Повесть
Опубликовано в журнале Континент, номер 136, 2008
Валерий ШЕЙМОВИЧ — родился в 1937 г. в Москве. Окончил Московский геолого-разведочный институт. Почти всю жизнь работал и жил на Камчатке. Автор восьми книг прозы. Публиковался в журналах “Дружба народов” и “Огонек”. Живет в Москве.
Валерий ШЕЙМОВИЧ
Алим
Повесть
…Крови еще будет.
М. Булгаков. Мастер и Маргарита
Они, наверное, думали, что я умный, а если и не очень умный, то, наверняка, догадливый. И когда я спрашивал, как твой брат, — а брат был здоровенный мужчина, красивый, могучий, в черных густейших усах, — как твой брат сломал ногу, он отвечал мне: “Он с дерева упал и сломал ногу”, — и я верил, что брат с дерева упал и поэтому сломал ногу.
Кажется, этого достаточно, чтобы понять степень моей догадливости. Однако они думали, что я умный и догадливый, и ничего мне не поясняли и не объясняли. Но если бы я был таковым, то в 1985 году я бы сразу понял, что его брат получил пулю в ногу, а через эту пулю догадался бы, что Карабах не просто так оканчивается на “бах”, а там, где “бах”, там и “бах-бах-бах”. И это “бах-бах-бах” началось задолго до того, что потом назвали “Карабах”. Но они так и не догадались о моей простоте, которая, по мнению некоторых и моему тоже, хуже воровства.
Все-таки кое о чем я догадывался и спрашивал “почему?”, но по другим поводам.
Если бы не друзья и знакомые, то осенний ноябрьский Азербайджан с теплой мягкой погодой, плавными очертаниями предгорий, поросшими только что начавшими желтеть лесами, с никуда не спешащими горожанами, которые сидели в чайханах среди бела дня, с его обильными доброжелательными застольями, с целующимися при встрече мужчинами предстал бы передо мной как сытая и довольная собой страна благополучия, как блаженное теплое солнце, переливающее на невысоких ленивых волнах зеленоватое море. Но вот меня встретили Марк и Натаван, свели меня со своими знакомыми и друзьями, которые начали узнавать меня и, почувствовав ко мне доверие, стали делиться своими горестями и заботами. И чем дольше я жил здесь и слушал людей, тем менее благополучной казалась эта страна. Я начал пристальнее всматриваться в это зеленое, слабо вспучивающееся благополучное море бытия. Мое зрение становилось все острее и острее, и вот на поблескивающей морской поверхности я начал различать поднятые в призыве о помощи руки, выныривающие с молящим призывом в раззявленных ртах человеческие головы. Уши мои ловили эти клики. Их становилось все больше и больше, пока они наконец не слились в сплошной гул, который я принимал раньше за слабый плеск морского прибоя.
А как легко начинались в 70-е годы мои поездки в эту республику, куда я приезжал в отпуск, чтобы побыть с Марком!..
Но однажды Марка (он гидролог) послали в командировку в отдаленный район, горную глубинку республики, провести рекогносцировку местности под строительство консервной фабрики. И он взял меня с собой. Мы остановились у его старых знакомых: Вязира и Фатимы. Но хозяевам было не до нас. За неделю до нашего приезда к ним на постой поставили двух коров из колхозного стада. Это было решение районного начальства — раздать коров, чтобы спасти стадо от бескормицы. Здорово и бесплатно: ведь ни кормов, ни денег на их приобретение колхозникам не выдавали. А попробуй не сохранить коров к весне!
Насилие, насилие и еще раз насилие. Вязир рассказывал с горечью: вот так же дали на прокорм шелкопряда, чтобы потом сдать коконы. “А ты знаешь, сколько стоит грузовик тутовых листьев? Ты скажи там в Москве…”
Но как сказать и кому? Но как сказать, что дети учатся три месяца из девяти, а остальное время проводят на колхозных полях? А детей у Вязира и Фатимы трое. Старшей скоро поступать в институт. Но ведь она недоучка. Нужны деньги на взятку приемной комиссии. А как их накопить, когда кормишь то шелкопряда, то колхозных коров?
Вскоре Марка пригласили на колхозное собрание. Приглашение исходило от первого секретаря райкома, фактического хозяина и владетельного князя района, и нельзя было никак отказаться, если иметь в виду строительство фабрики. На собрании стоял один вопрос: перевыборы председателя колхоза. Видимо, хотели дать Марку показательный урок на будущее. Пусть знает, с какими решительными людьми он столкнется при строительстве фабрики.
Собрание происходило на открытом воздухе, на скамейках возле правления. Докладывал первый секретарь Расулов. Он же и вел собрание. Го-ворил, что председатель колхоза не справляется. Поэтому его надо заменить. И он похлопал по плечу молодого человека, который справится.
— Прошу выступать по данному вопросу.
Наступило молчание. Наконец кто-то потянул руку. Ему милостиво дали слово. Встал звеньевой, пожилой заросший сивым волосом мужик.
— Я скажу так. За два года у нас сменили три председателя. И все три умерли. Этот будет четвертый…
Марк говорил, что это правда. Все снятые председатели поумирали от инфарктов.
От слов звеньевого Расулов задохнулся, покрылся красными пятнами и чуть не лопнул. С первой скамьи без приказа поднялось все начальство. Когда оцепенение прошло, Расулов разразился площадной бранью:
— Этот негодяй, подлец, сволочь не понимает текущего политического момента. Милиция! Немедленно послать следователя и проверить его дела. Прокурор, разобраться и осудить! У кого еще будут вопросы и предложения?!
Собрание безмолвствовало. Самое удивительное, что это произошло на самом деле. Но были вещи и почище. Вязир — добрый и мудрый хозяин своего дома — с гордостью показал мне как-то награду за трудовые успехи — дешевую перьевую авторучку. Он сказал, что ее ему вручил сам Расулов. Он сделал для этой вещицы пенал со стеклянной крышкой, и эта вещь украшает столик в спальне.
— Мой народ черный. Очень черный. Черный как сажа. (Мне, правда, так не показалось, но кому, как не ему, знать свой народ, и я не спорил с ним.) Он не знает, что он наследник великой культуры, — говорил мне черноволосый, чернобровый Алим, широко раскрывая на меня свои черные глаза и округляя свой красногубый рот. — Ты понимаешь, мой народ непросвещенный. Везде феодальные порядки и никакого просвещения народа. Никакой свободы и демократии. О какой свободе можно говорить, когда каждый гражданский и партийный чиновник имеет военный чин, а? — Эти его слова как бы оправдывали и черные дела, в которых я мог бы обвинить его любимый народ. Однако я ни в чем никого не обвинял. Ресторанный столик, уставленный яствами, не место для обвинений. Опровергая это мое ленивое мнение, два собутыльника, которых я не мог видеть, потому что они сидели за моей спиной, за столиком у стены, кончили громкий разговор, в котором слышались взаимные обвинения, раздался шум, в результате которого получился стеклобой, и в тишине стали слышны удары кулаком по сырому тугому тесту: чмок, чмок и еще раз чмок.
Мною овладел стыд за наследников высокой культуры, и он не дал мне обернуться и посмотреть, что там за дела. Но когда шум прекратился, мимо нас прошел к выходу энергичный молодой человек в усиках и в костюме-тройке в мелкую коричневую клетку. Он быстро шел, глядя на черные лакированные туфли, а навстречу ему к столику спешил официант.
Я уже не мог ни есть и ни пить. Мой знакомый, который позже стал моим Алимом, не принадлежал к категории богатых бакинцев, а состоял научным сотрудником национальной Академии, работая там в отделе древних рукописей. Я не думаю, что у кандидата наук была высокая зарплата. И вот он повел меня в дорогой экзотический ресторан, в подвалы Караван-Сарая, “сделал стол” из уважения к другу своего друга, а этот друг друга, то есть я, сидит, как объевшийся хомяк, и молчит. Он рассчитался с официантом, мы поднялись из-за стола, а на столе осталась недопитая дивная шестидесятиградусная водка в бутылке с черной этикеткой, кебаб из баранины, кебаб из осетрины и еще черт знает какие, но очень вкусные блюда, какие сейчас и во сне мне не могут присниться.
