Опубликовано в журнале Континент, номер 136, 2008
Евгений ЕРМОЛИН — родился в 1959 г. в Архангельской области. Закончил факультет журналистики МГУ. Как критик публикуется с 1981 г. Заместитель главного редактора “Континента”. Дневник в Живом Журнале — erm_kontinent. Живет в Москве и Ярославле.
Евгений ЕРМОЛИН
Ирина премудрая
Ирина Роднянская. Движение литературы. Т.1–2.
М.: Знак: Языки славянских культур, 2006.712+520 с.
На фоне кризиса профессии критика, выразившегося в остывании читательского внимания к ее представителям и к плодам их трудов, и на более глобальном фоне, связанном с кризисом статуса свободного интеллектуала в современном обществе (а критик, без сомнений, именно такой свободный интеллектуал и есть), предприятие с двухтомным изданием Ирины Роднянской в серии Studia philologica даже как-то озадачивает. К чему бы, думаешь, это?..
Наверное, ни к чему, в самом-то глобальном масштабе. Тотальный упадок интеллектуальной рефлексии, социальные амнезию и инфантилизм не излечишь и сотней таких томов.
Может статься, этот полуслучайный, штучный культурный жест имеет отношение персонально к Роднянской и с общими проблемами критики не связан. Судьба подарила нам возможность быть современниками — и замечательно, и прекрасно… Но все ж, но все ж, но все ж.
Издали Ирину Роднянскую с той фундаментальной оснасткой, которая странна и непривычна для действующего критика. Возникает эффект прижизненного памятника. Так, в таком формате, с такими примочками издают книги, которые претендуют на нечто несомненное, на выражение законченной истины. На путеводительный статус. Недавно, к примеру, вышли отличные книги критики Марии Ремизовой, Игоря Шайтанова, я от обеих в тихом восторге, но подобный героический масштаб и подобный подразумеваемый пафос завершенности им вовсе неположен.
Солидное это двухтомие, подводящее итог более чем сорокалетних наблюдений над текущей отечественной поэзией и прозой, вызывает желание называть статьи, когда-то выходившие в журналах и коллективных сборниках, весомым словом труды. И слегка потягивает даже добавлять красноречивый эпитет — классические.
И не нужно искать у меня иронические подтексты. Иной вопрос, как сочетается этот пиетет с формулой критической деятельности здесь и теперь с заложенным в основание профессии пребыванием критика в актуальном моменте литературного движения, с его (критика) правом на немедленные восторг и хулу, на ошибку и прозрение. И если самой-то Роднянской связать вечное с сиюминутным удается, как правило, весьма неплохо, то двухтомник ее литературно-критических разборов волей-неволей форсировал именно то, что в размышлениях его автора принадлежит вечному, несомненному, бесспорному… Хоть и назван он — “Движение”, а что-то в нем — от “Остановки”.
Такое заакадемичивание мне, в теории, не очень по вкусу. Очень не по вкусу. Не убивает ли оно живое начало в работе критика? Не отменяет ли его право на позицию, на то, что со стороны называют иногда тенденциозностью и предвзятостью, а изнутри, из души критика, выглядит как его место в окопе, его бескомпромиссное сражение за личную правду? Да и акценты в его общении с обществом и писателем начинают расставляться иначе, если живое слово критика вдруг обретает научную тяжеловесность.
Но сухая теория терпит крах и отползает в сторону при встрече с таким блистательным феноменом, как Ирина Роднянская.
С одной стороны, у нее сами тексты, производившиеся на свет давно и недавно, говорят в двухтомнике сами за себя, оставшись, как я понимаю, в почти нетронутом виде и являя примеры нахождения в той или иной исторической и литературной ситуации. Скажем, размышления Роднянской о литературной моде и тенденциях 90-х (в статьях “Гипсовый ветер”, “Гамбурский ежик в тумане”, “В зоне непредвиденного”, “Расслоение романа” и др.) в сумме дают почти беспрецедентно глубокий анализ недавно минувшей литературной эпохи.
