Третий квартал 2007 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 134, 2007
1. Художественная проза
A. «Дружба народов», «Знамя», «Москва», «Наш современник»,
«Новый мир», «Октябрь»
Московские журналы в этом квартале публикуют пеструю прозу, которая нечто сообщает и о том мире, в котором мы живем, и о тенденциях в литературе. Но особой новизны в этом сообщении нет. Вследствие этого на сей раз мы приняли решение ограничить обзор журнальной прозы лишь наиболее заметными вещами1.
Герман Садулаев в остроумной повести «Учение Дона Ахмеда» («Дружба народов», № 9; журнальный вариант) повествует о встречах рассказчика с крестным отцом чеченской мафии в Петербурге, воспроизводя модель повествования, когда-то освоенную Карлосом Кастанедой, но в совсем ином контексте. Дон Ахмед в пространных монологах делится мудростью хозяина жизни с героем-скептиком. Получился почти трактат. Любопытен этот чеченский криминально-политологический взгляд на давнюю и недавнюю историю страны. Надлежит ли эту мудрость принять всерьез? Трудно сказать. Во всяком случае прозаик явно многое придумал сам. Проект Дона Ахмета (сопровождаемый критическими комментариями рассказчика) состоит в следующем: Чеченцы с их активностью, с их авантюризмом, должны стать новыми варягами для России и возродить величие ее государственности. Это будет не эксплуатация, а взаимовыгодное сотрудничество, симбиоз. Но есть другие силы в мире, они боятся возрождения России, поэтому постоянно хотят устроить в ней пожар, используя чеченцев, как запал. Уже было два пожара, две войны. Много чеченцев погибло. Но те, кто остались, должны понять — не в войне с Россией наше предназначение. У нас есть другой, общий враг, который притворяется нашим другом, а сам раздувает конфликты, вставая то на одну, то на другую сторону… В конечном счете Дон Ахмед вступает в неравную схватку с передовыми отрядами китайских триад и гибнет. Финал повести таков: Из дружины Дона Ахмеда никто не вернулся из боя. Они погибли, как спартанцы при Фермопилах, защищавшие античный мир от нашествия персов. Они смыли своей кровью все грехи, вольные и невольные, совершенные ими в своей неоднозначной жизни, и заслужили свой рай, свою Валгаллу. Я предлагаю почтить их память вставанием и минутой молчания… Спасибо, можете сесть.
Дмитрий Новиков в отличном рассказе «Беломор» («Дружба народов», № 9) представил экстракт своих любимых тем. Наверное, главная из них — опыт свободы от мелкого и пошлого существования, экстатический восторг при встрече с первозданно-подлинным бытием. Так трактуются свидание с Белым морем, с небом, с хлябями земными и небесными, рыбная ловля… Примерно вот так: Утро на Севере, помимо прочих красот, хорошо еще тем, что не бывает похмелья. Вернее, оно есть, но посреди острых страхов, чудовищных предвкушений и сладости окрестностей чего оно стоит? Лишь легкий смурной оттенок в потоке нереально мощной жизни, в который ты попал, попав сюда и ничего до этого не зная. Словно в прошлом, городском, южном, похотливом и плясательном своем существовании ты был куриное яйцо — гладкое, самоуверенное, незамысловатое. И только здесь твоя скорлупа начинает покрываться легкой сеточкой трещин, которые с небольшого отдаления можно принять за морщины, — ты мудреешь на глазах, на ногах, на ноздрях — целиком. И через несколько дней, когда твоя тельняшка вдруг пахнет не гадким потом, а соленым ветром, ты вдруг поймешь всю цену слов, и запахов, и звуков… Другая тема — наступившее в этих краях разорение и запустение как результат жестокого ХХ века. Цитатой из «Плотницких рассказов» Белова выведены два одиноких старика-аборигена: трудяга и бывший советский начальник.
Очень хороша и очерковая повесть Новикова «Строить!» («Знамя», № 9) — бесхитростное, но умное повествование о том, как рассказчик (автор) строил дом в деревне. Это стало поводом и для вдохновения, и для жизнепознания.
О плавании на самодельном плоту из пластмассовых бутылок по северной реке Вычегде рассказывает Елена Холопова в записках, названных именем плота — «Не-Тикий» («Знамя», № 8). Картины природы и жизни здесь напоминают то, что видит герой Новикова. Дикая красота первозданной природы, глушь и запустенье, разрушенные храмы, а там, где живут люди, — свалки, залежи мусора… Но по установке это скорее изложение произведенного опыта и журналистские наблюдения. Подплыли к деревне Рябово. На высоком хорошем месте, откуда открывался прекрасный вид на широкую реку и безбрежные леса, стояла разрушенная (понимаю, что повторяюсь, но что ж делать, не врать же? — да, очередная разрушенная) церковь с удивительным, выложенным кирпичом куполом. Какие раньше были мастера! Почему такая тяжесть не упала вниз до сих пор, несмотря на обваленные углы и проломы в стенах? <…> Вокруг церкви как заведенная, с большой открытой кровавой раной на правой передней ноге бегала вороная лошадь. То появлялся в проеме несуществующей двери, то исчезал где-то в глубине развалин встревоженный жеребенок. А рядом равнодушно бродили коровы. В этот храм совсем не хотелось заходить. Не церковь, а конюшня, в которой страшно даже лошадям. Автору эти места не должны казаться экзотикой, Елена Холопова живет в деревне Коквицы, в Республике Коми.
В романе «Белая дыра» («Дружба народов», № 6–7) алмаатинец Николай Веревочкин представил мир, заполненный яркими фантастическими гротесками. Реалистичный социальный посыл, взятый из сегодняшней действительности, трансформируется в причудливое круженье образов и смыслов. Люди выродились, мир запаршивел, власть зла и греховна, а простодушный герой то ищет счастье (или хоть золотой клад), то впадает в уныние и отчаяние, то на пороге смерти вдруг получает какие-то чудесные средства насадить в пределах одного отдельно взятого села гармонически-утопический порядок… Что-то среднее между фэнтези и антиутопией. Веревочкин мастер на всякие придумки, он убедителен в деталях, но плохо держит интригу в целом и не контролирует объем повествования.
Свой вариант популярного ныне жанра антиутопии предлагает и молодой алмаатино-московский прозаик Михаил Земсков, ранее публиковавшийся под псевдонимом Иван Глаголев, в романе-фантасмагории «Перигей» («Дружба народов», № 8). Главный герой после многолетнего вынужденного отсутствия возвращается в Россию. Страна его не радует. Хотя смеются и радуются здесь едва ли не все поголовно. За годы его отлучки Россия стала цивилизацией «хихикающих дегенератов». Чтобы население не мешало реализации ее планов, власть нашла самое верное средство: разномастные развлечения. По словам сохранившего способность к критическому суждению аборигена, когда люди смеются, у них что-то выделяется в мозгах — какой-то химический элемент, — и они чувствуют себя счастливыми. А счастливыми людьми проще управлять. Любой тоталитаризм держится либо на запуганных, либо на счастливых, которые всем довольны. Вот наши власти и строят гуманный тоталитаризм счастливых и смеющихся людей. Земсков конструирует мир примитивных радостей, снаружи веселый, подспудно недобрый и страшный. В его вымысле есть убедительность деталей, есть подчас и черты искусственности.
О бестолковом хаосе современной провинциальной жизни в манере наивно-лукавого сказа с элементами фантастического гротеска (памятники, сходящие с пьедесталов, и пр.) поведала и Наталья Арбузова в повести «Город с названьем Ковров-Самолетов и земли, кругом лежащие» («Дружба народов», № 7).
Анатолий Клименко в романе «Приговоренные к власти» («Москва», № 8, журнальный вариант) представил современного государственного деятеля. Андрей Подрезов — прагматичный политик, при соввласти был партфунк-ционером, после стал губернатором, заседает в Совете Федерации… Все у него на мази, все под контролем; не сам, так сыновья держат бизнес в руках. Ну а тут новые выборы, интриги, против героя зреет заговор… Очерково представлена панорама провинциальных событий в весьма типичной области. Сам автор то ли фаталист, то ли умело скрывает сарказм.