Вообще-то я приезжал в Баку вовсе не с исследовательскими целями. Не с целью, например, познать культуру незнакомого мне народа или географию края, а просто повидать Марка и его жену Натаван, по которым я успевал соскучиться за год разлуки. Я их любил, а Натаван (она преподавала в Бакинском университете) даже называл Натаван-баджи или даже и просто баджи — сестра. За этот год я успевал забыть, что меня опять будут перекармливать фруктами, долмой, кебабом, прочей экзотикой из рыбы и мяса. Меня будут поить вином, айраном, чаем и снова кормить орехами, медом, и все я буду заедать вкуснейшими травами, которые я не умею переваривать, от которых меня будет раздувать до того, что я не смогу вздохнуть полной грудью. Я забывал, что меня будут знакомить со знакомыми и друзьями моих дорогих друзей, и от постоянного пережора я превращусь в сущее чудовище, стану мизантропом, аутистом, если можно так сказать, желающим остаться наедине только с Марком и Натаван. Я про все это забывал, но это каждый год повторялось. Я попадал в плен обстоятельств, меня оплетали путами традиций и обычаев, я пытался сопротивляться, брыкался, рвался, но объевшийся и опившийся изнемогал в объятиях моих друзей. Однако эти встречи не проходили совсем уж впустую не только для меня, но и для них. Они чего-то стоили. Я встречал красивых женщин, среди них попадались и умные, но были и такие наивные, каких я раньше не видел. Передо мной обнажали нити тайных интриг. Я знакомился с бакинской интеллигенцией, и мне нравилось, что эти умные люди уважают моих друзей. Я потихоньку познавал Восток. Люди здесь, на Кавказе, были хорошие добрые люди, обычные люди, среди которых я привык жить. Они совершенно отличались от тех, на которых я с удивлением и оторопью вглядывался на рынках Москвы и других городов России.
Существовал еще один момент моего бакинского бытия. Там в России, вспоминая своих друзей, я видел себя бегущим по желтому горному увалу, длинному, как хребет верблюда и такому же бурому. Меня овевал теплый южный ветер с ароматом помойки и увядающих трав дикой степи. Это нагорье, которое я открыл для длинных пробежек, спасавших меня от обжорства, было моим, было моей землей. Я бегал здесь по часу и больше — бегал по прекрасной земле, которая служила Баку свалкой. Я открыл эту землю с энтузиазмом мореплавателя.
Мы жили в Баку в поселке Мусабекова, на самой окраине большого города. За нашими кварталами в низине лепились хибары местного Шанхая, окруженные огородами, а дальше, если перелезть через ограды из ржавых листов железа и колючей проволоки, перейти через вонючий теплый ручей и подняться по пологому склону, можно было попасть на плоскогорье, усыпанное отходами жизнедеятельности города. Здесь на желтые песчаники, едва прикрытые зелеными пятнами жесткой травы и солончаковой глины, подъезжавшие то и дело самосвалы сыпали мусор. То тут, то там виднелись мятые кузова автомобилей, кучи строительной щебенки. Свалка сверкала битым оконным стеклом. Донышки бутылок посылали мне в глаза усиленные отражения солнца…
И я часами бегал среди этого великолепия под блеклым осенним небом. Вдали виделись медленно передвигающиеся пятна овечьих отар со своими собаками и пастухами, зеркально сверкали неведомые мне водные глади, слева или справа, в зависимости от того, куда я бегу, расстилался таинственный город. И каждый год меня, как магнитом, тянуло сюда. Я понял причину этого притяжения позже, побывав в Иудейских горах. Меня привлекал древний полупустынный пейзаж. Видно, он пробуждал в моей крови воспоминание о неведомом мне прошлом. Наверное, давным-давно мои предки жили в каменистых горных пустынях. Поэтому-то я и считал эту землю родственной, но об этом молчал, чтобы не пробудить у моих хозяев чувство ревности. Так или иначе, но моя душа зацепилась за эту землю и не хотела с ней расставаться. Надо сказать, что чем дольше я бежал, тем легче дышалось после вчерашнего пережора, и какой-то смысл появлялся в моем существовании…
В общем, я был гостем и настоящих прав не имел.
На другой день после похода в Караван-Сарай я покидал Баку. Утром Алим вызвался проводить меня. Я не возражал, хотя меня уже провожал Марк и я не люблю многолюдных проводов.
Мы ехали в такси и молчали. Молчание давило меня, и это тягостное чувство исходило от Алима. Наконец он лопнул, разразившись тирадой:
— Ну почему ты за эти часы, что мы вместе, был так безразличен, — его черные глаза уперлись в мое лицо.
— К чему безразличен? — всполошился я, чувствуя, что меня обвиняют.
— Ко мне, к нему, — он темпераментно ткнул в сторону Марка, — к ним, — и он показал на прохожих.
Я не знал, что сказать, но чувствовал, что обижены на меня всерьез.
— Ты только глядишь на нас, а что думаешь? Что чувствуешь? Ты не ругаешь нас. Я не услышал от тебя, что мы болваны, дикари, убийцы… Ты что, так сильно презираешь нас, что и дураками назвать не можешь?
Он ломился в открытую дверь, и я не стал помогать ему. Я с удивлением смотрел на недоброе, возбужденное лицо с воспаленными глазами, и первое, что мне пришло в голову, это мысль, что ему надо опохмелиться после вчерашнего. Все-таки мы выпили этой шестидесятиградусной, и кто знает, какова его доза? Может быть, мы там на севере более привыкши.
И что он хочет от меня? Я вообще-то приехал в семью Марка, и больше никуда. Захотели видеть меня, узнать меня — ваше дело, и, пожалуйста, без претензий. Вот оно, восточно-кавказское гостеприимство! Оно делает гостя объевшимся господином, но своим временем и собой он не распоряжается. И вот, пожалуйста, — я безразличный человек. А я не безразличный.
Мы познакомились с Алимом всего за неделю перед моим отлетом. Марк почему-то решил, что меня надо познакомить еще с одним из его многочисленных знакомых, а Натаван предупредила, что это хороший человек, ее и Марка друг. Она знает его по университету. Он историк. Лет шесть-семь тому назад его посадили за пропаганду националистических идей. И кругом, конечно, все испугались. Но вот Марк все три года отсидки носил ему передачи и общался с ним. Сейчас времена изменились… Но теперь он работает не в университете.
И вот мы с Марком доехали на метро до 26 народных комиссаров и быстро дошли до здания с плоским серым фасадом, похожим на пештак азиатского медресе. Под высокими потолками гулко раздавались наши шаги. Мы вошли в большой прохладный кабинет. Лишь за одним из столов гнулся над листом бумаги друг моего друга.
Он поднялся со стула и улыбнулся. Улыбка получилась смущенной. Открылись крупные белые зубы, блеснули в дневном свете круглые глаза. Роста он оказался выше среднего, довольно узок в плечах. Обращали на себя внимание длиннопалые нервные кисти рук, которые он прижимал к груди, говоря какие-то вежливые слова. Но больше всего привлекало его лицо с высоким лбом, на который не набегал мысик волос. Черные волосы клубились над головой, придавая ей правильную форму, вроде шара, раздвоенного по диаметру пробором. Мне сразу вспомнилась кудрявая голова Анджелы Девис — темнокожей американской коммунистки, от которой мы когда-то призывали американских реакционеров убрать руки прочь.
Улыбка хоть и сияла жемчугами, однако казалась сдержанной из-за пристального вглядывания. Потом жемчуга скрывались под слегка собранными в пончик красными губами, и лицо принимало слегка смущенное выражение. Похоже, что это было лицо мыслящего человека.