С другой стороны, если сама эта ситуация уже не всегда легко припоминается нынешним читателем, то, как ни странно, давние статьи от этого не так уж много теряют. Написанные очень давно, этапные и памятные статьи “О беллетристике и “строгом” искусстве” (1962), “Встречи и поединки в типовом доме” (1980), “Назад — к Орфею!” (1988), “Помеха — человек. Опыт века в зеркале антиутопий” (1988, в соавт. с Р. Гальцевой) и т. п., они остаются, что показательно, интересными и сегодня. В мыслях и идеях Роднянской, в самом предъявляемом ею подходе к литературе есть что-то такое, что, в общем-то, позволяет поставить ее именно в некий академический ряд. С этим непросто спорить. И стоит подумать, почему это так случилось.
Два черных тома. Первый — работы о классике (Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев, Блок, Случевский, “возвращенные” после советской паузы поэты — Гумилев, Ходасевич, Клюев и др., Заболоцкий, Платонов) и о современной прозе. Второй — работы о современной поэзии, идеологическом романе и разных филологических сюжетах (в т. ч. стиховедческих).
На несколько месяцев эти тома стали моими настольными книгами. И постоянно, как только дело доходило до них, вызывали в душе приступы радости и — смятения. Это богатство, которым очень непросто распорядиться. Трудно о них писать. Трудно говорить о Роднянской: масштаб творческой личности мешает, не позволяет отделаться скороговоркой, а на длинный разговор так трудно решиться… Особенно когда на этих самых страницах видишь, как тщательно, умно и ярко, с безупречно найденной интонацией сам автор умеет писать о своих товарищах по занятиям литературой: С. Аверинцеве, С. Бочарове, П. Палиевском, А.Терце, Вл. Новикове. О М. Бахтине и А. Квятковском.
Тома хорошо структурированы, но их нельзя читать подряд. Многое, почти все было когда-то прочитано и ранее, но раскрываешь том, перечитываешь — и видишь какую-то новую глубину, новую точность. Вообще, хочется бродить по этим томам без причины и цели, собирая мед мудрости и опыта.
Я мог бы сказать: давайте считать этот мой текст предварительными заметками. Быстрым номадическим набегом. Но и это мне не по душе. Импрессионистический подход к работе Роднянской мне тоже не кажется продуктивным… В общем, надлом налицо. Но не разброд и не шатанья.
Дополнительная проблема специфического свойства заключается в том, что многие мысли и идеи Роднянской мне очень близки. Мы, например, практически совпали в весьма скептической оценке проекта русского постмодернизма и его реализации в литературе 90-х. Нередко мы любим одних и тех же писателей (из современников, к примеру, Чухонцева1). Иной раз читаешь — и радуешься остроте и подробной точности выраженья именно и вполне твоих заветных идей, которые сам-то ты порой лишь где-то обозначил намеком и в конспекте… А в чем-то она меня даже переубедила своими текстами.
В целом для полемики остается так мало поводов, что ими, кажется, легко пренебречь.
Хотя о каком-то слишком явном совпадении вкусов говорить все же не приходится. У нас, скажем, общий интерес к Маканину, но у Роднянской к раннему и зрелому, а у меня скорее к позднему. Мне не постигнуть умом, как можно написать четыре статьи о Битове и пять — о Кушнере. А для Роднянской это центральные фигуры в ее литературном опыте. Зато про таких великанов, как Домбровский, Владимов2, Искандер, сказано у нее, мне кажется, очень мало, да и про Солженицына немного и в отдельном ракурсе (хотя и очень интересном). Лишь однажды упомянут в двухтомнике Юрий Малецкий. Я считаю, что Набоков-прозаик — принципиальная позитивная величина в актуальной литературной жизни, а Роднянская ограничилась беглым и, на мой вкус, несправедливым замечаньем, что Набоков так и не вырвался из плена посюсторонности… Ну и т. д., и т. п.
Это я говорю не в порядке претензии. Я фиксирую индивидуальное своеобразие нашего автора. Критик имеет право на свои персональные приоритеты. И можно только радоваться, что нам в принципе есть о чем и о ком поспорить. Что мы подчас, кстати, и делаем, чаще при встречах.
Попробую сделать так. Предложу на пробу сводную формулу: что такое критика Роднянской, кто такая Роднянская как критик.
Ну а многие замечательные детали придется опустить и направить читателя за ними к самой книге.
