Первый квартал 2008 г
Опубликовано в журнале Континент, номер 136, 2008
1. Художественная проза
A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”,
“Новый мир”, “Октябрь”
Впечатления от журнальной прозы Москвы этого квартала трудно собрать воедино. Сильных впечатлений не так много, тенденции почти не просматриваются и не отличаются, даже если наличествуют, сильной оригинальностью. Такой рабочий момент в литературном процессе.
Интересным явленьем в прозе сезона можно, пожалуй, считать роман Демьяна Кудрявцева “Близнецы” (“Октябрь”, № 1). Автор один из основателей российского Интернета, генеральный директор издательского дома “КоммерсантЪ”. И поэт. Последнее больше всего ощущается в этой прозе, созданной скорей по законам поэтическим и определяемой автором как история о терроре и языке. В романе есть экспериментальное начало, пусть и нет сугубого радикализма. Книга написана ритмизованной прозой. 1966 Отчима взяли апрельским утром — без шума, обыска, тихой сапой, в его прощальном, навылет, взгляде слабо дергалась чешуя. Правда не входит внезапно в дом. Правда всегда из него уходит, и мир, разделенный апрельским утром, становится лживым и настоящим. И мой адвокат повернется к залу, в синей паре пера Бриони, правнук угольщика и прачки, внук военного, сын юриста, — и расскажет зрителям о свободе. Я, надеюсь, не доживу. Хронология дает сбои, мотивации и логика фактов факультативны. Содержательно — это история про двух единоутробных братьев, Льва и Георгия Солей, зачатых от пленного немца, — братьев, которые и родились, и умерли в один день. А в жизнь их вместилось много разного, что имеет отношение к европейской и советской истории, к судьбе еврейства. Они бегут из СССР, теряются, снова встречаются… Один становится журналистом, другой наркобароном. Линейного порядка так мало в элегантной прозе Кудрявцева, что кажется: читать текст вовсе не обязательно последовательно, подряд. Можно и так, и эдак, и как захочется. Хуже не будет.
Андрей Волос в повести “Паланг” (“Новый мир”, № 2) возвращается к темам своей получившей наибольшее общественное признание книги “Хуррамабад”. Его предмет снова — судьба человека в момент крушения советской цивилизации и последующей войны в Таджикистане. Простой сельский парнишка Анвар, его верный пес Паланг. Парнишку забирают в армию, собаку, кинувшуюся следом, берут в питомник и готовят на роль камикадзе. Все кончается неплохо, Анвар с Палангом убежали из армии и вернулись целыми и невредимыми домой. Вот только кошмарные сны снятся с тех пор парню. Да собака с трудом отвыкла бросаться под колеса тяжелых машин. Добротный социальный реализм. Человек как жертва обстоятельств, способная, однако, на побег из их плена.
Роман Сенчин в рассказе “Тоже история” (“Дружба народов”, № 2) изобразил немолодого московского интеллигента, историка-специалиста по нацистской Германии, который когда-то, в конце 80-х и первой половине 90-х увлекался политикой, горел и мечтал, а потом, в духе времени, остыл и разочаровался. Но вот, уже в наши дни, по случаю купив книгу о приходе Гитлера к власти, на Тверской попал он на митинг радикальных оппозиционеров, “несогласных”, послушал Владимира Рыжкова, — и взыграло ретивое. Снова проснулось острое социальное чувство. Митинг разогнали. Он глянул вдоль Страстного бульвара. Повсюду крупнотелые хватали низеньких и темных, а те уворачивались, отбегали, отбивались криком: “Позор!” На асфальте валялись бумажки-транспарантики, книжечки Конституции и почему-то много роз. Депутат Рыжков, ссутулившись, медленно брел прочь... — Пошел, — без злобы велел один из конвоиров; Николая Дмитриевича приподняли и забросили внутрь будки. В авто-“будку” героя загребли омоновцы; почитывает он там свою книжку, ищет параллели, а какой-то товарищ по несчастью предлагает ему — от греха подальше — книжку выкинуть, а то еще обвинят в экстремизме, теперь же можно. Сенчин — редкий сегодня прозаик, который любит преломить актуальные социальные процессы в личной истории. У него цепкий взгляд, точное видение момента. Многие другие наши писатели как будто на Луне обитают: современной России в упор не видят и знать не хотят. Оно и проще, спокойнее, конечно.
Екатерина Донец в “маленькой повести” “Страна Бомжария” (“Новый мир”, № 1) представила быт и обиход, треволнения и беды московских бомжей-побирушек. Страдают, болеют, маются, радуются. Мир их глазами. Сентиментальный гуманизм.
В том же ключе написана и повесть Николая Евдокимова “Счастливое кладбище” (“Дружба народов”, № 3). Кто такой Григорий Карюхин? Да никто. Бомж, человек без определенного места жительства, нигде не существующий, будто покойник. На самом же деле он поселился в некоем месте, населенном такими же, как он, людьми. Этим местом была областная свалка, куда свозился всякий мусор из города и близлежащих поселков. Многое испытавший на своем веку бомж превращается в пса.
Повесть (правдивая) Сергея Юрского “Выскочивший из круга” (“Знамя”, № 3) сопровождается авторским предуведомленьем: У нас нынче время стабилизации. Это все говорят. Но время — одно, а отдельный человек — немного другое. Вот он, вроде, и вскочил во все блага новых возможностей, а его понесло черт-те куда — вон, к какому-то другому равновесию. Ну просто смех и грех! Что с ним делать, с этим выскакивающим? Дать ему, что ли, высказаться? Ну что ж, пусть говорит. А то, что там, наверху, где указывают автора, стоит мое имя, так это просто так вышло. Не обращайте внимания. В суть взгляните. Такой, знаете, fiction про non fiction. Герой-рассказчик — простоватый нувориш Послух. Казалось бы, все у него есть. Олигарх не олигарх, но чего-нибудь стою. Многие уже пониже меня. И есть закон (правильный закон!) — вниз не смотри! Вот как если на Эйфелевой башне стоишь, вниз не глазей! Смотри вдаль… и вверх! То-то и дело — вверх! Ты высоко, а погляди, что там еще выше творится. Но покой рассказчика отравлен статьей в глянцевом журнале. Там уверяют, что человек, очистившийся от грехов, может прожить и двести, и триста лет, как библейские персонажи. Послух становится жертвой мошенников и, не в силах поверить, что его надули, решает начать собственное расследование. Он отправляется в Испанию за комплектующими к чудесному аппарату, арестовывается тамошней наркополицией и умирает в тюремной камере.
В рассказе Вячеслава Пьецуха “Преподобный Красоткин” (“Октябрь”, № 3) в московском ресторане встретились два приятеля, оптимист и пессимист, и ведут, как это заведено у Пьецуха, неизменные разговоры о России былой и вечной. Резонерствуют, страдают, чем-то напоминая и самого автора. Вот некто Красоткин: …и впрямь уже несколько лет сряду чувствовал себя в этом городе чужаком. Он не узнавал улиц, его доводили до слез невиданные прежде нищие старухи, неуверенно протягивающие толпе свои птичьи ручки, раздражали обложки журналов в киосках “Роспечати”, коробило от синтаксиса случайно подслушанных разговоров, и откровенно пугали юные физиономии, в которых было что-то от обуха топора. По природе он был мало сентиментален, но теперь с теплым, почти ласковым чувством вспоминал о романтических временах своей молодости, когда при девушках воздерживались даже от черных слов; когда ухитрялись весело жить на ставку младшего научного сотрудника, воспитывали детей на сказках Пушкина, артельно мечтали о “социализме с человеческим лицом” и ночи напролет рассуждали о реминисценциях у Камю; когда милиционеры еще знали службу и влюбленные до утра разгуливали по набережным Москвы-реки, в семьях выписывали тьму периодических изданий, в ходу были громоздкие магнитофоны с бобинами, по вечерам оглашавшие дворы душещипательными балладами, профессия бухгалтера считалась предосудительной и коллекционный доллар в кармане пиджака был уголовно наказуем, как пистолет. Теперь все это кануло в Лету наравне с хеттской клинописью и дурацкой игрушкой “уди-уди”. В других восьми рассказах в этой публикации автор по-своему, остроумно и тонко, претворяет реалии наших дней в ткань прозы. Представляет незаурядные типы современной русской жизни.