Пермяк Сергей Трушников в повести «Государственная тайна» («Наш современник», № 7) живо и ярко описал в дневниковой форме будни редактора независимой газеты в провинции. Его обвинили ни много ни мало в разглашении государственной тайны! ФСБ, губадминистрация, суд, журналисты, писатели… все это вперемешку с личными перипетиями.
Уфимец Игорь Савельев в рассказе «Как вариант» («Знамя», № 8) представил также довольно типичного, хваткого, преуспевающего москвича. Андрею было тридцать два, и ему было хорошо. Креативный директор радиостанции. Успешный мужик. Сам себе хозяин. Высокий доход, как производные — дорогая еда, дорогое питье, эякуляции с дорогими женщинами, и все зашибись. Ему, мальчику из занюханных Люберец, все удалось. И можно было, руки раскинув — с «я король мира!», нестись перед такси, как свадебная кукла на капоте. Он навещает своих родителей, живущих на окраине подмосковного городка, и вдруг чувствует пустоту своего существования и ощущает вкус подлинности в старых домах и простых нравах осевшего тут простонародья. Бодрое, энергичное письмо; открытый финал.
Анатолий Найман в рассказе «Тесный мир» («Октябрь», № 9) связал в один узел несколько женских судеб. Итог неутешителен: богемная девочка Ада уехала из Питера в США, разбогатела, но счастья не нашла, а те, кому она хотела помочь на родине, стали жертвами мафиозного беспредела. Интонация автора энергически-саркастическая.
Правдоподобно-анекдотичен рассказ Александра Цыганова «Окружная дорога» («Москва», № 8). Тема: как страшно жить. Простые обыватели пребывают в непрестанном перепуге: между молотом и наковальней, бандитами и не менее страшным всевозможным ОМОНом. Вообще, по Цыганову, на страхе и основана современная жизнь. Простые милые люди — не в размер социуму.
Сибиряк Михаил Тарковский в повести «Тойота-Креста» («Октябрь», № 8) рассказывает о любви красноярского водилы Жени (перевозчика японских автомобилей) к заезжей московской дамочке Маше, с телевидения. Он в нее втрескался, а она не слишком. Сибирь — край простых, суровых, надежных мужчин. Москва — место всякой сложности и кривизны. Такую нехитрую и до оскомины привычную для него житейскую философию проверяет Тарковский отношениями своих героев. Машина, та самая «Тойота-Креста» — она, выходит, надежнее, чем самая лучшая барышня-гастролерка. Мыслей у Тарковского немного, но он хороший, старательный живописец, тщательно, как опытный ремесленник, работает с образом, с деталью. Живая пластика жизни в его исполнении вполне убедительна.
Причудливым любовным коллизиям в основном посвящены и некоторые тексты, публикуемые журналом «Дружба народов». В повести петербурженки Аси Лавруши «Софико» (№ 9) главная героиня — грузинка-музыкантша. Она и жизнь, и любовь воспринимает как музыкальную пьесу. Весьма культурная проза, сочиненная от большого безделья. У другой умелой беллетристки Аллы Боссарт в рассказе «Marie d’elle» (№ 9) ординарный муж мается рядом с женой — сумасбродно-гениальной поэтессой; а в рассказе «Владыка» автор поведала и вовсе странную историю о грузинском (опять же) священнике, который от живой жены постригся в монахи и вскоре стал даже архиереем. А жену не зря зовут Медеей… К чему все это придумала Боссарт? А примечталось так…
Еще более замысловат и игрив Борис Горзев. В повести «Морфозы» (№ 9) он придумал для героя-москвича средних лет компанию из Акакия Акакиевича и хемингуэевского старика, но в основном лишь затем, чтоб рассказать про то, как этот герой однажды в Кандалакше переспал с гулящей девкой, а потом не раз о ней вспомнил и наконец освежил знакомство уже в Москве и Коктебеле. Правда, провинциалка в Москве перековалась и стала вполне габаритной офисвумен.
Витиеват вымысел в повести Арама Яврумяна «Игра воображения» (№ 7). Молодой человек влюбляется в неприступную красавицу (и вроде бы немного ведьму), она приобщает его к таинственным искусствам: сначала хиромантии, а потом и вовсе выходу из собственного тела. Довольно банальная беллетристика.
Схожего типа беллетристическая продукция обильно представлена и в других журналах. Скажем, в «Знамени» (№ 7) это два изощренно-щегольских, a la Бунин, рассказа Андрея Кучаева из цикла «Темная сторона любви» (героев тянет к женщинам по-разному: один покоряется жадной похоти партнерши, другой ищет свой любимый тип, угадывая его в повороте головы, изгибе локтя, пряди волос надо лбом).
Существенней по замыслу и ординарней по исполнению два рассказа («Бескорыстная» и «Лорелея») Александра Мелихова в «Новом мире» (№ 7). В каждом из них главная героиня-женщина — существо бесстыдно-корыст-ное, хищное, эксплуатирующее мужчин и в этом отношении вполне адекватное характеру современной меркантильной эпохи (в то время как мужчины, даже успешные, наивны и несчастны). Он же в рассказе «Новосветские помещики» («Знамя», № 7) изобразил еврея, добившегося успеха при новых порядках и пустившегося во все тяжкие. Супруга его, верная спутница, не может понять и принять такие метаморфозы.
Игорь Штокман в рассказе «Дальнее облако» («Москва», № 8) дал очерк настоящей, тяжелой любовной страсти в антураже 50—60-х годов; этой страстью испепелен его герой, в котором автор напоследок предлагает увидеть себя самого. В рассказе «Вот ляжет зима…» литератор Стрельников в разводе чувствует себя неприкаянно, пока не понимает, что ему нужно вернуть душевный контакт с сыном-подростком, который остался у матери… Штокман, как обычно, значителен, жестко сентиментален, но многословен. …Хмель не брал его. Не брал и потом, уже за столом, когда пил вместе со всеми под гнусавое и щемящее душу магнитофонное нытье Окуджавы. Где-то в полстола, часа в три ночи, он кивнул ей, позвал… Вышли на крыльцо, прошли по застывшему в морозной тишине саду, сели у забора на старые бревна…
Скорее изощренным этюдом на тему слепоты и зрячести выглядит и рассказ Ильдара Абузярова «Вместо видения» («Новый мир», № 8). Это только кажется, что на ощупь жить тяжело. Не такая уж жизнь и неприятная штука, если прощупать ее со всех граней. Слепой музыкант играет в крематории и наслаждается рецепцией мира, которая дана ему остальными органами чувств. Одно плохо — не знает утоления любовь его к некоей прекрасной даме. Неизвестно, впрочем, так ли уж и это плохо.
В замысле повести Марка Харитонова «Ловец облаков» («Знамя», № 8) любовь сопрягается с творчеством. Изображен смолоду витающий в облаках гениальный и непрактичный юноша Иннокентий, который неустанно пишет свою легкомысленную подругу и музу Веронику. Он умеет видеть «в пространстве, пустом для других», нечто свое, облачное, размывающее привычные координаты и контуры. Но мир суров и страшен, картины приходится продавать демонически-бессовестному дельцу… Харитонов по обыкновению пишет с большим избытком, страшно многословен, тавтологичен, постоянно на грани банальности, умело скрываемой, однако, за счет культурности, сюжетных причуд и высокоразвитого искусства вариации.
Анна Лавриненко в повести «Время моей жизни» («Новый мир», № 8) сопрягает любовь и творчество не менее интересно. Возможно, даже более. Уже года два Лавриненко представляет в журналах тексты, которые служат чем-то вроде пособия для читателя, — о современной молодежи. Эта начинающая писательница идет нарасхват. Не уверен, что ее проза предназначена для молодых, но свидетельство о беспафосном, жестковатом мире молодых- современников, ориентированном на искренность и честность, она дает. Или, по крайней мере, сообщает нечто об окружении юного автора. На сей раз перед нами — история студенческой рок-группы. Герои Лавриненко просты и, пожалуй, типичны. Они вообще даны скорее внешне. Персонажи не боятся никаких слов, не прочь пойти на житейский эксперимент, пьют и курят что попало, но серьезного жизненного выбора им не предъявлено. Жизнь их банальна и лишена сколь-то высоких духовных горизонтов. Что-то в них есть щенячье. В органичности очеркового свидетельства Лавриненко не откажешь. Глубины в ее прозе пока нет, как нам уже приходилось констатировать.
