Опубликовано в журнале Континент, номер 136, 2008
Ирина ДУГИНА — родилась в 1960 г. в Калининграде (обл.). Окончила Театроведческий факультет ГИТИС’а и — вольнослушателем — Исторический факультет МГУ. В 1985–2000 гг. — сотрудник газеты “Советский цирк” (“Цирк”, “Арена”), журнала “Мир цирка”, автор ряда статей, посвященных проблемам театрального и циркового искусства. С 2000 года — ответственный секретарь “Континента”. Живет в Москве.
Ирина ДУГИНА
“Не тот дискурс”, или Наука о любви
Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы
М.: Языки русской культуры, 1999. — 632 с.
Бочаров С. Г. Филологические сюжеты
М.: Языки славянских культур, 2007. — 656 с. — (Studia pfilologica).
Солженицынскую премию в мае прошлого года Сергей Бочаров, согласно формулировке жюри, получил за филологическое совершенство и артистизм в исследовании путей русской литературы; за отстаивание в научной прозе понимания слова как ключевой человеческой ценности… И разговор о Бочарове стоит начать, оттолкнувшись именно от этой формулировки — при всей ее торжественности, вполне справедливой.
Не буду подробно останавливаться на той стороне дела, которая обозначена как “филологическое совершенство и артистизм” бочаровских работ. И не только потому, что следить за филологическим поиском, упиваться интригой исследовательской мысли и поражаться внезапным находкам — это дело вовсе не пишущего о филологе, но благодатное право непосредственного читателя. Каким бы опосредованным ни было творчество литературоведа (идущее, по выражению Бочарова, вслед за литературой), оно тем не менее — творчество, и пересказывать иные статьи — все равно, что пришпиливать к листу живую бабочку. Филологическое совершенство и артистизм не опишешь и не перескажешь1, тут в самом деле требуются усилия читательские. И надо устроиться в кресле, и настольную лампу засветить, и погрузиться в книгу, которую читать не так уж и просто и которая поразит совершенством и артистизмом не прежде, чем читающий, ведомый автором, самостоятельно пройдет от альфы до омеги рассуждения; не прежде, чем поднимется из своего кресла, снимет с полки и перелистает то, что когда-то читал, но забыл или не заметил, а что-то прочтет и впервые… И тогда окажется, что читает он, собственно говоря, не только и даже, может быть, не столько литературоведческую статью, но вместе и рядом с ней весь корпус художественных текстов, к которым и обращено размышление… Да, в слове “От автора”, предваряющем “Филологические сюжеты”, Бочаров, в сущности, об этом и сам говорит: усилия филолога нужны для нового скрупулезно-подробного и по-новому укрупненного в то же время чтения.
Но разве сегодня кто-то так читает — не в метро, не коротая время, не развлечения ради, а всерьез — со вкусом и усердием? Разве сегодня кто-то располагает досугом для действительно вдумчивого чтения и перечитывания — скрупулезно-подробного и обобщающе-укрупненного?
…Тем неожиданнее прочесть у Бочарова, что именно такое чтение он провозглашает нашим национальным делом. Эта мысль (повторяющаяся у филолога не однажды) сегодня вполне может показаться таким же безнадежным идеализмом, что и небезызвестная фраза Достоевского о том, что без понимания Пушкина нельзя и русским быть.
Но ведь, если вдуматься, и в том, и в другом утверждении скрывается не столько идеализм, сколько самая трезвая прагматика, — разве что открытая сколь угодно длительной перспективе и озабоченная не поражением сиюминутных целей, а душевным и нравственным здоровьем целой нации. И как знать, то обстоятельство, что в наши дни по доброй воле мало кто читает Пушкина или Достоевского, не отзовется ли неминуемо для людей, населяющих страну Пушкина и Достоевского, тяжелыми духовными последствиями. Ведь ничего более русского, чем язык, у нас нет2. Так что тут действительно самое место литературоведа, чье дело, по словам Бочарова, необходимо литературе, чтобы быть понятой и просто прочитанной. И понятно, что дело это — действительно национальное. Помимо того, что еще это, конечно же, и проблема личного выбора и призвания; не зря же о Бочарове сказано: этот литературовед пишет только о тех книгах, без которых не может жить как человек3.
…Но вот вопрос: а самих-то филологов сегодня кто-нибудь читает?
Нет, — конечно, читают. Прежде всего и по большей части — сами же филологи. Друг друга. Во многом именно поэтому филологические книги и выходят такими ничтожными тиражами, хотя, по справедливому замечанию Сергея Бочарова, армия литературоведов сегодня едва ли не сопоставима уже с личным составом самой литературы — чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо…
Но ведь все равно, по сравнению со всей массой читателей, армия эта — всего лишь ничтожная их часть! И естественно, что размеру ее соответствует и размер тиражного обслуживания ее запросов. Обслуживания, кстати, совершенно оправданного и необходимого, сколь бы убыточны ни были те или иные ничтожные тиражи: наука должна развиваться, филологи должны знать о том, что происходит в пространстве их коллективного труда, должны читать друг друга. В частности, хотя бы и для того уже, чтобы не иссякало ремесло и не оскудевали пресловутые филологическое совершенство и артистизм. Недаром, кстати, эти качества сегодня не такая уж и редкость: профессиональным артистизмом филологи еще как умеют блеснуть, еще как умеют поразить виртуозностью смысловой и словесной престидижитации! Иногда даже возникает впечатление, уж не слишком ли много собралось в этой узкоспециальной нише филологического взаимоознакомления гурманствующих знатоков, просвещенных игроков в бисер, высоколобых снобов и вообще всех тех, кого мучает потребность быть умнее остальных? Не самоценная ли блажь просвещенного ума вся эта их филология, не приятный ли способ вечность проводить — коротать личное время отпущенной тебе жизни?..
