да все ты прекрасно знал. Да только ты испугался, испугался этих своих родственничков. Испугался, как бы тебя, нежного, не обидели.
— И что же, мне надо было судиться с ними?
— Да им-то чихать на тебя, они посудились бы с тобой без зазрения совести…
И так они шли, препираясь, пока железнодорожное полотно не стало плавно поворачивать влево вместе с изгибом высокой насыпи. Впереди под железной дорогой, под бетонными перекрытиями моста, пробегало узкое асфальтированное шоссе, тоже мокрое от дождя, со светлыми плешинами высохшего асфальта. И Юра издали увидел внизу темную фигурку, которая спешила по дороге со стороны села Стасова, белыми крышами испятнавшего на горизонте большой зеленый холм. Юра замолчал и больше не выпускал из виду беспокойную фигурку, которая, быстро приближаясь, превращалась в маленькую подвижную старушенцию в темном платочке, широко размахивающую тяжелыми длинными руками на полубегу. Старушенция исчезла под мостом, когда Юрино семейство было наверху. И он сразу почувствовал колкое волнение, закрутил головой, но старуха показалась справа, свернула с асфальта и взяла вверх по тропинке, идущей параллельно железной дороге. Чуть впереди, где дорога подходила к лесу, Юрино семейство тоже должно было выйти на эту тропинку. Старушенция задирала голову, пытаясь против солнца угадать, кто идет по высокой насыпи. А Юра уже хорошо рассмотрел ее. Это была бабка Лизка, которая повадками своими походила на неотесанную болтливую девочку больше, чем на женщину, израсходовавшую в трудах семь десятков лет, — она будто не прожила эти годы, а торопливо мосласто отмахала. Разверстый пустой рот старухи тревожно скособочился, а глубокие глазки торопливо шевелились в мохнато-бровастых провалах. Вот и она узнала идущих и еще шибче зашагала вверх, отклячив тощий задок и далеко вперед выкидывая трудовые грубые рычаги.
— Василич, Марина, бяда, — стала причитать она еще издали. — В Стасове батюшку убили.
— Какого батюшку? — душа у Юры оцепенела, лишь ноги продолжали еще вышагивать.
— Батюшку, отца Михаила… — подвывала Лизка.
— Как убили? — Юра остановился. Разум еще не успел понять услышанного, а память уже выхватила образ прямого крупного человека в черном, с большим лицом и широкой бородой. Память почему-то не выдала подробностей его лица, но сразу вспомнилось, что окладистая темная борода была небрежна, нечесана, а лицо всегда выражало веселость, скорее даже беззаботность. С таким выражением лица и лучистостью в глазах отец Михаил принимал осиновского учителя раза три в своем маленьком старом доме на окраине Стасово, куда Юра приходил не в гости, скорее по делу.
— Пропал батюшка, пропал. Не сыщут нигде…
— Так пропал или убили? — заполошно переспросил Юра.
— Пропал, — размахивала рычагами Лизка. — Не сыщут. А церкву ограбили, восемь… не то девять образов унесли…
— Иконы? — воскликнул Юра, и что-то вспыхнуло в нем, так что лицу стало жарко. И закружилось, полетело куда-то сломя голову: Лизка, облако, лес, холм, шпалы. — Вот оно что… — он опустил сумки на землю.
— Нынче ночью церкву обокрали, а батюшка пропал, Господи ты мой… Мялицейские приехали, собаку нюхать по церкви пускали, срамота… — Она застыла на мгновение, снизу всматриваясь в учительскую пару и оценивая произведенное на них впечатление, а потом подхватилась: — Побегла я, побегла. — И побежала вперед, быстро стала удаляться, нетерпеливо неся свою весть дальше. Ей выпала завидная роль: быть первой рассказчицей во всей округе, и оттого горе и радость смешались в старухе, она как-то увлеченно всхлипывала на ходу. Тропинка увела Лизку в сторону, в деревья.
— Бред какой-то… — пробормотал Юра.
— Надо же, а я так ни разу не побывала в церкви. Все собиралась… — проговорила Марина. — А священник тот самый, о котором ты рассказывал?
— Да, там один священник… — Юра чувствовал тошноту и тяжесть в груди. Он подхватил сумки. — Пойдем, Маришь. Пойдем быстрее, мне так неприятно все это.
Он зашагал по липкой неровной ленточке, обгоняя жену и сына. На выходе из широкой лесополосы Марина с Сережкой задержались на земляничной опушке, а Юра еще прибавил шагу, оставляя их далеко за собой.
У дома на пороге он бросил сумки, открыл дверь, ворвался в дом, побежал зачем-то на кухню, потом в комнату, остановился посреди комнаты, уперся взглядом в икону, соображая, что делать дальше… Наконец схватил ее, стал бегать с ней по дому, пока в маленькой боковой комнатке не догадался забросить ее на гардероб, откуда дохнуло стремительное пылевое облачко.
“Убили… Или пропал?.. Чепуха какая-то… Чепуха… И эта икона!.. Неужели этот идиот как-то причастен?.. А ведь все они, эти деревенские грабители, которые по сараям шарят и по домам дачников, — все они такие же… Ведь больше некому, только такие, как они, шантрапа, слабоумные, олигофрены… А значит, и этот туда же… Я же видел его в компашках… Тупые деревенские люмпены… Они кого хочешь спьяну ограбят и убьют…”
Он нервно метался по дому. И вдруг его окатило холодом: “Зачем же он мне ее принес?.. Неужели хочет меня, как это они говорят, подставить?.. Зачем?.. Чтобы унизить, чтобы только унизить… За то, что сам всегда унижен… И меня тоже… Тоже… А может быть, нет? А появилась у дурака вещь или не одна вещь, а, — сколько там сказала Лизка, восемь образов унесли? — и он меня пожелал отдарить… Господи, в какую историю я попал… И все это твоя мягкость! Не нужно было брать!”
Полчаса спустя Марина, с укоризной покачивая головой, ходила по дому и с едва уловимой издевкой вещала:
— Юра, ты знаешь, есть такой предмет — веник? Если ты хочешь, я могу рассказать о его назначении.
— Ну что ты, Мариш, перестань… Мне как-то не до шуток сейчас… Я просто как-то не думал…
Марина намеренно ступала в самые грязные места, под ее подошвами хрумкал мусор.
— Берлога… А это что? — Она ногой выгребла из-под дивана горку засохших куриных костей, обросших серой пылью, с вкраплениями дохлых мух. — Что это, Юра, запасы на черный день?
— Это Яшка… Яша, Яша, ксс-ксс-ксс… — позвал он.
— Если тебя оставить одного подольше, у тебя заведутся вши. — Ее ирония убывала, скисала в нервное дребезжание: — А ты все о судьбе рассуждаешь. Судьбоносец…
— Перестань, — бормотал он, мучительно пытаясь что-то обдумать. Он вышел из комнаты в коридор, и Марина сочла это вызовом, последовала за ним.
— Неужели ты за целый месяц даже не подумал о нас?
— Я думал, конечно… Но при чем здесь это?..
— Как при чем? — Она отчаянно воздела руки. — Да ты во всем, в каждой мелочи, являешь собой такую поразительную безответственность…
— Перестань… — твердил он.
— А по отношению к нам… Мог бы к нашему приезду…
И вдруг, выпучив глаза и сделав шаг ей навстречу, он истово — тихо, но истово, с придыхом — зашипел в ее перепуганное лицо:
— Пе-ре-стань!.. Вот уже восемь лет ты…
Он осекся, увидев ее растерянность. И, поникая еще больше, бледнея, робко пятясь, промямлил:
— Мне надо… Прости… Мне надо сходить в одно место. Это очень срочно.
— Что значит, тебе надо? — все еще в растерянности и даже с испугом сказала она.
— Мне надо узнать… — Он развернулся к двери. Но приостановился, словно желал еще что-то сказать в оправдание. Да так и не сказал, быстро ушел молчком. А за калиткой почти побежал, но побоялся, что на него обратят внимание, умерил шаг. Он спешил на противоположный край деревни, растянувшейся по обе стороны дороги на две версты. За своим домом едва не угодил под колеса грязно-синего трактора. За баранкой “Беларуси” трясся пьяный, сосредоточенный на каком-то дальнем предмете мужик, кативший по деревне, видимо, в поисках спиртного. Трактор догремел до конца деревни и там, надрывно газанув, испражнив в атмосферу вонючую дымную черноту, разбудил в одном из домов Толика. Растрепанный маленький человек, открыв глаза, сел в куче пестрого тряпья, давно залоснившегося от грязи и пота. Сел, будто курица в гнезде, уставившись на светлую полоску в шторах. Осоловевшие глаза его продолжали спать и видеть фантастические сны: сто тысяч крохотных белых муравьев бежали по золоченой полосе навстречу свету, и торопливое движение их рождало в комнате невообразимый шорох. По углам клубились томительные глубокие тени, и в них ничего еще нельзя было разобрать, взгляд утопал в тенях, как в вязком болоте.
Торжественное муравьиное шествие исторгалось откуда-то совсем рядом, наверное, из самого Толика, из рукавов его пропотевшей во время жаркого сна рубашки. Но щекотный бег крохотных существ по коже не был неприятен, а напротив, приносил сладость и нежность: Толик тихо радостно похныкивал, будто хихикал. Световая полоска иногда становилась резкой, тени по сторонам укладывались на пол и стены, залезали под стол и шкафчик, а муравьи мельчали, обращаясь в сонмище пылинок. Но затем все возвращалось в нормальное состояние, шествие возобновлялось. И так продолжалось неизвестно сколько времени. Пока тень справа не заколыхалась. Что-то в ней блеснуло, вытянулось в нависающее тело, на котором наметились голова с очками, разеваемый рот и руки, летавшие вверх и вниз. Тень приблизилась, затвердела, и учитель Чуракин, блестя очками, гневно зашипел-зарычал ему в самое лицо, но все же не так громко, чтобы кто-то из соседей мог понять, что в доме Толика происходит что-то неладное:
— Ты хоть понимаешь, во что ты ввязался?.. Что ты уставился на меня, истукан?.. Урод!.. Отвечай же… — Юра, ворвавшийся в дом, в спрессованный кислый воздух, схватил Толика за грудки и стал неистово его трясти. И, проделывая все это, с удивлением — фоном сознания — думал, что ведь вот же, смог и ворваться в дом к своему мучителю и схватить за грудки: видно, один страх, большой, даже всеобъемлющий, пересилил-таки страх перед этим человечком. Безвольно, как мертвое, тряслось тупое заспанное лицо Толика с красными полуспящими глазами.
Логово, где спал Толик, было устроено на огромном деревянном сундуке, кованый угол которого выглядывал из-под тряпья: крепкую пружинную кровать, доставшуюся от Марфы, Толик давно сбыл дачникам за бутылку водки, — пропил бы и сундук, если бы кто на него позарился. На полу в изголовье и теперь стояла порожняя бутылка.
— Откуда у тебя деньги на водку, если с апреля не работаешь? — вполголоса выкрикивал Юра. — С кем ты был? Твоя работа, говори? Ты был сегодня ночью в церкви? Где священник? Куда вы краденые иконы дели?..
Но в какой-то момент учитель вдруг увидел в слезившихся глазках Толика, в его маленьких зрачках свое собственное отражение: мутную крохотную очкастую головку, словно оторванную от туловища. Он отступил от Толика, распрямился, не зная, что теперь делать с бестолковым сумасшедшим, который в ответ только и взмыкивал что-то совсем неразборчивое. Толик подтянул к подбородку колени, сжался от ужаса, тихо подвывая. И вдруг сказал осмысленно, хотя и захлебывающимся голосом:
— Я иконы не крал…
— Значит, ты! — тихо и свирепо сказал Юра, сам себе удивляясь — удивляясь, что может быть вот таким свирепым и сильным. — Дураком прикидываешься? А ты не дурак, нет. Ты, получается, бандит… Смотри-ка, вон как ты все хорошо понимаешь… Но теперь милиция разберется… — И ему даже как-то радостно стало на душе. Вот же, — был выход, было поблизости избавление от этого истязателя: если Толик участвовал в ограблении, то его теперь должны будут надолго изолировать.
— Чего пристал! — взвизгнул Толик.
— А та икона, которую ты мне принес?.. — Юра задумался на мгновение и опять с великим возмущением прошипел: — Ишь ты, сволочь какая. Подставить меня захотел?
— Чего пристал!
— Ну ничего, ничего… — Юра некоторое время неподвижно взирал сверху на съежившегося кочегара. — Всегда подозревал, что ты тот еще фрукт…
Он повернулся и вышел, на ходу сердито приговаривая:
— Теперь все! Все!
“Но зачем же я ему… им? — лихорадочно думал он. — Зачем он все-таки принес ее мне? Может быть, спрятать ворованное?.. А когда переждется, забрать?.. Этак под видом подарка спрятал свою долю. А с него, если что, получается, и взятки гладки… И у меня не пропадет… Да нет же, все это чепуха, просто отдарился, по идиотии своей не понимая, ни что это за вещь, ни куда сам вляпался, ни куда меня втягивает, отдарился своей долей после грабежа.. Они же как-то там должны делить награбленное?.. Надо разобраться, разобраться…”
Он шел поспешно, спотыкаясь, а на него наваливались все новые опасения: “Но ведь если этот уродец не один, а он, точно, не мог быть один… Пешка, стоял на шухере… А я пойду в милицию, то его дружки… А что его дружки! Подожмут хвост… Какие у него дружки! Ну да, я видел этих его дружков. Самое последнее отребье, такие рожи… Там и сидевшие, — один, кажется, за изнасилование… Из Стасово и райцентра… Господи, как они находят друг друга!.. От них можно ждать чего угодно… Им пырнуть ножом, как курицу зарезать… Залезут в дом, пока меня нет, спрячутся, а когда я лягу спать… А про этого на следствии скажут, что невменяемый. Так его просто отпустят!.. Ведь ничего доказать нельзя!”
Спустя полчаса он прикатил на ржавом громыхающем велосипеде в Стасово. Несколько старух и дедов топтались у побеленного квадратного храма с маленьким золоченым куполком на крашеной в зеленое жестяной крыше. Церковь была скромна и мала и снаружи походила не на храм, а на большой каменный дом весьма простой кубастой архитектуры.
Милицейский “УАЗ” с дремлющим за баранкой водителем стоял, почти ткнувшись бампером в притвор. Юра хотел войти внутрь, но его окликнула низенькая пожилая служительница храма, повязанная черной косынкой, с узлом под затылком:
— Закрыта церковь.
Юра узнал ее лицо и кивнул. Имени ее он совсем не помнил, но помнил, что ему раза два называли его прежде, и все-таки каждый раз, случайно видя эту женщину с маленькими полными сложенными у груди ладонями, он имя забывал. Он вдруг подумал про эту женщину, что имя ее совсем утонуло в кротости и отрешенности, как ненужный к ее благости довесок. Пожалуй, что ей и самой удобнее было безымянство: она жила рядом с храмом, с которым слилась совершенно, в крохотном хозяйственном деревянном строении, похожем на простой сарай, где в углу для нее был сооружен деревянный топчанчик. Однажды Юра своими ушами слышал, как она говорила искренним голосом:
— Я пылинка с того места, где Господь прошествовал… — Она взирала на все окружающее огромными светлыми глазами снизу вверх, будто из погребка на ясное небо, широко и нежно крестилась и добавляла распевно, умильно: — Дивные дела твои, Господи, слава Тебе, Господи…
— Здравствуйте, помилуй вас Бог, — сказала она осиновскому учителю, даже теперь, в такой скверный час, изливая на лицо отведенную ей радость бытия. Юра подумал, что ей, должно быть, сегодня нелегко протаскиваться с этой радостью сквозь растерянность и страх. — Вот видите, какая беда стряслась у нас. Испытание нам Господь послал. На все Его воля.
— Я слышал, — кивнул Юра. — Кто же они? Нашли… воров?
— Нет, не нашли. Господь им судья…
— Как же они в храм залезли?
— И не спрашивайте, — женщина осенила себя крестом. — То ли уж ключи они сумели подобрать, то ли… — Она вновь с мгновенным испугом перекрестила себя, словно чужой грех мог коснуться ее нечистым дуновением. — То ли самое страшное: увели с собой отца Михаила, а ключи с него сняли. Украли девять образов. Господь им судья.
— Так где же отец Михаил?
— Жив, — твердо ответила она.
— Так нашли его?
— Нет, не нашли. Но — жив…
— Откуда же вы знаете, что жив?
— Я не знаю, но верю: жив он. На все воля Божия.
— Да-да… — Юра не знал, что еще сказать служительнице, ему хотелось уйти, чтобы присесть где-нибудь: такая внезапная усталость навалилась на него. Присесть бы где-нибудь под деревом, закрыть глаза и прислониться спиной к шершавому теплому стволу, и чтобы дерево тянуло из хлипкого тела эту мороку, усталость и вообще все мысли. Но Юра вдруг спросил, весь обратившись к низенькой женщине и даже немного присев, чтобы прямо перед собой видеть сияющие глаза.