Черты лица казались необычными. Нос прямой, как у финикийцев, разрез глаз скорее округленный, и этот высокий лоб при высоких дугах бровей. При удлиненном овале и слегка раздвоенном подбородке эти черты создавали эффект неопределенности, заставляли всматриваться в лицо, искать узнаваемые черты кавказского жителя. Приклеивать под нос полоску черных усов, что ли.
Мне встречались такие “непохожие” лица, в которых национальные кавказские черты были как бы размыты. Поллад Бюльбюль-оглы, Муслим Магомаев, Хаджи-Мурат на иллюстрациях Бенуа к книге Толстого. Однако я сознавал, как обманчиво и мимолетно мое впечатление. Запусти они бороду и усы, нахлобучь папаху или намотай чалму, вот и готов абрек или воин Аллаха. Такие превращения продемонстрировал все тот же Поллад сначала в знаменитом фильме, а потом и в жизни, став восточным министром. А потом такой фокус показывал Шамиль Басаев, который в шляпе при галстуке и без бороды выглядел вполне мирным евреем… Но я сейчас говорю о более ранних временах, когда Басаева и в помине не было.
Марк представил меня, Алим вывел нас из кабинета, и мы пошли по залу мимо коричневых витрин, под стеклами которых лежали толстые рукописные книги. Их страницы, покрытые строками арабской вязи, представляли собой не что иное, как остывшие кирпичи некогда раскаленных каминов знания, разогретых страстями человеческими. Такую заумь я выдал от скуки, свалившейся на меня от этой старины. Книги под желтым неживым электрическим светом чернели черными строчками на потемневших страницах с изъеденными краями.
Мы шли мимо витрин, и Алим скупо ронял цифры, означавшие годы создания памятников. Чаще всего тысячелетие назад или около того. Я вспоминал, что тогда Русь еще не была крещена и только что появилась кириллица, и с уважением переводил взгляд с экспонатов на нашего гида. Однако вскоре, как это со мной бывает в музеях, жидкий свинец налился в мои лобные пазухи куда-то выше бровей, ноги отяжелели, и я подумал, что на фиг мне эта музыка. И я прервал бы нашу экскурсию, как вдруг мой взгляд, который гулял сам по себе по скучным и однообразным для невежды экспонатам в поисках чего-нибудь веселенького, наткнулся на нечто вроде бы знакомое.
Всмотревшись как следует, я увидел сферу, пересеченную знакомыми линиями и плоскостями. Красные чернила не выцвели. Я еще немного напрягся и тут же узнал рисунки из своего учебника не то школьного, не то студенческого времени, вспомнил портрет математика Лобачевского, серьезно взглядывающего через очки из Казани в наше время из своего начала девятнадцатого века.
Я закричал: “Как так?! А Лобачевский? Что это такое?!” Слишком громко закричал для этого тихого помещения. Я очень несдержан. А друг Марка казался, напротив, чрезвычайно сдержанным, тактичным и вежливым. Он не позволил себе сделать встречное столь же интенсивное эмоциональное движение (теперь-то я знаю, что в подпитии он и гневен, и слезлив, и может вполне темпераментно признаться и в любви, и в неприязни). Вероятно, поэтому я не мог понять, сколько же ему лет. Он казался мне значительно моложе меня.
— Это, — сказал Алим, не повышая голоса и ничем не поощряя моего знания, даже легкая улыбка не тронула его губы, — это трактат Насреддина Тусси “Комментарии, добавления к “Началам” Эвклида”…
И тут я узнал, из какого далека идут пути к истине, как они извилисты и что бывает прежде. Господи! Ну почему же так интересно было человеку, пересекаются или не пересекаются параллели?! Любопытно, что этот Насреддин Тусси, который жил вот здесь тысячу лет назад, был, по словам Алима, совсем не первым в своей критике Эвклида по этому поводу.
— А как же Тусси выразил свою математическую идею? — спросил я.
— Он сказал это на языке мусульманина того времени, — Алим, наконец, улыбнулся, но довольно скупо. Однако глаза его прищурились. Видно, мой вопрос ему понравился, и я поймал себя на чувстве, что очень доволен в связи с этим самим собой. Но тут же велел себе перестать выпендриваться и пытаться подпрыгнуть выше своего зада.
Однако какой точный ответ я получил: “Язык мусульманина своего времени”. И еще он добавил:
— Он говорил о гармонии тела мусульманина и воли Аллаха. — (Да простится мне за неточный пересказ этого великолепного ответа.) Тут же до меня дошло, что передо мной — историк, гордый историей своего народа, такой гордый, что понял, что История, которая стала известна ему, великолепна и не нуждается в его гордости, которую он пытался сдержать оковами своей скромности. (Эко меня, как говорят в Одессе, разбарабанило, но иначе не скажешь. Здесь ведь Восток.)
Что же это получается? А как же наш Лобачевский? Но Алим не собирался отнимать лавры у г. Лобачевского. Он стал объяснять мне, что каждое время, каждая эпоха имеет свои образы, которые несут свой смысл. Алим говорил, что то, что имел в виду Тусси, не то, что подразумевал Лобачевский и другие европейцы девятнадцатого века. Однако я мало что понял в его софистике. Рисунки Тусси походили на чертежи казанского математика, как одна капля воды на другую. А потом, почему Эвклидова геометрия осталась геометрией до наших дней, а Пифагоровы штаны так и равняются во все стороны во все времена и эпохи?…
Как бы невзначай, попутно Алим рассказал, что во времена Лобачевского в Казанском университете жил и работал замечательный востоковед и переводчик Александр Мирза Казымбек, знаток премудростей восточных, знавший о Насреддине Тусси и о его “Комментариях” и не таивший своих знаний в себе. Недаром же его так усиленно сманивали в свой Лондон английские ученые (о, эти англичане: лишь бы навредить России!).
Алим увидел восхищение и другие чувства в моих глазах и скупо, и гордо улыбнулся. Как я люблю такие улыбки! Они свидетели того, что их обладатели достигли некоторой мудрости на пути познания.
Он мне понравился, этот человек; он стал мне интересен. Я понял, как много я могу почерпнуть из этого живого колодца исторических знаний. Мой новый знакомый специализировался на Исламском Ренессансе, который пришелся на Х–ХII века, на несколько столетий раньше итальянского и других Возрождений. Я задал ему много вопросов об исламе, наверно, один глупее другого, один невежественнее другого. Ну, например, чего стоили вопросы о воинственности, антигуманности, ортодоксальности ислама, о противоречивости мусульманских правил и так далее. Один вопрос, как я теперь понимаю, оскорбительнее другого. Однако все вопросы были выслушаны со спокойствием, на все мне ответили как можно более исчерпывающе, а те крупицы знаний, что я почерпнул из исторической литературы, он одобрил и вдобавок высказал восхищение моими глубокими познаниями.
Его русский язык мог бы быть и получше. Он не обладал большим словарем и не мог свободно выразить мысль на этом языке. Но акцент его мне нравился, слова выходили из него не всегда согласованными, но как бы окатанными, крепкими. А чтобы быть понятым до самого конца, он подкреплял сказанное свободным жестом своих красивых рук. Но к жестам он прибег позже, когда понял мою искреннюю заинтересованность в его знаниях и стал доверять мне. В определенных границах, конечно. Но тогда, при первой встрече, о доверии речи не шло.
Главная особенность его неправильной русской речи заключалась в том, что каждое его слово попадало на свое место в свое время. И все-таки слово в его употреблении казалось как бы обновленным с новым незнакомым смыслом, посвежевшим, будто камень самоцвет получал достойную оправу, в которой лучше видны его красота и его достоинство.
Потом я еще не один раз приезжал в Баку к Марку и Натаван и, погостив, уходил из их гостеприимного дома, сгибаясь под рюкзаком, набитым дарами южного Востока: орехами, фруктами, а потом, во времена правления “минерального секретаря”, когда с прилавков России исчезли водка и вино, и бутылками дешевого портвейна “Агдам”.