Но, с другой стороны, наши человеческие страсти и слабости, наши нарциссические амбиции и наши суетные устремления (а без них не обходится занятие никакой вообще наукой) — разве все это отменяет саму науку, ее необходимость и важность? А значит, важность и нужность и специальной литературы, и специальных журналов, и специальных симпозиумов и конгрессов, рассчитанных прежде всего на специалистов?
Так что единственный вопрос, который, знакомясь с состоянием дел в сегодняшней нашей филологии и с ее тиражной востребованностью, действительно хочется и даже необходимо задать, — это все тот же главный, первый и вполне “детский” вопрос, на который, впрочем, прежде всего обязана ответить любая наука: а зачем, собственно, она нужна? Да-да, зачем нужна филология? То есть нужна ли она кому-нибудь еще кроме тех, кто по роду занятий получает от нее какое-то самоценное и сугубо личное игровое удовольствие?..
На этом-то пункте мне и хотелось бы сосредоточиться. Потому что обе книги, лежащие сейчас передо мной, так или иначе посвящены ответу именно на вопрос, для чего и кому нужна филология. А это вопрос и впрямь ведь из разряда “детских” — то есть не только самых трудных, но и еще и таких, отвечать на которые приходится постоянно.
Так вот, Сергей Бочаров постоянно отвечает на этот вопрос — каждой своей работой, поскольку совершенно очевидно, что и для него это вопрос центральный. Постоянная трезвая оглядка на себя — “зачем я это делаю?” — подспудно сопровождает его в каждом его исследовании. И потому не будет натяжкой (пользуясь выражением самого Бочарова) утверждать, что вся его научная деятельность есть не что иное, как неутомимая апология литературоведения.
Но — и этот момент необходимо выделить особо. Особо оговорить, что речь идет о литературоведении как той именно отрасли творчества, где слово понимается как ключевая человеческая ценность. “Традиционное литературоведение”, как для простоты называет его сам Бочаров.
Дело тут вот в чем.
Наша нынешняя филологическая ситуация, — пишет он в книге “Сюжеты русской литературы”, — отмечена новыми устремлениями, амбициями, вызовами. Вызов брошен так называемому традиционному литературоведению от лица “другого литературоведения”, — это понятие уже появилось вслед за возникшим в последние годы термином “другая литература”. “Другое литературоведение”, в русле которого особенной напористостью отличаются “конкурентоспособные” и “продвинутые” (согласно их самохарактеристике) представители постмодернистского “дискурса”, категорично: В одной филологически-социологической статье, — пишет Бочаров, — недавно был поставлен диагноз, что “среднее и старшее поколения отечественных филологов “безнадежны””, т. е., видимо, необучаемы новым методологиям и технологиям.
Приговор, вынесенный “другим литературоведением” литературоведению традиционному, прежде всего и главным образом (“именно и только”, — сказано у Бочарова) обосновывается претензиями к литературоведческому письму традиционалистов. Язык гуманистически-расплывчатый, пользующийся как терминами такими туманными гуманитарными понятиями, как душа и голос, — пишет о языке Бахтина Юлия Кристева. Уходящая натура, — так оценивает книгу А. Карельского рецензент “Ex libris НГ”, — мертвый язык, на котором уже невозможно объясняться. <…> Его трудно цитировать — не потому что сказано неверно или наивно, просто дискурс не тот. Постструктуралисты единодушны: устаревшее литературоведение трудно цитировать (С. Зенкин), невозможно переводить (И. Прохорова); его следовало бы перевести с языка на дискурс, да только перевод с дискурса на язык химеричен, а перевод с языка на дискурс оборачивается редукционизмом (Т. Венедиктова)…
“Просто дискурс не тот”, — с грустной иронией повторяет Бочаров, вспоминая по этому поводу хрестоматийное: умри, Денис, — лучше не скажешь…
И ведь это истинная правда, именно так и обстоит дело: “дискурс” в данном случае совершенно, просто вопиюще “не тот”… Потому что водораздел тут проходит в области самого главного. Спор о языке и дискурсе, — пишет Бочаров, — не что иное, как мировоззренческий спор, поскольку, согласно формулировке Ирины Роднянской, в случае постмодернистского литературоведения имеет место другая философская антропология.4
Повторю снова, поскольку считаю это принципиальным: труд, взятый на себя Бочаровым, как это вычитывается из его работ, есть голос именно в мировоззренческом споре, отстаивание совершенно определенной истины. То есть, если не страшиться упреков в высокопарности, тут следует говорить не о чем-либо другом, а о подлинном филологическом служении, долге, даже миссии.
Кстати, вот и Валентин Непомнящий, задетый одним из выступлений Бочарова в свой адрес5, ядовито обнаруживает в творчестве своего “супостата” очертания некой миссии, взятой на себя автором и исполняемой от имени всей филологии… Бочаров, сказано далее, выступая с позиции как бы само собой разумеющейся окончательной истины и в тоне изначальной учительной правоты,.. исходит из наличия лишь одной системы координат, одного-единственного пространства, где дело обстоит просто: он находится в этом пространстве там, где надо… А другие (в их числе — и пострадавший Непомнящий) — там, где не надо6.