— А тетка Марфа?.. Когда церковь восстанавливали… Когда люди понесли в церковь спрятанные иконы, тетка Марфа приносила что-нибудь?
— Это какая же Марфа? — Служительница внимательно взирала на его носастое напряженное лицо.
— Марфа… Из Осиново, такая дородная, полная… Она всю жизнь в совхозе проработала.
— А как же… Осиновская Марфа? Она померла год назад? — Служительница, тепло улыбаясь, перекрестилась и что-то прошептала мягкими губами. — Приносила. Не то два образа…
— И что же, какие это были иконы?
— Простите меня, но я не помню, — женщина кротко улыбалась. — Разве вспомнишь… А есть тетрадочка в храме, там все записано…
— А из тех икон, которые похитили. Из тех икон… была там икона со стариком бородатым?..
— Простите, — она посмотрела на него испуганно. — Каков же старик? — И закрестилась уже не испуганно, а с ужасом.
— Да-да, извините… — Юра распрямился. — Извините…
Он пошел с невысокой паперти, с сомнением озираясь на служительницу. Та скрылась в церкви, приоткрыв тяжелую дверь совсем чуть-чуть — лишь бы протиснуться. А Юра томился, не зная, что теперь делать. Он присел на низкую деревянную изгородь, сгорбился, пытаясь мысленно выстроить какую-нибудь стройную пирамиду из своего последнего времени. Но времени было так много и так громоздки оказывались его валуны, что Юра плутал среди них, не находя выходов. “Надо все рассказать милиционерам”, — думал он, с сомнением поглядывая на машину возле храма. Но чем больше он думал об этом, тем больше его пробирало холодком, и все происходившее в эти минуты в его разуме было даже не борьбой мотивов, было это борьбой страхов.
Он вдруг представил себе все те жуткие проблемы, которые неминуемо встанут перед ним из-за этого дела, и сознание его цепенело от одной мысли, что его будут таскать на допросы, а возможно, посадят на какое-то время в кутузку, — пока не выяснятся все обстоятельства. В любом случае, даже если все обойдется благополучно, станешь центром всеобщего внимания, посмешищем на многие годы. А если не обойдется и настоящие виновные не будут найдены? В таком случае обязательно потребуется “стрелочник”…
Но главным страхом было не это, главным был страх перед теми вероятными подельниками Толика, с которыми сумасшедший грабил храм. Страх перед ними просто не давал дышать.
Юра уже готов был сесть на велосипед и укатить домой, как из церкви вышли трое мужчин, и среди них Юра узнал участкового капитана. Коротконогий крепыш с толстой шеей теперь был не в форме, а в светлых брюках и легкой сорочке с короткими рукавами. И крепыш этот направился прямиком к Юре. Без фуражки милиционер, наверное, не ощущал рабочего уюта в себе: два раза он быстро провел рукой по короткому ежику. Но пока он приближался, губы его растягивались в улыбочку на плотном темном от загара лице, и кажущаяся будто бы даже немного глуповатой улыбочка эта ничего хорошего не сулила.
На ходу он полуобернулся, махнул рукой своим сослуживцам, приостановившимся у машины, видимо, призывая их не спешить. Те издали беззастенчиво рассматривали неказистую фигуру учителя в тонком трико с большими пузырями на коленях и старых кедах с разноцветными шнурками.
Когда участковый начал произносить плохо расслышанные, не понятые сразу слова, Юра совсем был подмят страхом.
— А что ж вы, приехали и не зашли?..
— Что? — испуганно переспросил Юра.
— Что же в церковь не зашли? Вы… Э-э…
— Юрий Васильевич… — Юра встал с заборчика, и участковый оказался совсем низким — едва до подбородка, но крепкий и широкий.
— Юрий Василич, — участковый все так же по-простецки улыбался, но с первых секунд было видно, что и улыбочка его, и простецкий говор — это все игра. Под спудом всех этих движений, слов, пауз, которые участковому, может быть, и хотелось приправить крепким словечком, могла скрываться хитрая проницательная натура.
— Вы чего ж, Юрий Василич, знакомы, что ль, были с батюшкой?
— Можно сказать, знакомы… — промямлил Юра.
— Как это — можно сказать? — Улыбочка быстро исчезла с лица участкового, лицо его чуть нахмурилось. — Тут либо можно сказать, либо нельзя сказать. А как это с серединки на половинку? — И он тут же еще и засмеялся.
— Ну да, да, — быстро закивал Юра, — был знаком. — И с ужасом подумал: “И этому я хотел обо всем рассказать…” — Но что это за знакомство, несколько раз говорили.
— Ну вот и пожалуйста. — Губы участкового вновь глуповато заулыбались. — Так все ж-таки говорили?
— Говорили…
— О чем же говорили-то? Секрет, что ли? — И участковый вдруг подмигнул Юре. В голове Юры промелькнуло: так ведут себя с детьми и с провинившимися маргиналами, которые в сущности тоже дети — состарившиеся подростки, когда хотят выведать у них подробности их бесхитростных гнусных шалостей и преступлений. И это уже с годами выработанная привычка. Но самое потрясающее, что и такой человек, как учитель, понимая все это, с безропотностью принимал игру и никак иначе — при всем желании — не мог бы себя вести, а именно вот как большой провинившийся шалун. В этой игре оставалось только один допуск: натянутое, допускаемое как крайность “вы” — все-таки учитель. Но и это “вы” могло вот-вот соскользнуть в простецкое “ты”.
— Да, можно сказать, спорили… — кисло улыбаясь, сказал Юра.
— Спорили? — участковый сделался нарочито удивленным. — О чем же можно спорить со священником: как катехизис, что ли, справлять? — И сам же громко рассмеялся.
— Да нет, зачем же я буду спорить о катехизисе… Я в этом ничего не смыслю…
— Так о чем же? — И капитан опять хитро подмигнул. — Небось интересовались, можно ли с соседкой того-сего, не будет ли греха?
Юре стало неловко. Именно так и бывает неловко за чужую глупость. Хотя подспудно он чувствовал, что и эта глупость — тоже игра.
— Что рассказывать, — говорил он. — Так, совсем отвлеченные темы…
— Ишь ты, отвлеченные темы, — участковый недоуменно и обиженно отпятил нижнюю губу. — Что же, я, по-вашему, не пойму, что ли, отвлеченные темы?
— Ну, о том, например, святой ли Владимир Креститель или кровавый грешник, — пожимая плечами, стал объяснять Юра. — Или о том, что Григорий Отрепьев был вовсе не Григорий Отрепьев…
— Ну и? — весело глядя на него, спросил участковый.
— Что “ну и”?
— Давно вы Кривцова видели?
— Какого Кривцова? — Юра ничего не понял.
— Ну дает, — засмеялся участковый. — Священника, ё-моё, отца Михаила. Кривцов Михаил Семенович — с детства его так кличут.
— Я сразу не могу вспомнить… — Юра поморщился. — Уже несколько месяцев… Я не помню. Я ему вернул книги — брал почитать.
— Почитать надо отца с матерью. — Весьма довольный своей шуткой, участковый опять от души рассмеялся. — А откуда вы познакомились с Кривцовым?
— В прошлом году и в позапрошлом, когда церковь восстанавливали… Всей школой приезжали — на субботники.
— Во как получается, — участковый намеренно растягивал слова. — Раньше на субботниках церкви ломали, а теперь наоборот — строят. — Он опять рассмеялся. — Только все никак не достроят.
Юра улыбнулся, он даже сумел внутренне немного расслабиться: этот мужик оказался вовсе не так уж страшен.
— А вы знаете, мне довольно безразлично, — спокойно сказал он. — Было распоряжение РОНО — работали.
— Но ведь спорили…
— С кем спорили?.. Ах, да… Ну и что, спорили тоже. Когда работаешь с человеком — хоть день, два, начнешь с ним говорить. А почему бы не поговорить и не поспорить?
— А тетрадочка зачем вам понадобилась? — участковый приподнял брови.
— Какая тетрадочка? — оторопел Юра.
— Важная тетрадочка, Юрий Василич. — Участковый беззастенчиво смотрел ему в глаза. И он вдруг заговорил совсем другим тоном, голос его стал тих и серьезен, вся эта дурашливая игра разом прошла, и перед Юрой стоял уже человек суровый, даже, может быть, жестокий, не дающий никому спуску: — Вообразите картину, Юрий Василич: подходит к нам человек и сообщает, что осиновский учитель интересуется важнейшей во всем деле уликой. И мало того, интересуется конкретными пропавшими иконами.
— Собственно, я никакой тетрадочкой не интересовался, — стал мямлить Юра. — Я и знать не знал про тетрадочку. И не надо это мне вовсе… Единственное, что я сделал, — он запнулся, уже пожалев, что заговорил об этом, — да, не отрицаю — полюбопытствовал, какие иконы пропали. Но так именно полюбопытствовал.
— Полюбопытствовали? — участковый зло поджал губы. — А насчет тетрадочки, значит, вранье?
— Ну, выходит, вранье. — Юра пожал плечами.
— Вранье? Но вот какая странность: ко мне лично подходит гражданка Никольская и просит: позвольте тетрадочку с описью на минутку, осиновский учитель хочет взглянуть. Хороший, говорит, человек этот учитель. Почему бы не показать ему, если так хочет. А тетрадочка — единственное, за что можно зацепиться в деле. Опись имущества. Как все это понимать?
— Никольская? — Юра пожал плечами. — Я не знаю…
— Ей врать никак нельзя.
— Ну, может, не врет. — У Юры сквозь страх и растерянность наконец стало прорезаться что-то похожее на возмущение. — Если не врет, значит, путает. Я всего спросил, какие иконы пропали, а мне говорят: сейчас пойдем посмотрим в тетрадочку. — Он заговорил еще бодрее: — Откуда мне знать, что за тетрадочка такая ценная? И не нужна она мне сто лет.
— Оч-чень интересно… — И случилось так, — Юра этого вовсе не ожидал, — что участковый пришел в легкое замешательство, круглая голова в ежике потупилась. В этом была его промашка. Он вдруг сказал коротко, но все еще зло: — Ладно, разберемся. — И развернулся, — наверное, чтобы уйти. Но в последний момент остановился, обернулся и вновь заговорил, продолжая хмуриться:
— У вас, должно быть, отпуск сейчас? Так вот мой вам совет: покамест поживите дома, никуда не уехайте. А то мы не так все это расценим. — На секунду замолчал и неожиданно добавил прежним дурашливым тоном, с которым начинал разговор: — Мы с вами еще потолкуем, уж мне больно интересно про этого самого, про Гришку, про Отрепьева…
Отворачиваясь, он хохотнул и качнул головой. Пошел к машине, но в хохотке этом и в движении было столько навязчиво демонстрируемого пренебрежения, даже презрения, что у Юры уже не оставалось никаких сомнений в том, что думает участковый о нем и скольких усилий стоило ему вот так — сдержанно — вести себя с этим учитилишкой, которого, по хорошему, стоило бы привезти в участок и отметелить дубинкой по почкам.
* * *
Юра назад поехал медленно, раздумывая над всем, что случилось, но через некоторое время заметил, что крутит педали уже изо всех сил. Велосипед гремел, и Юра часто усиленно дышал. Ему казалось, что велосипед, все его выработанные механизмы, все эти сочленения старого железа: педали, звездочки, цепь, колеса, — они словно рвали что-то в его плоти. Голове стало горячо, в груди хрипело, из глубины заболевших легких стала выходить застоявшаяся мокрота. Юра хрипел и сплевывал на сторону длинные тягучие слюни. Но усталость только раздражала его, в какой-то момент начинало мерещиться, что сбоку в пространстве среди заливных полей возникает неподвижная точка, какое-то одинокое дерево, и всякое движение его становилось подобным миражу: он будто не ехал по новому асфальтовому покрытию, а прилагал все усилия только на грохот и повизгивания старого железа. Тогда он привставал и еще сильнее давил на педали.
Марину он застал во дворе. Она в купальнике лежала возле крыльца на раскладушке. Купальник давно превратился от стирок из красного в розоватый, с попревшими торчащими из швов нитками. Бледный жирок на животе Марины от прямого солнца подтаивал в мелкие капельки. Она улеглась загорать, верно, из демонстративного протеста, не желая ничего делать дома. Но так увлеклась теми ощущениями, которые рождало в ней солнце, топившее и томившее ее, что по-настоящему разленилась и задремала.
— Не обгори, — прохрипел Юра.
Она приподнялась на локтях:
— Ты думаешь, мы приехали выгребать за тобой грязь?
— Прости. — Юре не хватало воздуха. Он прислонил велосипед к веранде, поднялся на крыльцо. — А ты знаешь, ведь все подтвердилось… Про церковь…
Марина обиженно сказала ему в спину:
— Очень жаль, но при чем здесь церковь?
— Там, возможно, погиб человек… Очень хороший человек…
— Нас не было целый месяц…
Юра уже плохо слышал ее.
— Я сейчас, — он кивнул и, пошатываясь, пошел в дом.
Она села, спустила ноги на землю, голос ее возрос:
— Ты поступил по-свински… Это не имеет никаких границ! — Она замолчала на какое-то время. И вдруг сказала громко, натянуто: — Выйди сейчас же! — И следом еще жестче, почти закричала: — Выйди сейчас же!
В коридорчике он прислонился щекой к крашеной стене, чтобы почувствовать хоть какую-то прохладу. Сердце разрослось и хлюпало в груди, будто оно было дряблым и драным, будто было не сердцем вовсе, а каким-то шмякающим куском чужого мяса. “Зачем же я так гнал на велосипеде?” — испуганно думал Юра. Он с тревогой слушал торопливые взбулькивания в груди, и ему казалось, что сбейся он с частого дыхания, то и сердце не выдержит и распадется на куски при каком-нибудь заполошном всхлебе. И только фоном слышал выкрики Марины, уже почти рыдания с короткими всхлипами, которые всегда сопровождали ее скандалы:
— Я так больше не могу! Не могу! Ты негодный, никчемный человек!
Юра развернулся и осторожно, бороздя затылком по стене, опустился на корточки. И только теперь его прошиб горячий пот. “Я сейчас”, — то ли ответил он жене, то ли подумал ответить.
Его отпускало медленно. Плотоядная пасть уже лизнула пот с его горячечного тела и теперь с неохотой расставалась с добычей. Юра выскальзывал из липких тесных ручищ, постепенно начиная чувствовать спиной прохладу крашеной стены.
Марину не было некоторое время слышно, а потом, наверное, решив сменить тактику, она позвала неожиданно помягчавшим голосом:
— Юра…
— Да-да, — сказал он тихо: она никак не могла услышать его.
— Юра! Нам надо поговорить.
— Я сейчас, — крикнул он через силу. Придерживаясь за стену, встал и медленно прошел на кухню, стал умываться у рукомойника, заливая рубашку, трико, но не замечая этого. Постепенно он успокоился, почти расслабился, или ему только казалось так. — Я сейчас, сейчас… — бормотал он. — Мне все-таки очень нужно пойти… Не обижайся.
Он заглянул в кладовку, нашел мешок почище, вернулся в комнату, взгромоздился на стул, достал икону с гардероба и быстро сунул ее в мешок. На улицу вышел решительным шагом, почти выбежал. И уже не обращая внимания на возгласы Марины, только отмахиваясь: “Я мигом, мигом…” — побежал трусцой вокруг огородов скошенным полем к избе кочегара.
На ее дверях висел тяжелый железный замок, полученный Толиком в наследство от Марфы.
Юра, потолкавшийся у закрытой двери, был замечен соседкой Толика Валей. Высокая жилистая баба, находившаяся в том помятом возрасте, за которым начинаются пожилые годы, выплыла из дома напротив, оперлась о калитку. Она и в свои предвечерние годы все еще молодилась сквозь многолетнюю усталость: не покрывала голову, чтобы коротко, по-городскому стриженные волосы могли бесшабашно взлетать при встречном ветре, и говорила зычно, как говорят девочки-подростки между собой, безотчетно желая привлечь к себе чужое внимание. Она и с Юрой поздоровалась громким голосом, будто кликала потерявшуюся козу, и стала наблюдать за ним беззастенчивыми глупыми глазами. Он же демонстративно похлопал ладонью в дверь Толика, хотя на ней и висел замок.
— А Толька ушел, я видала, — лыбясь золотым ртом, зычно сказала Валя. Она наконец приблизилась, не сводя глаз с мешка, который Юра неловко прятал за спину, перекинув через плечо. Исхудалое лицо ее тянулось от любопытства.
— А чегой-то, вы чего принесли Тольке?
— Нет, это так… учебное пособие. Проходил мимо… В школе был, — придумал Юра. Он отошел от дверей, пытаясь казаться рассеянным, как бы раздумывающим, уходить или еще подождать.