Почти два года назад об этом двухтомнике уже на тот момент оперативно написал Андрей Немзер3 — и в отличной заметке сказал много верного. Но он не сказал того, на мой взгляд, главного, что, в общем-то, бросается в глаза и чего нисколько не скрывает и сама Роднянская.
Ее критика — это опыт христианского взгляда на литературу. Ее основной предмет — литература в контексте вечности, sub specie aeternitatis.
Кто-то даже поставил бы здесь точку. Но я ставлю запятую. Публицистов и критиков, которые позиционируют себя в прямой связи с христианскими ценностями, нынче пруд пруди. И это так по-разному выглядит, так многоразличен и многоголос этот хор, что почти никакой формулы общности вывести отсюда не удается. Тут тебе и представители разных конфессий, и внеконфессиональные религиозные анархисты, и люди, являющие собой разные обличья и выраженья православной реформации4, происходящей в наше время и просто разные характеры, разный опыт, разные приоритеты5… Нужны уточнения.
Проще всего было б сказать, что христианский взгляд Роднянской широк и либерален. Кого-то бы такое резюме порадовало, кто-то б позлорадствовал. Но это бы многих устроило. Однако ныне, когда христианский либерализм иногда отождествляют с религиозной беспринципностью, соглашательством, с потакательством греху (чему яркое выражение — полемика вокруг романа Улицкой “Даниэль Штайн, переводчик”), говорить так о Роднянской — значит оскорблять истину. Она-то как раз в своей критике — человек строгих принципов.
Да, она чужда доктринерству, ригоризму. Но это еще не повод и еще не причина. С критериями и ценностями у Роднянской полный порядок. Они есть. Они были всегда, и в дни Оттепели, и в лицемерные позднесоветские времена, и в годы Демократической Революции (по инерции называемой перестройкой), и в отдающие гнильцой 90-е, и в нулевые, когда смердящий труп вдруг встал, отряхнулся и пошел.
Долгий стаж и сложный религиозный опыт исключают впадение в неофитский раж, в азартное обличительство. Наш критик не идеологизирует веру, не подгоняет художника под догму. И с морализаторством у Роднянской все так, как должно быть: в меру. Ей вообще чуждо стремление найти себе пригорок повыше, чтоб судить пожестче, поядреней. Она в принципе не прокурор. Взамен у нее — спокойное, вдумчивое размышление о новых явлениях с устойчивых, прочных позиций хорошо отрефлексированной, освоенной и осмысленной религиозной эстетики. Эстетики, проведенной через горнило минувшего века, проблематизировавшего вообще все и искусство, в частности.
Новая христианская эстетика не может уже быть наивной. Она очень серьезна в основе основ, она требовательна, она ждет от тебя полной выкладки. Тут не расслабишься. Гармоническое триединство истины, добра и красоты переживается ею как проблема, не имеющая простых решений. Или вовсе не имеющая сегодня — как, быть может, всегда — окончательных решений (об этом у Роднянской есть замечательные пассажи в ее суждениях о Ходасевиче, и не только о нем). Это поиск с риском неудачи, поражения. Это жизнь на грани. Это драма судьбы и подчас трагическое несовпадение себя с собой, конфликт разных в себе начал, контраст между заданием и реализацией… Это неочевидная истина (при убежденности в ее наличии), нетрадиционная красота, это добро и зло как проблема, а не как детские прописи. Роднянская замечательно это чувствует и отчетливо формулирует.
Это проявилось, скажем, в том, как убедительно она нашла христианскую душу у Пелевина, которого долго записывали то в постмодернисты, то в буддисты. У меня радикальный пересмотр отношения к этому писателю случился уже в нашем веке, по факту зрелого его сатирического творчества. Я нашел в нем новую значительность. Но теперь меня больше, чем прежде, убеждает и подход Роднянской к ранним вещам Пелевина.
Принципиальное начало в такой вот христианской эстетике — это зрячая любовь к художнику. Доверие, понимание, сочувствие, честность в оценке. Без слепоты, без политики. И это признание свободы как необходимого условия творчества и вообще — понимания. Свидетельств такого рода немало в книге Роднянской. Отсюда она выводит и свою главную роль, свое критическое амплуа. Выводит, заметим, уже факультативно, исходя из личных качеств, направления дара, исторических обстоятельств. Это не для всех. Это по росту и по характеру именно ей.