Любопытно, что при всей несправедливой ироничности этой характеристики она очень точна. С той лишь поправкой, что, исполняя взятые на себя обязательства, Бочаров совершенно очевидно исходит вовсе не из убеждения, что там, где находится он, — там, стало быть, автоматически оказывается и истина. Нет, совсем напротив: это он неизменно стремится пребывать в пространстве истины, — то есть именно там, где надо.
Чтобы оценить, насколько первостепенен для Бочарова критерий истинности, надо, конечно, читать его самого. Читая же, можно обнаружить не только серьезность, ответственность и уважительность по отношению как к предмету исследования, так и к читателю ( а это уже и само по себе служит верной приметой истины), но и такое, например, утверждение: красота анализа — это свидетельство об истинности его.
Это написано о Юрии Чумакове, однако нечто подобное коллеги-филологи говорят о самом Бочарове.
Вот мнение Ирины Роднянской: в его виртуозности главное — что она неотразимо точна, суть не в остроумии, а в высвобожденной ласточке смысла7. Сергей Аверинцев отмечал, что работы Бочарова далеки от научной моды и суеты и привлекательны своей тихой, незаносчивой самостоятельностью, своей трезвостью и правдивостью, сосредоточенностью мысли, терпеливой ясностью изложения8.
Относиться к делу своей жизни как к миссии — вещь, понятно, и впрямь смешная — и не только по нынешним временам, но и в любое время. Уж больно не вяжется это всегда со злобой дня, с сиюминутной современностью, какое бы тысячелетие на дворе ни стояло. Такую серьезность в отношении к своему призванию и впрямь ведь так легко и просто объявить зазнайством и высмеять. В отличие от безразличия и иронии, ничего и никого всерьез не принимающей…
“Наше национальное дело”, — да, это сказано не без пафоса.
Но с твердым достоинством сказано и другое: литературоведению подобает скромность. И потому сам Бочаров ни о какой такой собственной высокой миссии не говорит, не пишет и, скорей всего, даже не помышляет (не зря же замечено, что научное творчество Бочарова не имеет ни малейшего отношения к сомнительной сфере деклараций, фразеологии и притязаний)9. Более того, он употребляет слово “миссия” применительно к литературоведению лишь однажды, — когда размышляет о явлении современной филологии, глубоко ему несимпатичном (о чем — в свое время). Но зато не раз говорит и пишет о высокой роли филологии.
Так, размышляя о творческом наследии Александра Михайлова, Бочаров всерьез употребляет словосочетание “героическая филология”; он всерьез пишет даже и такие слова: наша филологическая история имеет своих художников (художников слова!), и они-то определяют ее лицо. Это некое вертикальное измерение нашего дела, обеспеченное личностями филологов10. А “похвальное слово филологии как национальному делу”, как уже говорилось, сформулировано им не однажды. Именно такими словами: хочу воспользоваться случаем и сказать похвальное слово филологии как национальному делу, — он закончил свою речь по случаю получения Новой Пушкинской премии11.
Он сказал тогда: Я начинал когда-то, когда была история с физиками и лириками, и фигура филолога проходила по части лирики и была, по слову поэта, “в загоне”, она была фигурой пренебрегаемой и общественной роли почти не имела. В 70–80-е годы, в те самые, между прочим, годы застоя, все стало меняться — происходило перемещение ценностей в общем сознании, и филолог стал выдвигаться на интересное место в общественной жизни, он стал выходить на положение человека, нужного современности. И тогда прозвучало слово Аверинцева о филологии как службе понимания, — от повторения тысячи раз оно стало общим местом и штампом. А между тем это было сказано широко — служба понимания вообще, а не только литературного текста. <…> Как-то это было в то время связано, что встала задача понимания более общих вещей, чем литературные тексты, и вдруг открылся новый интерес к литературным текстам, и стала выдвигаться фигура филолога… Наша всяческая поэтика — игра в бисер как будто перед теми большими вопросами, однако нет. Понимание наше филологическое было школой понимания вообще — как способности, недостающей нам для больших вопросов…12
И хотя в новое постсоветское время филолог это свое значение начал терять и продолжает его терять на наших глазах (как сказано дальше), для ученых формации Бочарова определение “филология есть служба понимания” не теряет смысла13. Такая серьезность в отношении своего дела в наше время — выбор тем более ответственный и строгий. И беспощадный, — в первую очередь, разумеется, по отношению к себе самому; это постоянная самопроверка и постоянная соотнесенность собственной мысли с филологическим, историко-литературным, философским полем русской и мировой культуры, с идеями учителей, предшественников, коллег. С идеями единомышленников и оппонентов.
В. Непомнящий неодобрительно замечает, что ссылки на авторитеты — излюбленный прием С. Бочарова, хотя цитаты зачастую и работают против него14; И. Роднянская уточняет, что Бочаров обильно, — может быть, даже излишне обильно цитирует слова тех разнокалиберных коллег, кто привлечен в спутники по филологическому прочтению, но делает это потому лишь, что ему важно поместить себя в полилог голосов, сгруппировавшихся вокруг “испытуемого” текста, не остаться рядом с ним в идеологически авторитарном одиночестве15.
То, что Роднянская обозначает как “поли-лог” — многоголосие в противоположность моно-логу, — сам Бочаров называет объемом вопроса, всерьез и терпеливо рассматривая иной раз и самые грубые крайности как предельные координаты такого объема. И, как представляется мне, путь этот наиболее трудозатратный: всегда — между двумя крайностями. И всегда по лезвию ножа.