— А то чего передать, я передам… — предложила баба и кивнула на мешок.
— Нет, у меня разговор по поводу ремонта, — отрезал Юра. — Так что я пойду.
— А… — сказала Валя. Она еще потопталась немного, но поняла наконец, что содержимое мешка так и останется для нее недоступной тайной. Сделавшись равнодушной, двинулась назад, елозя по земле огромными мужскими башмаками, от отца ли еще доставшимися ей или от случайного сожителя, обличье которого как-то мелькнуло в деревне и растворилось на бродячих просторах.
Юра бочком, на цыпочках быстро перебежал за дом Толика, к древнему массивному сараю с высокой соломенной крышей в четыре ската. Сарай трухляво покосился: уже что-то отгнило у него с одной стороны и отсохло, а с другой стороны еще что-то держалось. Подпертую кирпичом дверь до Юры за ненадобностью давно никто не открывал, и затхлый сумрачный сквознячок сдул годовалую пыль с заброшенных куриных насестов. Не долго раздумывая, Юра вытащил икону и прислонил ее к стене сразу за дверью. Осторожно вышел и, подперши дверь кирпичом, отправился домой, все еще не веря своей свободе, часто с нервностью оглядываясь и ожидая чего-то, какого-то подвоха или, может быть, окрика из-за спины.
И лишь поздно вечером, когда он вдруг увидел себя в тишине восседающим на кухонном табурете и услышал за стеной сладкую возню: Марина укладывала спать сынишку, — он почувствовал ту меру душевного покоя, которая может заставить человека и сладко смеяться, и сладко плакать. Он закурил, чувствуя, как от слабости и счастья кружится тесное пространство кухоньки, наполняемое белесыми фантастическими спиралями дыма.
* * *
Толик всего за полчаса до того, как учитель прибежал к нему, сидел у себя за столом, ел сало и картошку со сковороды, соскребая пригоревшие шкварки железной ложкой. Полкило сала ему щедро выделил богатый сосед Быков за то, что Толик три раза почистил большой быковский свинарник. Толик довольно посапывал, налегая на еду, но в какой-то момент он почувствовал, как на него опять надвигается тьма, которую он уже хорошо знал и которой боялся до трепета. Его начало трясти в ознобе, и ломота расползалась по всему телу. Боязно было так, как, пожалуй, только в детстве, когда бабка и живой еще дед стращали Толика Бабаем.
Врачи, когда он лечился в госпитале, говорили ему, что так у него протекают приступы, что нужно быть готовым к ним и нужно пытаться себя успокоить. Но он не знал, верить ли врачам или собственной действительности. Трудно было поверить, что это всего лишь приступ, потому что в действительности он оказывался в таком пространстве и среди таких странных существ и предметов, которых врачи и представить себе не могли. А его будто переносило в подземное царство или на другую планету, а могло и вообще подхватить, поднять над поверхностью и вертеть вверх тормашками, так что он на какое-то время совсем переставал видеть свет и, кажется, переставал дышать. Когда же все заканчивалось и его бросало вниз, он мог очнуться — иной раз валяющимся у себя же в доме на грязном полу, с пеной на губах, а иной раз и вовсе в незнакомом месте.
Он сидел за столом, дрожал и всхлипывал, ожидая, когда все это начнется, и всего его ломало от озноба. А когда скосил глаза влево, заметил проворное шевеление в пыльной тени за сундуком и в другой тени, под кухонным засаленным шкафчиком. Наверное, с десяток крыс прятались там и лишь караулили удобный момент, чтобы броситься на него. Толик стал медленно подниматься из-за стола, видя, как черные глазки внимательно следят за его движениями. На цыпочках сделал шаг-другой, и крысы тоже подались вперед, высунув из теней оскаленные зубатые мордочки. Но Толик все-таки успел прокрасться в сени и, схватив замок, выскочил на улицу. Хлопнул дверью, сунул замок в петлю и, судорожно фыркая, с лихорадочной поспешностью, часто озираясь, зашагал через зеленые выпасы вниз по склону широкого лога, убегая, взрыдывая на ходу. Но здесь его и настигло, накрыло тьмой, подхватило, подняло вверх и стало вертеть — головой то вниз, то вверх, так что он от ужаса закричал, завыл, разметывая руки, чтобы хоть за что-то ухватиться. И вдруг — почти сразу, как ему показалось, — он очнулся в месте совсем непонятном, в земляной яме посреди леса, ногтями он скреб землю, тянул ее себе в рот и жевал. А потом, очнувшись, стал плевать черное, набившееся в рот, стал давиться. И долго так сидел, давился, отплевывался. Наконец выбрался из ямы и побрел по лесу. И будто бы все смешалось в пространстве, или он опять перелетел в другое место и в другое время: почему-то увидел себя в начале той зимы, когда снег долго не ложился и до конца декабря тянулась распутица…
Марфа слегла и уже с неделю проваливалась в какую-то бездонность. Толик за эту неделю напрягся, окостенел. Ему казалось, когда он передвигался, что вместе с собой нужно передвигать куски закостеневшего пространства: к ногам и рукам все прицеплялось — стол, стулья, калитка, двери, дом, сарай, уличная грязь… — все это нужно было тянуть, открывать, ронять, тащить за собой.
Марфа, массивная, распластанная, лежала на провалившейся кровати, как старый, заветренный, зазеленевший студень. В первые дни она еще ворочалась и разговаривала, привычно давая указания: “Покорми курей. Подои козу…” И глаза прикрывала не так часто, а, прикрыв, начинала стонать и бормотать толстыми губами, и он понимал, что она выборматывает и выдувает из себя ноющую мучительную боль, но становилось ли боли меньше внутри нее, он не знал. Он ухаживал за ней, поил и кормил, а когда нужно было, кряхтя, переворачивал чудовищное, тяжкое тело и менял подложенные тряпки.
Постепенно беспамятство ее становилось продолжительнее, а те отрезочки времени, когда она отдувалась, потная и обессиленная, короче.
— Кабуто рожаю кого… — говорила она в такие минуты. — Вот рожу ж, поди, кикиморёнка, пойдет, треклятый, скакать…
Как-то раз, одышливо хрипя, она улучила минуту, когда Толик был рядом, злобновато сказала:
— Помру скоро… А тебя куда? — Отдышалась, добавила: — Кабы тебя к Вальке пристроить, она жалостливая баба, хорошая…
— Да на кой она мне? Она старая, — недоуменно возразил Толик.
— Ста-арая, — зло передразнила Марфа. — А как жить-то будешь, дурак?.. — И она опять закинула голову, завела глаза. — Ох, силушки мои… Не приведи Господь без покаяния отойтить… Как дам знак, беги за отцом Михаилом, а то прокляну с того света.
Два раза за эту неделю приезжал из района и вскоре уезжал раздраженный врач, несколько раз наведывались деревенские старухи. Часто приходила соседка Валя, притихшая, чуткая, приносила поесть. И подолгу стояла в ногах Марфы, — склонив набок непокрытую голову, молча взирала на бабку да так и уходила, почти ничего не сказав.
Под конец Марфа уже не могла говорить, а только стонала, закатив глаза и положив на огромную распластанную грудь толстопалую руку. А он все думал: какой же знак она должна дать? В последнее же утро, пробудившись и одевшись, он обнаружил, что Марфа и не стонет уже. Она часто-часто дышала, и дыхания ее можно было не заметить, если б не тихий торопливый посвист в кособоко открытом черном рту. Толик наклонился, всматриваясь в ее глаза. И догадался, что они блуждают уже не здесь, не в засыревшей комнатенке.
Марфа вздрогнула. Тень ли она заметила от наклонившегося внука или тепло его почувствовала, но рука ее с опухшими желтыми пальцами стала шарить в воздухе, поймала Толика, вцепилась в его рукав и потянула к себе. И в Толике что-то оборвалось, он в страхе отпрянул, но он был крепко ухвачен Марфой. Она будто хотела такой крепкой хваткой утянуть его за собой, туда, куда сама отправлялась. И подвывая от ужаса, он стал отрывать эту полумертвую, но необыкновенно сильную руку.
— Ба! Ты чего! Ты чего, ба! — заревел он. И наконец вырвался и, спотыкаясь, выбежал, как был, в одном свитере, на мороз. И мороз этот, еще легкий, почти незаметный, первый раз опустившийся на землю под утро, усилился и захрустел наледью к позднему вечеру.
В сумерках Толик вернулся, но Марфа уже затвердела к тому времени в простывшем доме, словно огромная мясная туша, залежавшаяся без разделки. Во время же бесцельного потерянного блуждания по замерзшему лесу Толик вышел к Московскому шоссе, к этому беспрерывно изрыгающему дым тысячеголовому змею. И, пытаясь перебежать на другую сторону, едва не был убит большой смрадной змеиной головой с тупой высоколобой мордой. Толик заметил выросшее слева мордастое чудовище, заслонился руками и был сброшен упругим горячим воздухом с дороги.
В тот день он почувствовал, что ничего не понимает вокруг. Что-то жуткое двигалось перед ним, и что-то стояло, и у того, что двигалось, у того большого и белого, что-то завивалось и клубилось, а у того, что стояло, что-то высовывалось с боков и покачивалось. Он говорил сам себе: это белое — это вверху, это облака, а это черное — это деревья, это ветки бьют меня в лицо. Но то были пустые слова, он с диким ужасом таращился на шевелящееся перед ним и не верил самому себе, что вот там, над головой, в небе — облака, что сам он идет через лес. Что такое лес, что такое небо, — только странные звуки остались от всего, что теснилось вокруг: ле-е-ээс, не-ээ-бо, облааакааа, оврааааг, де-эээииирииивооо. Откуда же было знать Толику, что душа Марфы в эти самые минуты исторгалась из огромного отекшего, трясущегося на ржавой кровати тела…
* * *
Ничего нельзя было увидеть дальше порога. Слабая сорокаваттная лампочка отрезала от наступившей ночи небольшой теплый кусочек, и Юра, умиротворенно попыхивая сигареткой на крыльце, тщетно пытался что-либо разглядеть в тьме, в которой слышалось много оборванных удаленных звуков.
Юра вернулся в дом, плотно закрыл дверь. Сережка уже спал. Юра остановился возле его кровати, и мальчишка, раскидавший тонкие, будто сломанные в локтях и запястьях руки, завозился сквозь сон. Юра притронулся к его голове, провел пальцами по мягким волосам и ниже — по лобику, по щеке, с трепетом чувствуя кончиками пальцев тонкую до боли близкую и в тоже время бесконечно чужую жизнь. И Юра подумал, что в такие поздние минуты что-то необычайное может происходить в человеке, как происходило теперь в его собственной душе, чему он не мог и не желал искать объяснения.
Марина, распустив черные волосы, сидела в ночной рубашке на разложенном диване, освещенная тусклой настольной лампой, тихая и мягкая. На ее коленях зачем-то лежала книга, но Марина вовсе не читала, а смотрела отсутствующими глазами в полумрак. Но вот и она уловила взгляд Юры, сама взглянула на него, и широкое теплое лицо ее улыбнулось. Юра почувствовал, как нечто стронулось в этом мире, нечто дремавшее подняло свой лик и торжественно воспарило над миром. Горячий поток жалости и любви захлестнул его, и, готовый расплакаться, он опустился перед Мариной на пол, осторожно убрал книгу, положил голову на ее колени. Она погладила его волосы, и он почему-то подумал в это мгновение, что пройдет время и когда-нибудь все они умрут: и он, и она, и маленький Сережка, мирно теперь почивавший и ни о чем на свете еще не ведавший, — но эта мысль не испугала его — она пронеслась, как проносится шелест по верхушкам в тихом лесу, и затухла — так далеко, что уже нельзя было и понять, что это за тревога прикоснулась к нему. Разве имела какое-нибудь значение смерть, если они были вместе, если время могло, оказывается, вот так неожиданно замирать — на одном счастливом вдохе?
— Я вас так ждал… — сказал он.
— Да… — она перебирала его волосы, — мы тоже скучали…
И они опять притихли, удивленные покоем, наплывшим на них из безмерной ночи.
— Ты устал, — прошептала она. — Ложись…
— Да…
Но он прежде поднялся, вышел на улицу, потом прошел на кухню, напился воды, а когда вернулся через несколько минут в комнату, Марина уже дремала, забравшись под одеяло. Заслышав его, она слабо улыбнулась, не открывая глаз, и Юра почувствовал, что из-за этого ее тихого бегства в сон, из его, Юры, души вдруг начало ускользать то легкое, теплое, умиротворенное, что так неожиданно обдало его счастьем. С волнением он попытался удержать это ускользающее ощущение, заулыбался, позвал шепотом:
— Мариша…
Но она только хлопнула в его сторону все еще улыбчивыми, но уже ничего не видящими глазами и, кажется, совсем вывалилась из реальности в утомленные сновидения… И все разрушилось. Юра остался один посреди ночи: была вокруг него мягкая нежная оболочка любви, а тут вдруг оказалось, что он все там же — на краю своей личной пропасти. Он захотел было нагнать убегающее от него чудо, начал суетливо раздеваться. Но с досадой понял, что торопливость его нелепа и нелеп теперь он сам во всей своей поэтапно обнажаемой физиологии. И чем дальше продвигался он по известным маршрутам, тем больше росло его недоумение. И уже отбывая свою повинность, он видел, как Марина иногда утрачивает улыбку терпения и кисло кривит сквозь полудрему мокрые губы.
…Выключив торшер, он лег у стены и стал слушать ровный сап жены. Мысли наползали на него, тягучие, неотступные. И Юра не гнал их, самоотрешенно наблюдая, как томят они его: раз уж ничего не связывает людей в их такой бренной, такой наполненной миражами жизни, — с тихим отчаянием думал он, — раз нет того, что сплетает их в один узел любви, а то, что принимается за любовь, так же просто и тупо, как желание жрать, — если уж все так и обстоит, если я прав теперь, — так неужели прав? — если прав, то нет и самих людей, а на земле передвигаются, жрут, совокупляются заведенные неизвестно кем и неизвестно зачем бездушные биомашинки… Он лежал и плакал в темноте, и была душа его так же напугана, потрясена, как в те давние мгновения, когда лет тридцать пять назад он, малорослый щуплый мальчик, точно так же, как и все мальчики на свете, открыл для себя холодное слово “смерть”. Он стал думать, что теперь он — тот самый плачущий мальчик и не мог быть другим: ведь, наверное, нет такой минуты, когда заканчивается взросление человека, а до конца своих дней он остается неразумным мальчиком, тайком плачущим глухими ночами.
Был год, когда семья Юры стала убывать: умер отец. Но еще живы были два брата и сестра, которым суждено было умереть позже. Старшие сестры и братья к тому году разъехались, и мама Поля осталась одна с шестью детьми в просторной пятикомнатной квартире, выделенной советской властью многодетным коммунистам Чуракиным. Об этой квартире и о семье их обе областные газеты — комсомольская и партийная — опубликовали большие бравые очерки, хранившиеся как реликвии мамой Полей в старом комоде. Из-за этих газет она и надавала пятнадцатилетнему Юре пощечин, обнаружив куцый обрывок одного очерка в туалете, в настенном фанерном ящичке для бумаги. Из-за нищеты они совсем не выписывали газет, и с бумагой всегда были трудности, кто-то из детей и пустил в дело памятный очерк. А кто, осталось тайной. Но Юра из детей был тогда в доме старшим, — пощечины достались ему. Мать в те годы уже начала сохнуть и сгибаться, а руки ее, напротив, становились все крупнее и тяжелее; мосластой рукой она, влетев в комнату, несколько раз, выплескивая из себя всю возможную ярость, хлестко ударила Юру по лицу на виду у затихших младших. Он в полном недоумении выкрикнул:
— За что?!.
Она же, не в силах от клокочущей ярости ответить, стала больно тыкать кулаком с зажатым газетным обрывком ему в лицо, стараясь больнее попасть в губы или нос. И Юра, в слезах отпихнув ее руку, ушел из дома, твердо зная, что ушел навсегда.
Вернулся он на третий день. Двое суток он провел в окрестностях вокзала, пытаясь подсесть на какой-нибудь товарняк, идущий в южном направлении. И, наверное, уехал бы, если б на третью ночь от одиночества, голода и своих неодолимых страхов не почувствовал такую лютую тоску, что уже горько плакал от жалости к себе, к своей несчастной изработавшейся матери, к братьям и сестрам: Бог знает, что они могли подумать, пока он пропадал неизвестно где.
Вернулся он в воскресенье, когда семья готовилась приступить к завтраку или к обеду (в семье всегда было что-то одно из двух), и все уже разместились за большим столом на широкой кухне с высоким светлым окном. Юра, толкнув никогда не запиравшуюся входную дверь, осторожно прошел на кухню по длинному коридору. Все притихли и посмотрели в его сторону. А мать после секундной паузы строго прикрикнула:
— Ноги разуй! — И метнула в него грязной мокрой тряпчонкой.