Повесть воронежца Сергея Пылева “Удар возмездия” (“Москва”, № 2) — нескучная и даже веселая беллетристика с социальной проблемой в первооснове: угасает сельский мир в Черноземье. За последние полвека карта области Воронежской заметно припустела, как прирассветное небо звездами. Трудно селянам. Вот и занялись они решеньем проблем с использованьем новомодных средств: призвали экстрасенсов, депутата-уфолога, потомственную вещунью…
Самый плодовитый прозаик сезона Ольга Кучкина. В “Дружбе народов” (№ 1) публикуется ее роман “В башне из лобной кости”. Интеллигентная московская дама средних лет, журналистка, коллекционирующая знаменитых собеседников, влюбилась в одного из них, маститого художника и очень непростого человека с корявым характером — Василия Окоемова. В этой фигуре немедленно угадали писателя Владимира Богомолова. Да и сама Кучкина не очень скрывает в интервью, кто является прототипом. Непонятный человек Окоемов. Но интересный. Интригующий и даже завороживший рассказчицу… Роман мог бы походить на сплав журналистского расследования и детектива, но для этого он недостаточно динамичен. Кучкина отвлекается на разные разности, вводит новых и новых персонажей из круга своей героини, подолгу тормозит на житейских драмах дачного работника — друга семейства, — и в итоге повествование рискует окончательно увязнуть в деталях, в рассуждениях и мелочах житейского обихода, любовно вытаскиваемых неразборчивым автором на свет Божий. Любовь к красотам слога и многословие — просто бич автора. Киньте в меня камень за измену себе, за вхождение в несчастный кругооборот, когда, преступив младые идеалы нежного нашего деликатного меньшинства, я обратилась — повело! — к канцелярской практике заскорузлого вашего грубого большинства. Я приму ваш удар. Mea сulpa. Я и есть орудие судьбы. Или я выбрала себе очередного Вергилия. Всегда выбирала себе Вергилиев сама. Доморощенных ли, масштабных, не суть. Исправно спускалась в ад и выгребала из адской кучи по случаю, ведомая якобы. Может, то была битва между личностью и социумом. Выигрыш социума обеспечивал проигрыш личности. Фантазийная девочка, говорила про меня моя мать. Указывали на некоторое сходство романа Кучкиной и повести “Башня из черного дерева” Джона Фаулза. Может быть. Текст культурный, что и говорить!
Журналы печатают также несколько рассказов Кучкиной. В “Знамени” (№ 3) два рассказа о женщинах, прозревающих, что живут они как-то не так, неправильно. В рассказе “Роль” это талантливая эгоистка-актриса, в “Гамбите” — преуспевшая чиновница. …Лучшие места на карте мира — Париж, Рим, Лондон, Стокгольм были освоены и превратились в рутину. В рутину, если честно, превратилось почти все. И даже выразительная разница между крошечной двухкомнатной в блочном, когда мужа перевели из провинции в столицу и где теснились с сыном и бабушкой, мужниной матерью, покуда бабушка не скончалась, — разница между той двушкой и нынешними апартаментами, откуда уже парень уехал учиться в Сорбонну, больше не возбуждала. В “Октябре” (№ 3) в рассказе “Список” некий московский литератор влюбляется в прозу израильтянки из России. Встреча с ней открывает ему, что она настоящий художник, а он просто так. Многое с ним и в нем протекало так, что он не додумывал. Не желал или не умел. Тайное питало больше, чем явное. В явном слишком малого он достиг. Зато в тайном — все было его. Рассказ “Фирма” — о том, как разладилась любовь от бездарности жизни. Кучкина умело сочетает социальную очерковость с дидактикой и лирикой. Незаурядная интеллигентская беллетристика в трифоновской традиции. Однако градус социального обобщения не так уж и высок, выход на центральные проблемы современного образованного сословия слишком опосредован.
Георгий Гратт в повести “Скажи мне, мама, до…” (“Дружба народов”, № 2) пытается скрестить того же примерно рода интеллигентскую прозу с политическим детективом. Старик-профессор Николай Иванович Сосновский оказывается вовлечен в авантюрную историю. В советские годы его школьный друг попал в спецшколу и потом в разных странах третьего мира выполнял задания советской родины. …С той поры и сложилось их товарищество, их тройственный союз: Колька, Женька и Алик. Шли годы, но лишь крепла их дружба. Вместе гуляли, ходили на каток, смотрели первое послевоенное кино, вместе готовились к экзаменам. Мечталось, как будут взрослеть, учиться в одном университете, и не беда, что на разных отделениях, зато в одних и тех же стенах будут, как тогда говорилось, грызть гранит науки. Святая наивность! Плохо же они знали Алика. Кто бы мог подумать, что увлекут его совсем иные материи? Что пропадет он на долгие годы не просто из поля их зрения — пропадет из страны, из пределов досягаемости простых человеческих отношений, став частицей той государевой силы, что позже заклеймят как аппарат подавления личности и свободы? Кто бы мог тогда во все это поверить? Николай Иванович невольно вздохнул и огляделся по сторонам. Воспоминания давались легко, вот только возвращение в действительность было тяжко. А теперь таких, как он, этот Алик, где-то там, в недрах то ли секретных служб, то ли других контор, решили отстрелять, чтоб не сболтнули лишнего. Начинающий киллер охотится на этих уже сильно постаревших и списанных в архив суперагентов… Скрещение вышло не весьма удачное. Текст многословен, выдумка натужна, дидактика чрезмерна.
В “Октябре” (№ 2) публикуется фрагмент романа лауреата премии “Национальный бестселлер” 2003 года рижанина Алексея Евдокимова “Ноль-ноль”. В первой части реализован сюжет бегства в современной Москве. Герой, хороший парень, убегает и скрывается. Его преследуют “эти”. Конкретика, мотивирующая происходящее, намеренно опущена. Зато по ходу дела возникает масса деталей из современной жизни, панорамируются ее типы и характеры. Главный герой второй части — Фил, врач-нарколог. Его заботит качество современного человека: …Скука. Теснота. Скованность. Клаустрофобия как главное, самое непереносимое ощущение от объективной реальности — этот мотив в общении Фила с подопечными торчикозниками присутствовал постоянно. Близость горизонта. Бедность выбора. Скудость содержания и перечня возможных вариантов. Евдокимов приводит своего героя к поражению: никому нельзя помочь… Талантливая беллетристика.
Рассказ Сухбата Афлатуни “Проснуться в Ташкенте” (“Октябрь”, № 2) можно интерпретировать как пространное, разложенное на картины и разговоры, избыточное, как нередко это бывает у автора, прощание с ташкентскими евреями, уехавшими из Узбекистана. Много души.
Повесть Сергея Прокопьева “Сон Пресвятой Богородицы” (“Москва”, № 2) — о вреде абортов, о раскаянии бестолковой героини, избавившейся от будущего ребенка. Пишет автор с большим эмоциональным нажимом.
Рассказы Георгия Давыдова в “Новом мире” (№ 1) — вынутая из памяти рассказчика культурная, ностальгическая проза о живописных людях былых времен. “Если бы не революция, — волнуясь, начинал дядечка все последние десять, большей частью одиноких, лет, — вы знаете, кем бы я был?” — “Нет, мы не знаем! не знаем!” — отвечали те, кто, разумеется, знал, что последует дальше. “А вот я вам скажу. — Я теперь вспоминаю, что прядка так же анархически скакала на мокром лбу, как и на старой фотографии, а верхняя пуговица сорочки самовольно расстегивалась от дребезжанья высохшей шеи. — Я был бы… — он успевал посмотреть на каждого, боясь неверия или даже насмешки, — я был бы — министром иностранных дел!”