Последний образ — не мной придуманная красивость, он взят из статьи, где Бочаров размышляет над книгами коллеги-филолога: как пройти по лезвию, не утеряв тоже главного, — пишет он16…
Пройти по лезвию, не утеряв главного, то есть пройти к истине тем самым путем, о котором заранее наверняка известно разве что лишь то, что он и в самом деле и нелегок, и узок …
Роль литературоведения по отношению к литературе противоречива, — пишет Бочаров во вступлении к книге 1999 года, — оно литературе служит, литературоведческая речь — это косвенная речь по определению; и именно как таковая она имеет свои особые возможности в мире мысли (и, очевидно, в этом ее характере заключается также ее особая этика). В то же время, автор в этом убежден, литературоведение — это тоже литература, и филолог — это писатель, он не только имеет дело с исследуемым словом другого писателя, он работает с собственным словом сам, без чего ему не откроется и исследуемое слово. <…> Филологическая работа — продолжение самой литературы, необходимое этой последней для самопонимания. И филологическая скромность не помеха филологической активности, а ее условие.
Вернемся, однако, к современной ситуации. Характерно, что какой бы печальной для человека, посвятившего свою жизнь классической литературе, она ни казалась, Бочаров отмечает и в ней нечто обнадеживающее. А именно — рождение нового читателя, образованного и думающего человека, который заинтересованнее и охотнее потребляет “нонфикшн”, нежели беллетристику, — и сочинения филологические в этом мире “нонфикшн” имеют, может быть, даже привилегированное место17… О том, что суждение это недалеко от истины, свидетельствует хотя бы успех “Записей и выписок” Михаила Гаспарова. К тому же проблемы, схожие с сегодняшними, стоят ведь перед литературой давным-давно. Чтобы убедиться в этом, обращусь к тому же Бочарову. Вот он цитирует выдержку из статьи, автор которой констатирует отсутствие критики и общего мнения, тем более необходимых для формирования читательских предпочтений, что у нас литература не есть потребность народная. И чуть дальше: Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии.
Текст этот хорошо известен специалистам: это заметка “Баратынский”, написанная в 1830 году и принадлежащая перу Александра Пушкина.
Бочаров вспоминает эти пушкинские слова, поскольку разговор о журналах, которые судят о литературе как о политической экономии, сегодня уместен чрезвычайно. Да и не только сегодня: замечание Пушкина могло бы послужить эпиграфом к целой эпохе социалистического ХХ века. Наблюдение, столько нам наперед напророчившее, — пишет Бочаров. — Будет у нас “вульгарный социологизм”, который, выходит, Пушкин предугадал… Нынче же на дворе “новый историзм”, уравнивающий литературный текст со всеми иными “текстами”, в том числе и текстами политической экономии.
В самом деле, филологи постперестроечного поколения, группирующиеся сегодня вокруг журнала “Новое литературное обозрение”, отстаивают, кажется, позиции материализма, а также социального и физиологического детерминизма едва ли не более последовательно, нежели их предшественники в какие-нибудь глухие тридцатые годы (девятьсот тридцатые — приходится уточнить). Впрочем, с той разве лишь разницей, что, в отличие от представителей марксистской критики, критики новейшей формации как будто не придают объектам своих ученых штудий слишком серьезного значения.
И тем не менее, насколько можно судить по работам Бочарова, к появлению на нашей литературной арене постструктуралистско-постмодернистской филологии он относится с чрезвычайным вниманием, памятуя, надо полагать, об объеме вопроса, и за творчеством филологов этого толка следит постоянно. Ирина Роднянская когда-то заметила, что Бочаров почти не соударяется с “чужими” и, как правило, оппонирует “своим”, тем, кто говорит на общем с ним ценностном языке — языке горних смыслов; что он мало интересуется “ультранынешними” теориями текстового анализа, которые, казалось бы, могли вывести его из себя18. Эти слова были написаны в 2000 году и для того времени совершенно справедливы. Однако за прошедшие с тех пор годы появилось несколько выступлений Бочарова — своего рода исповеданий веры, из которых очевидно, что этот филолог с “чужими” все-таки соударяется — и как еще соударяется.
Нет, из себя он, конечно, не выходит, — памятуя о том, что имеет дело с другой философской антропологией и что язык горних смыслов на современный “дискурс” не переводится. Вместо этого он спокойно и терпеливо рассказывает историю вопроса — историю русской филологии ХХ века, внося тем самым свою лепту в будущую методологическую дискуссию, которой нам не хватает, а также вполне отдавая себе отчет в том, что подобная дискуссия может иметь своим результатом лишь уяснение главных вещей и позиций, а не победу в споре19.
Когда-то, начинает Бочаров, Александр Веселовский писал, что история литературы — это ничья территория, res nullius, куда заходит охотиться всякий желающий — социолог, историк, философ, — и все выносят свою добычу. В результате под одной этикеткой числится то, что имеет совершенно разные свойства, потому что о термине не договорились. Именно с целью разрешить эту проблему и возник ОПОЯЗ, первым предпринявший попытку “найти тот самый теин в чаю”. Формалисты стали договариваться о термине, но поиск литературности в литературе вел к чему-то вроде ее стерилизации. Вторая половина века и стала реакцией на эту стерильную спецификацию — словом времени стал контекст как расширяющее понятие, филология стала поглядывать в сторону философии.