Евгений Эрастов в рассказе «Вот оно, глупое счастье…» («Москва», № 7) развел в разные стороны мужа-врача и жену-учительницу. Они вместе не могут, но и врозь не очень получается.
Собрание рассказов Владимира Тучкова «Линии жизни» («Новый мир», № 7) — запоздалое эхо постмодернистских литературных забав 90-х годов. Тучков тогда уже отметился со своими гладкими, тщательно выписанными, умело просчитанными фантазиями (иной раз казалось даже, что в них преломилась реальная жизнь; но, наверное, лишь казалось). Давно уже вышел им литературный срок, а Тучков не переменился, законсервировав свои умения и возвращая их время от времени к употреблению в изначальном виде. Нынешняя его тема — странности и причуды любви. Вплоть до тяжелых патологий. В рассказе «Случай из частной практики» пылкий муж, искренне любит жену, но в своих снах бьет ее смертным боем, и сны эти переворачивают в конце концов саму реальность. Любовь супругов в рассказе так велика,- что муж должен убить жену… В рассказе «Тот свет» некий социальный аутсайдер и любитель кинохроники влюбляется в мелькнувшую на экране физкультурницу, участницу физкультурного парада 1939 года, и затем разыски-вает ее, живехонькую, в современной Москве. Сделав обратную, «под старика»,- пластическую операцию, он даже женится на своем ветхом кумире… Едва ли можно воспринять всерьез эти беллетризированные страшилки и ребусы.
Вероника Капустина в рассказе «Живите долго» («Новый мир», № 9) попыталась дать экстракт-формулу жизни героини. Жизнь отчего-то представлена здесь практически исключительно как мученье и труд, с двумя подробно зафиксированными кульминациями, которые знаменуют момент трансформации девочки в женщину и женщины в старуху.
Рассказы Ирины Богатыревой публикуют «Новый мир» («Подводные лодки» — № 8) и «Октябрь» («Сторонник» — № 9). Нехитрые истории. Девочка в деревне у бабушки. Молодой квартирант в доме, населенном стариками. Там и тут познание, более полное узнавание людей, которые обитают в чужих мирах, примиряет с жизнью, как таковой. В этом есть, конечно, скромная правда.
ПРОШЛОЕ в современной прозе то старательно реконструируется, то становится предметом игровых манипуляций, подчиняется причудам воображения. Ко второму полюсу, пожалуй, ближе нашпигованная сентиментальными вымыслами, хотя и лишенная фантастического колорита «Закавказская баллада» Владимира Пестерева («Дружба народов», № 8) — о воображаемой бабке рассказчика и разных романических перипетиях из ее жизни. Молокане, быт и нравы. Рассуждения автора на разные темы.
Роман-монолог Леонида Зорина «Выкрест» («Знамя», № 9) — история известного исторического персонажа Зиновия Пешкова, брата Якова Сверд-лова, усыновленного Максимом Горьким. Форма традиционна для прозы Зорина последних лет: сочиненный автором монолог персонажа. Культурная, хорошо укорененная в историческом контексте проза. Автор с позиции рассказчика, умудренного жизнью человека, дает оценки событиям и персонажам мировой истории первой половины ХХ века. Взгляд его на политику скептичен, он ценит человеческие отношения и недолюбливает идеи.
Повесть клепсидры Владимира Березина «Жидкое время» («Новый мир», № 8) — этюд в новеллах, в быстро устаревшей манере 90-х. В конце 30-х некий гений изобретает чудесную машину, способную повернуть время вспять. Применить ее он, однако, не успевает… Время — вот странная жидкость, текущая горизонтально по строчке, вертикально падающая в водопаде клепсидры — неизвестно каким законом описываемая жидкость. Присмотришься, а рядом происходит удивительное: пульсируя, живет тайная холодильная машина, в которой булькает сжиженное время, отбрасывая тебя в прошлое, светится огонек старинной лампы на дубовой панели, тускло отсвечивает медь трубок, дрожат стрелки в круглых окошках приборной доски. Ударит мороз, охладится временная жидкость — и пойдет все вспять. Сгустятся из теней по углам люди в кухлянках, человек в кожаном пальто, офицеры и академики. Затем вокруг этого автор накручивает еще гору фантазий. Неплохо придуманная и умело выполненная постмодернистская конструкция оставляет чувство недоумения. Какое отношение это имеет к современной словесности?
Иначе смотрит на время один из самых интересных наших прозаиков религиозного горизонта Владимир Курносенко. В числе лучших публикаций сезона — его цикл рассказов «Неостающееся время» («Дружба народов», № 9). Рассказчик вспоминает о школьных, институтских друзьях и подругах, размышляет о том, как непросто и болезненно, бестолково и бесповоротно за-кручивается их жизнь. Прелесть этих незамысловатых историй в том, что автор ищет и находит глубокие основания и причины простых вроде бы событий и житейских обстоятельств, вдумчиво и тактично, без чрезмерной дидактики привлекая для них религиозные объяснения. Иные его афоризмы напоминают о важнейших истинах религиозного опыта. Например, такой: Человек становится несчастным не в наказанье, не наказуемый Богом «за грехи», а отказываясь мало-помалу от Его участия в своей жизни. Умеет Курносенко дать оценку и позднесоветской социальности, на фоне которой разворачивается у него драма и фарс человеческой жизни. К примеру, так: Мысль не была высказана, не была сформулирована, а как-то вычувствовалась, сквозя в интонации, в междометиях и кратких обмолвках по близким поводам, и мысль была та, что жизнь наша окрест, буде она отчасти али всерьез интеллигентская, буде простонародная, она, сберегаясь до некоей черты промыслом Божиим, сама-то давно, с почитай второго десятилетья течет не в Христовых заповедях и даже не по старозаветным Моисеевым, а осуществляется по понятиям, где воровское «западло» и «не западло» для уточнения слуха переделано в «порядочно» и «не…». Что все это одно долгоиграющее, самовоспроизводящееся недоразумение, все не то, не то, чем считает себя и за что выдает, и, за вычетом двух-трех языческих идолов наподобье «Дом» и «Государство», сводится оно к животной и обреченно-абсурдной идее выжить.
Ирина Василькова в повести «Садовница» («Новый мир», № 7) представляет героиню, которая вспоминает о своей матери и болезненно, ревниво собирает задним числом свидетельства нелюбви, равнодушия с ее стороны. С другой стороны, мать для нее воплощение женской тайны, женской сути… Подробная, умная проза с надрывом.
Про все подряд очередная повесть Сухбата Афлатуни «Пенуэль» («Октябрь», № 9). Ташкент, старики, девушки, девочки… История века, история жизни, зачем-то Ленин постоянно… В характерном для Афлатуни захлебе впечатлениями и композиционной невнятице. Неряшливый талант.
Повесть Вечеслава Казакевича «Охота на майских жуков» («Знамя», № 7) — колоритное, теплое, сентиментально-бытовое повествование о няньке, взятой в семью из деревни. Простовато-хитроватая, милая тетка Марьяна становится своего рода средоточием семейной жизни. «Сала крошка да хлеба немножко» — таков был ее ответ на мучивший многих философов вопрос, много ли человеку в жизни надо.
Еще один сентименталистского характера исторический текст — объемистый, написанный красиво и банально роман Вацлава Михальского «Храм Согласия», который частями публикуется в «Октябре». Новая доза — в № 8. Две разлученные русской революцией сестры отправляются на поиски друг друга на фоне начинающейся мировой войны. Одна шпионит в Тунисе. Другая живет на полулегальном положении в СССР. Сентиментально-авантюрная обработка истории ХХ века приводит к засилью мелодраматических ситуаций.
Повесть калужанина Юрия Убогого «Богимовское лето» («Наш современник», № 8) — беллетризированная история фрагмента жизни Чехова. Левитан, Лика Мизинова… Много безмятежности, много благодушия, никаких нервов и судорог. Таков Чехов Убогого.