Потом, сидя за столом, он торопливо черпал из миски вермишель, выискивая кусочки предварительно измельченных котлет, — мать подала к столу целое ведро этого варева. Она уже вышла на пенсию и подрабатывала в те годы посудомойкой в большой заводской столовой, и Юра хорошо знал о происхождении этих ведер, но он всегда ел спокойно, не чувствуя брезгливости. Он и в тот день, основательно оголодав, ел жадновато, но аккуратно и только боялся встретиться с кем-нибудь взглядом. Но когда он поднял все же полные вины глаза, то обнаружил, что никто и не смотрит в его сторону. Был-то обычный чуракинский обед: многоротый, чавкающий, торопливый — за длинным деревянным столом под выцветшей клеенкой. Привычно мелькали алюминиевые ложки, натасканные из столовки, привычно погромыхивали миски. Юре показалось сначала, что ему объявили по наущению матери бойкот. Но он тут же понял, что братья и сестры просто жадно насыщались, и никому не было дела до Юры, будто он и не исчезал на три дня и не было страшной вероятности потерять его навсегда.
* * *
С рассветом ему привиделся беспокойный сон. Он открыл глаза, и сразу тот цельный ужас сна, все его зловещие фигуры и роковые действия — все распалось, так что ничего толком нельзя было вспомнить, в сознании ворочались только бесформенные осколки приснившегося ужаса.
В изогнутом стеклышке будильника обозначилось отраженное окошечко в темно-охристых занавесках. Юра долго лежал, смотрел на тикающие часы, на крохотные занавесочки, которые постепенно насыщались светом, превращаясь из темно-охристых в лимонные. Стрелки ползли к половине шестого, секундная накручивала оборот за оборотом и словно накручивала его нервы на ось. Вот так, будто и не спал — во всем теле чувствовал прежнюю усталость и раздражение. Понял, что уже не сможет уснуть. Тогда он поднялся, зацепив Марину — скорее специально, хотя сам и подумал, что грубость его могла сойти за случайность. Марина проснулась на мгновение, хлопнула ресницами, тяжко, мясисто повернулась на другой бок и, кажется, опять провалилась в сон. А Юре уже хотелось, чтобы не он один, чтобы все поднялись в этот ранний час. Он громко раздвинул шторы, надел трико, протопал в прихожую и, грохнув дверью, вышел на улицу, к маленькой деревянной уборной.
Сойдя с крылечка, замер. Утро наполнялось сырым светом. Юра без очков не увидел ни твердых линий, ни очерченных силуэтов, и цвета оттого насыщены были особым соком: вверху синь с ее немыслимыми текучими оттенками, с переливами, и синь эта втекала в плавные обводы нижнего мира, в земную зелено-коричневую тяжесть, во все темные углы, где еще держалась ночь. Вдаль тянулась цепочка электрических столбов, но они расплывались в воздухе, и можно было позволить воображению превратить их во что-то возвышенное — в античные колонны, а водонапорную железную башню — в минарет. Юра подумал, что вся его нервозность — вздор. “Надо пойти сегодня куда-нибудь, — подумал он, — хоть на рыбалку с Сережкой или всем вместе по грибы…” Он обернулся и увидел на веранде, за открытой дверью, на полу прислоненную к стене икону. Он сослепу не мог бы, наверное, точно понять, что это та самая икона, но все-таки сразу догадался, что да, та самая: красно-золотые и ярко-зеленые пятна. Он не удивился и не испугался, и если удивился совсем чуточку, то как раз этому своему странному спокойствию.
Он медленно вернулся на веранду, присел перед иконой на корточки и, склонив голову, стал смотреть, как блестит и глянцевито переливается от росы ее поверхность. И оттуда, из-под блестящего слоя в его близорукое пространство вплыл лик лукавого старика с топорщившейся бородой. Юра осторожно провел ладонью по иконе. Темные разводы влаги поплыли по гладкой поверхности.
— Нашел все-таки, — прошептал он. — Какое же упрямство в человеке…
В доме что-то стукнуло: наверное, поднялась Марина. Юра взял икону, прижал ликом к груди и на цыпочках прокрался в прихожую, оттуда налево, в маленькую сумрачную комнатку, где спал Сережка и где в углу размещался массивный — в полкомнаты — гардероб. Увидел себя мельком в мутном зеркале на двери: размытого, смазанного в полумраке.
— Юра… — натужным и еще сонным голосом позвала Марина. — Зачем же рано разбудил?
— Извини, не хотел…
Он вновь забросил икону на гардероб. Звук раздался громкий, будто что-то тяжелое рухнуло и сломалось. Сережка заворочался, из спальни послышался певучий скрип диванных пружин — Марина вставала. Юра открыл дверцу гардероба, оцепенело уставился на полки с вещами, но ничего толком не видел в беспорядочных ворохах одежды. Марина, шаркая шлепанцами, вошла в комнатку.
— Ты зря шумишь: Сережа спит, — сказала она показательным громким шепотом.
— Я ищу чистые носки, — хмуро ответил он.
Марина обиженно смолчала и вышла, но через некоторое время, когда они вновь оказались рядом, она с вызовом спросила:
— А что, собственно, происходит? Мы тебе помешали своим приездом?
— Не говори ерунду… — с тихим исступлением ответил Юра. Он сидел на кухоньке, нетерпеливо дожидаясь, когда закипит чайник на нерасторопной электрической плите, и тарабанил пальцами по столу — тише, потом громче, опять тише. Иногда пальцы зависали и вновь обрушивали на столешницу нервный марш.
— Ты вот только со мной можешь поднимать голос, — с досадой сказала Марина, неотступно глядя на его руки. — Не надо разговаривать со мной в таком тоне.
Он опять забарабанил, и она истерично прикрикнула:
— Перестань, пожалуйста! Я прошу: перестань!
— Что ты прицепилась ко мне? Я же словом не обмолвился…
— Ты и вчера, только увидел нас, пытался учинить скандал. И сейчас, не успел продрать глаза… Мы можем взять и уехать, и живи себе один, как хочешь!
— Не надо меня пугать… — Юра побледнел.
Марина вдруг успокоилась и тихо, но твердо сказала:
— Я ничуть тебя не пугаю. Мне, в общем-то, все равно: пугать тебя — не пугать. Ты, наверное, не понял, что я на самом деле давно готова уехать. Это все совершенно всерьез. Собственно, я уже решила… Меня ничто не держит здесь. Понимаешь: ничто… Я и приехала — осмотреться, да, вон, вещи собрать.
— Уезжай, — сказал Юра с тихой яростью. Он потянулся к полочке, взял сигарету, закурил, выпустил длинную струю дыма. Это была поза: он не позволял себе курить дома при Марине.
— Я ведь и правда уеду, — тихо сказала она.
И вдруг он бешено ударил ладонями по столу:
— Уезжай, тварь! — Резко встал и вышел. И пока он в коридорчике напяливал кеды, не зашнуровывая их, Марина торопилась визгливо выкрикнуть:
— Ты — псих и трус! Ненормальный! Ты мне испортил жизнь своей проклятой деревней… В кого я превратилась! — И потом еще, вдогонку, когда он ринулся из дома: — Вернись! Ты пожалеешь!.. Вернись сейчас же!.. Ты пожалеешь!
Юра исступленно шагал по деревне, свернул на покосы. Кеды его вымокли от обильной росы. Он оказался внизу у речки, в прохладном воздухе, державшемся в густых ивовых зарослях. Спустился к воде, сел на берегу.
— Да пусть уедет… — сказал он. Бросил в воду давно потухший длинный окурок, река подхватила его и понесла. На Юру стали налетать тяжелые, вялые комары, он принялся нещадно лупить их на себе. И окончательно распсиховался, встал, выбрался на поле, пошел краем покосов.
— Пусть уедет к чертовой матери, к своей матери… к мамане… к мамочке, у-сю-сю…
Но что-то в нем уже сломалось. Он безотчетно смотрел по сторонам: вдаль — на лесистые холмы, направо — на заливной ровно скошенный луг, влево — в густые заросли ивы и крапивы, где на камнях шумела речка, но увидеть ничего нельзя было. И вдруг остановился. “Как же, гад, принес икону назад?.. Нашел… Выследил меня… Следил, как я оставил ее в сарае… Или сам зашел в этот треклятый сарай… Надо было не так все сделать… А как надо было сделать? Не выбросить же… Такую вещь выбросить…”
— Я его прибью! — сказал он вслух.
Он опять пошел и опять стал думать о Марине, что она, конечно, права, и нужно было давно уехать отсюда, когда они еще только познакомились и было куда отступать. Но куда уехать теперь: в город, которого он боялся все больше и больше и куда наезжал только по необходимости? Он прожил в деревне семнадцать лет, попав в местную школу по институтскому распределению, а позже перетащил сюда и Марину. Но оттого, что он чувствовал ее правоту, еще больше в нем разрасталось упрямство. И он себе в утешение перечислял собственные правды, которые наваливались одна на другую в крепкую баррикаду: он был нужным здесь человеком, и был независимым от множества обстоятельств тесного жительства в городе, и был он во всей округе уважаем, и к тому же верил, что страстно ненавидит городскую вонь, и люди здесь жили другие, и он любил этот лес, речку, поле… Он много подобного давно расписал в уме и выучил назубок. Такое мировоззрение уже не философией было, а почти религиозной верой.
Но теперь и эта вера становилась водицей. “Что тебе еще остается? — думал он. — Поди, были бы другие возможности, по-другому и запел бы…” Сказало начальство ехать в эту дыру, и поехал без ропота. И здесь, когда появлялись проблески на перемены, — а ведь маячили перспективы вернуться, — ничего не предпринимал все из того же страха что-то менять. Катится жизнь — и пусть себе катится. Если и психовал из-за чего-то, да и психовал-то тихо, чтобы никто и прознать не мог, так ведь как раз по поводу возможных перемен. Но на самом деле оказывалось, что провалились в пустоту эти семнадцать лет, потому что по-настоящему не нужны были ему ни этот лес, ни эта речушка, ни люди, детям которых он преподавал абсолютно не нужную для них науку. Кому из них хотя бы раз в жизни понадобятся знания о бензольном ряде или технологии получения дивинила? Бред, да и только!.. Все, что он делал эти семнадцать лет, было в воздух произносимой пустой тарабарщиной, ставшей уже малоинтересной, ненужной ему самому.
И вдруг опять:
— Я его прибью.
“Пойду и прибью чем-нибудь тяжелым. Вот такие тихие и добренькие, как я, и становятся убийцами…” Из-за этого шизофреника все коверкалось, рассыпалась в прах пусть иллюзорная, но все-таки его — Юрина — жизнь. Чумазый опустившийся больной человечек оказался той самой молекулой-катализатором, которая привела в действие весь громоздкий процесс распада. И в Марине, — а Юра хорошо видел это, — его появления вызывали особый прилив раздражения, он словно демонстрировал тупик их собственного тихого тоскливого существования. По сути этот человек замыкал круг их светского общества. Так что рано или поздно Марина — ленивая городская девочка, привыкшая к определенному набору невинных и недорогих утех, вроде любительского театра, выставочного зала, библиотеки, а здесь вынужденная преподавать биологию “совершенно неотесанным чадам”, а кроме того еще и пропалывать три грядки в их домашнем огородике, — Марина должна была взбунтоваться.
Исковерканное утро еще только поднималось из-за темно-синих лесистых холмов, а Юра уже обогнул деревню и вошел в нее с противоположной стороны. Напротив избы Толика приостановился. На двери по-прежнему висел замок. Юра постоял немного, с недоумением пожал плечами и хотел идти дальше, но справа его окликнули:
— Здрасьте, Юрий Василич. — Соседка Толика Валя участливо улыбалась у своей калитки, сцепив красные руки под животом.
— Здравствуйте, — вяло ответил он.
— А чего, обратно Тольку ищите?.. А его не было со вчерашнего…
— Со вчерашнего?..
Он снял очки, протер стекла майкой, надел и вдруг неожиданно даже для себя спросил: — Валентина Ивановна, а вы ведь водкой торгуете?
— Есть, — удивилась она и сильнее налегла на калитку, так что груди ее надулись под платьем. — Самогонка есть. А вам чего, бутылку?
— Да мне целую бутылку много будет… — Юра засмеялся.
— Завсегда пожалуйста, берите чекушку…
— Чекушку? — Юра уже пожалел, что затеял этот нелепый разговор. — Для меня, в общем-то, и чекушки много… Я так, нашло на меня что-то…
— И чего ж? — Валя всплеснула руками. — Выпейте. Вона мужики приходят, так я им и стакан наливаю, здесь сразу пьют… — Она подумала и сообразила: — А я вам полстакана налью. Да самогоночки, не спирта этого треклятого. — Она проворно выскочила за калитку, подцепила Юру под руку, повела к дому. — А вы заходите, не стесняйтесь.
— Да я не знаю, — вяло возражал Юра, но почему-то покорно следовал за ней и оказался в длинных сенях с земляным полом, где пахло куриным пометом и терпким козлиным потом.
— У меня и денег нет… — запоздало вымолвил Юра, но Валя уже скрылась в доме. Он растерянно потоптался, не зная, что делать, может уйти, но проворная Валя скоро вплыла в сени, бережно неся полстакана прозрачной — не мутной, как ожидал Юра, — жижи.
— У меня денег нет, — с облегчением договорил Юра.
Валя замерла на секунду, но потом снисходительно улыбнулась желтозубым ртом:
— А ничего, опосля отдадите. Верю вам. Кому не верю, а вам верю.
Юра принял из ее рук чуть теплый стакан, досадуя и сердясь на себя. Но что-то ведь и подзадоривало его: злая лихость в груди. Он с опаской оглянулся в дверь на улицу, нет ли случайных зрителей, и в несколько крупных глотков, давясь, выпил самогон. Задохнулся, заморгал, ничего не видя от наплывших слез, замахал рукой.
— Хлебцем заешьте. — Она совала ему маленькую подсохшую горбушку.
Минуту спустя он вышел во двор, она следом за ним. Он полуобернулся:
— А может, у вас и сигаретку выпрошу?
Валя всплеснула руками:
— А как же, держу. — Опять сбегала в дом, принесла крепкую сигаретку.
— А что же, супруга ваша приехала? — полюбопытствовала она.
— Угу… — Юра с наслаждением затягивался крепким дымком.
— А что же, из отпуска она?
— Угу… — Юре казалось, что тепло, которое растекалось у него в животе, наполняет его, как горячий воздух наполняет воздушный шар, и тело оттого становится легче и беззаботнее. — Я пойду, спасибо…
Он побрел домой и, когда увидел запертую дверь, ничуть не удивился. Он знал, что ключ Марина оставила под крыльцом, но не стал доставать его. Расслабленно опустился на порог и пробормотал самому себе:
— Может быть, так лучше…
Он знал, что, пожалуй, смог бы нагнать их: не было его всего минут сорок, так что они, может, и до мосточка не дошли. Но было что-то постыдное и унизительное — не в ее бегстве, а в его оставленности — такой стремительной, демонстративной. И тут он припомнил, что Марина не разбирала со вчерашнего приезда сумки, они так и стояли в комнате. “Она специально… заранее, — подумал он, — заранее все спланировала и устроила…”
— Ну и пусть… Пусть… — пробормотал он вслух и сам же почувствовал, что готов заплакать.
Он сидел на деревянных порожках, съежившись, будто от холода, и невольно наблюдая, как в сотне шагов, там, где кончался брошенный сад, тощий длиннорукий старик окашивал лужок. Непомерные портки и выпущенная темная рубашка расхлябанно развевались на нем, но старику не было дела до одежды, он мерно ворочал из стороны в сторону косой. Юра подумал, что в сказках смерть видится людям с косой, может быть, потому, что созревшие травы уж очень напоминают сонмище людское, толпы маленьких существ, которые покачивают своими головками — неприкаянными и безропотными под роковыми взмахами косы.
Иногда старик останавливался и, тряся белой рубахой, громко сосредоточенно вжикал по косе оселком, стоял, отдыхал, наверное, совсем ни о чем не думая, и вновь принимался исступленно водить косой по полю.
Юра знал, что дед Семен совсем одинок: жену свою он схоронил так давно, что иные люди за это время успели родиться, вырасти, попировать в меру своих способностей, пошуметь и отправиться на тот свет. Так получилось и с двумя чадами старика: один из сыновей давно уже лежал рядом с мамашей на местном погосте. А другой сынок, городской, спившийся слесарь, лежал на городском кладбище.