Мне пришлось, — продолжает Бочаров, — после смерти С. Аверинцева вспоминать о том, чем были для аудитории его лекции (и его печатное слово) на том рубеже, что было в них главным — не новые сведения, которые узнавали в большом количестве, а язык, который слышали. Согласимся: язык филолога — ключевой вопрос филологии. Язык менялся в эпоху оттепели, но и новый либеральный язык шестидесятых оставался языком советским. В лучшей филологии семидесятых-восьмидесятых зазвучало другое в принципе филологически-философское слово. В те самые семидесятые-восьмидесятые то, что принято считать (пусть с грехом пополам) философской мыслью, больше шевелилось у нас в филологии, чем в собственно философии, и филолог становился человеком современности.
Но те же семидесятые породили и другую реакцию на стерильную спецификацию, а именно структурализм, предпринявший попытку уравнять литературу с другими “знаковыми системами” и покрыть ее единой сеткой семиотических терминов. Структуралистам, по словам Бочарова, был свойствен даже какой-то своего рода аскетизм: они сознательно ограничивали себя “низшими уровнями” поэтических структур,.. воздерживаясь от тематических и “содержательных” истолкований. Этика структурного анализа была такова. Однако научной амбицией структуральной филологии был особый “язык описания”, к которому предъявлялись совершенно определенные требования: как язык научный он должен был иметь как можно меньше общего с языком самой литературы.
Но в 1982 году в статье “Диалектика литературной эпохи” А. Михайлов показал, что ведущие термины теории и поэтики, и прежде всего названия литературных направлений, происходили тем не менее из художественной стихии на поворотах литературной истории; тогда же Михайловым был сформулирован тезис о слове теории, которое находится “в глубоком родстве со словом самой поэзии”. Вот этот тезис о родстве филологического слова поэтическому, — продолжает Бочаров, — и стал на острие филологической жизни.
Да, язык филологии, — пишет он дальше, — вопрос основной, и исповедание михайловского тезиса — дело принципиальное. Так, пушкинисту Юрию Чумакову принадлежит важное наблюдение: Вообще языки описания (метаязыки) приобретают более мягкие и расплывчатые формы, что связано с усложняющимся видением самого литературного предмета. Однако, продолжает Бочаров, прессинг “новых терминологических “практик” (вот уж никак не “мягких”) говорит об обратном: усложняющиеся языки описания связаны с упрощающимся видением литературного предмета…20
И то, что подобное видение при всей изощренности выражения именно упрощает предмет, по существу игнорируя самое главное в нем, — это Бочарову случается показать и на конкретном примере. Впрочем, подобное игнорирование того, что “традиционное” литературоведение считает самым важным, современной литературоведческой практикой декларируется как раз как совершенно не важное. Бочаров говорит об этом применительно к работам Михаила Гаспарова, ученого, чей авторитет для филологов “НЛО” безусловно принципиален. Для Гаспарова области исследования и творчества суть противоположности, совмещение которых недопустимо. Исследование упрощает картину мира, систематизируя и упорядочивая старые ценности, — писал Гаспаров в одной из своих статей. — Философия — область творческая, как и литература. А филология — область исследовательская (именно такой подход к делу и позволил Гаспарову отказывать Михаилу Бахтину в праве считаться филологом). Однако, как показывает Бочаров, хотя Гаспаров и утверждает “обязанность понимать”, в определении его филологии обязанность понимать человеческую, в том числе социальную, жизнь как раз и не присутствует.
Сам же Бочаров провозглашает творчество главным условием и исследовательского дела, и “службы понимания” вообще. Пусть филология — это слово о слове, то есть слово как бы второй ступени, — пишет он, — но все же мы связаны с нашим предметом собственным словом. Собственным, а не лишь предлежащим нам словом писателя. <…> И если золотое литературное слово должно через наше слово открыться?.. Тут и “нужно тоже в своем роде художника”, то есть того, кто, по словам Достоевского, умеет в обычном факте увидеть глубину, достойную Шекспира. Филолог, не устает подчеркивать Бочаров, соединяет в себе позитивиста, который всегда “при факте”, и художника, которому нужен “глаз”, и настоящему, призванному филологу надлежит быть тоже писателем, литературоведение — это тоже литература21. И в числе необходимых свойств такого — призванного — филолога Бочаров называет способность, изучая вещи как ученый, видеть их как художник. Он высоко ценит и другое качество — способность к универсальному, неразделимо поэтически-философскому чтению. Он не только возвышает филолога, в области творчества уподобляя его поэту, — то есть тому, кто владеет словом в счастливом его состоянии; он до известной степени и поэта возвышает, признавая за ним дар исследователя: поэты — чуткие существа, и хорошая поэзия в союзе с чуткой филологией… Бочарова не обвинишь в злоупотреблении красотами слога, но афоризмы его иной раз по-настоящему поэтичны. К примеру, вот этот: На чудо способна не только поэзия, но и по-своему ясновидящая теория… Под чудом в данном случае подразумевается чудо понимания, проникновения в иные культуры через границы эпох (не забудем, мысль о том, что филология есть служба понимания, — одна из основополагающих в мировидении Бочарова).
Ибо речь, повторюсь, идет именно о мировидении. И апология литературоведческого дела предполагает ясный и отчетливый ответ: а для чего, собственно говоря, само это дело нужно? И почему Бочарову вздумалось назвать его национальным?
Ответ на эти вопросы, как уже говорилось, подспудно заложен едва ли не в каждой работе Бочарова. А кроме того, еще и отчетливо сформулирован — и именно в отталкивании от того, чего он в филологии не приемлет. Однако, прежде чем вернуться к тем явлениям и тому мировидению, которым Бочаров противостоит, необходимо остановиться на вопросе, для уяснения позиции Бочарова чрезвычайно важном.