Заслуживает внимания роман вильнюсца Григория Кановича «Очарованье сатаны» («Октябрь», № 7). Это плод позднего опыта и искусства известного автора, отчасти эпическая сага, отчасти реквием восточно-европейскому (польско-литовскому) еврейству. Канович берет ключевой момент в истории народа — 1941 год. Сначала в еврейско-литовские местечки приходит советская власть, потом немцы… Время, когда евреи подчас оказывались заложниками или агентами жестокой власти, время Шоа, Холокоста. Но у автора нет описания террора, репрессий. Это — за сценой. Повествование в основном остается в пределах бытовых сцен. Теплый, наивный мир, простые чувства, повседневные заботы постепенно приходят во все более несовместимый контраст с большими обстоятельствами эпохи. Впрочем, Канович не чужд и символического укрупнения образов. К примеру, молодая еврейка Элишева Банквечер, которая батрачит на хуторе зажиточного литовца Ломсаргиса и никому не делает зла, теряя всех родных, переживает глубокое потрясение и приходит к выводу о невозможности жить дальше, когда мир оказался сдвинут со своих оснований. Элишева кончает с собой, автор ее не судит. Словно бы душа народа переживает глубокий надрыв, умирая здесь и теперь вместе с самим народом… Но наиболее убедительно у Кановича звучит тема простой человеческой доброты и обнаруживаемой лучшими героями готовности помочь, спасти человека с риском для своей жизни. Плохое время, разные люди, но есть среди них и немало тех, кто не хочет уравнивать себя с подлой эпохой. Назван роман не сказать чтоб удачно.
Казарменный опыт рассказчика представляет критик и прозаик Дмитрий Бавильский своим повествованием «Курс молодого бойца» («Новый мир», № 8). Армейская проза не обещала больших открытий и не подарила их. Жестокий, полуабсурдный мир. Искры жизни. Хороший, отчетливый слог.
В том же примерно духе (с нюансами, которыми легко пренебречь) выполнены рассказы филолога Олега Лекманова «Из дембельского альбома» («Новый мир», № 9). Уже на гражданке, запоздало обливаясь холодным потом, бывший младший сержант Гайнутдинов часто спрашивал у себя: └Что меня все-таки спасло там?“ Со временем он сформулировал и ответ: двухгодичное и абсолютно полное отупение всех чувств и как следствие — отсутствие страха перед завтрашним днем, перед следующим часом, минутой, секундой… Дебют прозаика.
Беседная повесть Ирины Поволоцкой «Жаворонок смолк» («Новый мир», № 7) — с эпиграфом из Андрея Критского «Яко соние, яко цвет время жития течет; что всуе мятемся?» — это прихотливый поток речи старухи «из бывших», горожанки, рассказывающей про то, как текло и истекало ее «время жития» (30–40–50-е годы), оставляя нетронутым самое «житие». Старушка рассказывает историю своей жизни невнимательной дочери, не стремясь к членораздельности. Поволоцкая имитирует свободный поток речи, которая подчинена блужданию в потемках памяти, прихотям ассоциаций, излому синтаксиса… Эта задача порой выглядит самодостаточной. Знаешь, Лизонька, мы вышли с Зюмой после «Большого вальса» на Театральную, смотрели этот фильм в «Метрополе», там был кинотеатр в три зала, и Зюма говорит, а настроение такое необыкновенное, в ушах Штраус, и еще лето, довоенное, солнце светит, а она — Асенька, сними шляпу! Пусть все видят твои золотые волосы! А я уже замужем была, я сняла шляпу, и тут ветер, и волосы мои дыбом. Теперь смешно. Но, вообще, мы с Нинкой, теткой твоей, обожали шляпы. И мамочка нам купила. Из соломки рисовой. С огромными полями. С цветами. И даже в Ташкенте, в войну, как сейчас вижу, моя сестра сидит на приступочке глиняной. В шляпе. Это когда ее еще не призвали как медичку. Хорошенькая. Глаза — две сливы. А мы с ней только из столовой вернулись, где по талонам эвакуированным давали затируху. Каша не каша, суп не суп. В жестяной миске темная мука комками, разведена водой, и кружок желтый с копеечку — масло хлопковое поверху плавает. Вонючее. А Нинон — Война кончится, сварю нам затируху из настоящей белой муки, на сливочном масле… И так далее. Читать такое трудно, да и не очень ясно зачем.
Мемуарный очерк Максима Осипова «Об отце Илье» («Знамя», № 7) посвящен московскому священнику Илье Шмаину. Это записи из дневника (1998–2005), иногда с краткими комментариями и биографической справкой. Яркий и умный текст о незаурядном человеке. Я вышел из церкви несколькими минутами раньше о. И. Потом появился он, окруженный благочестивыми прихожанками. На тротуаре сидело трое пьяниц. Один из них, увидев священника, поднялся и с трудом направился к о. И., двое других остались допивать. Дойдя до о. И., пьяница сложил руки для получения благословения. Надо было и благословить, и как-то выразить порицание. О. И. произнес: «Я тебя благословляю, но вполсилы, чуть-чуть». И благословил. Нередко в тексте появляется и писатель Евгений Федоров. Например, в таком контексте, намекающем на противоречивость позднего творчества этого выдающегося прозаика: Издал «Проклятие» (сборник повестей и рассказов Е.Б. Федорова — Е. Е.). О. И. говорит: отношения важнее общих идей. Всех, даже христианских. В этом, собственно, и состоит христианство — не так?
Другой опыт мемуаров — довольно смачные воспоминания проживающего в США литератора Александра Суконика «Вадим сквозь призму времени» («Знамя», № 8). Речь идет о Вадиме Кожинове, с которым Суконик дружил в 60-х. …Итак, вот был мой брат по духу, даже если с некоторым изъяном в смысле его странного (по первому впечатлению невежественного провинциала) национализма — что поделаешь. Однако постепенно я ощутил, что его национализм привлекает меня каким-то особенным, не дневным «толстовским», а ночным, «щекочущим», если можно так выразиться, образом… А с другой стороны, Лена Ермилова, жена Вадима, любила повторять: «Вадим несерьезный человек, таким его надо понимать и принимать», и она знала, что говорит (то есть какой говорит парадокс). Вадим был очарователен, может ли очаровательность быть серьезной? Я думаю, что Вадимова несерьезность была замечательным качеством именно потому, что прежде всего он сам себя не принимал всерьез, и его очарование состояло в его легкости и в том, как он непрерывно гулял (то есть как бы не жил плотной жизнью, но скользил вдоль нее).
А Станислав Куняев в очерке «Лейтенанты и маркитанты» («Наш современник», № 9) разделал под орех поэта Давида Самойлова. Воспоминания у него свободно перемежаются с обильными рассуждениями, общий смысл которых в том, что Самойлов — фигура в русской литературе едва ли не случайная.
«Последний разговор с Назымом» («Октябрь», № 8) — пространные мемуары вдовы Назыма Хикмета Веры Туляковой-Хикмет. Турецкий революционер в 1951 году оказался в эмиграции в СССР, где революционный импульс давно иссяк в той номенклатурно-официозной среде, в которой Хикмет в основном вращался. Но Хикмет верил, что СССР — действительно страна счастья. Он принял «Кубанских казаков» за правдивое изображение прекрасной советской жизни, а увиденные по пути из аэропорта лачуги — за музей дореволюционного быта. Но потом ему многое пришлось понять.
«Выбранные места из дневников 2005 года» Сергея Есина («Наш современник», № 7) — пестрый сор писательской жизни. Есин все-таки органично русский писатель: реагирует на все, что происходит в стране, что попадается ему на глаза. Суждения его всегда пристрастны. С ним легко и просто спорить. Тем, очевидно, дневник и интересен.
Новый набор коротких воспоминательно-автобиографического характера рассказов филолога Александра Жолковского «“Хорошо!” Виньетки» предлагает «Новый мир» (№ 9). Занятно, без глубины, прочитал — и забыл.
Роман проживающего в Германии Олега Юрьева «Винета» («Знамя», № 8) — фантастико-феерическое словоизвержение. Замысловатый автор пишет, как и прежде писал, словно бы в пиитическом токовании, тормозя и остраняя происходящее различными изысками. Повествует же Юрьев о питерском мифе и о поисках недокандидатом исторических наук Веней по всему Балтийскому морю следов страны Винеты, некогда то ли вознесшейся, то ли погибшей в водах Балтики, как град Китеж в озере Светлояр. По ходу плавания на транспортном рефрижераторе под украинским флагом «Дважды Герой Советского Союза Атенов» оказывается, что если перевернуть его название, написанное по-украински («Атенiв»), то оно и будет звучать как «Винета». Сюрприз. Есть подозрение, что Юрьев пытался идти по стопам мариниста-сатирика Виктора Конецкого, однако с юмором у него не все ладно. Не совсем уже и ясно, что там к чему и что первично по смыслу в этой рукодельной вещице, своего рода барочной стилизации.