Такая же культурная проза выходит и из-под пера Анатолия Наймана. В рассказе “Город Ленинград” (“Октябрь”, № 1) он самозабвенно смакует ситуацию старческого полубреда. Некоего старца привозят в Петербург, чтоб он рассказал на съемках фильма о своем знаменитом старшем друге, давно покойном. Старец блуждает по полям памяти, пытаясь нащупать что-то нужное. Маршрут его прихотлив и извилист, путь долог, повествование регулярно зависает, как виндоус в компе.
Рассказы Валерия Айрапетяна в “Москве” (№ 2) — живая, бодрая, энергичная, на многое не претендующая, но для не весьма притязательного чтенья весьма подходящая юмористическая проза. Вот фрагмент рассказа “Она”: Она примитивна, как мантра, и, как мантра, величественна. Вы можете прочитать ей курс немецкой классической философии и думать, что очень умны, до тех пор, пока она не рассмеется вам в лицо или не покажет язык, после чего Кант, Фихте, Шеллинг и Гегель полетят в тартарары, оставив за собой лишь облако хрестоматийной пыли. Она не любит читать, потому что в ней чересчур много жизни и ее глаза устают на третьем абзаце, но это ничуть не умаляет ее достоинств, которые в большинстве состоят из недостатков. Она человек из семейства кошачьих. Она эгоистична, как сиамская кошка; свободна, как дворовая кошка, и, как кошка, красива — несмотря на отяжеленный таз, которым она неумело виляет, но который хорошо подает, потому что позиция сзади ее любимая, и ей нравится, когда все происходит спонтанно. Но шутки в сторону: этот зад таит в себе потенциал атомного ядра, расщепив которое, вы обрекаете себя на нескончаемую муку обладать им. Эта задница суть наваждение, она сродни навязчивой мысли, сверлящей ваш мозг, она средоточие жизненных красок, она исписана кельтским узором и символикой майя, она рушит надежды и приводит к краху, и она выдумана вами, точно галлюцинация в горячечном бреду.
Александр Иличевский в рассказе “Медленный мальчик” (“Знамя”, № 1) снова радует своих поклонников противоестественно пристальным зрением (…выкарабкался из песочницы, подбежал, затопал впереди по дорожке, прилипший лист косолапо светился на ботиночке, шелестел, подшаркивал, отпал…), которое охотно принимают за какую-то особенно высокую художественность. Впрочем, на сей раз в прозе Иличевского спорадически промелькнуло и угрызенье совести (о реакции на пьяненького провинциала: Следовало бы подойти — поднять, поддержать, провести, но из-за той же отупелости и нежелания хоть на секунду отвлечься от маленького сына он не заметил, как прошел мимо…). Великовозрастный герой вдруг начал задавать вопросы, вспоминая умственно отсталых детей, и сказано об этом как о чем-то великом, исполненном небывалой значительности: …он не мог понять: за что? Где же тут справедливость? Кому это наказание? Что-то замутилось в его голове, он давно так пристально не думал, давно не вынимал и не разбирал в пальцах сложносоставную ледышку своего мозга, а сейчас ему необходимо было избавиться от себя, улетучиться, и в голове что-то напружинилось, он чувствовал в мышлении физическую тягу, какой-то поворот в душевном смысле, его строе, будто все ранее выстроенные нейронные связи, связи прошлого и ожиданий — словно стая рыб вдруг шарахнулась от хищника, полыхнула знаменем и ринулась в иную сторону… А ответ на эти горестные вопрошания таков: …каждым своим чувством человек творит ангелов, хорошим чувством — доброго ангела, плохим — дурного. Дурные ангелы после не отстают и все время торчат наготове, чтобы усугубить и подначить, умножить свое воинство. И нужно быть очень сильным, чтобы охранить и очистить пределы души. А добрые ангелы — они увеличивают помощь в мире, а что если медленный мальчик и есть такая душа, которая только и делает, что порождает добрых ангелов? Что если Богу как раз такие мастера и необходимы, — чтобы без промаха производили добрых слуг? И что эти ребята с добрыми лицами как раз и есть подобный цех мастеровых! В рассказе есть привкус большой искусственности, но попытка выйти на хоть какую-то проблему духа для Иличевского почти беспрецедентна. В “Октябре” (№ 1) еще два рассказа модного автора. В “Облаке” красотку-гастарбайтершу из Молдавии (портрет которой словесно весьма выразителен!) обвиняют в убийстве итальянской богатой старухи, но Иличевский с этой ситуацией не справляется, предпочитая уйти в манерно-живописные ретроспекции, в марево воспоминаний и ощущений героини. В “Костре” нам поясняют, что природный ландшафт лучше государства и женщины. Вполне в духе свойственного автору натуралистического редукционизма герой рассуждает, к примеру: ...мало что еще есть в мире более величественное, чем согласное растворение в природе. Ну, и еще там много велеречивых банальностей. Однако на сей раз это не последний вывод, герою еще суждено заблудиться и пережить путаную рябь чувств, связанных с заботой о жене и ребенке.
“Несколько случайных историй” дебютанта Алексея Демченко “Ваше время и стекло” (“Знамя”, № 1) — цикл коротких рассказов, имитирующих запись бесхитростной речи одного или нескольких персонажей. ...каждый раз, когда я вспоминаю что-то из прошлой жизни (которая не такая уж и прошлая, если подумать, потому что не все нити оборваны и нельзя быть совсем уж пенсионером в некоторых случаях), всплывает куча воспоминаний и одно тянется за другим. Это просто иллюстрация, как мы жили. Я, между прочим, ни о чем почти не жалею. Кроме причины, по которой все это стало мне безразлично. Да и это давно отпустило. Помимо имитации ничего в этих вещицах, возможно, и нет. Кроме, конечно, еще рекомендации их к печати в исполнении Александра Кабакова.
Молодой прозаик Владимир Лорченков из Молдавии, предваряя публикацию двух его рассказов в “Знамени” (№ 1), пишет, что они входят в постмодернистский текст “Любовь это…”. Образцом структуры послужила “История сотворения мира в 10 с половиной главах” Джулиана Барнса. Если у Барнса стержень романа — библейский миф, то связующим мотивом лорченковского текста стала любовь. Во всех ее проявлениях… Оценим разницу в замысле. В предложенных же версиях, реализующих его, любовь представлена в плане скорей анекдотическом, в лучшем случае трагифарсовом. …В тринадцать лет лишился девственности с семнадцатилетней дочкой молдавского полицейского, убитого в войне на Днестре. Семью его эвакуировали в Кишинев, и там они жили, как беженцы, в дешевой гостинице. С тех пор, знаете, сколько я ни пытался победить это в себе, слова “участник вооруженного конфликта” и “защитник территориальной целостности” ассоциировались у меня исключительно со взмокшей от напряжения спиной Стеллы. Стеллы, которая стоит на четвереньках, яростно подмахивает, выкрикивая что-то на румынском и глядя мне в глаза. Да, да. Родной язык своей матери я не выучил исключительно из-за этих воспоминаний: каждый раз, когда я слышу румынскую речь, меня разбирает смех.
В рассказе молодого прозаика Александра Снегирева “Любовь” (“Знамя”, № 3) герой делает тату в честь каждой новой подруги. К этому примешано еще много всяких довольно наивных впечатлений рассказчика-молодого москвича о своей и окрестной жизни. Еще более инфантилен рассказ “Друзья детства”. Снегирев в принципе неглуп и даровит, но страшно поверхностен.