Некоторые классические для выдающегося критика в России функционалы оказались ею не востребованы. Роднянская нисколько не вождь и ни разу таковым не была. У нее не так много общественного темперамента. Не лидер, не революционер-авангардист. Не учитель (уроки, которые она дает, скорей невольные.) Даже жесткая полемика ей дается с некоторым внутренним усилием, — по крайней мере, ее нечасто за этим видишь. Она не столько нападает, сколько урезонивает оппонентов (например, в споре о Кушнере, пытаясь доказать его значительность, нетривиальность)6.
Довольно нечасто я вижу у Роднянской и открытые диалогические формы. Как-то очень трезво она не рискует обращаться напрямую, призывать или взывать. Возможно, в явно диалогической манере ей чудится избыток риторики. Она — собеседник, но она притом держит дистанцию. Или, может быть, не афиширует уверенности в хорошей слышимости своего слова. Во всяком случае, она не слишком для себя проблематизирует адресата (мне как персоналисту-диалогисту трудно это до конца понять, но так уж получилось).
Выходит, что лучше всего Ирину Роднянскую определить иначе. Она — свободный мыслитель. Я б сказал даже — орган свободной, не заинтересованной ни в спортивном успехе, ни в дипломатии, ни в риторике мысли. У нее повышенное стремление к высокой объективности, к исключению слишком субъективного, личного — как сиюминутного, случайного и ненадежного.
…Помню, одному взыскательному читателю не понравилось, что в одной своей статье я к рассуждению приплел между делом и свою кошку (упомянул о ней не из патологической любви к себе и не из особой какой-то разнузданности, а в качестве риторического хода, связывающего меня с писателем и читателем, так мне казалось, под обаянием стратегии интимизации критического высказывания). Роднянская как редактор отдела критики “Нового мира” эту статью пропустила в печать — вместе с кошкой. Но у самой ее таких слишком личных деталей мы, пожалуй, не найдем: другой стиль, другой вкус. Свои стиль и вкус.
С самого начала ей казалась ближе логика неоклассики. И симпатии ее часто на стороне литераторов-неоклассиков, а не авангардистов. Что-то такое элиотовское, в духе давнишнего великого эссея “Традиция и индивидуальный талант”.
Навряд ли Роднянская всецело с Элиотом солидарна, то есть — с его доведенным совсем до края: Движение художника — это постепенное и непрерывное самопожертвование, постепенное и непрерывное исчезновение его индивидуальности7. Но она, как и Элиот, как и другие неоклассики, в ситуации вступления Большой Эпохи в область архаической дословесности и монументального варварства — всецело на стороне Большой Традиции. Большой Традиции — не как схоластически просчитанного канона, а как великой духовной, творческой силы в христианской истории человечества.
Так что обращение Роднянской к русской классике — это отнюдь не самодостаточные штудии ученого-профессионала. Это скорее апелляция к высокой инстанции личностных ориентиров. Поиск опоры, которой недостает нашему автору в современной словесности (Роднянская, к примеру, регулярно укоряет поэтов наших дней за субъективизм, за отсутствие или дефицит творческой воли, преодолевающей и осмысливающей хаос; так в статье “Назад — к Орфею!”: …преданность своему назначению и его непредвиденным требованиям, верность Музе <…> — куда делось это чувство, это обстоятельство? Вместе с разрывом этих уз, с утратой опыта призванности и невместимости творческих состояний в любую житейскую схему, короче, вместе с утерей представления о служении поэта затерялась и дорога к подлинной новизне8).
Роднянская не упрощает, не спрямляет углов (и замечательно ловит именно на этом Палиевского в статье “Идея “жизни” и лицо художника”). Истинное высказывание есть для нее почти самоцель. Поиск и выражение объективно-конкретной истины — главная задача критика. Отсюда вменяемость и членораздельность. Единство логики, связность мысли и верность спервоначала выбранной позиции. Обаяние окончательности и завершенности в мысли, в выводах (есть ощущение, что и в каждой точке личного пути). А средства — подсобны и вспомогательны.