А через год снова прилетал, протискивался через толпу, заполнившую аэровокзал, выходил на привокзальную площадь и сквозь бензиновый перегар заполнивших ее автомашин различал непобедимый аромат роз. Хотя в мире стоял декабрь, а иногда и январь.
Моя связь с Алимом не прервалась. Я видел, что искренний его интерес ко мне не иссяк. Я объяснял это моей склонностью к истории, ко всем историческим эпохам, и то, что я узнавал от него, казалось мне чистой драгоценностью, которую мне дарили по доброте душевной, и владеть ею было одно удовольствие. Потом я мог произнести вслух такие понятия, как газават, хакикат, смысл которых я когда-то знал, но успел забыть. Но зато, когда я произносил эти слова, чтобы спросить об их значении, высокие брови Алима поднимались еще выше. А это означало, что Алим приятно поражен моими знаниями.
И вот в очередной мой приезд Натаван-баджи имела честь передать мне приглашение: “Алим хочет видеть тебя”.
Алим — таким именем я его назвал. Я не знаю, существует ли такое имя на языке его народа. Но оно созвучно со словом, означающим “учитель, ученый”. Моя баджи тоже называла его так. Она произносила “Алим”, я бы сказал, с вдохновением.
— Алим хочет увидеть тебя и погулять с тобой.
Церемонии, с которыми он сопровождал свое предложение, используя в качестве посла прелестную черноокую Натаван, хотя и были смешны, но внушали почтение перед его джентльменской учтивостью. Все-таки, видимо, мои крошечные знания внушали почтение и делали из меня собеседника. Я немного знал историю России и сопредельных стран. Я даже побывал в Хорезмском оазисе, походил, выражаясь высоким стилем, по следам великих разрушителей: Александра Македонского, Чингисхана, Тимура, — узнавал, как с помощью огня и меча поклонники огня, Зевса, а потом и христиане становились мусульманами. Жизнь Джалаладдина Руми взволновала меня. Под взглядами восточных мудрецов и поэтов обыденное переставало быть простым. Они заставляли задумываться над тем, насколько мы упростились и какая польза от того, что порвались связующие нити времени. И я мог задать и задавал Алиму вопрос: почему в рукописях Бабура, на его миниатюрах так натурально изображены красавцы-мужчины и красавицы-женщины вопреки известным мне мусульманским традициям…
Вот он и прислал мне через Натаван церемонное приглашение, хотя жил в том же доме, но в другом подъезде. К тому же работал телефон.
И я уже без Марка пришел к нему на работу, и мы пошли по Музейному Баку. Экскурсовод он был не очень-то хороший, потому что скупился на слова, на красочные сравнения, образы. Может быть, он стеснялся своего русского языка. То, что я узнавал, было ново для меня. Ново даже не фактами, а как на эти факты смотрели. И взгляд на эти факты был вовсе не из Москвы, а свой алимовский взгляд.
Азербайджан вовсе не добровольно присоединился к России, его завоевали и присоединили с помощью политических интриг. На мой наивный вопрос: “Зачем же он так нужен был России начала восемнадцатого века, когда нефть еще не представляла собой черного золота?” — мне разъяснили, что завоевание земель, прилегающих к теплому морю, и выход прямо к Индийскому океану — давнишняя мечта русских царей, и Петр I (ай да Петр!) еще чуть-чуть и осуществил бы эту мечту. Но какова Российская империя с ее мирным расширением своего пространства!
Мы стояли у плохо освещенных стендов-витражей, которые изображали исторические границы Закавказья и проясняли историю Азербайджана за последние три века. И никакого исторического стремления слиться с Россией… Потом Алим объяснил мне странные границы республики, явление Нахичеванской автономии среди Армении. Он говорил мне, что мир знает о разделенной Германии, Корее, а о том, что шестнадцать миллионов азербайджанцев живут в Персии и только два в Советском Союзе, что его народ разделен, миру неизвестно.
Я сказал ему, что в свое время читал об этом в романе Олдриджа “Дипломат”. Потом моя мысль заработала самостоятельно, я вспомнил слова, улыбку Алима, когда он говорил о культуре своей страны, о том, что Азербайджан — это геометрический центр Исламского Ренессанса, и мне показалось, что я начинаю понимать мечту этого человека.
В этом человеке, я подозреваю, чувство юмора напрочь отсутствовало. Иначе зачем он, не спросив меня, завел меня в зал ковров. Я не разбираюсь в их красоте и просто не понимаю, почему они стоят таких бешеных денег. Для меня тот немецкий гэдээровский эрзац, что у меня дома, ничуть не хуже, а может быть лучше, потому что из-за его дешевизны я могу ходить по нему в уличных туфлях. Но вот на этом сохранилось имя мастера, который более тысячи лет тому назад ткал его. И сохранились имена многих ковроделов, гончаров, кузнецов и других мастеров начала нашей эры, а наша Россия того времени была безымянна. Имена князей и их приближенных, и только…
И Алим добавляет: и семинотную систему здесь создали тогда же. И я, наконец-то, услышал:
— Мой народ, создавший такую культуру, велик, и я горжусь своим народом и желаю возродить его единство и величие, — это я услышал своим внутренним слухом, потому что Алим, молча, стоял с бесстрастным лицом в проходе музея.
Вскоре мы оставили музей и вышли на вечернюю улицу. Пахло морем и розами. Стоял мой отпускной декабрь.
— Выходит так, — сказал я, когда мы пошли по этой вечерней улице, — выходит так, что Россия главный виновник народных бед Азербайджана. А Персия, а Турция?
Вообще-то я ощущал всю легковесность своих знаний и наглую задиристость моих вопросов, но мне нравилось их задавать знающему человеку, который попытается снять с глаз моих темные завесы и не смеется над моей темнотой.
— Нет, немного не так… Конечно, Россия — это другой, христианский мир. Она отрывала азербайджанский народ от корней своих. Но царь не придумывал азербайджанскую азбуку на основе кириллицы, заменяя на кириллицу арабскую грамоту, отторгая нас и от культуры мусульманских стран, и от просвещенного Запада, и от своей литературы, которая написана арабской вязью. Теперь кто из нас знает свои литературные памятники? А вот Турция самостоятельно перешла на латиницу и процветает.
Я, помню, усомнился в прямой связи между латиницей и процветанием Турции, но ничего не сказал, а продолжал слушать.
— …Но перед революцией на нефтепромыслах зародилась национал-буржуазия, и народ стал играться с капитализмом, учиться демократии. Но пришла советская власть, и опять феодализм. Понимаешь? — и он посмотрел на меня вдруг построжавшими глазами.
Что меня в нем привлекало, так это совмещение несовместимого. Чего-то робкого, нежного, что отражалось в его несмелой улыбке, в легком жесте руки, которой он дотрагивался до головы, в том, как он подходил к тебе, слегка ссутулившись в легком поклоне, в том, как он тщательно специально для вас подбирал слова, чтобы довести до вас свою мысль. В этом я чувствовал трогательную заботу о душевном комфорте своего собеседника. И вдруг он чувствовал заблуждение, не ошибку, а закоренелое заблуждение, враждебное ясной и давно понятной мысли. Лицо и взгляд его становились строгими, жест ладони с вытянутыми пальцами рассекал пространство по горизонтали, и отсеченное придавливалось вниз движением руки.
Помню, обсуждали статью в “Комсомолке” под названием “Партия Аллаха”. Мне это название резало слух, и я сказал об этом. Я сказал, что уже давно известно, что Богу Богово, и ни о какой Божеской партии не может быть и речи. Поднялся шум, заговорили о российском шовинизме. А Алим начал издалека. Он заговорил о значении слова: “Слово имеет свой вес и свое место. Здесь слово “партия” при слове “Аллах” не на месте”. Начал не прямо по сути, зато попал в точку. Но эти слова я услышал, когда уже возник Народный Фронт Азербайджана.