Повесть Евгении Добровой “Розовые дома” (“Новый мир”, № 3) — история житейских обстоятельств и треволнений молодой москвички. Мило, бойко, весело. Боже, зачем я пошла работать в редакцию! Вернее, не так: Боже, зачем я вообще пошла работать! Зачем я послушалась маму и папу и пыталась тратить свое драгоценное время на такое ужасное и неблагодарное дело, как служба! Закончив два года назад институт и перепробовав -надцать работ (собственно, на работы меня безжалостно выпинывали, иного глагола и нет, пинком за дверь выставляли — меня, дочку родную! — заботливые, пекущиеся о благе ребенка родители), от бензоколонки (оператор-кассир, сутки-трое) до пресс-центра президента Е. (ночной мониторинг средств массовой информации за о-о-очень символическое вознаграждение), я под конец остановила белку в колесе и осела на несколько месяцев в частном издательском доме. В конце концов, где еще приютиться писателю, как не возле книги, думала я. Красивая вообще жизнь у молодежи гламурного века. Нетрудная. Но и без какого бы то ни было представления о великом.
Очень нередок в прозе откровенно ФАНТАЗИЙНЫЙ ЭЛЕМЕНТ.
Фантастико-дидактическая повесть петербуржца Алексея К. Смирнова “Мор” (“Новый мир”, № 1) любопытна не вымыслом своим, вполне вторичным и банальным, а эпизодическими острогротескными касаниями к вполне натуральной жизни. Реальность не одна, их много, похожих и различных. Герой — Свирид Водыханов (он же Шунт) — наделен даром уходить из одной реальности в другую, менять миры в случае опасности или угрозы. Эксплуатирует он эту способность по-разному, становясь в конце маньяком-убийцей. А по совместительству является писателем. Описано все это умело, смачно. Тема “гений и злодейство” раскрыта — пусть неглубоко, но эффектно. Не зюскиндовский брутально-жеманный “Парфюмер”, конечно, но штучка стильная, с декадентским душком. В финале героя ждет возмездие, настигающее его в роли лакея-сочинителя при мафиозном нуворише. Но герой не сдается и намерен написать нечто гениальное, пусть только для себя самого.
В рассказе ростовчанина Дениса Гуцко “Молчаливый Афанасий” (“Дружба народов”, № 1) заглавный герой еще мальчишкой открывает в себе способность оборачивать время вспять, но не пользуется ею, доверяя Богу. К этому примешаны советские физики-ядерщики, дух князя Ордынцева, подростковая влюбленность, Сибирь, Питер и буддисты. В рассказе “Море Цаплина” у мальчика появился папа, что вызывает в его душе маленький ураган. Гуцко же здесь дрейфует к сентиментализму мейнстримного толка, чему вовсе не мешают фантастические элементы. Добротная ординарная проза.
В “повести утерянного времени” Владимира Березина “Ностальгия” (“Новый мир”, № 3) встретить новый год собрались в одной из высоток в центре Москвы несколько приятелей, мужчин среднего возраста из среднего класса. Мы пили и за старый год, угрюмо и неласково, ибо он был полон смертей. И за новый — со спокойной надеждой. Нулевые годы катились под откос, и оттого, видимо, так четко вспоминались отдаляющиеся девяностые. У каждого из нас была обыкновенная биография в необыкновенное время. И мы, летя в ночи в первый день нового года над темнеющим городом, принялись вспоминать былое, и все рассказы о былом начинались со слов “на самом деле”. А я давно знал, и знал наверняка, что все самое беспардонное вранье начинается со слов “на самом деле…”. Говорили, впрочем, об итогах и покаянии. Слишком многие, из тех, кого мы знали, не просто любили прошлое, но и публично каялись в том, что сделали что-то неприличное в период первичного накопления капитала. Я сам видел очень много покаяний моих друзей — и все они происходили в загородных домах, на фоне камина, с распитием дорогого виски. Под треск дровишек в камине, когда все выпили, но выпили в меру, покаяния идут очень хорошо. Есть покаяния другие — унылые покаяния неудачников, в нищете и на фоне цирроза печени. Очень много разных форм покаяний, что заставляют меня задуматься о ревизии термина. И еще много других красивых рассуждений об истекании сроков и утратах. Эта меланхолическая грусть обрывается фантастическим поворотом сюжета во второй части повести: некий ностальгирующий герой вываливается из поезда в какое-то странное советское прошлое, что моментально излечивает его от приятных снов о былом. Он ловит единственный шанс вернуться в наше время… Вот такая недорогая игра с временами стала главной темой Березина в последнее время.
Налет фантасмагории лежит и на рассказе Евгения Попова “Оскал” (“Октябрь”, № 1). Старый литератор рассказывает своему знакомому в ресторане о некоем автобусе, который в давние (как можно понять, примерно наши) времена рухнул в реку Е., после того как пассажиры его, впечатленные зрелищем открытого совокупления мужчины и женщины за окном, сами занялись подобной ерундой. Показательно, что и за ужин с персонажей денег не взяли. При желании в рассказе можно увидеть философическую притчу то ль про рецидивирующий “оскал капитализма” в его самом профанном выражении, то ль про парадоксы прогресса. А можно и не увидеть.
В повести нижегородца Валерия Хазина “Труба” (“Дружба народов”, № 3; первая публикация — сетевое издание “Стороны света”, 2007, № 5 — в формате гипертекста, с не слишком, как правило, обязательными отсылками к Библии, Корану и истории: http://www.stosvet.net/5/hazin/) в подвале обычного жилого дома обнаруживается нефтеносная труба, что влечет за собой разнообразные последствия. Есть элементы социальной сатиры, но отпугивает многословие автора, без разбора вплетающего в ткань повествования почти все, что взбредет в голову.
Мальчик с невозможными крыльями возникает на первых страницах рассказа Юрия Буйды “Закон Жунглей” (“Октябрь”, № 3). В остальном это — очерк посконно-сермяжной простонародной жизни, какой ее представляет автор. Гротескные быт и нравы коммунального народца Буйда умел живописать и прежде. Только место действия теперь не Кенигсбергщина, как прежде у него было, а пригород Москвы, Жунгли. И на этой площадке он оказывается, однако, естестственным конкурентом и отчасти как бы эпигоном Асара Эппеля, который давно уже не без успеха промышляет скоромными сюжетами из примосковской житухи-жутухи.
Как нередко с ней бывает, весьма производительна в этом сезоне беллетристка Елена Долгопят. В “Дружбе народов” (№ 3) и “Новом мире” (№ 3) — очередные подборки ее текстов. Ее предмет — разные казусы: житейские, психологические… Фантастический оттенок часто подразумевается. Как в рассказе “Магнитофон”, где персонаж изобрел аппарат, который открывал глазу и слуху человека память любой вещи, память камня или память пустого бумажного листа. Уверенное, хотя и не слишком выразительное письмо.
Владимир Шаров в очередном своем романе “Будьте как дети” (“Знамя”, 2008, № 1–2) предается тем же квазиисторическим упражнениям, которыми увлечен был и прежде. Попытки его вживить в пространство реальной истории квазирелигиозные сюжеты с участием не только полностью вымышленных персонажей, но и героев, названных именами небезызвестных исторических деятелей (Ленин, Троцкий и пр.), вызывают сначала оторопь и любопытство, а потом легкую брезгливость. Как, например, версия о том, что в последние месяцы жизни Ленин не просто впал в детство, а сделал это принципиально, обозначив тем самым новый путь спасения… Писатель вкладывает немалые творческие силы в сущую чепуху, которая в 90-е годы была хотя бы мотивирована общим тогдашним контекстом полуграмотного блуждания в трех соснах веры, но теперь выглядит злокачественным рецидивом довольно наивного “постмодернистского” декаданса. Тем не менее в романе есть и интересные страницы. Например, те, где речь идет о московской общине верующих-катакомбников или о причудливой судьбе учителя веры, бывшего разбойника Перегудова. Увы, и здесь практически всегда к существенным смыслам примешивается что-то болезненное. Роман в придачу рыхл и иной раз кажется бессвязным собранием пестрых глав.