Но в постановке задач и в поиске ответов у нее почти всегда чувствуются личный, экзистенциальный запрос, актуальная тревога. Идет ли речь об общественном идеале Достоевского, незавербованности идеологией Пушкина или попытке преодоления лирического субъективизма Блоком, критику важен и ценен опыт и завет классики, точнее — классиков, творческих личностей “глубокой борозды”. Потому и много у нее замечательных обобщений, тех далеко продуманных выводов, которые совсем нечасто встречаешь у дюжинных литературоведов-“специалистов”.
И вот еще что. В 2000 году Россия виделась нашему автору в объятиях утра не серого, а свежего, хоть и холодного (статья “Внятная речь”) — в контраст тогдашнему пессимизму Дмитрия Быкова. Опыт нулевых лет явно добавил духовной серости в краски нашего дня. Может быть, уже и завечерело?.. Как знать?
Но в этом двухтомнике есть чувство победы над жизнью. В том числе и над той отечественной (да и общемировой) социальностью, с которой нам так редко везло. И это тот случай, который позволяет напомнить: жизнь нуждается в том, чтобы мы ее побеждали.
Возможно, я сказал об Ирине Роднянской не все. Возможно, ошибся, пусть поправят. Но мне важно было проговорить то, в чем я уверен. Миру нужны такие люди. Миру в принципе, по самому главному счету нужны властители дум. Однако чтоб они были востребованы, чтобы властвовать думами, нужна небольшая, но необходимая вещь. Нужно, чтоб сначала они, думы, в этом мире, у этих человеков появились, чтоб латентная потребность стала неотложной нуждой.
Не смейтесь, это будет. Когда-то.
Пока же Ирина Роднянская — критик, интеллектуал, человек — являет пример и случай, как она сама выражается, стойкого самостояния. Именно так — в двойном, усиленном формате.
А что, собственно, остается?
Сноски:
1 О нем — прекрасно в ст. “Стальная водица в небесном ковше”: Он смог стать историческим поэтом своей современности, проводником исторического импульса, провиденциального ветра и преисподнего сквозняка, продувающих повседневную жизнь и долетающих до отдаленных эсхатологических пределов. И у него совсем нет двух заменителей трагизма, которыми ответила на вызов непрекрасной эпохи школа Бродского, — нет иронии и нет уныния.
2 Исключая вставленный в концептуальный контекст статьи “О беллетристике и “строгом” искусстве” анализ его старинной “Большой руды”.
3 Немзер А. Благодарность и благородство. О двухтомнике Ирины Роднянской http://www.ruthenia.ru/nemzer/rodnjanskaja.html
4 Участвуя в обсуждении религиозно-церковных проблем (о языке православного богослужения, о религиозной гуманитарной мысли, о христианской общественности…), Роднянская именно в этом контексте органично предъявляет и отстаивает, по сути, свой опыт веры. Сегодня чаяние православной реформации иных приводит в оторопь, а иных отнюдь. Но нам от этого уже не уйти. Хотя и среди тех, кто приучает себя к новой ситуации, находятся такие мыслители, с коими меня вовсе не тянет соглашаться. Вот, к примеру, что пишет вполне мне чуждый по своим взглядам И. Богацкий: Церковь способна превратиться сегодня в реальный оплот патриотизма, лишь проведя своеобразную “православную Реформацию”. В качестве конкретного ориентира можно было бы выбрать такое течение западного протестантизма, как “мускулистое христианство”, существовавшее в викторианской Англии в эпоху империализма. Сущность этого учения один из его проповедников Хили Хатчинсон Олмонд выразил так: “Быть сильным — не смейте нарушать эту божью заповедь”, потому что “Бог хранит могущество тех, кто уверенно идет вперед…”. В отличие от русских православных писателей (например, Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого) полагавших, что насилие — есть безусловное зло, апологеты мускулистого христианства утверждали, что насилие вполне оправдано, когда речь идет о защите христианских ценностей. Сторонник мускулистого христианства Чарльз Кингсли, например, писал, что, “если ты хочешь вытащить человечество, пусть не в небеса, а хотя бы из ада, — вышиби его оттуда!”, в другом месте цитируя Вторую Книгу