Как-то я попросил его разъяснить мне некоторые понятия, относящиеся к исламскому воспитанию. Некоторые сведения об этом я вычитал из жизнеописания Джалаладдина Руми. Услышав в ответ что-то не очень доброжелательное, я заметил, что вряд ли сам поэт и философ одобрил бы его недовольство, потому что видел истину в любви и был добрым. И вот позже я как-то зашел к Алиму и увидел перед ним на столе книгу стихов Руми в переводе на русский.
— Вот читаю, — сказал он, — и изучаю, — и он улыбнулся.
Я понял, что он помнит о нашем разговоре. Он попросил взять эту книгу в подарок с таким видом, будто просил оказать ему честь. Я вспоминаю этот случай, и что бы мне потом ни рассказывали о нем как о политике, которым он вскоре стал, я видел застенчивую улыбку и тонкую руку, протягивающую мне книгу. Что бы мне потом ни говорили о нем беженцы из Азербайджана, я понимал, что они говорят не о нем, а о той темной силе, которой он пытался руководить. Я знал, что он человек хороший, ценивший жизнь человека. Он думал и верил, по крайней мере в то время, когда я его знал, что идея добра всемогуща и он сможет остановить волны ненависти словом.
Позже, когда мы уже нахлебались политической похлебки перестройки и постперестройки, насмотревшись, наслушавшись и начитавшись всего того, что может наговорить, наснимать и написать взбесившаяся страна, я понял, что человек с душой и интеллектом, с тонкими запястьями и длинными пальцами, человек с невыветрившимся чувством добра и красоты как политик обречен на поражение и гибель.
Наши встречи происходили с длинными перерывами на протяжении лет пяти-шести, но о том, что передо мной человек неведомого еще мной типа, я начал догадываться после того “музейного” дня. Мне показалось, что передо мной народный вождь. Бывает человек-художник, человек-музыкант, а вот он человек-вождь, природный вождь. Поведет ли он свой народ за собой в светлые дали или не будет у него такой возможности, не имело значения.
Никогда я не встречал вождя. А вот он настоящий. Пахнуло неведомым, будто первый раз очутился на морском берегу. Я замер на вдохе от чувства, внушенного невиданным раньше простором. Вот кто ответит на вопрос, который так давно смущает меня. Вот кто скажет мне, если я спрошу: “А по какому праву ты, гуманист, можешь брать судьбу другого человека, который и не подозревает о твоем существовании, в свои руки?” Я не перестаю мучиться над этим вопросом с тех пор, как первый раз до конца прочел “Войну и мир” вплоть до “Эпилога” в поисках ответа и не нашел его, но понял, что Лев Николаевич был еще как им озадачен. Наверное, я ошибался тогда по неопытности, путая качества лидера и человека, влюбленного в свой народ.
И я стал подбираться к Алиму, протискиваясь через сумятицу своих мыслей, своего смущения, неуверенности, которые рождали вопросы к себе: “А зачем тебе это нужно?” или “Да знает ли Алим ответ?” и так далее…
Мне нужно было знать ответ. Узнай я его, я бы понял, в чем причина возможности власти одного над другими, а, поняв это, избавился бы от чувства собственной несвободы и перестал бы хихикать при глупых шутках какого-нибудь начальствующего дебила… Но что бы я узнал?
Итак, мы шли вечерней пустынной улицей. Рядом плавно и широко вышагивал Алим, выставляя колени вперед, что при его гордо поднятой голове и выступающем вперед носе делало его походку гусиной, а его похожим на эту важную птицу. И эта птица мне сейчас нравилась. Нам предстояло добраться до метро, но, похоже, Алим и не думал об этом. Он остановился, сойдя с тротуара, и стал ловить такси. Однако свободной машины не попадалось.
— Алим, брось, — мы уже были достаточно знакомы, чтобы я мог ему так сказать, — такси вечером разорит тебя.
Но вы не знаете высокомерного молчания восточного человека, тем более если он друг вашего друга.
Впрочем, не прошло и пяти минут, как около нас остановился зеленый уазик с брезентовым верхом. Дверца гостеприимно распахнулась. Улыбчивый водитель протянул руку, и Алим пожал ее, и мы поехали в гору в поселок Мусабекова. Оказалось, что Алим не знает водителя, а тот знал его. Это, на мой взгляд, кое-что значило в свете моих мыслей о народном вожде. К тому же нас довезли до самого дома.
— Ты тутовку пробовал? — спросил Алим, когда мы уже стояли перед нашим домом. — Я тебя хочу пригласить к себе. Не возражаешь?
Об этой тутовке меня спрашивали в Баку не один раз. Причем восхищенно прищелкивали языком, всем своим видом обещая нечто великолепное.
Небольшая квартира Алима шумела и звучала, как переполненный улей. Нас не заметили. Алим познакомил меня со своей мамой — худенькой старушкой ста шести лет, которая, улыбаясь, выглядывала из своей маленькой комнатки, где она сидела на красном коврике, вытянув ноги в белых шерстяных носках. С пустых беленых стен комнаты хозяина строго смотрел портрет серьезного мужчины в зеленом кителе. Написанный неумелой рукой портрет изображал Ататюрка.
— Алим! — воскликнул я патетически с непосредственностью европейца. — Что я вижу! Портрет в комнате правоверного! Как это?
— Но это человек, который поднял Турцию!
Иногда он смущал меня противоречиями. Значит, Ататюрк хороший, а Советская Россия плохая. Но я слышал имя Ататюрка в связи с ленинской внешней политикой Советской России, когда наша страна, изнемогая от лишений прошедшей и продолжающейся Гражданской войны, помогла отцу турков и флотом, и армией. Ну, а как же тогда?..
Мы прошли в гостиную, гости потеснились, и мы сели за стол. Тутовка оказалась крепкой водкой… Мне показалось, что я ушел незаметно.
Дома баджи, пользуясь отсутствием мужчин, проводила уборку. Работал телевизор, по экрану бегали полосы, сквозь шум пылесоса слышались звуки мугама. Натаван очень удивилась моему раннему приходу.
— Ай, как нехорошо, — сказала она, разгибая спину. Но она давно знала, что я дикарь, любила меня дикаря и простила мне мое не очень учтивое поведение. По ее мнению, я должен был сидеть с ее любимым Алимом до потери пульса. Они земляки с Алимом, и он для нее непререкаемый авторитет.
— Он такой умница, такой талантливый! А ведь из деревенских. А как он любит своих братьев и мамочку. Он тебя познакомил со своей мамой?
Проглотив легкое чувство зависти многим достоинствам Алима, которые у меня, наверняка, отсутствуют, я стал слушать историю алимовой мамы, которая попросила, чтобы ее привезли к любимому сыну попрощаться перед смертью. Ей исполнилось сто шесть лет. Она родом из Нахичевани… И вот когда турки устроили резню армян в Турции, армяне в ответ там, где могли, начали громить азербайджанцев, рядом с которыми жили долгие годы.
— И ты понимаешь, — вдохновилась моя баджи, сверкая черными алмазными очами, — они ночью напали на деревню, и ее жители, кто смог, убежали в чем мама родила. Босые, раздетые, они шли, унося детей, через горные заснеженные перевалы. И мама Алима обморозила пальцы на одной ноге. Началась гангрена, пальцы почернели, и она взяла кинжал и отсекла эти пальцы… Потом она вышла замуж и родила шесть сыновей. Нет, ты понял? Сама, сама кинжалом! — и она грозно посмотрела на меня, а потом пошла на кухню и принесла мне кружку айвового компота.
И опять я уехал в свою российскую провинциальную жизнь, чтобы через год снова сюда вернуться на короткое время. Уж такой я верный своим привычкам человек. Ну, а как им изменить, если за месяц до отпуска мне звонят из Баку, чтобы узнать номер рейса, на котором я прилечу, предупреждают, что лучше прилетать днем, а не вечером, передают мне приветы от давних знакомых, говорят, кто и когда хочет меня увидеть. Сумасшедшие какие-то. У них какая-то мания любви ко мне. Алим тоже хотел бы меня увидеть…
Казалось, что все идет, как и прежде. Но времена менялись. Хотя к черту времена! Что толку говорить о них, не имея подробных дневников? Без архивных материалов обязательно соврешь. Да и не хронику я пишу. И я не помню, вот этот мой приезд произошел до Сумгаита или после.