Игровая проза Ольги Марк из Казахстана “Страшные сказки на ночь” (“Знамя”, № 2) имеет своим формальным первоисточником жанр анекдотов про Вовочку. Героя Марк зовут Толиком, а сами анекдоты приобрели гротескно-фантастический вид. Например: Ночной кошмар. Однажды Толик поехал в Астану и увидел там высокую-высокую башню с шариком наверху — “Байтерек”. Красивый-красивый. Толик еще никогда в жизни не видел такой огромной конфеты. Он бы все на свете отдал, чтобы ее попробовать. Толик закрыл глаза, представил, что он, огромный и сильный, находится над башней, высунул язык и лизнул круглый блестящий шарик. С тех пор всем жителям Астаны в любую погоду каждую ночь снится, что они лижут “Байтерек”. Остроумно и самодостаточно.
МЕМУАРНО-ЭССЕИСТИЧЕСКАЯ И ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА
“Прощальный монолог” одного из старейших наших писателей Леонида Зорина “Медный закат” (“Знамя”, № 2), как извещает журнал, завершает собой цикл монологов — “Он” (№ 3, 2006), “Восходитель” (№ 7, 2006), “Письма из Петербурга” (№ 2, 2007) и “Выкрест” (№ 9, 2007). В “Медном закате” автор и герой-повествователь, кажется, слиты воедино. Это размышления о жизни и о творчестве. Отчасти из 1974 года, с упоминанием о герое пьесы “Покровские ворота”: О чем же я буду писать? Да о том же. О чем лишь и думаю все эти дни и в этот вечер, когда я мерзну на склизком крыльце, уставясь в небо. Если я так нелепо устроен, что нынче, почти за год до пятидесяти, так люто тоскую о Костике Ромине, о днях его свежести, значит, мне важно почувствовать их вновь под рукою, хотя бы воспрявшими на бумаге. Кто-нибудь только пожмет плечами: какая поспешная ностальгия! Дело его, мое же дело — перенестись на Петровский бульвар. Именно там я поселился в этой запроходной комнатенке, в грязной, захламленной квартире, заполненной странными людьми. Казалось, попавшие в мощный смерч, они исхитрились, они увернулись, сумели неведомо как зацепиться за шаткую неверную твердь и вот очутились под этой крышей, отряхиваются и чистят перышки. Они привыкли сосуществовать, едва соприкасаясь друг с другом. И что могло связывать между собой двух рафинированных знатоков французской словесности, торгаша, почти не размыкавшего губ, пенсионерку, косого монтера, рыхлую даму, в прошлом певицу, ее любовника-гастролера, который выступал с фельетонами, ремонтника из какой-то артели и пучеглазого фармацевта. Каждый барахтался в меру возможностей, однако же без больших достижений, запущенные, полупустые комнаты уже не скрывали их поражения. Но для меня, для Костика Ромина, все эти люди были счастливцами, ибо обладали пропиской, были законными москвичами. И я, проживший в этом аквариуме четыре года, смотрел на них с завистью. Ведь, в сущности, я был нелегалом. Но я до дрожи любил Москву, я знал, что всюду и даже там, на родине, где море певуче, где ветер крылат, а воздух молод, я буду жить бесплодно и пусто, я знал, что лишь здесь найду свое место. Теперь, в этом семьдесят четвертом, спустя столько лет, в январскую смуту, я ощутил, что настало время писать о свидании со столицей и вновь погрузиться в тот сладкий омут. Пожалуй, единственная возможность вернуть хоть подобие равновесия. Переносится Зорин и в другие времена, и даже в Коста-Рику. А вот его собеседницей становится чилийка, учившаяся режиссуре в ГИТИСе и поставившая однажды в нашей провинции “Варшавскую мелодию” Зорина. Умная исповедальная проза. Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье — это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим — не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность — и видишь, как она коротка. Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание — счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль. Есть нечто сходное — независимость. От государства. Внимания ближних. Еще — от страстей, тебя терзавших. И это — последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы. Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad. Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране. Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.
А в “Новом мире” (№ 2) напечатан “футурологический этюд” Леонида Зорина “Островитяне”. Странник Сизов в XXII веке возвращается на родной остров Итаку… Далее — автор строит повествование вокруг и посредством весьма нетривиальных разговоров, размышлений о человеке и мире. Это сгустки опыта, сколок житейской философии автора. Диалоги о свободе, счастье. Так строится антиутопия о блаженной стране, которую способный посмотреть со стороны Сизов характеризует так: Старая мудрая Итака — счастливое кладбище. Остров мертвых. Хотя они здоровей живых. Мой остров — благословенный остров, где не стареют и не умирают. Веселый и цветущий Некрополь.
“Последнее дыхание героя” Михаила Левитина (“Октябрь”, № 3) — повесть о непоправимых потерях, с каждой из которых теряешь себя и должен себя заново собирать. Мать, друзья, актеры… …Из номера он уже не вышел, потому что ему нечего было делать в Боготе с больным сердцем. Прощай, континент, ты теперь не континент, а могила, громадная могила моего друга, окруженная водой. Лирическая исповедь рассказчика, может быть, и самого автора. Что такое жизнь? Почему она должна быть мне дорога, когда моих уже нет? Почему я боялся приподнять простыню и взглянуть на лицо умершей? Почему я вообще боялся войти в ее комнату, где рыдала эта несчастная, нанятая мной, ненавистная мне сиделка, единственная, видевшая ее агонию, почему не я, а моя подруга подошла к постели, отогнула простыню, взглянула? Как будто там мог лежать кто другой, а не моя мама? Чего я боюсь? Значительная, честная проза.
“Повесть о детстве” Анастасии Афанасьевой (“Новый мир”, № 3) — прихотливо организованный мемуар. Харьковская молодость 90-х годов. Зашла к родителям и забрала большой пакет, полный школьных записок. В нашем классе был очень популярен эпистолярный жанр. Мы переписывались на уроках каждый день. Сохранилось многое, но далеко не все. Мама сказала: “Благодари, что я эту гадость не выбросила”. Мама считает, что многие страницы истории моего подросткового возраста нужно уничтожить. Я считаю, что рукописи не горят. Это будет повесть о позднем детстве. Ну и о любви, конечно, в тех исторических декорациях, которые редко пока что становятся предметом сугубо личных воспоминаний.
Ученый-химик Клара Титова в воспоминаниях “От судьбы не уйдешь” (“Новый мир”, № 1) воссоздает наиболее яркие эпизоды своей жизни, удержанные памятью. Просто жизнь — 30-е — 50-е. Добросовестное личное свидетельство о середине ХХ века.
ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ МЕМУАРЫ так или иначе имеют своим средоточием то, что связано с главным (или неглавным) делом жизни автора.
Руслан Киреев в “Знамени” (№ 3) завершает свой обширный мемуарный труд “Пятьдесят лет в раю” (начало — 2006, № 3, 10; 2007, № 5, 6). Ныне — девяностые. Литературная жизнь на переломе от совка к современности, поездки, творчество, а также — специально — портреты: Евтушенко, Курчаткин, Турков, Полянская, Роднянская. В том числе и рассказ о своем позднем крещении: …в сумочке жены и лежало красное, похожее на институтский диплом “Свидетельство о крещении”, удостоверяющее, что сие таинство совершенно такого-то дня там-то и там-то над Иосифом Киреевым. Почему Иосифом? А потому что Руслана в святцах нет, мне предложили несколько близких по звучанию имен, но я выбрал имя Иосиф, — быть может, потому, что история Иосифа Прекрасного представляется мне, как и Томасу Манну, столь роскошно пересказавшему ее, одной из самых замечательных в Писании… Имя было другое, но я другим человеком не стал. Или, может быть, стал, но мне, робко надеялся я, мешает почувствовать это дневная суета?
Воспоминания поэта Кирилла Ковальджи “Из вчерашнего века” (“Октябрь”, № 2) — о жизни автора в литературе. Об известных и забытых Паустовском, Долматовском, Льве Озерове, румынском поэте Николае Стэнеску. Продолжение серии литературных портретов “Моя мозаика”, начатой в книге “Обратный отсчет” и других публикациях.