Самуила, 22:38-39, хвалебную песнь Давида из Ветхого Завета: “Я гоняюсь за врагами моими и истребляю их, и не возвращаюсь, пока не уничтожу их; И истребляю их, и поражаю их, и не встают, и падают под ноги мои”. “Мускулистое христианство”, основанное на учении римских стоиков и Ветхом Завете, в сущности, представляло собой своеобразную версию римского стоицизма в христианской упаковке. На наш взгляд, Россия остро нуждается сегодня, как раз, в подобном “мускулистом Православии”, символами которого будут не Ф. М. Достоевский и традиция всепрощения, а творчество Константина Васильева, подвиги Пересвета, Осляби, Александра Невского — Богацкий И. “Мускулистое Православие” //http://www.apn.ru/opinions/print9473.htm …Мне-то кажется, что такое православие силы уже и православием скорей всего перестает быть (ну разве православный художник — живописец К.Васильев, с его языческой магией и апологией расы?). Но что ж делать, друзья и братья, свободное движение религиозного православного самоопределения приводит ныне к самым разным выводам, и мы можем лишь смиренно отстаивать свой опыт веры, сверяя его с иными опытами и с православной традицией, в том духе, как говорил об этом, например, о.Иоанн Мейендорф: …новые богословские течения, новые формулировки вероучения не только неизбежны, но и совершенно необходимы, если Церковь действительно кафолична и хочет проповедовать всем народам и всем культурам — Протоиерей Иоанн Мейендорф. Православие в современном мире. — М., 1997; http://www. krotov.info/library/m/meyendrf/reformazia.html
5 В христианской публицистике и критике наших дней, кажется, содержится в зародыше, в одном из зерен образ русской христианской демократии, которая виделась в мутном мареве будущего еще русским идеалистам середины XIX — первой половины ХХ века, от Хомякова до Бахтина, и о которой в последнее время мы снова всерьез задумались. Демократия вещь такая, что даже люди авторитарных и тоталитарных взглядов в ее контексте становятся поневоле участниками полилога. У Роднянской же выход на эту тему оказался связан с пушкинским принципом “свободы и чести”, противополагаемым модному принципу “свободы и прав” в статье 1996 г. “Поэтическая афористика Пушкина и идеологические понятия наших дней”: Пушкин — в отличие от нас — не ждет ничего непреложного и надежного ни от народного большинства, ни от “мутителей палат”, ни от “общественного мненья” <…> Его сдержанные гражданские упования возлагаются на естественный закон, дающий форму и меру проявлениям свободы; мир же личности он связывает с миром общественным через заповедь стоицизма перед лицом внешних обстоятельств <…> через великодушие и милосердие.
6 Тем не менее, впечатляет, например, ее вежливая полемика с Бердяевым и Булгаковым, оставивших знаменитые рассуждения по поводу Пикассо-кубиста. Роднянская полагает, что философы-современники излишне спиритуализировали творческие намерения Пикассо. Он не проникает ни в сущностную глубь материи, ни в потаенные возможности, укрытые в собственных формах натуры. И уж конечно, не засматривается в трагические “бездны”. Нет, он обрабатывает натуру, властно, своевольно и именно с поверхности, для удобства этих операций предварительно умертвив ее взором Медузы (ст. ““Столбцы” Николая Заболоцкого в художественной ситуации двадцатых годов”).
7 Элиот Т. Традиция и индивидуальный талант // http://noblit.ru/content/view/297/33/
8 Укоряет — не только поэтов. Вот вынос темы в общественную сферу. Характерный вывод сделан из анализа “Рубашки” Гришковца (ст. “Жизнь реальна, как рубашка”): Герои книги — из числа людей, каких принято относить к опорному слою новой России — работящих, честных, способных, образованных, твердо знающих, что по чем, не гнушающихся достатком. Говорят, весь вопрос в том, что таких пока мало, а надо, чтобы было больше. Но, читая “Рубашку”, думаешь: пока они, отлично зная, в какой реальности живут, не знают — для какой, опереться на них нельзя, сколько бы их ни народилось. А ведь и правда. Бескрылые трудоголики — не самая великая надежда страны.