О погоде в Баку можно было сказать языком радиопрогноза: стояла переменная облачность без осадков, температура воздуха была 10-12 градусов тепла. Я не одевал теплой куртки, гуляя по городу, осененному бронзовой дланью Кирова.
Ага! Вот она, примета времени! Киров еще стоял на высочайшем постаменте, возвышаясь над приморскими бульварами и дворцами. Его пока еще не сбросили с высокого пьедестала. Честно скажу, мне нравилась эта устремленная вперед и вверх скульптура человека. Зря они его всё-таки сбросили. Город потерял, я думаю, какую-то свою черточку.
Так вот, я ездил в город в пиджаке. И как-то попался. Гуляючи в районе “Офонарелой площади”, — там фонари такие же, как на Арбате в Москве, в виде гроздьев, поднятых над землей, там скамейки, на которых так удобно читать, поглядывая на проходящих женщин, когда переворачиваешь страницу, и там чистый туалет неподалеку, — я был застигнут ледяным ветром, который меня мгновенно заморозил. Я понял, что погибну, если не забегу куда-нибудь в укрытие. Прямо не погода, а восточное коварство.
Я забежал в кафе, что неподалеку от армянской церкви, и там, стоя в очереди за пивом, я услышал, как кто-то сзади меня сказал по-русски, что лучший армянин — это мертвый армянин. Я оглянулся, но того, кто это сказал, не узнал в густой очереди из небритых бакинских мужиков в кепках. Я взял кружку темного, почти красного местного пива и сильно наперченную сардельку. Значит, Сумгаит уже произошел и слово “Карабах” уже прозвучало…
Дома в гостиной кричали женщины. Гости: Лера — большая русская женщина, жена аварца Шамиля — друга Марка, Додо — бакинская интеллектуалка, — и Натаван-баджи громко обсуждали последние события. Лера, которая работала начальницей паспортного стола в милиции районного центра, с выражением рассказывала о своем городе:
— Ой, девочки! — кричала она. — Толпа милицию громить хотела. Мы думали — всё. Но митинг на стадионе объявили, и все туда двинулись. Только поэтому и спаслись… А там на стадионе, — она поправила корону каштановых кос, — там армян изгоняли из города. Заставляли жен азербайджанок отрекаться от своих армянских мужей, от отцов детей своих. И отрекались, девочки! Перед народом отрекались. Мне этого не понять.
Додо — худая нервная женщина, похожая в профиль на худую Ахматову, — сказала женским басом:
— Это от того не понимаешь, что ты не азербайджанская женщина. — Слово “женщина” она произнесла не очень внятно, потому что прикуривала от зажигалки сигарету.
Лера промолчала, а Натаван ушла на кухню, где что-то готовилось. Кончался 1989 год
Вот и это разбудило во мне память о мной не пережитом, о том, что, мне казалось, давно ушло, и от этой генной памяти у меня слабело тело, сохло во рту, и тоска, рожденная разочарованием, вползала змеей в сердце. Я уже успел съездить по турпутевке в Ереван. Там тоже жег людей пожар национализма. В экскурсии по местам боев армянской армии с турками наш симпатичный гид патетически, со слезами на глазах, кричала о грядущем нападении азербайджанцев на Ереван. Туристам из России было неудобно глядеть в ее лицо. Водитель нашего автобуса, обтирая руки ветошью, подошел к нам и, презрительно растягивая толстые губы в улыбке, сказал:
— Что она кричит? У меня друзья азербайджанцы, — и он пнул переднее колесо ногой в грязной тапочке. — Неделю назад видел, как один из наших на рынке держал на ладони баранье сердце и орал: “Вот сердце моей зарезанной сестры!” Кому-то это нужно, нас ссорить.
Вернулся Марк с работы. Сняв плащ, он подошел ко мне.
— Алим хочет завтра с нами встретиться. Хочет, чтобы мы с ним в больницу сходили. У его брата очень сложный оскольчатый перелом. Знаешь, Алим волнуется. Завтра будут делать операцию. По новому методу — будут кости навинчивать на пластинку…
Я не возражал… Такая, значит, чувствительная конституция у нашего Алима. На следующий день после полудня мы вышли из дома и пошли к метро по просторной улице. Стоял мирный сумеречный день. Около нашего дома трещали отбойные молотки, разрушая недавно положенный асфальт, стлался вонючий сизый дым от отработанного горючего. Строили платную стоянку для автомашин.
— Не задохнетесь вы здесь? Стоянка так близко от дома, — спросил я. Марк махнул рукой.
— У них тут все схвачено. Не поспоришь.
Я никогда не видел таких просторных палат и коридоров, какие увидел в этой больнице, которую построили в начале века. Марк назвал известную фамилию русского князя, которому почему-то было дело до закладки в этом углу империи больницы, в коридорах которой мог проехать грузовик, а при нужде имелась возможность организовать дополнительные палаты.
Алим разглядел в большой палате своего брата, взял стул и притулился рядом с его кроватью. Посетителей было очень много, но их не гнали, как это обычно бывает в наших больницах. На кровати лежал могучий мужчина. На его красивом орлиноносом лице, утопленном в белой подушке, чернели густейшие усы.
И вот тогда я и спросил, как же он ухитрился сломать ногу. Удивительно, но брат совсем не говорил по-русски, и Алим, улыбаясь, перевел мой вопрос. Брат скосил на меня черные глаза и что-то ответил Алиму, а тот перевел мне:
— Он с дерева упал. На охоте, понимаешь, полез на дерево и упал.
Могучие руки его брата лежали поверх одеяла. Такие руки не могут выпустить ничего, если за что-то ухватятся или будут держаться. Однако я привык верить Алиму и не обратил внимание на усмешку, скользнувшую в усы богатыря.
Из больницы Алим повез нас обедать на такси. За последние годы он приобрел довольно уверенные манеры и не спрашивал у нас разрешения повезти нас обедать в ресторан, а просто повез нас, и все. Что-то менялось в этой жизни.
Но мы не подъехали на такси к самому ресторану, решив немного пройтись по незнакомому мне району города. Нам встретился невысокий печальный человек в плаще. Он, будто стесняясь, поздоровался с Алимом и, сняв шляпу, познакомился с нами. Алим представил его нам как доцента философского факультета. Мне вдруг захотелось поближе познакомиться с философом. Останься он с нами, и Алим, — я уже знал это его свойство — по возможности кратким путем доходить до сути, — вызвал бы его на диспут, интересный слушателям. Однако Рафаил, — так звали философа, — сославшись на занятость, отказался идти с нами, а Алим не настаивал на своем вежливом приглашении.
Я постоянно ловил себя на мысли, что я не свободен в присутствии Алима, не свободен до того, что и речь свою строю не совсем по-русски, и веду разговор не так, как привык. Например, не могу ничего сказать этакого о прошедшей мимо женщине, рассказать анекдот или рассмеяться от души, а все хочу казаться умным и понимающим многое. Я мог соответствовать своему состоянию, лишь приняв достаточную дозу алкоголя, которая раскрепощала меня и как бы поднимала до уровня высоких идей. Поэтому, когда Алим заказал бутылку лимонада, я чуть ли не закричал:
— Зачем нам лимонад?!
В громадном пустом зале современного ресторана мы заняли столик у окна. Когда мы уселись, я спросил Алима, почему печальный философ не принял его приглашения. Мой собеседник ответил мне довольно витиевато, но я понял, что Рафаил — армянин в азербайджанском стане, и причина его печали в этом. Он сам понимал, что должен исчезнуть из кузницы национальных азербайджанских кадров и чем быстрее, тем лучше.