“Записки из-под полы” критика и экс-министра культуры (1992—1998) Евгения Сидорова (“Знамя”, № 2) это скорее штрихи к жизни, не претендующие на последнюю серьезность ни в личном опыте, ни в оценке итогов своего общественного поприща. Понятное дело, ведь прошлого для человека как бы и нет, оно — фантом, иллюзион, воспоминания; все — настоящее, как и последний глоток воздуха, пойманный остывающим ртом. И только искусство дышит прошлым, живет и умирает в нем.
Пестрый, живописный сор в изобилии вытряхивает на страницы своих воспоминаний “Байки старой “Литературки”” Владимир Радзишевский (“Знамя”, № 1). Автору есть что вспомнить, он с 1974 по 2002 год проработал в “Литературной газете”. Наблюдения, случаи, легенды, сплетни… Всему есть место у неразборчивого, но умеющего быть занимательным и бойким Радзишевского.
Поэтесса Елена Игнатова в прозе “Кинофабрика” (“Знамя”, № 1) вспоминает о том, как работала на киностудии “Ленфильм”– автором закадровых текстов (вначале) и сценаристкой (потом) документальных и научно-популярных фильмов, как писала сценарий фильма “Личное дело Анны Ахматовой”. Присутствуют Илья Авербах, Семен Аранович и др.
“Непридуманные истории” Марины Москвиной “Радио “Москвина”” (“Дружба народов, № 2) обязаны появлением работе автора на радио на рубеже 80-х — 90-х годов. Радио — загадочное слуховое окно, прореха в крыше, узенькая щелочка, через которую к тебе умудряются просочиться звезды с луной, все небо, зелень и синева, целый мир, гудящий, словно пчелиный улей. По своему обыкновенью автор создает теплый, уютный мир, заселенный героями радиопередач, друзьями, коллегами, родственниками… Полностью восприимчивая, открытая, без единой запертой двери, без единого закрытого окна, я ждала встречи с чем-то непостижимым и безымянным. Болтливое красноречие Москвиной иной раз увлекает.
Народный депутат РФ 1990–1993 годов, сооснователь и сопредседатель Социал-демократической партии России 1986–1998 годов и член Конституционной комиссии Леонид Волков в “Дружбе народов” (№ 1–2) предлагает читателю “опыт исповеди бывшего нардепа” “Русская весна” (главы из книги). Автор в самом начале называет себя динозавром эпохи, печалится, что социалистическая идея в России не прижилась и признается, что уже разменял вторую пятилетку в Германии. Волков остер на язык, четок в суждениях, хотя иной раз и велеречив: Наша революция была восстанием джентльменства против хамства. Мы хотели не богатства, а благородства. Вот почему мы были избраны вопреки всем прогнозам. Вот почему так легко проходили наши благородные формулы — в регламенты, законы, проекты Конституции. Мы все пылали страстью, и нашим предметом была дама благородных кровей — так мы понимали демократию, так мы понимали историю, так мы понимали Россию. Не исключая многих коммунистов, все хотели блистать перед ней. Мы фехтовали, как Атос, были галантны, как Арамис, отважны и бедны, как Д’Aртаньян, хотя нередко и щеголяли фальшивой позолотой демократических портупей, как Портос. Политические мемуары, интересные свидетельства заинтересованного участника.
В документальной прозе сезона появилось и несколько ОЧЕРКОВО-ЭТНОГРАФИЧЕСКИХ вещей.
Илья Анпилогов в “триптихе” “Всюду жизнь” (“Знамя”, № 2) рассказывает о трех точках на карте нынешней России. Сначала — о родном городе — военной базе Гаджиево (Мурманск-130). Сегодня здесь циники ждут увольнения по сокращению, когда не надо будет продолжать тянуть флотскую лямку, а получать все разом (пенсию, бесплатный контейнер, квартирный сертификат), но есть и романтики. Эти ждут “вероятного противника”, при наличии которого в базе и в море стало бы тесно от кораблей. Однако ни сократить служивый люд, ни назначить ему противника страна никак не решится, поэтому каждый строит свою жизнь, как умеет, а по некогда пустым улицам теперь суетится народ: кто-то таксует, кто-то ворует, кто-то держит магазин, на пестрые вывески которого постоянно натыкается глаз. При этом народ еще и служит. Хотя денежного довольствия хватает лишь на то, чтобы обеспечить работой унитаз (для сравнения — буханка хлеба стоит здесь 25 рублей). Затем о поселке газовиков Юбилейный под Вологдой. И наконец — о Щиграх под Курском, глазами местного дворника. Яркий, лаконичный и содержательный текст.
Александр Стесин в очерке “Лесные люди” (“Октябрь”, № 1) подробно представил северный народ манси, обратившись к той его части, которая наименее затронута современной цивилизацией, стирающей культурную самобытность народности. В отличие от оленеводов тундры — ненцев и ямальских хантов, — чьи земли граничили с Пелымским княжеством на севере, манси были таежными охотниками. Там, где путь “непроходим пропастьми, снегом и лесом”, располагалось их таежное государство.
Сергей Костырко в очерке “Пейзаж Челябы” (“Новый мир”, № 1) передал свои впечатления от южноуральского города. Оказывается, Челябинск — один из символов истории ХХ века, возможно, в самом ярком и драматичном воплощении этого века — истории СССР. Нравится он нам или нет, дело второе. Но он есть, и мы — его дети.
А еще в “Новом мире” (№ 2) публикуются “этюды к будущей книге” Владимира Новикова “Блок”. “Я раздвоился” — такими словами начнет Блок свой дневник в 1901 году. И раздвоение навсегда останется первым шагом творчества, необходимым препятствием на пути к той лирической искренности, которую в поэте станут ценить более всего.
Сугубо идеологична квазиисторическая повесть члена редколлегии газеты “Я — Русский!” Игоря Дьякова “Врагу не сдается…” (“Москва”, № 2). Автор пробует вникнуть в причины Русско-японской войны, гибели крейсера “Варяг”, разных тогдашних проблем и передряг в России. А теперь угадайте с трех раз, кто же во всем этом сольно виноват?.. Ну да, евреи! Да, действует это племя заодно по всему миру и едино в своей ненависти к России. Ну а чека — означает по-еврейски “бойня для скота”. Вы не знали?
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Звезда”, “Нева”
Все углубляется и углубляется, к сожалению, пропасть между двумя питерскими “толстяками”. Все чаще убеждаешься: плоховато в “Неве” с отбором рукописей. Да и существует ли он там, этот отбор? Или достоянием славного в не таком уж далеком прошлом журнала становится то, что не устроило печатные органы более строгие? Грустно, если так.
Но сначала — о том, что заслуживает внимания.