Не менее странен и вполне барочен, хотя гораздо проще изложен роман Владимира Губайловского «Камень» («Новый мир», № 9). Автор пробует себя в прозе историей города, который стоит в пустыне на огромной скале, изрытой каменоломнями. Придумано много занятного, живописны персонажи, везде и всюду чувствуется намерение превзойти искусных латиноамериканцев и замысловатых европейцев. Фэнтези с философическим акцентом.
Триптих Леонида Костюкова «Мало ли кто оттуда выйдет» («Знамя», № 7) включает в себя небольшие новеллы — «Начинать заново», «Поворот» и «Интересный сон». Это скорее эксперимент, сам автор во врезе пишет: В последнее время я не сумел довести до конца довольно много прозаических начинаний. Возникло впечатление кризиса апробированных систем, тоска по чему-то новому, другому темпу, другому способу диалога с читателем. Вряд ли мне удалось с первой попытки создать это новое, но, может быть, получилось выразить тоску.
Рассказ израильтянина Алекса Тарна «Одинокий жнец на желтом пшеничном поле» («Октябрь», № 9) — беллетристический этюд в лицах на тему вредоносности и тлетворности искусства (а конкретно — живописи Ван-Гога).
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. «Звезда», «Нева»
Нам и на этот раз не удастся узнать, чем же окончилась трагическая история любви врача Сергея Павловича и Ани, героев романа Александра Нежного «Там, где престол Сатаны» («Звезда», № 7). Хотя публикация и именуется «окончанием», верить этому, похоже, не следует. Повествование обрывается на самом своем пике. Сергей Павлович снова с Аней расстается, но, по всей видимости, не надолго. Она его предала: так, во всяком случае, кажется ему в ослеплении горя. А она была просто не в меру искренна на исповеди, не подозревая, что ее духовный отец принадлежит к той самой организации, у которой герой давно на крючке… Роман и вообще сильно затянут, не слишком продуман, не особо пропорционален, но он исполнен подлинной боли и страсти в изображении России, которая на глазах героя превращается в страну торжествующего зверя, хотя события относятся к самым еще вроде бы розовым временам начала перестройки, когда только-только начинала еще брезжить заря долгожданной свободы, а горькие плоды ее еще не успели вызреть. И тем не менее герой романа, очищенный и обновленный любовью, с болью видит, как бездна бесстыдства и алчности заглатывает церковнослужителей, как ликуют палачи и купаются в достатке их дети, как вытаптывается, вырывается память о миллионах невинно убиенных… И прожженный чекист уже пророчествует: Выйдет некто из нашей среды и стальной рукой наведет долгожданный порядок.
Героиня романа Наталии Галкиной «Пишите письма» («Нева», № 7) — советская девушка-почтальон. Этот цветок советских прерий напоминает и «волго-волжскую» Стрелку, и романтических простушек, выводившихся соцреалистами в качестве образцовых «советских комсомолок». Впрочем, у автора к героине (а роман написан от первого лица) отношение скорее любовно-ироническое. Живет почтальонка, как птица небесная, понарошку как-то живет — скорее, по-детски играет в жизнь. Легкие мысли, летучие фантазии. В некоторой типичности этой советской дурочке не откажешь, и это в какой-то мере оправдывает интерес к подобного рода существованиям. Но не делает их более интересными и значимыми.
Очередная душераздирающая история поведана в повести Людмилы Коль «Нефритовая черепашка» («Звезда», № 7). Героиня ее — учительница, одинокая мать, вырастившая и воспитавшая единственную любимую дочку. Как положено, в холе и неге. Да и девочка в детстве хорошая была — прилежная, послушная, аккуратная. А выросло нечто непотребное — ни работать, ни учиться доченька и не думает, зато непрерывно меняющиеся и неизвестно куда исчезающие женихи — мужья — «партнеры». И во всем винит, естественно, мать: Ты и мужа нормального не смогла найти, чтобы меня родить! Вот такая вот история. Случается, конечно, — и нередко. Реально, узнаваемо. Но и только.
А в еще одной повести Людмилы Коль «Единица условная» («Нева», № 9) носит по всему свету трех человек — мужа, жену и сына, они уже вроде и не российские жители, и не иностранные. Дания, где поселилась жена, им всем еще чужая, а Россия — чужая уже. Уже и связи внутри семьи порываются, так что и семьей-то ее членов назвать трудно. Оживляют жизнь супругов разве что постоянные полулюбовные развлечения на стороне то у одного, то у другого. Словом, не жизнь, а сплошное броуновское движение. Одно только тут твердое и постоянное: вожделенные всеми «у. е.». Ну и что — тоже, конечно, бывает. Но ведь чего только не бывает на белом свете!..
Повесть «Три доли» Николая Крыщука («Звезда», № 9) — о беспредельном человеческом одиночестве. Таком жутком, что кричи — не кричи, а никто к тебе на помощь не придет. Сам выкручивайся, голубчик. Сам захотел семейной жизни — вот и получай ее вместе с одиночеством, из которого уже выпрыгнуть некуда. Автору не откажешь в умении обрисовать, дать почувствовать такое вот труднопостижимое семейное и оттого бескрайнее одиночество, когда некто проживает «соломенное вдовство» на пару с человеком, что называется, близким, — а на деле давным-давно далеким. И кто сказал, что бывших супругов объединяют их дети? Никого они не объединяют. Три человека — три одиночества….
Старая, как мир, история возвращения давно взрослого человека в родные пенаты, где прошло детство, поведана в повести Марины Тарасовой «Заплыв через Лету» («Нева», № 8). Маленький среднерусский городок. Послевоенная неразбериха, повальный бандитизм и воровство в среде местной шпаны, голодной и жестокой. Первая потаенная любовь, обрушившаяся на девятилетнего мальчика, да к кому — отставной любовнице отца! Теперь, по прошествии многих лет, ему, скульптору, заказывает бюст утонувшего сына один из тогдашних блатарей…
Сдобренной изрядной иронией задушевной повестью (так поименован жанр) «Родина любви» делится в «Неве» (№ 8) известный петербургский рок-музыкант, спортсмен и путешественник Владимир Рекшан. Повесть представляет собой эдакое легкое, весьма приятное и для ума необременительное путешествие по садам любви всех времен и народов (ну, если не всех, то многих). Припоминаются Древний Рим с его строгостью нравов в первые столетия (обусловленной — отчасти — нехваткой женщин) и ведущейся на протяжении веков борьбой похоти с моралью. Припоминается и Франция как родина любви с ее поэзией безземельных трубадуров, порожденных жестокими правилами майората — наследования имущества исключительно старшим сыном, из-за чего младшие оказывались не у дел. Всюду автор отыскивает неизбежные любовные страдания, а то и межполовые побоища, которым нет конца и ныне, когда уже ни майоратов нет, ни крестовых походов. Даже денег — и тех нет. А любовь все не унимается! Потому одна из целей повести — утешить сколь возможно жестоко пострадавших в любовных поединках. Ибо в школах этого не преподают, а познавать уроки любви на собственной шкуре приходится всем.
Такой же иронически-саркастический характер носит и повесть Алексея Шельваха «Приключения англичанина» («Звезда», № 8). Написана она в жанре эдакого полупьяненького трепа, когда рассказчику уже все трын-трава. И плакать всерьез уже не над чем, а уж радоваться тем более нечему, и не отличишь, что на самом деле в жизни было, а чего не было. Просто повествователь уже допился до той кондиции, когда впереди — одна белая горячка. Так что всерьез ли, на самом деле он является сыном высокородного англичанина, журналиста, прозаика и поэта, получившего некогда политическое убежище в самой свободной и демократической стране (каковой, советские люди знают, был только СССР) или все это ему только рисуется в воображении, — сказать трудно. Так что сюжетом рассказчик вертит, как хочет. «Я ведь Лидку еще в восемнадцатом веке полюбил», — говорит он папеньке своей возлюбленной. Такие вот возвышенные страсти терзают его истомленную бесконечным питием душу. Правда, иной раз из этого трепа и проглянет что-то серьезное, что-то всамделишное, но тут же заволакивается туманом.