И опять мне стало скучно от повторения пройденного, но к нам уже спешил официант. Он поставил бутылку лимонада и прекрасные закуски на стол. Тут была и осетринка, и.., и…
— Водку до пяти часов нельзя, — сказал он и по-доброму улыбнулся.
Марк разлил подозрительный лимонад по стаканам.
— Ну что ж, мы не в мечети, — улыбнулся Алим, и мы выпили водку из лимонадной бутылки.
Потом принесли зелень и все, что полагается, в горшочках и на вертелах. Ударило пять часов, и мы, уже не таясь, заказали водку. И вот уже душа моя освободилась от стесняющих оков, и я мог болтать с Алимом на любую тему. Свободно, без задержек отвечал и сам задавал вопросы.
— Послушай, Марк, — обратился Алим к моему молчаливому другу, — а твой россиянин неплохо подкован по истории Востока.
И он был прав. Я кое-что успел узнать. Когда-то мы с женой совершили наше свадебное или послесвадебное путешествие по Хорезмскому Оазису, где, если прислушаться, можно услышать дыхание этой истории. Почти тысячелетия стоят развалины старинных городов. Среди пепелища Куня-Ургенча мрачным памятником погибшему городу и его жителям, посеченным саблями всадников Чингисхана, высятся арочные ворота караван-сарая. А самого караван-сарая нет. Повсюду валяются черепки и осколки того времени, и вам под ноги может подкатиться разрубленный клинком череп. И никто не заселяет это место, и никто не засевает это поле. Там вместе с ветром пустыни ветер истории проник в мое сердце и оживил прошлое как настоящее. Не от того ли мне так тоскливо, когда я узнаю в чертах сегодняшнего дня, казалось бы, давно прошедшее?
И Алим это чувствовал во мне. Я ощущал, что одновременно и раздражаю, и привлекаю его. Может быть, тем, что у нас было разное отношение к истории. Я читал ее, как открытую интересную книгу, поражаясь, ужасаясь и тоскуя от того, что люди не могут научиться у своего прошлого, а Алим, опираясь на это прошлое, хотел сделать не кого-нибудь, а свой народ счастливее. Я его еще не спрашивал, что же такое счастье целого народа. Видимо, боялся. Нам столько говорили о том, что мы самые счастливые дети, люди, народ, что я попросту боялся услышать ответ на мой вопрос.
— Послушайте, историки, — вмешался Марк в нашу беседу. — Сегодня Игорь придет с невестой к нам. Пора…
В такси мы продолжали беседу, чувствуя близость, которую дарит хмель людям, и ранее расположенным друг к другу.
— Алим, — сказал я размягченно, — а ведь я никогда не слышал вблизи, как звучат стихи твоих любимых классиков.
Все замолчали, стал слышен гул мотора, и я понял, что наступили сумерки.
— Слушай Фирдоуси, — сказал Алим, и кругло, плавно, туго и незнакомо полились ритмичные звуки. Они околдовали меня своей медовой сладкой тягучестью, густотой непрерывающейся струи, необыкновенной знойностью и вдруг напомнили мне знакомые любимые стихи. Это до того меня поразило, что я закричал:
— Послушай, как похоже, — и прочел:
На протяженье многих зим
Я помню дни солнцеворота…
Я так и не понял, услышал ли он меня, понял ли он меня. Ответного восторга я не услышал тоже.
У Марка собралась красивая молодежь. Помню впечатление света от застолья, из самой его середины. Помню сухое веселое лицо Игоря и узкое сероглазое чистенькое лицо его Леночки, напомнившее мне умненькую лисичку. Помню смех веселых молодых людей и вкусную еду.
Мрачный Алим сидел рядом со мной. Он не ел, не пил и молчал.
— Алим, давай выйдем, — предложил я ему, и мы вышли из-за стола, сразу снизив уровень застолья до двадцати лет.
Далеко мы не ушли, а зашли в комнату младшего сына Марка и Натаван, который сейчас служил в армии. Одну стену этой комнаты занимал книжный стеллаж, украшением которого была Большая Советская энциклопедия. Я каждый день открывал разные тома БСЭ. Я делал это наугад, безо всякой системы. Это было что-то вроде ежедневного гадания.
Другая стена, у которой стояла постель, на которой я спал, представляла собой фотовыставку кинозвезд обоего пола, но я спал непосредственно под голенькой беленькой Мерилин Монро — вид со спины. Мерилин обернулась, почти перекрутившись в талии, так, что у поясницы появились складочки, и улыбается, глядя через плечо. Этот портрет меня не очень раздражал, то есть раздражал, но не очень.
Мы сели на стулья по обе стороны небольшого стола и посмотрели друг на друга. Я увидел другого человека с круглыми жесткими глазами, едва ли не враждебно глядевшего на меня. Я почувствовал себя на краю, я почувствовал опасность. Алкоголь преобразил Алима. Мой друг Алим, — а здесь строго: друга моего друга я просто обязан считать своим другом, — пить не умеет. Ведь выпили мы сущую ерунду, всего триста — триста пятьдесят грамм водки на брата.
Как передать ощущения, охватившие меня перед этим новым Алимом? Конечно же, это чувство опасности, непонятной опасности, исходившей от Алима. И враждебности. Но эти ощущения не парализовали мои чувства, а возбудили меня. Я возмутился и сказал себе: “Какого хрена!” — и продолжил свой монолог о Фирдоуси и Пастернаке. Меня, видимо, понесло, и я перешел ко Льву Толстому…
Будучи с Марком в Белоканском районе, мы побывали у одного врача, аварца по национальности, и я поговорил с этим умным человеком о другом аварце — о Хаджи Мурате, и поразился тому, что и врач и русский писатель сказали о том Хаджи одинаково: “Он герой, интересный человек, но предатель”.
Вот этот случай я стал рассказывать Алиму, упирая на то, что и у россиянина и кавказского человека могут быть одинаковые мнения по сложным вопросам. Но я чувствовал переполнявшее его раздражение. Наконец оно переполнило его, он вскочил и, опершись на столешницу, закричал:
— Твой Толстой, Гоголь, Пушкин — это главные культурные агрессоры!
Вот к этому я не был готов, потому что не знал в полной мере, что национализм, оскорбленное национальное достоинство отрицает все, что не родилось в недрах нации, и не признает ничего, кроме самого себя, считая себя самодостаточным во всех отношениях, испепеляя ненавистью все вокруг себя. (Получилась неплохая декларация, потому что думал я об этом с пристрастием.)
И тогда мною овладело странное чувство, что я на краю, а за этим краем неведомая мне правда, и я готов рисковать ради нового знания. Но Алим надел свое узкое черное пальто с прямыми плечами и собрался уходить.
— Алим, ведь еще рано…
Часы в гостиной недавно пробили восемь раз. Но ночь уже наступила, и фонарь за окнами рассеивал ее темень. И опять Алим поразил меня робкой улыбкой, сразу сделавшей его ближе. Потупясь, он пробормотал, что ему надо в туалет и что он только забежит домой и вернется.
— Господи! — воскликнул я, не ко времени помянув Господа. — Тут же есть туалет!
— Нет, здесь неудобно…
— Алим, как же можно стремиться к свободе, бороться за раскрепощение целого народа, когда сам так закрепощен?
Я понимал шаткость высказанной мысли, однако я знал, о чем говорил. Я сам человек несвободный, сам закрепощен чувством ложной стыдливости.
Алим сердито сверкнул на меня глазом и ушел, а я улегся на постель под портрет Мерилин. В комнату заглянула баджи.
— А где Алим? Поссорились? — удивительная женщина с бешеной интуицией. Я листал том энциклопедии на букву “р”.
— Не спи, я тебе сейчас чай принесу с медом.
Она принесла два стакана чая в подстаканниках, мед и орехи. За ее спиной Алим стягивал свое пальто.