Старейшина петербургского писательского цеха, фронтовик Даниил Гранин в своем “Листопаде” (“Звезда”, № 1–2 ) делится множеством собранных за долгие годы воспоминаний, набросков, размышлений. Столкновение казенной, как правило, обезличенной и обездушенной истории с индивидуальной человеческой памятью, живой и очень больной — вот тема и нерв гранинской прозы. Вспоминая блокаду, нестихающую ленинградскую боль, писатель, один из составителей знаменитой “Блокадной книги”, рассказывает: в прежние времена слова О. Берггольц на памятнике Пискаревского кладбища — “никто не забыт, ничто не забыто” — звучали, точно клятва государства, согревая и блокадников, и солдат. Прошли годы, и они, — говорится дальше, — незаметно превратились в упрек: что же вы, господа хорошие, забыли и нас, и все, что было? Казенная история блокады, намертво вбитая в учебники и в головы потомков, говорила о героической эпопее, а личная память блокадников — о том, что уборная не работала, ходить “по-большому” надо было в передней, или на лестнице, или в кастрюлю, ее потом нечем мыть, воды нет… Гранин пишет: Мы не хотим осмыслить цену Победы. Чудовищная, немыслимая цена. Правду о потерях выдают порциями, иначе бы она разрушила бы все представления о сияющем лике Победы. Все наши полководцы, маршалы захлебнулись бы в крови… Из черепов можно было бы соорудить пирамиды, как на верещагинской картине. Рассказывает писатель и следующий потрясший его эпизод. Услышав по радио концерт Моцарта в исполнении Марии Юдиной, восхищенный Сталин распорядился послать пианистке 20 тысяч рублей. Ответ Юдиной был таков: Благодарю Вас за помощь. Я буду день и ночь молиться за Вас и просить Бога, чтобы Он простил Вам Ваши тяжкие грехи перед народом и страной. Бог милостив, Он простит. Деньги я пожертвую на ремонт церкви, в которую я хожу. Историю эту Гранин узнал от Шостаковича, назвавшего письмо пианистки самоубийственным. Письмо и впрямь было самоубийственным. Однако что-то заставило Сталина удержаться и не подписать уже готовящийся приказ об аресте Юдиной. Что?.. Едва ли кто даст на это ответ. Да, не так уж часто сбывается давняя мечта интеллигенции истину царям с улыбкой говорить…
О терзаниях некоего режиссера из Израиля, задумавшего снять в Голливуде необычный, ни на что не похожий фильм о еврействе, рассказывает Анна Исакова в “Пасторали” (“Звезда”, № 3). Идея фильма Марка Сироты (так зовут режиссера) — еврейская пощечина всему миру. Но нужно ли снова ворошить прошлое и плескать свежим керосинчиком в давний костер? Или мало нашей планете других не стихающих национальных проблем?! Но Марк словно весь соткан из своей страсти. Собственно говоря, он сам, со своей страстной мечтой рассказать о великих евреях прошлого и настоящего, посеять сомнения в антисемитских байках, а также осудить жертвенность и пассивность Холокоста (набившей оскомину Катастрофы), и есть пощечина — пощечина общественной инертности.
Любопытный рассказ под заглавием “Нюточкин дом” представлен в “Звезде” (№ 1) Еленой Чижовой. Рассказ, что называется, жизненный, однако страдает воистину патологическим многословием. Итак, Нюточка, она же Анна Петровна, немолодая девушка-бухгалтер. Незадачливая судьба, бедные, но по-советски честные и ограниченные родители, постылая работа. Одна у Нюточки отрада — ее ухоженная квартирка в центре Питера. Уж как она ее украшает — из последних сил и средств, находя в шикарных обоях и красках столь недостающую ей в убогой ее жизни красоту. А дом ее чуть было не сносят под вторую сцену Мариинки… Вот и умирает Нюточка от одной только мысли, что не будет у нее своего дома. История, что и говорить, трагическая, но для ее изложения потрачено столько слов, что образ героини в них прямо-таки утоплен. Будто автор нарочно загораживается ими от простых человеческих чувств.
Схожим недугом страдает и обширная повесть тбилисца Гелы Чкванавы “Лауреаты Солнечной премии” (“Нева”, № 3). Натужный невыносимо многословный юмор, выспренность, соседствующая с откровенной безвкусицей, полная вневременность повествования. Уровень этой полусамодеятельной продукции ярко демонстрируют фразы вроде — “Небо было похоже на женщину, тщетно прождавшую всю свою жизнь своего любовника”. Или — “Пармен Гогия играл на рояле мщения и заставлял плясать всех соседей”. Уж до чего автор самому себе нравится — аж жуть. Крутятся в повести какие-то герои, едва ли друг от друга отличимые, — одни появляются, другие невесть куда исчезают. Только-только ухватишь промелькнувший сюжетный кончик, — а он уже и сгинул… Кто-то ищет какое-то запрятанное ружье, а кто-то — своего сына, рожденного от случайной встречи… Почему-то убивают милого преданного пса по кличке Тунтия, а по поводу пропажи другого дворового пса возмущенный народ устраивает на улице целое собрание… Напоминает все это лубочные страсти-мордасти из комедий знатного соцреалиста Анатолия Софронова. Думалось ли нам, что он окажется настолько бессмертен?
Повесть Игоря Смирнова-Охтина “Латунная традесканция” (“Нева”, № 2) тоже к числу удачных едва ли отнесешь. В подзаголовке ее жанр обозначен так: “Две фантазии о железнодорожном начальнике”. Но фантазий там не две, а гораздо больше. В сущности фантазией является вся повесть, а реальность в нее лишь вкраплена, и одно от другого отличаешь не без труда. Все дело в том, что герой ее, тринадцатилетний мальчишка, растущий без отца, мысленно то и дело превращается в сорокалетнего мужчину — иной раз в высокопоставленного министра железнодорожного транспорта, иной — просто в инженера-путейца. Р-раз — и сиганул из скучноватой и бедноватой своей жизни в прекрасное (и начальственное) будущее. Такие вот прыжки туда-сюда-обратно. Следить за полетом авторских фантазий трудновато, но, скорее всего, писатель и задался целью осложнить читательскую жизнь. Желать ему на этом поприще удач не очень хочется. Литература все-таки не ребус.
Начало года ознаменовалось в “Неве” повышенным интересом к судьбе несчастной российской женщины. Ей дружно сочувствовали и писатели, и писательницы. Анна Русских опубликовала в “Неве” (№ 3) надрывный рассказ под заглавием “Женщина в поисках выхода из тупика”. Ее несчастная героиня, библиотекарша, несчастна настолько, что кажется — страшнее уже некуда. Она и сирота, и муж у нее пьет, и уйти ей некуда, и денег постоянно нет, и сын того и гляди загуляет и подастся в наркоманы. Но оказывается — еще есть куда! От мужа-то она уходит, но впереди ее ждет опознание тела сына, не то убитого, не то скончавшегося от передозировки наркотиков. Итог — оцепенение сковало все ее тело. Скорее всего, главной идеей, питавшей авторское вдохновение, было: не отчаивайтесь, бедняги российские женщины, ибо еще не край — всегда найдется ситуация пострашнее вашей. Идея не особо, конечно, художественная, скорее несколько механистическая, с бесконечным знаком минус.
А за ситуацией “еще пострашней” далеко ходить не надо. Она обнаруживается в той же “Неве” (№ 2): Евгений Каминский в рассказе “Неподъемная тяжесть жизни” излагает леденящую душу историю о несчастной старушке, у которой бандит вырывает изо рта единственную ее ценность — золотые зубы — и оставляет ее умирать в лесу. Вообще невозможные ужасы жизни сконцентрированы у Каминского в немыслимой степени. И всех своих родных, включая мужа и сына, его героиня похоронила, и соседи-садисты ее постоянно травят, и голодает она. Одна радость у бабушки: завела себе друга сердешного — таракана Голубчика. В общем, никакой жалости для такой судьбы не хватает, и автор, дабы не впасть в бесконечное слезотечение, избирает иронический тон. Который, надо сказать, спасает рассказ мало. Перед нами не столько живая человеческая судьба, сколько переизбыток кое-как сцепленных и плохо прописанных несчастий, которые автор почему-то изображает с налетом почти что сладострастия.
Не отнесешь к числу удачных и рассказ Ольги Марголиной “Женщина и Плотина” (“Нева”, № 3). Почему-то автору на ум пришла несколько странная идея представить плотину, возведенную где-то в солнечном Дагестане, в виде живом, при этом манерно женственном. Эта несчастная Плотина, бедрами упираясь в берега, неподвижная и стреноженная, плачет от бессилия, поскольку в ней обнаруживаются трещины. Женщина-строитель любит Плотину, как своего мужа (впрочем, не исключено, что перед нами лесбийская любовь, — во всяком случае, сильно нетрадиционная). Мы поможем тебе, дорогая! — говорит женщина своей ненаглядной Плотине. — Утрем твои фильтрационные слезы, укрепим основания и скалистые бока. Я постараюсь дать мужчинам практический совет, и, если он не потребуют больших финансовых вливаний, они тебя вылечат. Ведь это им жить с тобой рядом, для их жен и детей ты будешь давать в дома свет и тепло, их матери будут поливать в садах персики и хурму, их отцы будут ловить рыбу в водохранилище и пасти барашков на склонах. Верь нам, Плотина! Верьте, читатели, это — не пародия!