Нынче поиски истины пролегают, случается, где-то между пьяными фантазиями, с одной стороны, и предельным, можно сказать, супертрезвым реализмом — с другой. Так, Владимир Захаров в повести «Сокровище Нибелунгов» («Нева», № 8) предпринимает попытку внести отрезвляющую ясность в наше привычно-почтительное отношение к «Дон Кихоту» (и герою, и книге). Захаров убежден: чепуха все это умильная, интеллигентские нелепые выдумки — и только. На самом же деле Дон Кихот — типичный параноидальный шизофреник, больной человек с раздвоенной психикой, «абсолютное зло», и, если прочитать роман безо всякой предвзятости, станет ясно, что Сервантес не устает это доказывать на сотнях страниц. «Не будь таким, как Дон Кихот! Бойся таких, как Дон Кихот». В повести придуман диалог Дон Кихота с Санчо Пансой, в ходе которого долговязый идальго убеждает верного оруженосца, что долг странствующего рыцаря убить Александра II — и я его убью, даже ценой собственной жизни. Таким вот Дон Кихотом, сказано в повести, был и Ленин; а сегодняшние Дон Кихоты — это Гарри Каспаров, поцелованный Богом в шахматный выступ на темени, «донкихотица» Валерия Новодворская, а еще ученый и переводчик Ефим Эткинд. Эткинд удостоился этой чести потому, что некогда, узнав о причастности переводчика Корнеева к КГБ, поразился, что тот и не думает этого стыдиться. Хорошо, что нашелся Захаров, поучил-таки покойного Ефима Григорьевича этике. Правда, при чем тут Дон Кихот — сказать затруднительно. Попутно досталось от Захарова и Владимиру Маяковскому, названному гениальным и ничтожным, и Франсуа Вийону — крутому, отвязному поэту-уголовнику. «Нева», как видим, продолжает свои революционные набеги на мировую классику, с этой целью привлекая, как правило, литераторов-неофитов, людей, в науках девственных. Повесть посвящена памяти переводчицы Элеоноры Шрайбер, а вкупе с ней — и уже упомянутого переводчика Юрия Корнеева, который, сказано у автора, за жизнь раздавил не одну гниду (видимо, имеется в виду — во время службы в «гэбухе», не в ходе же переводческой деятельности!). Приходится констатировать, что «Нева» уверенно выруливает на вполне идеологически четкий путь. Опробованный, многолетний, надежный.
Колоритный, живописный рассказ под заглавием «Душегубица» представляет Дина Рубина («Нева», № 9). «Душегубица» — это почти уже древняя старуха бабушка Берта, юность свою начавшая когда-то с того, что плеснула серной кислотой в лицо мужчины-обманщика. Но жизнь идет, и Берта прожила ее на полную катушку. «Светлейшая голова», «ходячий арифмометр», она была подмогой и опорой всему семейному клану. Тепло и жизненно.
Герой рассказа Владимира Холкина «Застольники» («Нева», № 9), встретившись в железнодорожном вагоне со своим старым знакомым-везунчиком, переживает целую гамму чувств. Тут и зависть, и стыд за нее, и злоба… Но — со всем этим герой справляется и остается вполне доволен собой.
А герой рассказа Леонида Юзефовича «Путешествие в Эрдене-Дзу» («Нева», № 8) оказывается в чужой, сверхстранной нищей стране, нашем недавнем друге-побратиме — Монголии, куда по сей день никто не хочет ездить в отпуск. Но доброжелательный путешественник обнаруживает в Монголии, вместе с наследием советских времен — вроде разрушенных при коммунистах монастырей, массу интереснейших свидетельств древности.
Евгений Шкловский в рассказе «Провал» («Нева», № 8) попытался представить внутренний мир Чехова. Писатель под пером современного новеллиста переживает самое, вероятно, тяжелое время жизни — провал «Чайки» в Александринском театре. Воссозданны неуют чеховской души, тоска, осознание уходящих сил, настигающей болезни… Так или иначе все пропускаешь через себя, через собственную душу… — думает он. Вообще-то реконструкция внутреннего мира гения — штука опасная: вдруг выйдет не гений, а кто-нибудь другой, помельче… Всегда ведь возникает у читателя провокационный вопрос: а вы-то откуда знаете?
Образ странного человека-чудака, которому читать интереснее, чем жить, создан в рассказе Светланы Мосовой «Василеостровские мечтатели» («Нева», № 9). Герою и имя дано литературное, странное — Симон, и по профессии он книжник-архивист, от современной жизни оторванный. Собственную свою жизнь он проживает, как пишет книги. Мысленно, конечно. Сам себе он и Бальзак, и Пушкин, и Гоголь. И все ждет, что кто-то придет и погубит его. Но никто почему-то не приходит.
Рассказ Константина Мелихана «Ворон и дева» («Нева», № 9) — весьма странная история о мальчике, влюбленном в собственную учительницу. Штука нередкая, но дело-то в том, что этот мальчик вроде бы ее отравил. А теперь немолодой рассказчик встречает этого бывшего мальчика, своего одноклассника, с бывшей учительницей — женой! Но, если она осталась жива, ей должно быть уже за пятьдесят, а тут — молодая женщина… То ли любовь ее омолодила, то ли это — другая… Автор ставит тут жирный вопросительный знак. Схож с «Вороном и девой» и рассказ Мелихана «Райская жизнь». Живет мальчик с бабушкой, горячо его любящей и оберегающей как только может, — а когда он вырастет и, занимаясь видеосъемкой, выпадет из вертолета, — спасут его все те же заботливые бабушкины руки. Но бабушки-то давным-давно нет на свете…
Свои поэтически-прозаические вольности Евгений Звягин называет «Фиоритуры» («Звезда», № 7). А как их действительно назвать? Рассказы не рассказы, миниатюры не миниатюры. Вспоминаются ему, например, бесчисленные советские халявы для тогдашних подпольных гениев из поколения дворников и сторожей, вроде работы по охране катеров или службы аквариумистом (редкое везение: знай себе меняй воду в аквариумах, а это делается не часто). Или псковская деревушка со странным названием Лямоны: видимо, искаженное французское «Ле Монт». Не в честь же лимона такое название!
На интересные МЕМУАРЫ питерские «толстяки» оказались весьма щедры.
О трагическом событии начала войны рассказывает Евгения Фролова в пронзительном очерке «Лычково, 1941 год» («Нева», № 8). Автор его, петербургская журналистка и писательница, была в числе детей, вывезенных из Ленинграда в июле 1941-го. Повезли их прямо навстречу немцам, в направлении Старой Руссы. (Советское командование считало, что на Ленинград пойдут не немецкие, а финские войска. Но финны не двинулись дальше своей старой границы.) Дети, среди которых были и совсем крошечные, ясельные, попали под страшную бомбежку. Так в Лычкове появилась огромная братская могила. Автор усматривает тут невольные параллели и с жертвами нескончаемой «антитеррористической акции» в Чечне, и с детьми, погибшими в Беслане. А все это стало возможным потому, что так и не состоялся суд над коммунистической партией, которая Главного преступника выпестовала и трусливо легла под его сапогом. А с какими трудами оставшиеся в живых добивались установки памятника на месте гибели детей!
Три «Литовские новеллы» принадлежат перу Маши (таково ее полное имя) Рольникайте, многолетней узницы вильнюсского гетто и фашистских концлагерей («Звезда», № 7). Герой новеллы «Спасенный мальчик» — Кама Гинкас, известный режиссер, спасенный в детстве, во время войны, в своем родном Вильнюсе чужими людьми, хотя все знали, что за укрытие еврей-ского ребенка спасителей ждет расстрел. Знают ли об этой его истории сегодняшние зрители, приходящие на спектакли Гинкаса? «Три жизни Льва Левицкого» — о писателе, литературоведе, в детстве потерявшем родителей и усыновленном писательницей и критиком Тамарой Трифоновой. Новелла «Учитель» посвящена Йонайтису, школьному учителю, спасшему саму Машу Рольникайте и ее сестру. Теперь имя Йонайтиса выбито на отдельной плите музея Холокоста «Яд-ва-Шем» как имя одного из праведников.