Мы молча хлебали чай. Нерв нашей встречи, казалось, порвался, и говорить вроде стало не о чем. Он вдруг спросил, сколько мне лет, и, когда я ответил, обвинил меня в преждевременном постарении, заявив, что Аллах так наказывает грешащих людей. Заметьте, он сказал не “грешников”, а “грешащих людей”. Он же, заявил Алим, всего на два года моложе, почти мой сверстник, а выглядит на десять лет моложе меня. Стоило ли ему раздражаться по этому поводу? Может быть, он жалел меня? Но во мне не жило ощущения моей такой уж староватости, и не было желания делом доказывать свою мужскую моложавость, какое я видел у стареющих мужчин…
Я уж не помню, кто из нас сказал: “Пойдем пройдемся”, — но кто-то сказал, и во мне снова зажглось то самое чувство, что я узнаю что-то новое, вывернусь наизнанку, но узнаю. Мы оделись и спустились на холодный ночной асфальт улицы рядом с перекрестком, залитым здесь искусственным светом фонарей и непогашенных витрин большого гастронома и булочной. Из-за этого звезды едва виднелись. И тут меня осенила идея.
Прямо скажем, безумная идея.
— Алим, пойдем на свалку. Там нет фонарей и будут звезды.
Все-таки и я выпил, и выпил не так уж и мало. Но Алим легко согласился. Не понимаю, что он не мог дома хоть капельку протрезветь?
В том, что моя идея безумна, я убедился очень скоро, когда мы перелезали, разрывая одежду, через колючую проволоку огородных заборов и брели, утопая по щиколотку в теплом зловонном ручье. Нам удалось перейти его, и, несмотря на безлунную ночь, я нашел дорогу, и мы стали подниматься на плоскогорье.
Я столько раз пробегал здесь, что по нечетким силуэтам узнавал крупные предметы: кузова смятых “Запорожцев”, громадные детали портальных кранов, недавние кучи строительного мусора. Я чувствовал, что мы уже поднялись. Тут справа от дороги должна быть довольно чистая прогалина. На которой лежала большая стиральная машина, на которой вполне можно было бы расположиться, отжать мокрые носки, вытрясти грязь из туфель.
Я подвел Алима к светившемуся белой эмалью корпусу и предложил присесть. Ему в пальто не будет холодно. Он сел, откинулся назад, опершись на прямые руки, и подставил лицо звездам. Я тоже смотрел на звезды, такие крупные мерцающие бриллианты. Такие осязаемые. Действительно, “твердь сияла грубыми звездами” над этой обезображенной, но любимой землей.
— Что? Что ты сказал? — спросил Алим, шаря глазами по небу.
— Да так. Ничего… Я уезжаю послезавтра…
Смешно сказать, но ведь мы с Алимом никогда не говорили о простых житейских делах. Культура, свобода, религия — вот темы наших разговоров. Вот и сейчас я задам вопрос, который задавать, — я это чувствовал, — не стоит. Но я уже решился, и меня повело.
— Скажи мне, Алим, вот ты говоришь о тяжелой доле народа, о его забитости, дикости, о разделенности народа. И вот вы хотите улучшить его долю, — эти слова, казалось, царапали мне рот, но Алим меня слушал, и я продолжал: — Меня здесь интересует вот что: как один человек или небольшая группа людей может знать, что хотят миллионы человеков и, главное, действовать от их имени, не спрашивая у них разрешения. Мне это очень важно знать, понимаешь?
Но Алим молчал, и я не договорил своего вопроса. Мне это важно было знать, чтобы понять, как глубоко в природе человека желание властвовать и желание отдавать власть над собой в чужие руки. Не может быть, чтобы Алим не задумывался над генетической стороной власти. Мне казалось важным знать это. Но Алим молчал. Мне казалось, что он просто презирает меня за мою наивность.
— Я скажу тебе, — начал он, — скажу тебе, что я не одинок, и я не говорил тебе “я”, “я”, а говорил “мы”, и нас не так уж мало. Не сегодня мы решили вести народ за собой…
Я уже понял, что он, такой чуткий к слову и желанию собеседника быть понятым, не хочет отвечать на мой наивный вопрос: откуда в нем берется это желание повести всех за собой? Неужели же можно так сильно жалеть всех?
— Но, Алим, ведь то, что вы хотите, я чувствую, это путь через кровь. Одно объединение разделенной нации в одно государство чего стоит! — Я ловил себя на том, что я заговорил высоким “штилем”, но, как говорится, этот тон здесь был уместен. — Да и сколько вас? Кто эти мы?
Он уперся в мое лицо злыми глазами и сказал так:
— А скажи, какое твое дело?!
В этом вопросе-восклицании я услышал не только презрение к чужаку, но и подозрение. Дожили. Он меня подозревал! Я хотел рассмеяться, но было не до смеха. Я обиделся, и еще присутствовало какое-то чувство, очень похожее на жалость. И я сказал:
— Не забудь обуться.
— Я поведу, — сказал природный вождь, а мне стало все равно. Природный вождь мелко плавал и говорил высоким стилем даже по крошечным поводам. Он поведет. Пусть ведет.
Я пошел за ним, стараясь не упустить из виду его узкую спину в черном пальто. Мы спустились в ложбину и пошли вверх по течению вонючего ручья. Я понял, что он хочет найти более удачный брод и путь без преград из колючей проволоки. И ему это удалось. Но зато мы попали в лабиринт переулков меж глухих стен каких-то мазанок, каменных заборов, где не светили фонари и ни одно окно не проливало свет наружу, где, по словам Натаван, живут одни бандиты. Нам было встретилась группа мужчин, но они исчезли, как ночные птицы: мгновенно и бесшумно.
Мы то и дело упирались в глухие стены без окон. Время шло, а мы все не могли выйти на городскую улицу. Мне надоело ходить без толку, и я предложил зайти в любой дом и спросить дорогу. Но мой вождь категорически отказался, сделав такое заявление:
— Это моя земля, и я найду выход.
Мы действительно вышли, несмотря на его высокопарное заявление.
Сейчас он напоминал мне мальчика из нашего московского двора. В моем детстве в нашем дворе жили такие мальчики. По дворовой легенде, это были внуки еще тех политкаторжан, дети коммунистов-интернационалистов. Они с раннего детства гуляли с бабушками или боннами, которые говорили с ними по-французски. А когда они подросли, то встретились с нами — драчливой послевоенной безотцовщиной. Из них вырастали хилые, но восторженные подростки. Когда им приходилось драться, они кричали, что будут драться “до последней капли крови”. Мне было жалко этих мальчиков. Жалко и неудобно за них из-за этих слов и из-за того, что они дрались с закрытыми глазами, выкрикивая лозунги, как в кино. Алима хоть и не водили бонны за ручку в детстве, но вот возникло сейчас у меня то чувство.
Мы пришли к Натаван и Марку. Гости уже разошлись, и, пока Марк ставил кипяток и заваривал обязательный в Баку чай, мы сидели и молчали. Алим сидел на диване, а я — за столом, и мог как следует его рассмотреть. Я чувствовал, что начинаю что-то понимать, но для окончательного понимания чего-то не хватало. Я чувствовал, что еще чуть-чуть и найду, пойму. Даже кончики пальцев чесались от предчувствия. Так иногда по наитию до меня доходило, что эта шатенка вовсе не шатенка, а крашеная рыжая. Да, она рыжая, и тогда все ее черты сходились в понятный характер. Вот и сейчас… Вот, вот, вот…
Вот он выпрямил спину, закинул одну ногу на другую, откинулся назад и обхватил высоко поднятую коленку. Он о чем-то попросил Натаван, и я увидел его профиль. Голова слегка откинута, прямой нос выдается вперед. Тут во мне что-то щелкнуло и сдвинулось, как в настенных часах, которые сейчас будут бить. Я нахлобучил на его затылок паричок. Робеспьер! Да! Робеспьер.
— Давайте пить чай, — пригласила к столу Натаван.
И никто не догадывался о моем открытии, а я молчал, посмеиваясь над собой: “Тоже мне Кассандра!”
Но в глубине души я не удивлялся своему видению.