Речь пойдет о проблеме границы. В книге 2007 года статья, посвященная этой теме, называется “Идея обратного перевода”, в книге же 1999 года эта же статья озаглавлена иначе — “Огненный меч на границах культур”. Образ пламенеющего меча Бочаров почерпнул из книги А. Михайлова, который в свою очередь цитирует Й. Й. Гёрреса: Не только у входа в Рай поставлен пламенеющий херувим, но и на всякой границе, где одна эпоха переходит в другую, грозит нам огненный меч. Понятие границы, как считает Бочаров, есть понятие принципиальное, поскольку творческое дело филолога — это дело понимания, то есть преодоления границ. Бочаров недаром говорит в этом случае о чуде преодоления, о подвиге преодоления, о сказочной задаче обретения ключа, о чуде проникновения в иные культуры через границы эпох… Потому что границы — надежны и не нами поставлены. И трудное состояние текстов — это не только их нормальное, это — их сакральное состояние. Поясняя свою мысль, Бочаров обращается к творчеству Павла Флоренского, называя его философом границы; и самое это имя в контексте разговора вызывает представление о границе как алтарной преграде, поверхности иконной доски или живописного холста. Граница, назначение которой одновременно и разделять, и соединять, — вещь, как показывает Бочаров, сакральная. На всякой вообще границе, — пишет он, — огненный меч; на всякой границе — личностей, произведений, эпох. И преодоление границ есть дело одновременно и невозможное, и все же возможное, цель же такого преодоления — проникновение в вечное состояние человека, но увиденное в историческом вихре, — всё то же творческое дело, всё та же служба понимания.
Да, дело филологии — преодоление границ, но и ее же дело — их защита. Потому что поднятый меч на границах — это та самая вертикаль, на существование которой сегодня посягают слишком многое и слишком многие. В наши дни “укрепления политической вертикали”, — пишет Бочаров, — распадается вертикаль в культуре. Но современное состояние — состояние общемировое; как известно, принято называть его постмодернизмом… Интертекстуальность — идея этого состояния… Как таковая она есть идея единой плоскости всей культуры, в которой снимаются все границы. <…> На всякой границе эпох, но также художников, произведений, да и просто двух живых людей в их встрече, любви, общении — огненный меч. Поднятый меч — вертикаль на границах, соединяющих и разделяющих, личная вертикаль, потому что художники, произведения, даже эпохи — личности. Интертекстуальностью и снимаются эти личности на границах…, оттого и настаивал на неустранимости “просто человеческого из филологии” Аверинцев22.
Но на просто человеческое, то есть по существу на сакральное, посягает не одна интертекстуальность. “Другое литературоведение”, о котором говорит Бочаров, включает в себя не только постмодернизм, всецело существующий в горизонтальном измерении. Границе угрожает и совершенно как будто противоположное явление, во всяком случае, мыслящее себя противостоящим постмодернистской игре, решительно настаивающее на горних смыслах и вертикальных ориентирах и дело литературоведа (равно как и дело писателя) понимающее как миссию. Явление это Бочаров называет религиозной филологией и усматривает в нем парадоксальное сходство с тем же постмодернизмом. Общее же между ними — отношение к литературе как к материалу, служащему целям, находящимся за ее пределами, в последнем случае — целям высшим. Нынешняя религиозная филология с очевидностью ориентируется на идеал искусства в составе культа, — пишет Бочаров, — соответственно, и литература для нее — не более, чем средство и путь, а собственная роль филолога трансцендируется, простирается за литературу — дальше и выше. То есть литературовед в данном случае исходит из определенным образом направленной идеологической презумпции, и работа его сводится к христианской семантизации текстов23, к непрерывному подтверждению заранее выдвинутого тезиса, причем подтверждение это строится зачастую мимо рассматриваемого произведения и даже вопреки ему. Сейчас в ходу особый род модернизации, порождающий знакомые всем явления, — пишет Бочаров, — благочестивое пушкиноведение или гоголеведение. Почему это модернизация? Потому что это идеологическое по природе своей стремление подвести Пушкина или Гоголя под… желаемые современные представления.
То, что Умберто Эко описал как патологический синдром “одержимости скрытым смыслом”, замечает Бочаров, стало у нас эпидемическим явлением: налицо сплошное чтение именно что мимо текста — на “метафизическом уровне”, а также на уровне “подтекста”. И вопрос о границах интерпретации применительно к такому “благочестивому литературоведению” стоит весьма остро. Понимание и интерпретация — не то же самое, — поясняет Бочаров. — Интерпретация есть самоутверждающееся понимание, имеющее тенденцию в своем самоутверждении более или менее пренебрегать предметом понимания. В литературоведении нашего времени интерпретация самоопределяется как автономная область порождения собственных смыслов, затем обратным ходом приписываемых тексту…24 В статье “От имени Достоевского” и ее постскриптуме “О религиозной филологии” Бочаров подробно и остроумно (чего стоит одно лишь словосочетание “ортодоксальное идиотоведение”!) рассматривает несколько примеров такого вот активного, чтобы не сказать агрессивного, давления на текст для выдавливания необходимого смысла, убедительно показывая, что резонерское звучание изрекаемых благочестивыми филологами непререкаемых истин неминуемо вызывает ассоциации со столь же безусловной правотой друзей Иова. Собственную же позицию филолога прекрасно выражают две формулы: пушкинская “цель поэзии — поэзия” и фраза С. Булгакова о том, что искусство должно быть свободно и от религии (конечно, это не значит — от Бога), и от этики (хотя и не от Добра). Это так, пишет Бочаров, поскольку предмет самой поэзии, ее универсальную тему и составляет мир Божий.