Юра знал также, что у старика давно не было никакого хозяйства: несколько дряхлых кур — и все. Но ведь находил же какой-то смысл по-своему мудрый дед Семен в том, чтобы каждый год заготавливать небольшой стожок сена. Стожок этот обычно не доживал до первого снега, расхищался односельчанами, и дед Семен каждый год безуспешно разыскивал вора, ходил по домам и отчаянно ругался. Но, может быть, и не было никакого толка в стариковских трудовых потугах, а давно уже израсходовалась, дотлела в Семене жизнь, осталась только напрасная бездумная инерция, как в отжившем шмеле, уже обреченном, подыхающем, но все еще упрямо переползающем с цветка на цветок. И как определить, где граница, за которой жизнь прекращается, перетекая в то стылое, что уже ничего не может давать, а только доедает само себя, что уже никак нельзя назвать жизнью? И с какой стороны этой границы находился лично он, Юрий Чуракин, сидящий на крыльце веранды, утративший что-то важное в себе, но, несмотря на свои потери, пьяненький и не собирающийся что-то менять в этой жизни?
* * *
Когда Толик стал различать впереди силуэты леса, солнце уже сушило мир со своей верхотуры. Лес развеивал горячие лучи, и в подлеске они крошились и трепетали, — в подлеске можно было найти прохладные уголки. Толик сидел на земле, прислонившись спиной к старому толстому дереву с грубой темной корой. И сидел так, наверное, давно, потому что спиной чувствовал жизнь липы, какие-то ровные звуки в глубине дерева, которое прочно вплелось своими щупальцами и в землю, и в небо и, кажется, уже проросло в самого Толика.
Иногда поверху потягивало ветерком: нависшая над человеком липа шелестела, и несколько длинных теней могли пропорхать недалеко — там, где лес сгустился плотнее и где уже вставала стена неизвестности. Толик сидел бессильно, положив исцарапанные руки на вытянутые ноги и склонив голову к плечу. И он видел, как темный размытый силуэт впереди, в гуще леса, становился все больше похож на Марфу. Она будто сидела на самой земле, подогнув под себя одну ногу, а другую выставив на сторону, спиной к Толику, сидела и чуть покачивалась из стороны в сторону. И будто она была укутана по-зимнему: в теплый платок, в свой старый полушубок, — и обута в валенки.
— Ба! — громко позвал он.
Но Марфа не ответила, — так и сидела кособоко, покачиваясь из стороны в сторону.
— Ба, ты чего?.. Холодно тебе?..
Она опять промолчала. Толик, захныкав, стал подниматься и, когда поднялся в рост, увидел, что Марфы уже нет на прежнем месте. И нигде ее нет… Наверное, ушла. Он стал озираться, разыскивая старуху, побрел дальше, вышел на опушку незнакомого леса.
Внизу под пологим спуском на краю большого поля цветущей люцерны топорщились крыши деревушки, и оттуда летел по теплому воздуху слабый механический рокот, отдававшийся в Толике тягучим нудным пением: “Иииии-ааааааа-ррррррр… Иииии-ааааааа-ррррррр…”
Синий колесный трактор огибал поле краем, поднимаясь к лесу. А по полю медленно катились лимонные волны. Трактор достиг леса, поехал по твердой колее, поравнялся с Толиком. Запахло выхлопом, и этот запах и рокот мотора окончательно вернули Толика в действительность. Он заулыбался чужому человеку, который высунул из кабины сизое опухшее лицо. Человек этот, наверное, давно измаялся от работы. Он с подозрительностью смотрел на поцарапанного оборванного молодого мужичка с запущенной растительностью на лице. Остановил трактор, сбавил обороты двигателя и громко пробасил:
— Ты чейный будешь, малый?
— Из Осиновки… — Толик сжался внутри. И подбодренный чужой растерянностью тракторист задом-наперед, отклячив тощий зад в засаленных брезентовых штанах, вылез из кабины. Он прежде подошел к мотору сбоку, что-то сделал там, так что мотор стал работать ровнее и тише, удовлетворенно кивнул и вновь повернулся к Толику.
— Че-то я не вспомню, где такие осиновские.
— А где Стасово.
— Где Стасово? — Мужик свистнул. — Это ж в другом районе… А здесь чего забыл?
— Заплутал я… — Толик пожал плечами.
— Ничего себе заплутал… — Мужик подозрительно поцвыркал во рту, ворочая там языком и как бы пробуя щелочки в зубах. — Давеча плутал кто-то, корову у соседей заплутали, одна требуха в канаве осталась.
— Воды попить дай, — вдруг попросил Толик. — Пить охота, страсть.
— А в деревню чего не пойдешь? И попил бы, — недовольно заметил тракторист. — А то чего стоишь и высматриваешь.
Но за водой к трактору он все-таки сходил, вытащил из кабины большую пластмассовую бутылку. И пока Толик, припав к горлышку и пуская внутрь громкие бульки, жадно напаивал обезвоженное тело, тракторист приговаривал: — Легче, паря, самому весь день сохнуть.
Он забрал бутылку из рук Толика и хотел уже отпустить его, но вдруг сказал неопределенно:
— А ну-ка поехали со мной — подвезу.
Толик примостился рядом с ним в тесной кабине, и трактор покатил назад в деревню, больно подпрыгивая на ухабах. Возле корявого домика тракторист остановился и велел вылезать. Из домика вышла приземистая тетка, почти уже старуха, в платочке. Она, откинув голову назад, любопытно взирала на Толика.
— Алена, — громко, как для глухой, сказал тракторист, — этот был там?
— А то кто его знает. Может, и был, — так же громко отвечала тетка.
— Так был или не был?
— Был, — кивнула она.
— Ну что, малый?.. — повернулся к Толику тракторист, еще не придав себе суровости, а только еще думая, как проявить вспышку того злорадного удовольствия, которое бывает у агрессивных людей, когда они хватают праведной рукой какую-нибудь мелкую сволочь.
— А может, и не он был, — сбила тракториста с настроения тетка. — Там те втроем были. Один как пужанет меня — я ни жива, ни мертва…
— Ты, Алена, не вводи меня в заблуждение. Он был?.. — окончательно рассердился тракторист.
— А ты на меня не ори, — сама взъерепенилась тетка. — Ишь, орун какой! — И она неожиданно развернулась и, обиженная, ушла в дом.
— А ты чего ж, а?.. — вдогонку крикнул тракторист. — Да мое-то дело еще меньшее. Корова — твоя, а мне надо что ли? — И он зло подступил к Толику, — казалось, сейчас ударит: — Ступай отседа, малый. И не вейся здесь. Если б точно знал, что ты, я б тебя сам застрелил. Достал бы ружье и застрелил. Увижу еще, вертеться будешь, так и знай, башку отстрелю… Ступай…
Толик испуганно попятился, потом повернулся и затрусил мимо незнакомых домов, оборачиваясь и со страхом замечая фигуру мужика, который так и стоял возле трактора и мрачно смотрел вслед убегавшему…
Домой Толик притащился к вечеру, в пять минут вымокнув под грозой. Молнии, казалось Толику, с грохотом били вокруг него в самую землю. Он едва перевел дух от страха, когда ввалился домой. Кое-как стянул мокрые сапоги и разделся, а потом повалился на сундук, зарылся в тряпье и уснул. А поздним утром, когда уселся на постели, вдруг подумал, что должен идти к учителю Чуракину. Он не мог знать, что учитель в это время уже забирается в один из вагонов пропахшего мазутом и соляркой дизель-поезда на маленькой станции в четырех километрах от Осиново.
* * *
Юра расположился на деревянном сиденье в полупустом буднем вагоне, поставил на пол между ног объемный портфель. Он смотрел на проплывающие мимо массивные острова леса, на серые покатые крыши деревень, на железную водонапорную башню с большим гнездом аиста — и взирал на все это со странным желанием впитать увиденное, словно уплывающие назад картины должны были безвозвратно отодвинуться в прошлое и утонуть в стремительных черных клубах дизельного дыма. Предвосхищение безвозвратности, странное чувство, что за него где-то все решили, беспокоило Юру. Все произошло накануне, когда он пришел в такую апатию, в совершенное нежелание что-то делать, что если бы можно было забыть дышать, он забыл бы.
Он вечером, когда уже солнце коснулось подоконника, лежал на диване навзничь, вытянув руки вдоль тела, — и лежал так, почти не меняя положения, несколько часов подряд. Иногда он будто утрачивал сознание, проваливаясь в полудрему-полуобморок, и тогда пространство вокруг искажалось и наполнялось бесформенными объемными предметами и молчаливыми малоподвижными существами, которых нельзя было разобрать — люди это или большие животные, и он не силился узнать их — просто смотрел из своих полуснов. Но, очнувшись, глаза его так же безучастно блуждали по потолку среди мелких трещин, испещривших желтоватую побелку. И в таком состоянии Юру застал участковый: он приехал к дому на мотоцикле. Юра слышал звук мотора, но продолжал возлежать на диване даже тогда, когда кто-то прошелся по веранде. Двери были раскрыты настежь, длинные занавески в проемах пузато дышали сквозняками.
Участковый не спросил прежде, а спросил строгим голосом, уже войдя, сунув в комнату стриженую голову с маленькими красными ушами, а потом и вдвигаясь весь сам, крепкий, решительный:
— Можно войти?
— Входите, — ответил Юра, только теперь возвращаясь в реальность, усаживаясь на диване.
— Отдыхаем, значит? — строго сказал милиционер. Он уже наполнял собой комнату, его сила играла под тонкой форменной рубашкой, в крепкой шее и скулах. Он уже прохаживался по комнате, беззастенчиво шире отодвинул штору, выглянул в окно, развернулся, будто невзначай, чуть склонившись, заглянул под стол.
Юра, поеживаясь, сидел на диване.
— А супруга где? — Капитан по-свойски выдвинул стул из-за стола. Бросил на стол толстую кожаную папку, уселся на стул, но как-то набычившись, будто верхом на лошадь, широко расставив ноги.
— Супруга в городе, — промолвил Юра.
— Как же так? — усмехнулся капитан. — Только что слышал, что супруга ваша приехала, и опять в городе?
— Так получилось, — тихо сказал Юра.
— А ведь вы, э-э…
— Юрий Василич.
— Гляди, какая странность, — со строгой ехидностью улыбнулся капитан. — Все никак не могу запомнить… Юрий Василич… Странность, да? У одного имя сразу запомнишь: только тебе сказали, и все — запомнил. У другого — хоть сто раз повторяй, вылетает из головы, — и все тут. А значит, что?
— Что? — натянуто проговорил Юра.
— А значит, что человек такой! — капитан едва опять не засмеялся, как и в прошлый раз, у церкви. — Вот и вас, э-э… сразу не запомнишь.
— А вы на бумажке напишите, — тихо сказал Юра.
— Вот спасибо за совет, — скривив губы, продолжал капитан. — Теперь, точно, напишу. Имя ваше очень даже нужное для нашего общего дела.
Юра не смотрел на него, опустил глаза на свои босые давно не мытые ноги. Но не убирал, выставил вперед. А почему не убирал, и сам не мог понять. Может быть, просто боялся делать в присутствии этого человека лишние движения.
— Я с вами, Юрий Василич, кривить душой не буду. Вы много воды намутили. А мне, понятное дело, нужна ясность, чтобы, значит, все точки над “i”. Вот сейчас мы с вами и попробуем эти точки поставить.
— Что же я намутил? — Юра сглотнул комок. Он все так же не смотрел на участкового, и он знал, что участковый замечает его растерянность.
— Вы мне наврали, Юрий Васильевич.
— Что же наврал? — сказал Юра таким тихим голосом, что сам себя не услышал. Или только показалось ему, что голос его тих, а не услышал себя, потому что так сильно стало биться сердце и зашумело в ушах.
— А то, что видел попа последний раз несколько месяцев назад. Наврал…
И даже наконец скользнувшее в ехидном голосе “ты” (видел, наврал) ничуть не задело Юру.
— Почему же наврал? — все-таки вымолвил он, хорошо помня, что и правда давно не видел священника.
— Ну-ну, ишь ты, — засмеялся капитан. А вот у нас есть показания… — Он раскрыл папку. — “…Учитель Чуракин приходил к священнику во вторник двадцать первого ноль седьмого…” Выходит, неделю назад.
Юра пожал плечами. Его немного отпускало, и шум в ушах почти прошел.
— Но я, действительно, не видел его.
— Ну-ну, конечно…
— Я не видел его, — повторил Юра с нарастающей смелостью. — Заходил, но не застал дома. Мало ли, что я заходил. — Он вдруг сразу свежо вспомнил события того дня. — Я в тот день поехал в РОНО — по поводу ремонта в школе, а там — одна досада, как всегда, скандал, не дали ни краски, ни побелки… Ну, не дали — мне меньше мороки… А на обратном пути в Стасово я ждал попутку и мимоходом зашел к священнику… Да, зашел во двор, постучал в дверь, но дома никого не оказалось… Я развернулся, вышел, а тут попутка… Вот я и забыл.
— Все это просто прекрасно. — Капитан однако не собирался отступать. Он с настойчивостью спросил: — С какой целью вы к нему пришли?
— Ну как вам объяснить… — Юра задумался. — Просто зашел. Нужно было мне поговорить, что ли… Ну, поймите, бывает у человека такое, что нужно ему с кем-то поговорить.
— То есть исповедаться, значит?
— Ну если хотите, то исповедаться.
— Как же так исповедаться, если вы сами говорили, что все это вам абсолютно все равно?
— Ну не то что исповедаться, а поговорить по душам.
— То есть вы к священнику по-приятельски зашли?
— Да, можно сказать, по-приятельски.
— Юрий Васильевич, — участковый развел руками, — что вы мне все время околесицу несете?
— Почему околесицу?
— А вы забыли, что говорили мне день назад? Вы же со священником почти незнакомы. Так, разговаривали несколько раз.
— Да, в общем-то, так и есть…
— И о тетрадочке вы тоже так, между прочим, интересовались. — Капитан был откровенно зол: весь громоздкий материал, вся его работа, которую он проделал, отрабатывая версию с учителем, разваливались, уцепиться было не за что. — Вы, Юрий Васильевич, в трех соснах заплутали и все чего-то пыжитесь.
— Ничего я не пыжусь, — возразил Юра, ставший еще смелее, несмотря на злобу капитана. Он даже развернулся на диване и опустил ноги на пол. — Все так и было: зашел во двор, постучал, вышел, сел на попутку…
Но участковый сделал вид, что перестал слушать его: взял ручку из папки и быстро, поджав губы, стал там что-то писать.
— Сделаем вот что. Я вам выпишу повестку. На завтра… Хотя нет, на послезавтра. Так что в одиннадцать ноль-ноль… Тогда и оформим все по уму. Времени у вас полно… А то, может, чего дельное надумаете.
Капитан уехал, оставив на столе бумажку, заполненную корявым почерком. Юра поднялся, надел очки, видимо машинально желая прочитать, что написано в бумажке, но стал ходить взад-вперед по комнате, иногда останавливаясь у стола, глядя на бумажку, но не трогая ее и не склоняясь к ней.
В голове его будто выкрикивал кто-то из тесной клетки: “…Испугать хочет!.. Испугать хочет!.. Как они сами говорят: взять на понт… Ничего он тебе не может сделать, никакого понта, ни в чем ты не виноват… Не виноват!.. Ведь и правда же не виноват!.. Или в чем-то все-таки виноват?”
И другой голос, ноющий, мямлящий твердил фоном, будто из-за двери: “Виноват… Виноват… Не заявил сразу… Не заявил… А теперь уже и нельзя заявить: всех собак на тебя повесят… Теперь виноват… — И даже распевно, весело: — Виноват… Виноват… Придут с обыском — и крышка… крышка… Вынести из дома нельзя: ведь, точно, следят уже… Такая улика в доме… Даже не улика, — на их языке это называется вещдоком…”
Но ведь не виноват же!
Он допоздна не выходил. При каждом звуке со двора подкрадывался к окну, выглядывал в щелку между занавесками. С темнотой кое-как улегся, но почти не спал эту ночь, часто вставал, включал уличный свет, заглядывал на веранде за дверь. И все ждал обыска.
Под утро, едва заря подсветила небо, проснулся, разбуженный внезапным громким и четким мужским голосом, сказавшим над ухом: “Амбулатория”. Сел в постели, но голоса больше не было. “Почему амбулатория?..” Надвинул тапочки, вышел на улицу. “Неужели никто не следит?..” По росе обошел весь участок, осматриваясь по сторонам, но никого не заметил. Прошел вдоль забора соседей, но и там никого не было.