Более удачны рассказы Виктора Неля, опубликованные в “Неве”, № 2. “Поэт Мэма” — это трагическое повествование о шестнадцатилетнем талантливом мальчике по имени Агамемнон ( Мэма), затравленном злобными деревенскими парнями. Не выдержав издевательств, он убивает самого отвратительного из них. Рассказ “Ходики” — смешная и трагическая история о несчастном советском ребенке, до полусмерти запуганном радио- и телестрашилками о злобных и немыслимо коварных американцах, жаждущих напасть на СССР. Парнишка решает самостоятельно собрать ПУАЗО (прибор управления артиллерийским и зенитным огнем), с тем чтобы отвести от страны страшную угрозу…
Действие рассказа Владимира Смольникова “Неприкосновенный запас” (“Нева”, № 2) относится к 30-м годам — времени страшной коллективизации, убившей русскую деревню. Перессорившееся из-за “классовой борьбы” село, разграбленный комиссарами дом, из которого унесли неведомо куда все нажитое за долгую жизнь добро… Одно только и осталось там — игрушечный деревянный меч, который в наши дни потомок той семьи показывает сыну, как некий “неприкосновенный запас”.
Несколько лубочные истории с сахаринным привкусом представлены Верой Чайковской в “Неве”, № 3 (“Три новеллы”). Все они крутятся вокруг старинного портрета, написанного прославленным художником XIX века Павлом Брунстом и затерявшегося в Скопинском краеведческом музее. Игры вокруг исторического лица, изображенного на портрете, странные многозначительные встречи и совпадения, явный переизбыток довольно банальных красивостей — все это выдает в авторе эпигона некогда очень популярного Константина Паустовского. Однако эпигонство плодотворным не бывает.
А вот молодой Тарасик Петриченко (так обозначено его имя в журнале), автор зарисовок под заглавием “Кошка” (“Нева”, № 1), — тот взял себе за образец абсурдистские творения известного обэриута Даниила Хармса. Его герои вылетают в форточки, бьют друг друга огнетушителями по голове, проваливаются в люки и т. д. и т. п. Но из бессмыслиц, как известно, много смысла не выжмешь. Да и надоедают они быстро. А зарисовки Петриченко невыносимо длинны, что абсурдистскому жанру противопоказано. Удивляться чему бы то ни было поневоле перестаешь. Зато авторские просчеты так и лезут в глаза.
Опубликованный в том же 1-м номере “Невы” рассказ другого начинающего автора, Артема Гудкова, под заглавием “Большой пивной путь” носит почти детективный характер. Изнывающий от жары молодой человек (с ним вместе мучается весь город, перепившийся пивом под завязку) находит на парковой скамейке бутылку пива с заветной надписью под крышкой, гарантирующей бесплатное путешествие в Чехию. Море пива и связанных с ним удовольствий. А оказывается, все это — и бутылка, и путешествие — было подстроено бесящимся с жиру богачом. Рассказ явно навеян бесконечной пивной рекламой на несчастном отечественном ТВ. Наслушавшийся и насмотревшийся ее герой ничего уже и не видит вокруг, кроме вожделенных бутылок и перепившихся пивом сограждан.
Несомненно любопытен ироничный рассказ Натальи Толстой “Моя милиция” (“Звезда”, № 1). Автор, не понаслышке зная свой предмет, констатирует: не дай бог, если (приснится же страшный сон!) русская милиция станет неподкупной! То есть это что же: все — в порядке очереди, без блата, по закону? — То есть потерял паспорт — жди месяц, потерял права — жди два. И жизнь остановится. Покуда же она не остановилась, всегда есть счастливая возможность дать кому надо и сколько надо — и любое дело в шляпе.
В рассказе Мириам Гамбурд “Иосиф Прекрасный” ( “Звезда”, № 2) выведен явно нездоровый тип, израильский эмигрант из Албании, изощренно издевающийся над всеми доверившимися ему женщинами. В рассказе “Диплом со свастикой” повествуется об инженере-еврее, умудрившемся получить в гитлеровской Германии диплом — разумеется, со свастикой. Но что-то повредилось у него с тех пор в голове…
МЕМУАРЫ И NON FICTION
Замечателен глубоко лирический, насыщенный огромной любовью к незаурядному человеку — Виктору Николаевичу Сорока-Росинскому, знаменитому Викниксору из “Республики ШКИД”, очерк Ривы Шендоровой “Любимый учитель” (“Звезда”, № 3). Оказывается, “Республика ШКИД” вызвала некогда гнев самой Крупской. Она, говорится в очерке, увидела в ШКИДе просто бурсу с изолятором, …отсутствием политзанятий и физического труда. Поскольку же эта дама курировала в правительстве вопросы образования, ее изничтожающего выступления было достаточно, чтобы Сорока-Росинский навсегда стал неблагонадежным. А он был, свидетельствует его благодарная ученица, великолепным педагогом. Умным, честным, интеллигентным. Он самоотверженно любил детей и воспитывал в них нравственную и физическую опрятность, отвращение к антисемитизму (а Рива Шендерова училась у него начиная с 1948 года, и омерзительная черносотенная кампания разыгрывалась на ее глазах). А как он учил пяти- и шестиклассников безукоризненной грамотности! И — увы — все его разработки и методики после его трагической гибели в 1960 году оказались уничтожены. Их сожгли, сдали в макулатуру, попросту отнесли на помойку. И сделал это родной сын педагога.
В обширных воспоминаниях Дианы Виньковецкой “Единицы времени” (“Звезда”, № 3) рассказывается о ленинградском литературно-художественном круге, в котором автору посчастливилось вращаться начиная с 60-х годов. Посвящает она их памяти своего мужа, геолога, художника-абстракциониста Якова Виньковецкого. Иосиф Бродский, а с ним — ученый-китаист, сын Веры Пановой, блистательный Борис Вахтин, художник Алексей Хвостенко (“Хвост”), историк и писатель Яков Гордин, поэты Александр Гитович и Евгений Рейн, писатели Василий Аксенов и Владимир Марамзин, ученый и переводчик Константин Азадовский…Тепло и сердечно.
Актриса, жительница блокадного Ленинграда Елена Андерегг в “Звезде”, № 2 делится крошечными рассказиками о войне и своем родном городе. Но они настолько ярки и необычны, что накрепко врезаются в память. Однажды, рассказывает Андерегг в новелле “Кошки”, она вышла во двор. Война уже кончилась, стоял 1945 год. Во дворе она увидела странную картину. У помойки сидели несколько кошек, а перед ними на коленях стояла женщина, обращающаяся попеременно то к Богу, то к кошкам. Она горько и страстно говорила: Господи, прости меня, грешную, я ведь убивица, убивица. Я их убивала, кормила своих детей, дети остались живы. А вот на мне какой грех. Прости меня, Господи, и вы меня простите. Кошки понемножку осмелели, съели принесенную им еду, а потом облизали ее лицо и руки. Женщина очнулась и заплакала. Значит, вы меня простили! Господи, спасибо Тебе!
Леонид Жуховицкий публикует подборку воспоминаний под названием “Весеннее обострение” (“Нева”, № 2) . Написаны они весело, живым, легким пером. Вспоминает писатель, например, время московского международного фестиваля, когда у него завелся роман с юной англичанкой. Оба молоды и страстны, но… Квартира у юноши коммунальная, комната на всю семью одна, никакой дачи и в помине нет. Но молодость оказалась на выдумки хитра.
Обзор подготовила Евгения Щеглова