Дочь известного художника Елена Петрова-Водкина публикует фрагменты из книги воспоминаний «Прикосновение к душе» («Звезда», № 9), перемежающиеся отрывками из отцовского дневника. Рассказывается о путешествии семьи во Францию 1924–1925 годах, об истории создания образа Богоматери в картине «Пробуждающаяся», о встречах К. Петрова-Водкина с В. Мейерхольдом и З. Райх.
«Запоздалые воспоминания» уроженки Праги Эвелины Мееровой («Звезда», № 9) относятся к временам гитлеровской оккупации Чехословакии. Автор рассказывает, что у евреев отобрано было тогда все имущество, заморожены банковские счета, им выдавались особые продовольственные карточки. Фашисты издали приказ, запрещающий евреям иметь телефоны, радиоприемники, домашних животных. Девочке пришлось лишиться даже своей любимой канарейки. Потом последовала депортация в польское гетто и концлагеря. В воспоминаниях оживают картины из жизни гетто в Терезине, где люди даже в тех нечеловеческих условиях заботились о детях и даже умудрялись ставить для них спектакли.
Об Андрее Ивановиче Шингареве, выдающемся русском общественном деятеле, земском враче, депутате Государственной думы, убитом пьяными матросами в Мариинской больнице, рассказывает в очерке «А. И. Шингарев — “обходительный либерал”» историк Игорь Архипов («Звезда», № 9). Герою очерка привелось жить в то время, когда насилие превращалось в важнейший элемент государственной идеологии, в универсальный механизм властвования, пишет автор. Шингарев, сын липецкого мещанина, никаким «министром-капиталистом», разумеется, не был. Он инициировал санитарную проверку школ, добился организации в них горячих завтраков, способствовал созданию в деревнях яслей-приютов при поддержке земств, выступал как противник столыпинской аграрной реформы, потому что она разрушает общину по принципу: богатым прибавится, у бедных отнимется. Современники вспоминают этого выдающегося человека как милого, живого, даровитого русского интеллигента с совестью чуткой и требовательной. Но кому в ту кровавую пору нужна была совесть, становящаяся пережитком старины?..
В «Звезде» № 8 опубликован датированный 1973 годом «мемуар» Александра Реформатского (1900–1978) «Борис Викторович Томашевский». Знакомство автора с ученым литературоведом произошло еще в 1937 году. Рассказывается о том, как с помощью Бориса Викторовича организован был — во время войны! — при ВТО кружок по вопросам орфоэпии и сценической речи, о сочинении веселых сонетов-акростихов, о тогдашней тяжелой обстановке в языковедческих науках.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
(Второй – третий кварталы 2007 г.)
А. «Арион», «Вопросы литературы»,«Дружба народов»,«Знамя», «Новое литературное обозрение», «Октябрь»
За круглым столом о ЯЗЫКЕ СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ рассуждают писатели, критики, культурологи и лингвисты («Язык как главный герой» — «Знамя», № 7–8).
Владимир Елистратов отмечает, что сегодня слово утратило свое онтологическое измерение, перестав быть Словом и став товаром, а словесник превратился в ремесленника. Да, настоящая литература, держащая равнение на Вечность, сохранилась. Но ушла в «катакомбы», превратилась в герметичную тусовку и всерьез страдает аутизмом: премиальный процесс, печатанье книг тиражом в две тысячи экземпляров, который распродается несколько лет, «перестрелка» критиков в толстых журналах — все это создает иллюзию жизни. Да это и есть жизнь. Но самое печальное, что читатель вовсе не в курсе этой жизни. О читателе вообще никто не задумывается. Рынок толкает свой товар; в «катакомбах» же горделиво полагают, что срединного пути нет и быть не может: либо Бог, либо Мамона, — и потихоньку тоже кадят мамоне… Елистратов видит выход именно в нахождении срединного пути, в качестве образца указывая на классиков от Достоев-ского до Булгакова.
Всякое литературное направление вырабатывает собственный литературный язык, говорит Андрей Дмитриев. Появление же новых направлений обусловлено сменой точки зрения на главный объект литературы — человека. Таким образом проблема языка — это, по сути, проблема отношения к человеку. Так, реализм исходил из представлений о свободе, неисчерпаемости и тайне человеческой личности, о человеке как микрокосме. И, соответственно этому, здесь требуются поистине безграничные возможности слова, недаром же реализм решительно развил литературный язык, обогатив себя едва ли не всеми приемами и находками предшествующих и сопутствующих литературных направлений. В свою очередь, отрицание реализма в конце ХХ века обусловлено угасанием интереса к человеку как постигаемому микромиру и к тайне его. Сегодня человек оказывается простым и понятным, легко раскладывается на хорошо всем известные составляющие и механизмы, которые можно играючи объяснить при помощи психоанализа, социологии, политологии, педологии и т. п. Как только мир поверил, что вся эта патологоанатомия и есть достоверное знание о человеке, утверждает Дмитриев, человек сам по себе стал неинтересен. Уплощенный взгляд на человека привел к отказу от реализма и, следовательно, к уплощению языка литературы. Развитие и обогащение языка перестало быть необходимым, превратившись в чистую игру или самолюбивое оригинальничание. Еще одним следствием механистического подхода к человеку стало уплощение читательских ожиданий: если читатель убежден, что и так все знает, он будет ждать от литературы не ответов, не разгадок и даже не наблюдений. Он будет искать подтверждения всего, что ему и так хорошо известно, — но подтверждения развлекающего, щекочущего нервы. Такому читателю нужен язык, на котором говорит он сам в пределах своего словарного запаса и в соответствии со своим словоупотреблением. То есть, по существу, в литературе он ищет повод для самодовольства.
Довольно мыслить критериями XIX века, считает Мария Захарова, литература и язык напрямую связаны с мироощущением человечества, следовательно, эволюция их неизбежна. Литература XXI века ни по формам, ни по стилю, ни по жанру не совпадает с образцами предыдущих эпох. Модернизм и постмодернизм покинули сферу реальности и ушли в иномирье. И здесь, в среде фантастики и фэнтези работа со словом заметнее, стиль чище, слово звучнее. Здесь нет ни сленга, ни брани, ни языковых ошибок; более того, активно используется лексика пассивного словаря (термины, архаизмы, историзмы), благодаря чему возникает многоуровневое лексическое многообразие. А «игровые тексты», язык которых создает сложнейшую филологическую загадку! Этот язык насыщен интертекстом, аллюзиями, реминисценциями; постоянно работает с устойчивыми сочетаниями, фразеологизмами; разрушает речевые штампы, открывает новое в давно приевшихся звуковых моделях; заставляет читателя активно мыслить, включаться в языковую игру, думать над привычными и потому незаметными вещами… Именно это, по мнению Захаровой, и есть язык настоящей литературы. И если литературу грамотно отделить от беллетристики, становится ясно, что язык ее по-прежнему прекрасен.
Игорь Милославский называет два источника, через которые происходит обогащение языка: богатство диалектов и творчество деятелей культуры. А поскольку народный родник языкового творчества на сегодня сильно замутнен, особая ответственность за совершенствование языка ложится на выдающихся деятелей, говорящих по-русски, писателей, политиков, артистов, режиссеров, журналистов и всех публичных людей.
Сегодня, в эпоху культурного слома, замечает Ирина Левонтина, «творческая лаборатория» переехала, — то есть в поисках новых слов (упаковки для новых смыслов) живой язык теперь обращается, как правило, не к писателям, а к дурным переводам сомнительных текстов и рекламе. Но если отбросить высокомерие интеллигента, полагает Левонтина, то надо признать, что язык по-своему прав. Что делать, если сейчас царит культ молодости, культ политкорректности, культ «позитива».