Вернулся домой, стал разогревать чайник, сидел на табурете и продолжал машинально выстраивать цепочку вариантов: “Отнести и все рассказать?.. Подбросить назад в церковь?.. А если увидят?.. Или сесть на велосипед… Отъехать подальше куда и оставить в лесу?.. Поставить на видном месте, и тогда, может быть, какой-нибудь хороший человек…”
И вдруг ему на ум пришла совсем шальная идея. Так что сначала он только усмехнулся себе. Но через минуту эта непутевая и такая не обычная для него мысль вновь пришла к нему. Он посмотрел на часы, вспоминая расписание дизеля. До отхода еще было достаточно времени. И он как-то машинально, уже почти ни о чем не думая, стал собираться: надел застиранную сорочку, старенькие синие брюки и туфли с каблуками, косо стертыми от неправильной походки. И поглядывал на часы — со смутной надеждой, что все-таки не успеет. Однако времени было предостаточно. И он так же — будто в тумане — взял старый дерматиновый портфель, снял икону с гардероба, сунул ее в портфель. Хотел уже выйти из дома, но, подумав, вернулся к гардеробу, напихал в портфель тряпок без разбора, запрятывая икону. И только тогда вышел на улицу и опять стал осматриваться: по-прежнему никого не было поблизости. Только тарахтел мотокультиватор с дальнего огорода да по дороге одна за другой проехали две легковушки.
Озираясь, он зашел в брошенный сад напротив, продрался через бурьян и выбрался на другую сторону деревни, вокруг огородов спешно зашагал к станции.
И вот он трясся на жестком деревянном сидении, тупо взирая на проплывающий мимо зеленый мир: смотрели только его глаза, а сам Юра вслушивался в сотрясения вагона, в грохот колес и в собственные звуки в груди, может быть, только мерещившиеся ему за общим грохотом. Поезд с подземным скрежетом перетаскивался по железному мосту, под которым неширокая река делала плавную петлю. Юре стало холодно на душе от ее вида, он отвернулся от окна.
Напротив него, поставив на пол вместительную корзину из свежей белой лозы, уселся усатый седой дед в кепочке. Старик еще на станции приметил Юру и перебрался сюда из соседнего вагона.
— Василич!..
— А, Семен Иваныч… — очнулся Юра. Он с неудовольствием посмотрел на старика: сидел бы, где сидел, — зачем приперся? Но тот по-своему растолковал его взгляд:
— Чего заупокойный, Василич? — Дед таращил на него красные глаза. Но седые усы Семена Ивановича были знатные, расчесанные, длинные, свисающие на запорожский манер, с пробором. И Юра с еще большим раздражением подумал, сколько усилий и забот старик прикладывает к своим усам. Не то что у других дедов: уж если усы, то две свалявшиеся пакли, если борода, то вроде войлочного обеденного нагрудника. А этот, нет, усы бережет, лелеет, — любит себя. И костюмчик свой изношенный содержит в чистоте: от самостийных стирок костюмчик стал жеванным и маленьким, но все же приходился впору старику, — видимо, потому, что со временем и сам хозяин подсох и уменьшился. Сразу видно: любит себя старик. А любя себя, вспоминает ли о сыновьях, спившихся и погибших от суррогатной водки?
— На базар? — спросил Юра, все-таки пытаясь припрятать свое неудовольствие. — Бизнесом ворочаете?
— Туда, — дед радостно затряс белыми усами. — Погляди-ка, — он наклонился, сдвинул с корзины метелочки зверобоя, обнажив грибы. — Одни подберезники… Так-то. Поеду, продам…
— А я вас видел вчера, Семен Иваныч, вы сено косили.
— Косил, — закивал дед. — Еще маленький клинышек собью, и будет стожок. А руки вот болят, чтоб их. — Он радостно подвигал черными пальцами, демонстрируя их корявость.
Юра молча смотрел на него, и эта демонстративная деловитость старика все-таки вызвала в нем прилив желчности, он вдруг заговорил с этим человеком так, как, наверное, никогда не позволил бы себе говорить с тем, кто старше него:
— Семен Иваныч, а зачем вам сено?
— А я каждый год кошу.
— Я знаю, что каждый год. Но ведь у вас хозяйства совсем никакого нет. Сами что ли едите это сено?
Дед посопел, не зная, обидеться ему или стерпеть, но нашелся:
— Авось сгодится.
— Чепуха все это… — Юра ухмыльнулся. — Бред у вас в голове. Бред и маразм.
— И-и… — Старик обиделся, стал мрачен. — Чего ты, молодой, разошелся?.. Всегда тихий такой, культурнай… Бред какой-то, тудыть…
— Да мне в общем-то все равно… Что там… Я просто подумал: что ваша жизнь, Семен Иваныч? Если разобраться, пустышка… А вы у нас еще показательный дед, образцовый, водки не пьете, как ваши сынки, сгинувшие… Но если б вы знали, Семен Иваныч, как я устал от вас ото всех, сколько я натерпелся от вас, от деревенщины несчастной… Семнадцать лет. А на что?.. А вы… То рвань, то спесивая дубина, то дрянь, то убогий, то просто дурак… Мне бы эти годы — на стоящее дело, на аспирантуру… Я же отличником был… А я… Как жаль-то, если бы вы знали… — Юра замолчал как-то отчаянно, отвернулся к окну.
Старик сидел тихо, скованно и вдруг подхватился, сцапал корзину и, проворно шаркая башмаками и двигая локтями, устремился между рядами в следующий вагон. Юра с нервным чувством, с досадой или раздражением, сказал себе: “Да пусть с ним…” Но долго не смел взглянуть на людей в полупустом вагоне. Они, может, и не слышали его: в вагоне многие страстно о чем-то между собой говорили, а его собственный голос был все-таки тихим, — но Юре казалось, что кто-нибудь мог и услышать этот его маленький бунт, и он сидел, уставившись в окно пустыми глазами.
* * *
Толика испугал нарастающий вдали дождь. Из-за того края земли, где черной стеной до неба пыжилась гроза, потянуло ветром, солнце скрылось, в лицо наперло прохладой, деревья стали гнуть головы. Толик остановился посреди дороги, смотрел на сине-черную текучую громаду, уже натекшую на лес Железню на косогоре. Сам Илия скакал по вершине тучи на огненной колеснице. И когда до слуха достигало грозовое эхо, Толик слышал что-то обрывающееся и медленно замирающее в самом себе. Он поспешил к дому Вали, постучал в ближайшее окошко, в небольшую застекленную крестовину. Никто не услышал его. Постучал сильнее. Треснутое наискось и склеенное прозрачной широкой лентой стекольце опасно задребезжало в раме. В темной глубине дома шевельнулось что-то, и спустя минуту на порог вышла хозяйка.
— Ты что? — вспоминая вкус тягучего дневного сна, она жмурилась, позевывала и потягивалась, упершись левой рукой себе в шею, правой в бок, прогибаясь, так что кофточка на груди ее вздымалась высоко и мясисто. Но пробудилась окончательно, с легкой тревогой посмотрела на небо.
— Учителя, Юрия Василича, не видала? — сказал первое попавшееся Толик.
— Это чего ж такое? — Глаза Вали стали любопытно округляться, она опустила руки. — Зачем он тебе?
— Так, нужен… — Толик от усталости тяжело дышал, и ему все равно было, видела Валя учителя или нет: он пришел сюда, потому что ему невмоготу как захотелось увидеть хоть одно доброе участливое лицо.
— А чегой-то нужен? — Валя заговорила настойчивей. — То он тебя ищет, а то ты его… Второй день друг дружку ищите.
— Ищет? — удивился Толик.
— А зачем он тебе, а ты ему?.. Приходил тута, в дверь ломился. На двери — замок, я ему говорю: нету Тольки. А он все ж таки ломится. Я ему говорю: нету. А он стучится.
— Так ведь ремонт делать в кочегарке… — придумал Толик.
— А, ремонт?.. — недоверчиво сказала Валя, подумала и добавила: — Я его вчерась видала.
— Вчерась?.. — равнодушно согласился Толик. Теперь нужно было уходить, но он помялся, и Валя спросила, уже сочувственно присматриваясь к нему:
— А ты чего запыхамшись? Ободрался-то где?
— Да, устал… Пить охота.
— Ну поди, попей, — она улыбнулась, но уже, кажется, не Толику, а чему-то своему, задумчивому и смутному.
— Да… — вяло сказал Толик. — Я дома попью.
— Чего дома… — потянула Валя. — Ты и за водой, небось, не ходил. Проходь, говорю, попей…
В небе ударило громко, оба вздрогнули, и Толик скорее с испугу, чтобы спрятаться поскорее, пошел в сени. Случайно коснулся плечом мясистой Валиной груди и, виновато отстранившись, запнулся о порожек. А Вале, увидевшей его сбоку, его поникшую голову и виноватое движение, вдруг стало нестерпимо жаль этого тридцатилетнего малого. Вплыло в нее душное, сострадающее, страстное чувство. Она пропустила Толика вперед и, когда он осторожно вошел в сени, вдруг ни с того ни с сего торопливо коснулась пальцами его спины, будто хотела вот что-то сказать, что-то доброе и ласковое, но не смогла надумать нужных слов. Желание ее не оформилось до конца, но она успела понять, что ей нестерпимо хочется притиснуть к себе этого поникшего жалкого человека, как дитятю, крепко сдавить до стона.
— Проходь… — сказала тихо. И Толик услышал ее близкое дыхание в свою шею, и в дыхании был не только воздух, пахнущий козьим молоком, но и что-то нежное и теплое струилось из груди женщины.
В доме из-за печи высовывалась никелированная спинка кровати, на которой терпеливо сидела маленькая слепая дряхлая Валина мать. Старуха, уловив чужое присутствие в доме, настороженно перестала сопеть.
— Валь, ито там? — надсадно спросила она и пальцами освободила замшелое ухо из-под платка — прислушалась.
— Да Толька зашел, воды попить, — сказала Валя.
— Ась?
— Да ни чо, мам, ни чо…
— Гремит-то как, страсть, — сказала старуха. — А то дом подожжеть, Валь, а?..
Валя слегка подтолкнула Толика к столу:
— А хочешь, молочка?
— Не, — помялся тот, — воды…
Она зачерпнула ковшиком из ведра. Толик жадно отпил половину, вернул ковшик, а сам с неудержимой жадностью уставился на стол, на сковороду с жареной картошкой и грибами. Голод подминал в нем остальные чувства.
— Так ты есть хочешь? — Валя словно обрадовалась его голоду. — А ну-к садись, ешь.
— Да не… Пойду я…
— Садись, говорю. “Не” да “не”… — Она усадила его на стул, дала ложку и, отрезав ломоть хлеба, сама села напротив. И пока Толик с обязательной стеснительной скромностью поглощал еду, смотрела на него неподвижными темными глазами. Он поел немного, поблагодарил, нехотя поднялся, глядя в окно: там стемнело еще сильнее, и вдруг взметнулась пыль на дороге, и первые крупные капли расшиблись о стекло.
— Да погоди ты… — Валя тоже поднялась, чувствуя мучительное возбуждение и теперь уже хорошо понимая, что ей вот сейчас, в эти минуты, нужно.
Дождь начал постукивать все чаще, молния ударила совсем недалеко — стекло задребезжало. Оба смотрели в окно, на поплывшую по стеклу воду, которая меняла, размазывала, мутила все, что было на улице. Женщина вдруг громко прошептала:
— Буде от меня бегать-то. — И сначала нерешительно взяла Толика за рукав, а потом, одолев последние сомнения, потянула его куда-то — несильно, без настойчивости, но он был растерян и не думал сопротивляться. Она потащила сильнее, напористее — во вторую половину дома, а там — в зашторенный, сумрачный закуток с высокой убранной тюлем кроватью.
— Буде бегать-то…
Она развернулась, повалилась спиной на кровать, утопая в жаркой взбитой постели и затягивая за собой обмякшего Толика; лицо его приблизила к своему красному лицу, искаженному страстной похотью. Раскрытым ртом стала ловить губы и щеки Толика, еще больше растворяя его в своем тепле. И тягостное, горячее, но вместе с тем нежное волнение возникло в Толике, ударило в голову, растеклось по всему телу. От неожиданности он задохнулся, но вцепился в бока женщины, откуда-то подспудно понимая, что нужно делать, засопел, чувствуя в руках чужую жизнь. И женщина проворно заворочалась под ним, пытаясь стащить какие-то одежки с себя и с него…
— Сичас… Сичас…
Но что-то другое уже прошмыгнуло перед глазами Толика, серая крыска пробежала по темным немыслимым коридорам, и вот: выскочила на свет и, разинув вонючую пасть с четырьмя длинными желтыми резцами, высунув узкий красный язычок, завизжала в самое лицо. В тот же миг ударило громом с такой силой, что дом задрожал, — ударило, пожалуй, в самый дом, — и будто что-то раскололось в голове Толика. Он замычал с перепугу и, почти рыдая, вырвался из рук Вали, отпрянул и, спотыкаясь, ударяясь об углы, опрокидывая что-то за собой, выбежал на улицу.
* * *
Минувшей зимой, в каникулы, когда Юра несколько дней гостил в городе, он как-то встретил Соколова, давно забытого однокурсника. Юра подмерзал на остановке в ожидании троллейбуса. Горел красный светофор, порыкивали рядом машины. Из одного приземистого фиолетового авто не понятной для Юры марки его и окликнули.
Соколов, бледный тонкий студент, за прошедшие годы оброс сверху толстосалым кабинетным мужиком: каждый сантиметр мяса и сала являл собой удачно использованный год. Его крохотный подбородок совсем потерялся в степенности и был теперь посторонним вздутием посреди белых мяс, бесшейно втиснутых в огромный по-тропически расцвеченный галстук.
Соколов посадил Юру рядом с собой в мягкий, похожий на маленькую спальню автомобиль. Они поехали степенно, даже как-то вяло, но, что заметил Юра, почти по центру улицы.
— Ну ты, это, сиди, сейчас покажу, где я… — говорил Соколов.
— Где же?
— Ко мне в офис поедем. Выпьем. Есть настроение. — И все это произносилось неспешно, глядя не на Юру, а вперед, но и не на дорогу, а так, неизвестно, в какой туман.
— А что ж, поехали, — кивал Юра, хотя понимал, что согласие-несогласие его — пустое. Сказано было “есть настроение”, и Юрино мнение как-то не учитывалось. И сразу, с первых минут, понятно было, что потащил его к себе Соколов из самого простого желания похвастать своими успехами: видимо, не хватало человеку признания.
Пили они, вопреки ожиданиям Юры, не дорогой импортный коньяк, а отечественную водку, хотя, конечно, по меркам Юры довольно дорогую, закусывали вареной колбасой (но и дорогая колбаса эта, пожалуй, мало чем отличалась от тех дешевых целлюлозных и соевых сортов, которые иногда ела Юрина семья). Пьянея, Соколов все больше молчал: не оправдались его надежды произвести эффект. И он все ждал чего-то от Юры, — наверное, восторгов, иногда — для проформы — спрашивая:
— Ну, как сам?
Юра искренне принимался рассказывать, но Соколов тосковал и не слушал, глядя в сторону, а потом вдруг мог брякнуть:
— Дом хочу купить на Мызе, экологическое место…
— Угу, — выдавливал растерявшийся Юра. — Ну давай тогда за дом…
Он так и не понял, в какой фирме пребывал Соколов, чем она занималась и что делал в ней сам Соколов, назвавшийся коммерческим директором, что для Юры осталось смутным определением.
Одно обстоятельство все-таки весьма поразило Юру: пышные тропические деревья и кустарники, обильно наставленные в коридорах и черно-белых компьютеризованных офисах фирмы, оказались не живыми, а сделанными из мерзкой, жирноватой пластмассы. Местные обитатели помещений, видимо, давно уже привыкли к искусственности растений и не замечали их, но захмелевший Юра все порывался спросить у Соколова, почему не посадить в кадушках обычные финики, герани и кактусы, чтобы немного освежить воздух, пахнущий дешевыми и довольно ядовитыми полимерами и ядреной разнобойной косметикой молоденьких работниц. Юрино обоняние едва переносило весь этот вонький коктейль. Но он так и не спросил, ушел от бывшего приятеля, который в свое время списал у него десятки курсовых и лабораторных, — ушел с легким сердцем, словно отделался от тяжелой работы, и он не подозревал, что через несколько месяцев придется вновь попасть в этот синтетический мир.
На проходных фирмы сидела охрана, и Соколова пришлось вызывать по внутреннему телефону. Он спустился минут через пять. Обозрев Юру с его объемным портфелем, сказал без улыбки:
— Ты мне картошки привез? — Эту фразу, видимо, нужно было воспринимать как степенную шутку. Но Юра не стал подыгрывать:
— Я по делу.
— Понятно. — Соколов кисло скривил губы. — Но денег, сразу говорю, я в долг не даю — мое правило.
— Мне в долг не нужно, — спокойно возразил Юра. — Я по делу.
— Ну, пойдем… — Соколов спокойно направился к лифту.
Поднявшись, они прошли по ярко освещенному, отдающему все теми же реактивами коридору, прошли в одну дверь, мимо секретарши — во вторую.
И вот теперь Соколов сидел за столом, сдвинув на край черные папки, и держал перед собой икону, но словно блуждал глазами где-то в стороне, кажется, не замечая ни иконы, ни Юры, примостившегося в черном низком кресле и поджавшего ноги в старых пыльных туфлях.