Итак, если интертекст просто не признает границ, то религиозная филология, по словам Бочарова, зачастую берет границу прошлого идеологическим взломом. Между тем (и в этом состоит интрига, чрезвычайно важная для филолога Бочарова) границы произведения как “мира” абсолютны в том смысле, что нельзя представить себе другого произведения (даже в творчестве, “мире” того же писателя) непосредственно за его границей на той же общей для них территории. <…> Произведение одиноко, как абсолютная личность… И тем не менее в общем литературном пространстве границы оказываются проницаемыми, а отдельные произведения и творческие миры писателей непрерывно вступают друг с другом в контакт, иногда их авторами предусмотренный, но чаще непредусмотренный. И вот такие контакты и отношения между книгами, совершенно, по всей видимости, не предусмотренные самими писателями, и образуют сюжеты, развивающиеся в пространстве большой русской литературы и составляющие ее метасюжет.
Исследованиям этого метасюжета и посвящает Сергей Бочаров значительную долю своих усилий. Обе его последние книги уже на уровне названия заявляют о том, что в центре внимания их автора — “сюжеты русской литературы” и “филологические сюжеты”. Говоря о сюжетах русской литературы, — пишет Бочаров в предисловии к книге 1999 года, — мы говорим о действиях и событиях, происходящих в… общем пространстве, представляемом как метапроизведение… Как правило, это скрытые сюжеты, и для их обнаружения и вскрытия нужны усилия филолога.
Но, оперируя такими понятиями, как “метасюжет” или “метапроизведение”, говоря о литературе как об общей ткани, которую наработали разные мастера, и о сюжетах, насквозь просекающих пространство литературы и образующих ее еще мало нами распознанную смысловую сеть, не обманывает ли Бочаров самого себя? Не подразумевает ли он в тайне тот самый “интертекст”, состоящий из анонимных “цитат без кавычек”, что возникает в результате той “изначально обезличенной деятельности”, которую Ролан Барт называл “письмом”? Может быть, здесь имеет место то же парадоксальное сходство с кажущимися антагонистами, как в случае с “благочестивым литературоведением”?
И вот тут-то я непосредственно подхожу к прямому ответу на поставленный вначале “детский вопрос”: для чего же все-таки нужна филология? Точнее — к тому ответу на этот вопрос, который дает Сергей Бочаров.
“Странным сближениям”, наличие которых невозможно или трудно объяснить прямым влиянием текста на текст и сознательной целью писателя, посвящена вошедшая в книгу 2007 года статья “Генетическая память литературы: Феномен “литературного припоминания””. Та же тема рассматривалась и в статье “О возможном сюжете: “Евгений Онегин”” (из книги 99-го года). Бочаров достаточно подробно прослеживает здесь ряд таких скрытых сюжетов, задаваясь вопросом, каким образом возникает и за счет каких механизмов или сил становится возможным это движение смысла в общем пространстве литературы. Почему из тайно посеянного одним писателем зерна через десятилетия вдруг прорастает нечто, наводящее на мысль о возможности, которая некогда была записана в память литературы впрок, наперед, и затем, — когда пришло время, — осуществилась у другого писателя. Бочаров называет этот феномен саморазвитием ситуации в самом материале литературы, что позволяет ему говорить о телеологии русской литературы, о таинственном действии объективной, сверхличной литературной памяти.
Это не его личная выдумка. И даже не его личное открытие. Подобные же сверхявления замечали и другие исследователи: Альфред Бем говорил о литературном припоминании, Михаил Бахтин — о культурно-исторической “телепатии”, Владимир Топоров — о явлении резонанса, Александр Панченко — о единой национальной литературной топике. Явление, которому все они пытаются дать имя, еще ожидает своего обоснования, своей теории. И Бочаров, говоря о литературной памяти, примеряется и к платоновской идее единого образца, вечного прототипа, и к юнгианскому “творческому началу”, коренящемуся в необозримости бессознательного, — и приходит к выводу, что, как бы то ни было, но явление это в любом случае свидетельствует о соотнесенности литературного метасюжета с основой бытия, с каким-то изначальным порядком, с вечным в самом деле прототипом. И Бочаров делает мощный вывод о том, что тексты… способны не только воспроизводить, но и усиливать смысл, преодолевать энтропическую тенденцию.
И вот в этом-то — в преодолении энтропической тенденции — Бочаров и видит смысл и долг филологии.
Что же до современной интертекстуальности как постидеи, ее в своих рассуждениях он, разумеется, касается также — и решительно ее отвергает. Именно как идею, в самой себе несущую энтропийную тенденцию. Сами эти процессы “припоминания”, “резонанса” и “телепатии” никакого сплошного безличного текста литературы не порождают, — пишет Бочаров, — все они не теряют себя “в интертексте”… И мы — не в интертексте, а в вековом прототипе. И если топоровский резонанс есть для исследователя преодоление энтропийной тенденции, то интертекстуальность как постидея с ее современным нервом и философской сверхзадачей, кажется, эту тенденцию в себе заключает.