— И чего ты хочешь? — спросил наконец Соколов.
— Хочу продать.
— Продать? — без удивления переспросил тот.
— Но только так, чтобы никто не узнал.
— Ишь ты, — на этот раз толстогубо улыбнулся Соколов. — Чтобы никто не узнал? Ну ты брат даешь. И ты туда же? — Он с прищуром смотрел на Юру.
— Да нет же, не совсем все так, как ты подумал…
— А что я подумал? — еще хитрее спросил Соколов.
— Игорь, ну ничего такого нет! Просто я хочу, чтобы никто не узнал, что я продаю икону. Представь себе, в какой я школе работаю, и если кто-то узнает, то…
— Да хорошо, хорошо, не волнуйся! — Соколов примиряюще поднял ладонь. — Никто ничего не узнает. Я никогда не подвожу друзей. — Он опять тупо, ничего не понимая, уставился в икону. — Собственно, мне это не нужно… Но только то, что мы старые друзья… — Наконец с сомнением спросил: — Сколько просишь?
— Ну, сколько прошу, — замялся Юра. — Если бы я знал, сколько просить, к тебе, может быть, и не пришел.
— С тобой все понятно, — закивал Соколов. Еще некоторое время он с серьезным видом смотрел на икону, поворачивал ее к себе тыльной стороной. Наконец поднялся. — Ты немного подожди. Я скоро.
Он вышел, забрав икону. А Юра остался один в просторном помещении, но он так и сидел, не шелохнувшись, поджав под кресло ноги, словно боялся, что за ним наблюдают. И кто знает, может быть, и правда наблюдали: он был почти уверен, что здесь стояли замаскированные камеры наблюдения.
Соколова долго не было, вернулся он не раньше чем через двадцать минут. Осторожно положил икону перед Юрой, сел на свое место и, чуть улыбнувшись, спросил:
— Тебе рублями или деньгами?
— Как? — рассеянно сказал Юра.
Соколов засмеялся, заколыхался в кресле, но промолчал. Он развернулся, потянулся к низкому черному металлическому шкафу, нажал несколько кнопок, открыл тяжелую дверцу и стал перебирать что-то там. Совсем утратив улыбку, сосредоточенно посапывая, вытащил пачку тысячерублевок, закрыл дверцу, отсчитал из пачки какое-то количество: Юра машинально пытался следить за счетом, но, кажется, на пятнадцатой сбился. Соколов положил отсчитанные деньги перед Юрой — справа от иконы, остальные спрятал во внутреннем кармане пиджака.
Юра помутневшим взором смотрел на стопочку денег.
— Здесь тридцать “штук”, — сказал Соколов весомо, с вальяжностью в голосе. — Тебя устраивает?
Юра молчал и не двигался. Соколов с ухмылкой наклонился и подвинул деньги ближе к нему:
— Ну, ты что, раздумываешь?
— Я… Знаешь…
— Ну, у тебя зарплата какая? — с едва уловимым раздражением спросил Соколов.
— Оклад — три пятьсот …
— Три пятьсот… Ужас, — усмехнулся Соколов. — Я уборщице плачу семь пятьсот… И что же вас, учителей, кандобят, как вы еще работаете… — Он помолчал, ожидая реакции. Юра молчал, опустив глаза.
— Так тебе что, тридцать мало?
— Нет, не мало…
— Ну так что же ты? — Соколов хмыкнул. И он сам, солидно покряхтев, поднялся, взял с пола Юрин портфель, раскрыл и сгреб в него деньги, сунул портфель Юре на колени, — тот послушно обхватил. Соколов взял икону, опять повозился с сейфом, запер ее.
Юра сидел в той же позе, оцепенело обхватив портфель. Соколов сел на место, улыбнулся прежней улыбкой — едва изгибавшей мясистые добрые губы, которые, наверное, всегда вот так вальяжны, добры — и дома, когда он говорит с детьми, и с женщинами, когда он устраивает себе пятничное рандеву, и в работе, когда он “дожимает” покупателя…
— Ты заходи, Юра, я всегда рад, — сказал Соколов.
Наконец у Юры разомкнулся рот:
— Скажи, почему именно тридцать?
Соколов посмотрел на него внимательно:
— А что, много?
— Ну в общем-то…
— А скандалить не будешь. Назад требовать не будешь?
— Не буду.
— Не много, Юр. Начало семнадцатого века… И какая-то она там… какая-то школа, что ли… Ярославская, что ли… Она подписанная… Какой-то известный парень нарисовал. Она раз в десять больше стоит, на подержанный автомобильчик потянет.
— И что же, ты ее у себя дома повесишь?
— Да нет, Юр, ты что. — Он вяло улыбнулся. — Продам.
— Но почему именно тридцать?
— А что, хочешь, возьму назад тысячу, будет двадцать девять…
Юра встрепенулся, но не нашелся, что еще сказать.
— Да все нормально, Юр, не переживай. Хорошо, что ты ко мне пришел, в другом месте у тебя ее просто отобрали бы.
— Наверно… — задумчиво произнес Юра.
— Ты заходи, я всегда рад…
— Я пойду? — не глядя на него, покорно кивнул Юра.
— Давай, Юр, бывай здоров, жене привет.
— Бывай, Игорь…
В вестибюле он рассеянно открыл портфель, посмотрел на купюры, потом, скорее рефлекторно, упрятал деньги глубже, на самое дно, под тряпки. Толкнул дверь, вышел и с рассеянным видом зашагал по улице к троллейбусу. Он никак не мог оправиться от странного чувства: почему тридцать? Странное совпадение… Тридцать копеечек, которые принес ему Толик под видом тридцати сребреников, вдруг превратились в тридцать тысяч рублей… Всего лишь совпадение, — успокаивал он себя. Совпадение, ни о чем не говорящее, ничего не означающее… Но, успокаивая так себя, не верил себе.
Уже позже, после поезда, когда вышагивал он от станции к деревне по мокрой, грязной от прошедшего ливня тропинке, издали заметил на опушке широкой загустевшей лесополосы, где тесными рядами тянулись осины, знакомую сутулую фигурку.
А Толик, надеявшийся, что учитель поехал в город одним днем, давно вышел встречать его и понуро слонялся у опушки по мокрой траве и будто что-то высматривал среди травинок. И когда увидел шагающего учителя, то с опаской отступил дальше, глубже в лесополосу. Почувствовал он что-то неладное, грозное в приближающемся человеке.
Юра с необычайно злым лицом прошел мимо, намеренно не глядя в сторону Толика, который от испуга онемел. Когда же учитель удалился на почтительное расстояние, Толик осторожно побежал за ним, заскользил по размокшей тропке, балансируя руками. Но едва начинало сокращаться расстояние между ними, Толик останавливался, чтобы держать безопасную дистанцию. И Юру это выводило из себя, он раза два поворачивался и грозил кулаком робкому преследователю. И один раз все-таки заорал:
— Что ты от меня хочешь, гаденыш?!. Сволочь! Сволочь!..
Толик остановился. Юра плюнул в сердцах и зашагал дальше.
* * *
Юра не мог успокоиться. Оказавшись дома, он еще больше разнервничался, даже разгневался, его трясущаяся душа хотела бы нестись в какие-нибудь необъятные пустоты, творить что-то бешеное, непоправимое, но он не способен был на такие вещи, и его трясло от бессилия. Ноги метались взад и вперед по дому, он останавливался в углу, заламывал руки за спиной, привставал на цыпочки и прогибался, чтобы больно стало напряженной спине, и опять шагал к противоположному углу. И неистово думал при этом: “Надо прилечь… Да! Надо прилечь, успокоиться!”
Наконец оказался на кухне, полез в шкафчик, стал грубо шарить там, выворачивая пакетики с остатками крупы, пустые картонные коробочки из-под чая, и вдруг увидел банку тушенки. “Марина оставила…” — мелькнуло в голове, и это его немного переключило.
Он дрожащими руками поставил воду в кастрюле — под макароны, открыл тушенку, достал тарелку, нарезал черствого хлеба и замер, прислушиваясь к шуму, который начала издавать кастрюля на плите. И точно так же что-то ныло в нем самом — точно так же что-то желало закипеть и выплеснуться горячим паром наружу. Он порылся в пепельнице, отыскал окурок подлиннее, вышел покурить на порожек.
И теперь сидел на деревянном крылечке, спешно с придыхом затягивался, пфыкал и плевался. И смотрел, как сад напротив наливается злым красным закатным соком. Пришел кот, заурчал и запустил большую голову в ноги хозяина, норовя натереть на человеке свои невидимые метки.
— Пошел! Брысь! — Юра с силой отпихнул его ногой.
Яшка отскочил в сторону, равнодушно пожмурился, посидел и куда-то шмыгнул. А Юра еще несколько раз глубоко затянулся сигаретой, чтобы унять дрожь. Сад напротив стал туманно расплываться. Юра сосредоточился на головокружении и затянулся еще раз. Но тут какой-то звук из дома, из раскрытых дверей, привлек его внимание. Юра прислушался. Опять что-то звякнуло. И Юра догадался:
— Ах, сволочь, на стол забрался… Да я ж тебя!..
И тогда злость прорвалась на свободу. Он хотел тотчас вбежать в дом, чтобы измутузить, испинать мерзкое животное, но что-то холодное удержало его. Он прежде поискал лютыми глазами во дворе, увидел обломок черенка от лопаты, подхватил его и, притворив за собой дверь, задыхаясь от гнева, прокрался на кухню.
Кот, по-воровски поджавший лапы, готовый к прыжку, расположился на столе и, насколько мог, втиснул толстую голову в высокую железную банку с тушенкой. Кончик хвоста его благоговейно шевелился, и на загривке две косточки, две лопатки, бугристо выпирали из-под короткой шерсти. По этим косточкам Юра, размахнувшись дубинкой, и хотел ударить. Но в последнее мгновение кот проворно стронулся вместе с банкой, и дубинка только скользнула по гибкой спине. Промах еще больше взбесил Юру. А кот свергнулся на пол, увлекая за собой банку. Юра мельком заметил: тушенка розоватой мазней разметалась по полу. И еще что-то грохнулось, разбилось. Яшка ошалело сунулся мордой в угол, и там его настиг страшный удар. Яшка катнулся через спину и, запоздало утробно рыкнув, ломонулся между ног Юры — в дверь и дальше — в прихожую, но, ткнувшись в запертую дверь, дико безысходно завыл.
— Не-е-уй-дешь!.. — хрипел Юра. Вся злость, все неистовство, бешенство, вся жуть последних дней — и даже, может быть, всей его терпеливой испуганной жизни — собрались теперь в этих нескольких мгновениях, и Юру подхватило и поволокло: будто по крутому склону покатился он кубарем. Не понимая ничего мутным разумом, он с придыхом, не разбирая, начал бить кота черенком. И, наверное, убил бы, если б входная дверь не распахнулась. Кот проворно скользнул по веранде, перебирая передними лапами и волоча задние, уже, кажется, ненужным довеском к туловищу, исчез под крыльцом и оттуда тоскливо с дребезжащими звуками завыл еще раз.
А распахнул дверь Толик. Осторожно на цыпочках подходя к дому, он услышал странный шум внутри, но ничего не успел разобрать и распахнул дверь. Рычащий комок метнулся под ноги, Толик отскочил. И увидел учителя Чуракина, пригнувшегося, с короткой дубинкой в руке.
— Юр Василич, — произнес Толик, улыбаясь, чувствуя, что попал в напряженное пространство, что оно, как пустота, уже втягивало и его.
— Ах, Юр Василич? — учитель шагнул ему навстречу. — Да я тебе сейчас, образина ты несчастная! Кыыш отсюда, тварь! Кыыыш!
Толик попятился, ударился плечом о дверной косяк на веранде, проворно крутнулся и, жалобно подвывая, побежал от страшного дома, запинаясь, чуть не падая, часто оглядываясь на учителя, который, наверное, готов был преследовать его.
И Юру отпустило, оборвались дергавшие его веревочки, разъяренная душа осела, обмякла. Он, сам же потрясенный своей выходкой, сошел с крыльца, испуганно отбросил палку, хотел зачем-то выйти за калитку на улицу, с нервностью потоптался, прошел в палисадник, но торопливо вернулся к дому и, нагнувшись, посмотрел под крыльцо.
— Яш, Яш, Яш… — сказал настороженно в темный сырой воздух. Но ничего не увидел и не услышал. Кот, наверное, уполз под дом и, может быть, даже издох там.
Притихший, Юра вернулся домой, запер дверь за собой и долго стоял в прихожей, сжавшись, пытаясь унять дрожь в теле. Особенно сильно тряслись руки, не слушались, и губы прыгали, их будто сводило. И в голове при этом ничего не складывалось, а вертелась карусель из картинок, звуков, стремительных ощущений то холода, то жара.
Он все-таки прошел в комнату, достал трясущимися руками деньги из портфеля и, присев возле шкафчика прямо на пол, рассыпал деньги перед собой и, пораженный внезапной слезливостью, наполнившей глаза, вдруг вспомнил о Марине и Сережке.
— Ничего-ничего-ничего… — зашептал он скороговоркой. — Теперь все будет хорошо-хорошо-хорошо… Теперь все-все-все… Хорошо-хорошо-хорошо…
И он правда стал понемногу успокаиваться, взял в щепоть несколько купюр, слегка подбросил их — купюры с шорохом порхнули на пол.
— Тридцать тысяч… — произнес Юра огромную по его меркам сумму. Потом подбросил деньги еще раз и еще раз произнес: — Тридцать тысяч…
* * *
Ночь он проспал совсем без снов. Его это даже потрясло утром: он проснулся и стал вспоминать, что ни снов, ни ночных побудок у него не было. И такое обстоятельство, вместо того чтобы успокоить, тревогой отозвалось в душе. Он лежал и понимал, что надо бы встать, устремиться в новый день, но, с другой стороны, понимал, что спешить совсем никуда не нужно: словно вот как раз теперь кто-то все уже и решил за него и расставил все на свои места.
Он лениво оделся, вышел на воздух. Не торопясь, обогнул дом и стал с рассеянным видом ждать чего-то, вовсе не отдавая себе отчета в том, что он именно ждет чего-то. И скоро увидел — двух баб, показавшихся из-за выпирающего на дорогу соседнего дома. Они сосредоточенно и быстро шли, почти бежали, по улочке мимо Юры. На ходу поздоровались, и одна приостановилась и, выворачивая к Юре толстую шею и кривя рот, выпалила:
— А вы чего ж глядеть не идете, Юр-Василич? Тольку-кочегара поездом сшибло.
— Кого сшибло? — опешил Юра.
— А вы не знали?.. Так ведь шел по путям, и его вдарило. Он жеть совсем дурак… — возмутилась баба.
— Насмерть?
— А я не знаю… — Бабы торопливо понесли дальше свою рыхлую тяжесть на кукольных ножках.
И Юра как бы удивился и был потрясен услышанным, но сам же почувствовал, что и удивление его, и потрясение внешние, не в глубине родились. Там же, в настоящих потемках души, что-то сжалось от немой тоски и захныкало опустошенно, по-сиротски.
Когда он притащился к старому бревенчатому дому, где гнетущими гундливыми голосами переговаривались люди, машина скорой помощи из районной больницы уже отъехала — Юра издали видел белый микроавтобус, нерасторопно выруливающий на дорогу. Но человек десять не уходили от дома. Мужики попыхивали разнокалиберным куревом, сидя на толстом бревне и повиснув на плетне, а несколько женщин тихонько судачили в сторонке от них. И один мужик, степенный, налитый перезревшим жирком, по фамилии Быков, голосом первооткрывателя, наверное, уже в четвертый или пятый раз рассказывал:
— Я по утрянке вышел — скотину погнал, там-сям. До железки дошел, а он, гляжу, шкандыбает по путям от той стороны. И шатается, будто упился. Ну я думаю, и… с ним… А гляжу, идет поезд. А этому хоть бы хрен. Я ему: уйди! Уйди! А он идет специально прям и не глядит назад. А там поезд. Я ему: уйди! Уйди! А он хоть бы хны… Его как даст в бок… — Быков замолчал, перевел дух и спокойным тоном заговорил опять: — Помрет, отпевать в церкви нельзя! Прямо самоубийца какой. — Я ему: уйди! Уйди!.. Потом бегу, думаю: все, хана! А он в канаве, глядь — живой! Весь в кровище, как мешок, а живой. Я его на закорючки и сюда притащил. Бабы скорую вызвали… Сам перемазался. Хорошая еще рубаха — хана.
Но он теперь был в чистой одежде, — наверное, успел умыться и переодеться.
— Живого повезли, вон как маялся… Но умрет, — добавил еще один человек и сделал медленный жест рукой, как бы зачеркивая что-то в воздухе.
И еще один мужик тщедушным голосом согласно добавил:
— У армян-беженцев, гляди-ка, парень двадцать три года, помнишь, который в аварию попал? Тоже в больнице помер…
Все замолчали, пуская в воздух клубы дыма. Юра попросил сигарету, закурил. Он словно был заворожен солидным спокойствием мужиков, имеющих каменные лица, под которыми неизвестно что скрывалось. А может быть, скрывалось полное непонимание происшедшего.
— А вы уверены, что он сам вот так?.. — спросил Юра Быкова.
— Чего ж там. Я ему орал, орал.
— Вы же знаете, какой он был. Может, и не было никакого смысла в том, чтобы ему кричать…
Быков пожал плечами.
Глотнув горьковатого дыма и присмотревшись к низкой наполовину приоткрытой двери в дом Толика, Юра заметил, что дверь, сколоченная из толстых крепких досок, снаружи была покрыта мелкими зарубками. Наверное, Толик еще мальчишкой, а может, и не мальчишкой уже, бросал в нее с азартом нож. На порожке при выходе валялся драный резиновый сапог с отрезанным наполовину голенищем. Внутри же, в сумраке сеней, на стене висел большой железный ковш, и еще, видимо, Марфой собранные связки иссохшей пепельной травы свисали вокруг этого ржавого ковша. Все предметы от живших здесь людей еще имели свое место, но Юра подумал, что сами люди уже совсем не чувствуются в доме, коснулось дома омертвение, пусть надуманное, вызванное знанием того, что, вот, последний хозяин дома если еще не погиб, то долго все равно не протянет. Но Юра, наверное, не смог бы войти в эту дверь, даже если пожелал бы: беззвучный страх наполнял его. Он подумал, что так и умирают русские селения — дом за домом. Уходит последний неприкаянный жилец, и наступает омертвение в жилье и на земле вокруг.
До Юры долетали голоса. Один из мужчин говорил:
— Так ты ж слушай, самый анекдот. Стасовский поп объявился. — Юра, обернувшись, увидел, что говорил остроглазый язвительный мужик Климов, еще раньше сказавший, что Толик теперь умрет, и зачеркнувший что-то в воздухе. — В Москве поп был, ни сном ни духом… Так ведь самое, это, никто ничего не грабил. А собрал батюшка старые иконы, погрузил в машину и свез в Москву, к реставратору. А поповна с детишками в санатории, сказать некому. И он, не сказавши никому, сел да поехал. А эта-то, ненормальная которая, не то спала, не то блукала где, приходит, и понеслось. Ограбили! Ограбили!..
— Да уж слыхали, — сказал еще один ленивым голосом.
— Вот тебе и ограбление века, — добавил кто-то с сарказмом.
Юра подошел ближе, вытянув лицо, чувствуя, что задыхается. Он спросил тихо, сипло, проваливающимся голосом:
— И что… это все верно, что вы говорите, церковь никто не грабил?
— Верней не бывает, — ухмыльнулся Климов. — Сам свидетель, видел его вчера вечером возле церкви. И ментов там — сам начальник РОВД. А как же — скандал.
— Еще вчера вечером?.. — пробормотал Юра. — Понятно.
Пошатываясь, он отошел в сторону и о плетень, о срез сухого потрескавшегося столбика, стал давить короткий окурок, пальцами прижимая огонек, чувствуя, как прожигает кожу, но не отдергивая руку…
* * *
Одноэтажный районный городишко прикрылся от дождя шиферными крышами, будто неподвижная толпа собралась под квадратными зонтами на пологом холме у подножия высокой колокольни и внимала чьим-то увещеваниям. Эта облезлая колокольня и два пятиэтажных панельных дома на отшибе выпирали из одноэтажной приземистости. Дождь набирал силу, и когда Юра приехал к больнице на велосипеде, тонкий спортивный костюм его вымок насквозь, отяжелел и неприятно облепил тело. Юру знобило.
Он долго отряхивался, теребил волосы, шмыгал кедами о постеленную при входе тряпку. Еще на пороге его разбирали сомнения: стоило или не стоило идти дальше, — он еще боролся со страхом, но лишь только он открыл застекленную дверь и втянул носом напитанный хлором и лекарствами воздух, как больничка затянула его в себя.
В вестибюле слонялись несколько женщин и мужчин, одетых по-домашнему — в халаты и спортивные костюмы. Они с молчаливым любопытством стали смотреть на пришедшего, который неуверенно топтался у двери, а потом с опаской двинулся через кафельный вестибюль в гулкий коридор и остановился, всматриваясь в полутемное пространство. Но потом они равнодушно отвернулись от него, вновь заговорили между собой, и Юра услышал навязчиво громкие озабоченные слова пожилой женщины в модном спортивном костюме из красной и черной ткани:
— Алексей Матвеич посоветовал мне на операцию не ложиться: у меня гипертония тяжелой степени и цикличная аритмия. А сердце при таких болезнях может плохо отреагировать на анестезию. Усыпят, и я не проснусь совсем… — Женщина засмеялась. — Я на перепутье: отдаться под нож или как-нибудь так, до будущего хорошего времени…
Юра из вестибюля попал в длинный полутемный коридор, который уходил налево, и в конце его виднелось побеленное окно с решеткой. Здесь никого не было. Юра пошел по коридору, осторожно ступая попискивающими мокрыми кедами на пестрый линолеум и прислушиваясь к ровному зудящему звуку, который распространялся не видимым Юре электрическим прибором. Звук этот, похожий на гудение пчелиного роя, то нарастал, то опадал, будто дверь, за которой скрывался его источник, приоткрывали и закрывали.
Но вот одна из дверей в коридоре открылась, вышла стремительная низенькая и толстенькая старая женщина в белом халате. Юра замер в испуге, но санитарка не обратила на него внимания, а, глядя мимо, позвала, чем-то удрученная, досадливо покачивая толстенькой головой в маленькой косынке:
— Марина! Марина!
Юра вздрогнул, услышав имя жены. За спиной зацокало, еле уловимо хохотнуло, и мимо прошла высокая женщина — тоже в белом. Юра успел заметить свежее, молодое лицо с большими озорными глазами и губы ее — аккуратно подведенные поблескивающей помадой, едва приоткрытые. Обе женщины скрылись за дверью, плотно прикрыли ее за собой. Юра остановился возле этой двери, имеющей на фанерном ромбике номер одиннадцать, и, пытаясь сдержать возбужденное дыхание, прикоснулся к ней. Он не решался постучать, потому что внутри кто-то заговорил резким мужским голосом. Но разобрать отдельных слов было нельзя: мешал беспрерывный зудящий звук, наполняющий коридор. Юра отошел, потоптался и вновь приблизился к одиннадцатому кабинету. Теперь оттуда слышался женский смех, а потом опять недовольное мужское бормотание. Наконец дверь раскрылась, толстая старая санитарка, чуть не налетев на Юру, вразвалочку, но стремительно покатилась по коридору:
— На процедуры!.. На процедуры!.. — И стала пихать коротенькой толстенькой рукой все двери с правой стороны. Потоки света из палат ворвались в коридор.
— Простите, — Юра поспешил за ней. — К вам сегодня должен был поступить из Осиновки… его сбил поезд…
— Ась, милый? — санитарка приостановилась.
— К вам сегодня поступил из Осиновки…
Она обозрела Юру странными веселыми глазами, будто жила еще недавним разговором, и, совсем ничего не сказав, вновь покатилась по коридору:
— На процедуры!..
— Да что же вы?..
Санитарка толкнула какую-то дверь, ввалилась туда. Юра поспешил за ней, но на входе остановился. В палате на одной из кроватей среди желтого мятого белья сидела совершенно голая женщина с растрепанными седыми космами. И она — кожа ее — была такая же желтая, как белье. Женщина беспомощно ссутулилась, руки лежали обок тела, дряблые морщинистые груди и вздутый живот массивно наползали на толстые ляжки. Женщина не заметила появившегося в дверях мужчину, а так и смотрела перед собой. Юра несколько секунд онемело взирал на нее, развернулся, вышел из палаты.
Коридор заполнялся людьми, медленно шествовавшими в сторону вестибюля и дальше — в противоположное крыло, где, наверное, и были оповещенные “процедуры”.
— Простите, вы не знаете?.. К вам сегодня поступил после аварии…
— Нет-нет…
— Не знаю, братан…
Стало шумно, во втором крыле выстраивалась очередь. И Юра побрел дальше по коридору. Возле замазанного побелкой и зарешеченного высокого окна остановился и стал рассматривать белые узоры, оставшиеся на стекле от небрежной кисти. Здесь, в конце крыла, заметил маленькую дверь без надписей. Толкнул ее пальцами. Дверь легко подалась, медленно пошла внутрь, в темное кафельное помещение без окон. Юра вошел, по какому-то наитию нащупал справа выключатель. Под потолком загудело, дневная лампа, раздраженно мигая, кое-как разгорелась трескучим ртутным светом, обнажая словно изнанку больнички, ее нутро: старые ржавые ведра горкой — друг в дружке, сломанные швабры в углу, гора какого-то барахла или ветоши и целый штабель носилок с рваным и разлохмаченным брезентом. Толик лежал среди хлама в углу. Он лежал на матрасе, и сверху на него тоже положили казенный полосатый матрас, и матрас был весь в темных пятнах, словно суриком прокрашен. Из-под него высовывалось маленькое тощенькое лицо, неподвижное и белое. Юра потрогал матрас: этот старый сурик, пропитавший ткань, делал ее твердой, как картон. Толик открыл глаза, посмотрел на Юру и тихо, почти шепотом, сказал:
— Ты сегодня не уходи от меня, мне сегодня одному никак нельзя…
— А я специально приехал и никуда не уйду, — ответил Юра. Он постоял над Толиком, но потом взял оцинкованное ведро, перевернул вверх донышком и сел на него.
— Дом заперли?..
— Заперли, — соврал Юра. — Я сам запер, а ключ Вале отдал.
— Она присмотрит. — Толик согласно моргнул и опять закрыл глаза. И проговорил еще, уже не открывая их: — А если ты со мной не сможешь долго и уйдешь?
— Отчего же не смогу… Смогу… Сколько нужно, столько и смогу… Я даже всю ночь смогу.
Толик затих, но что-то неутешное бродило в нем, подрагивало на лице, на веках. И Юра опять заговорил:
— Я вот так буду сидеть с тобой рядом и все время разговаривать с тобой буду, а ты, когда уже не сможешь говорить, будешь мне показывать глазами, приоткрывать их, что слышишь. — Он помолчал, чувствуя, как упорно, гулко и оттого тошно стучит в его собственной груди. — А когда ты уже не сможешь слышать, то я все равно не уйду. Я тогда возьму твою руку — вот так — и буду иногда пожимать ее… И ты все еще будешь знать, что я здесь…
— А ты не испугаешься?
— Нет, я уже не испугаюсь… Когда-то испугался бы и убежал, а теперь нет. Я вдруг вспомнил, что я человек. Не крыса, не обезьяна, не собака, а человек. А как только я вспомнил это, так сразу все стало на свои места.
— Да, ты больше не бойся, Юр Василич, тогда у тебя все будет хорошо.
— А ты простишь меня? — сказал Юра тихо.
— За что же мне тебя прощать, я сам виноват…
— Есть за что… — Он подумал и добавил: — За то, что ты был послан мне для искупления, а я не сумел увидеть этого, испугался всего на свете и предал тебя.
— Я тебя прощаю, Юрий Василич… — промолвил Толик сухими губами и прикрыл глаза. — И Бог тебя простит… У тебя все будет хорошо, ты все поправишь…
Они замолчали на время, которое, кажется, давно утратило свою абстрактность и перешло в мир осязаемого. Время стало подобно затяжному холодному дождю, или тяжкой болезни, или надсадному собачьему вою…
* * *
Ночью Юра возвращался домой пешком. Велосипед, оставленный у больничных дверей, украли. Но Юра не думал об этом. Ливень накрыл городок, тарабанил по крышам, по окнам и собирался в потоки, которые неслись вдоль проезжей части. Два тусклых фонаря стояли на улице городка — один внизу, у пригорка, другой — наверху, и вода тускло взблескивала желтыми искорками — падающая, пузырящаяся на асфальте, несущаяся в канавах. Ступая слабыми ногами, Юра чувствовал тупую болезненность в груди, и было томительное ощущение, что он забыл что-то важное — досказать или сделать. Томило, может быть, даже не столько это забытое дело, сколько невозможность вспомнить, что же именно забыл.
Вдруг все озарилось голубоватым пронзительным светом: близко сверкнула молния, — и тут же оглушительно лопнул гром. Юра провел рукой по голове, по лицу, сгоняя воду, глаза заливало. Но ливень был теплый, или Юра просто не чувствовал его, утратив ощущение холода. Он дошел до окраины, вышел из городка. И, все больше удаляясь от жилья, погружался в тьму, в сплошную дождливую массу, почти наугад шлепал по лужам, пытаясь догадаться, что это светится впереди: блеклая пенистая полоса асфальта, или уже что-то примерещилось ему, а идет он вовсе не по дороге, а по странной залитой водой плоскости, раздавшейся во все стороны мира. Но опять сверкнула молния, выхватывая из тьмы ровную асфальтовую полосу и несколько неподвижных деревьев справа. Ударил гром. А потом сверкнуло и разнесло гром еще несколько раз.
Но пришло мгновение, и ливень внезапно иссяк, на землю падали уже только редкие запоздалые капли. Гроза отодвинулась. А потом дождь вовсе стих, но все живое пропустило его окончание и некоторое время продолжало таиться. Тишина и тьма еще плотнее обступили Юру, спрессовались. Он шлепал по мокрому асфальту и ничего, кроме своих мокрых чавкающих шагов и собственного надсадного дыхания, не слышал в темноте.
В груди стало болеть особенно нестерпимо. Юра остановился, а потом присел на корточки, угнувшись, пережидая боль и слабость. Он к самому лицо поднес ладони, пытаясь увидеть их во тьме, повернул тыльной стороной к глазам и опять внутренней, но ничего не видел, кроме двух совсем неясных пятен. Он сказал в растерянности:
— Кто же я?.. Кто я? — И вдруг чуть не заплакал: — Ответит мне кто-нибудь?.. Да хоть кто-нибудь ответит мне?
Боль стиснула грудь так, что он замолчал, почти задохнулся. Правую ладонь он положил на грудь, а левую опустил на мокрый асфальт, но некоторое время совсем ничего не чувствовал левой рукой. И лишь потом в ладонь из земли стал подниматься холодок и потек выше — в плечо — и постепенно заполнил Юру целиком, заливая горячую боль в груди.
Тогда он распрямился, разом, всем телом, чувствуя прохладу и легкость, наполнившие его, и вновь зашагал по фосфоресцирующим чавкающим лужам. Он почувствовал, что теперь, в эти минуты, происходит что-то необычное не столько в окружающем мире, сколько в нем самом. Он не смог с этим сразу разобраться и шел еще некоторое время, как вдруг в сознании всплыло: он совершенно не боялся окружающей тьмы. Ночь густо окутывала его, а он, с самого раннего детства, с тех первых минут, когда осознал себя, и дожив до седин, всю жизнь трясущийся перед тьмой, теперь не боялся тьмы и не боялся своего одиночества посреди огромной слепой ночи.
Он остановился, потрясенный своим открытием, осмотрелся по сторонам, но почти ничего не различил в потемках — только слабые силуэты деревьев слева и проблески мокрого асфальта впереди.
Страха не было.
Он пошел дальше, хмыкая и приговаривая:
— Ничего себе, — удивленный скорее даже не своим внезапным открытием, а тем, что сорок с лишним лет не видел простого: ночь не страшна.
У него вдруг возникла иллюзия, что дорога стала забирать круто вверх, но он совсем не ощущал тяжести подъема, тело наливалось удивительной бодростью, шаг сделался шире, и, одолевая крутизну, он вдруг стал замечать, что светящееся асфальтовое полотно словно отрывается от земли и поднимается все выше, пока наконец не достигло верхушек придорожных деревьев, похожих из-за ночи на бесформенные силуэты огромных дремлющих животных. Юра ступал шаг за шагом, слабо сияющее полотно дороги вздымалось, и скоро деревья слились с земными потемками где-то внизу. И тогда внизу и чуть в стороне открылась и засветлела речная лента, вьющаяся до горизонта, где тьма земли уже отделилась от тьмы небес. Несколько огоньков на берегу реки еще можно было различить с высоты, на которой оказался Юра. “Что же это такое мне мерещится?!” — с радостью думал он. И он шел и шел, не останавливаясь, как вдруг что-то прервало тишину. Юрина душа замерла на мгновение. Первая очнувшаяся птица уронила слабый посвист в бездну, и Юра понял, что еще не видимые глазом лучи уже просочились в ночь. Тьма исподволь начала таять в летнем рассвете. Мир просыпался, словно кто-то огромный и медлительный поднимал лицо от ночного ложа, чтобы взглянуть сияющим оком на обнаженную землю, на петляющую реку, на очарованную человеческую душу, бредущую в неведомые дали.