Ответ на “детский вопрос” получен. И ответ этот принципиально характеризует Бочарова как человека, посвятившего себя филологии, то есть, — позволю себе такой вот буквальный недоперевод, — любви к Логосу (ведь именно это качество солженицынское жюри и определило как “понимание слова как ключевой человеческой ценности”). Или, согласно емкой формуле Ирины Роднянской, Бочаров — это метафизическая филология…
Впрочем, один раз рискнув перевести слово “филология” заново, повторю попытку еще раз (ведь дилетантам, как детям, иной раз случается попасть в точку). В самом деле, ведь если исходить из принципа, что слова вроде “фило-софия”, “фил-антропия” или “фило-логия” переводятся как любовь к чему-то, то филология, конечно, становится Любовью к Слову, а равно Любовью к Логосу. Попробуем, однако, взглянуть на дело и с другой стороны. Ведь если исходить из того, что всякого рода “логиями” в русском языке обозначаются науки, разнообразные учения и отрасли знания вроде гео-логии или тео-логии, тогда понятие “фило-логия” волшебным образом преображается и смело может претендовать на другой перевод — Наука о Любви…
На такое вот дерзкое размышление меня натолкнула апология литературоведения Сергея Бочарова…
В самом же конце хочется заметить, что коль скоро телепатическая преемственность в едином пространстве литературы и в самом деле существует, можно не печалиться о том, что филология сегодня практически не востребована. (А такая печаль слышна во многих статьях Бочарова — и когда он цитирует Александра Михайлова, говорившего о себе как о раскаленной печи, поставленной на семи ветрах, отдающей тепло в атмосферу, — но кого оно греет?; и когда говорит о том, что повсеместно признанный Михаил Бахтин не востребован по существу и не создал собственной школы, зато породил армию эпигонов; и когда пишет о Владимире Топорове: он работал уединенно — слишком крупен для направления…)
“История не кончается, она кончалась уже множество раз”, — цитирует Бочаров Сергея Аверинцева. История не кончается, упавшее семя прорастет когда-то, и посеянное слово не погибнет. Залогом этому — генетическая память культуры, вековой прототип — Логос, которому служит филолог.
Сноски:
1 Тут немедленно же хочется взять свое утверждение назад и процитировать следующее поэтическое наблюдение: У мысли Бочарова есть одна особенность: она словно бы кружит над своим предметом, цепляясь за что-то почти незаметное не вооруженному филологией глазу, и вдруг камнем, коршуном падает на цель; потом опять отрывается и притормаживает. — Наталья Иванова. “Россия для нас необитаема”, или О пользе авторитаризма в литературе: Полит.Ру. 7 ноября 2005.
2 Эту цитата из Андрея Битова Бочаров приводит в статье “Лирика ума, или Пятое измерение после четвертой прозы”, вошедшей в книгу 2007 года.
3 Аверинцев С. Попытки объясниться: беседы о культуре. М., 1988.
4 Бочаров С. Полвека: Вопросы литературы, 2007, № 3.
5 В заметке “От имени Достоевского” из книги 1999 года разобран случай, когда В. Непомнящий, по словам Бочарова, хочет исправить стихотворение Блока “Девушка пела в церковном хоре” с целью спасти это “изумительное стихотворение” от принудительно-идеологического (противохристианского) толкования.
6 Непомнящий В. О горизонтах познания и глубинах сочувствия. Поэзия, филология, религия. По поводу выступления Сергея Бочарова: Новый мир, 2000, № 10.
7 Роднянская И. Философская “собака, зарытая в стиле”: Новый мир, 2000, № 7.
8 Аверинцев С. Цит. соч.
9 Аверинцев С. Цит. соч.
10 Статья “На чей глаз и кто в силах?” из книги 2007 года.
11 Премия была учреждена в 2005 году, и Сергей Бочаров стал ее первым лауреатом.
12 http://archive.svoboda.org/ll/cult/1105/ll.110105-4.asp.
13 Решив не останавливаться на так сказать собственно филологически-ремесленной стороне дела, обращусь к наблюдениям Ирины Роднянской из уже цитировавшейся мною статьи: Осмысляющий слух Бочарова изумителен; здесь, по-моему, нет ему равных (я даже не добавляю: “сегодня”). Это явлено в “мелочах” высшей пробы. Например: “…дьявол с Богом борется” (из зацитированных слов Мити Карамазова о красоте). Не “борются” (в манихейском некоем равенстве, — как часто запоминается нашему поверхностному уму), а “борется”, атакует дьявол, пытаясь похитить, оспаривая у Всевышнего богосозданную, онтологически несомненную красоту. Или кто бы еще расслышал в мрачном стихотворении Ходасевича об автомобиле: “Но с той поры, как ездит тот, / В душе и в мире есть пробелы, / Как бы от пролитых кислот”, — в этом “как бы” — тютчевский “знак высокой старинной поэтики в применении к химической и технической метафоре века”, а за ним — сразу весь “контрапункт поэзии Ходасевича, его современности и его классицизма”?..
14 Непомнящий В. Цит. соч.
15 Роднянская И. Цит. соч.
16 Статья ““Мировые ритмы” и наше пушкиноведение: по прочтении двух книг Юрия Николаевича Чумакова” вошла в сборник 2007 года.
17 http://archive.svoboda.org/ll/cult/1105/ll.110105-4.asp.
18 Роднянская И. Цит. соч.
19 Вопросы литературы, 2007, № 3.
20 Вся эта обширная цитата составлена из выдержек из нескольких статей, вошедших в книгу 2007 года, — “На чей глаз и кто в силах?”, “Генетическая память литературы”, “Космос В. Н. Топорова”, — а также из статьи “Полвека”: Вопросы литературы, 2007, № 3.
21 Из статьи “На чей глаз и кто в силах?”.
22 Статья “На чей глаз и кто в силах?”.
23 Статья от “От имени Достоевского”.
24 Сюжеты русской литературы. Вступительные слова.