В 1990–2000-е годы изменились ритм и грамматика всей современной прозы, она стала более динамичной и чуть более алогичной. Это касается в том числе и таких давно работающих и не склонных к экспериментам авторов, как Владимир Маканин или Людмила Петрушевская, считает Илья Кукулин. Он отмечает, что в отношении языка наиболее интересны те произведения, где предметом специального авторского внимания становится лексический охват. Словарь таких произведений может быть намеренно сужен, поскольку в него отобраны те слова, которые остались не изолгавшимися и поэтому сохранили возможность интимного, доверительного смысла. Правда, это больше относится к поэзии, в прозе таких образцов мало. Это и понятно. Литературное произведение, понимаемое как модель мира и общества, должно допускать сосуществование разных «штилей» и лексических пластов, соответственно разным, сообщающимся между собой уровням существования человека — от сексуального до религиозного, ведь даже один и тот же герой в разные моменты своей «жизни» в произведении может быть носителем разных типов мышления. А расширение словаря необходимо, чтобы увеличить количество сфер реальности, которые могут быть представлены в произведении. На фоне лексической сглаженности большей части современной русской литературы весьма выигрывает Алексей Иванов, вводящий в свои романы архаическую профессиональную лексику, уральские диалектизмы, восточнофинские пласты русского языка; однако отказ от психологизма и иных форм рефлексии, по мнению Кукулина, не на пользу Иванову, в чьх произведениях лексика, относящаяся к внутренним состояниям человека, представлена довольно слабо. Кукулин замечает, что в сфере ритмики современная проза пережила в последние 7–8 лет настоящую революцию. Возникла популярная проза, основанная на быстром ритме речи и повседневной жизни городского человека (тут названа сугубо коммерче-ская писательница Оксана Робски). На подобную стилистику повлияло общение в Интернете с его фрагментарностью и «пропуском звеньев». На фоне коммерческой, «быстрой», но часто весьма поверхностной словесности «другой» выглядит проза, следующая традиции «внутреннего говорения» — она может быть весьма ритмически разнообразной, так как внутри одного человека могут сосуществовать много «персонажей» со своей индивидуальной речью. Так пишут Михаил Шишкин, Анастасия Гостева, Александр Гольдштейн, Александр Бараш, Марианна Гейде.
Беда в том, считает Михаил Эдельштейн, что прозу сегодня пишут те, кто не удосужился прочесть даже учебник русского языка за 9-й класс. Язык выпал из сферы «общественного контроля», отсутствует цеховой консенсус по самым элементарным вещам: так не пишут, так не говорят, это непрофессионально, это ниже нижнего предела обсуждения. Фильтры не работают; рецензии, где доказывается, что тот или иной автор слабо владеет русским, не пишутся; и никакого нижнего предела уже попросту не существует. В качестве весьма убедительного примера приведены цитаты из премированных текстов: повести Михаила Тарковского «Кондромо» и романа Юрия Арабова «Биг-бит».
Подлинно важное и глубокое нельзя сообщить безликим и серым слогом, убежден Максим Амелин. Однако, отмечает он, стилевая и словесная глухота — характерная черта большинства новых писателей. Да и критики пишут исключительно о смыслах и содержательных особенностях, совершенно не касаясь языка и стиля. Складывается впечатление: наступают времена нового РАППа и вот-вот начнут громить формалистов (если, правда, таковые найдутся). Поэзия, по мнению Амелина, обнаруживает два стилевых направления — «гладкопись» и «плохопись». Те, кто принадлежит к первому, пишут в системе отживших поэтик на языке, приближающемся к современному русскому литературному, перепевая одних и тех же авторов; принадлежащие ко второму ставят целью пренебречь всем, что уже написано на современном литературном русском, что напоминает такую стрельбу по мишени, когда нужно, намеренно изловчась, уверенной рукой во что бы то ни стало ни разу не попасть.
Язык художественного произведения ничем не отличается от любого другого языка,замечает Дмитрий Александрович Пригов , единственная разница между ними — в жесте назначения. Иными словами, разъясняет автор, на свой лад пересказывая давно известные азы о роли рамки в искусстве, любой текст, помещенный в сферу художественного произведения, назначается художественным текстом, автор же в этом случае вычитывается не на языковом, а на манипулятивно-режиссерском уровне. Точно так же и воспринимаемый в качестве художественного объекта писсуар Дюшана обнаруживает в себе неложное сходство с Венерой Милосской. И дело вовсе не в самом писсуаре, а в жесте переноса из одного контекста в другой: поскольку невиданными достоинствами знаменитый писсуар заблистал не сам по себе, а лишь для тех, для кого заблистал. Однако, в отличие от визуального искусства, в литературе до сих пор, сетует Пригов, названные жесты не замечаются, просто пока что не разработана оптика их опознания. Переживания же, наслаждения и восторги по поводу того или иного текста — это читательские проблемы: кто-то ведь заходится восторгом и от стихов Асадова. Однако, претендуя на глобальные обобщения, литература, онтологически положенная в XIX веке, вновь и вновь воспроизводит известную модель — образ автора, допытывающегося истины в глубинах языка. Именно претензии на всеобщность и глобальность позволяют беззастенчиво использовать чужие художественные средства, ведь новаторство в языковой деятельности давно достигло критической массы. И поныне туча стихотворцев пишет в общем пастернаковско-мандельштамо-ахматово-цветаево-бродском компоте. А между тем то, что нынче определяется единым словом «литература», в действительности представляет собой совершенно несхожие, порой разительно отличающиеся друг от друга продукты. И рассматривать все это литературное пространство правильнее всего, исходя из горизонтальной схемы — каждое явление в своей номинации.
Язык литературы (не путать с литературным языком) характеризуется высокой степенью осознанности, заметил Владислав Отрошенко. Язык литературы именно тогда превращается в литературный язык, когда в нем исчезают такие существенные компоненты, как безотчетность, бессознательность, бездумность и бесцельность. Однако нацелен этот язык не на сообщение, а на воздействие. То есть на то же, на что и какое-нибудь шаманско-хлебниковские кыыт-кыыт, шалыр-шалыр, манч-манч, бобэоби, гзи-гзи-гзэо. И осознанность далеко не всегда приносит ожидаемый плод, а нацеленность не гарантирует достижения цели. И кто знает, как угодить языку, этому хитрому и капризному барину.
«Новое литературное обозрение» посвящает две статьи СОЦИАЛЬНЫМ ФОБИЯМ В СОВРЕМЕННОМ РУССКОМ РОМАНЕ. Александр Чанцев в статье «Фабрика антиутопий: Дистопический дискурс2 в российской литературе середины 2000-х» («НЛО», № 86) рассматривает книги, написанные за последние два-три года, как тревожный симптом социальной жизни. Буквально на глазах, пишет автор статьи, возник и лавинообразно нарастает поток литературы, в которой областью авторского вымысла становится близкое будущее российского общества, преимущественно — политические аспекты этого будущего. Из романа в роман эпидемически распространяются предвыборные мотивы, «проблему 2008 года» так или иначе затрагивают книги самого разного направления и художественного качества от «ЖД» Дмитрия Быкова и «2017» Ольги Славниковой до «2008» Сергея Доренко и творения Сергея Минаева с говорящим названием «Mediasapiens. Повесть о третьем сроке». Характерно, что ни одна из книг этого потока не пытается предложить сколько-нибудь явный положительный проект будущего, зато все они явно отвечают читательской потребности в фантазматическом катастрофизме. Строго говоря, эти произведения не назовешь даже антиутопиями, поскольку речь в них, по сути, ведется не о будущем, а о том, что история кончилась (вариант: пошла по очередному кругу)и будущее невозможно; футурологические конструкции, созданные в этих романах, — не что иное, как продукт подмены: авторы подменяютих критикой настоящего, экстраполируя его в будущее и занимая, по сути, эскапистскую позицию. Всех сочинителей, без различия убеждений и партийной принадлежности, роднит неприятие наличной российской реальности, и главным в их книгах становится не позитивная программа перемен и даже не политическая окраска претензий, а претензии, как таковые. Первична тут именно ненависть к существующему, а качество мировоззрения определяется лишь степенью этой ненависти. Так что самыми показательными оказываются романы Захара Прилепина «Санькя» и «Россия: общий вагон» Натальи Ключаревой, где анархическое недовольство действительностью запечатлено ярче всего, поскольку действуют здесь совсем юные герои, чьи претензии к жизни носят не столько идеологический, сколько эмоциональный характер. Претензии же в общей сложности у всех одни и те же. И одна из главных — безликость и бездарная немощь власти, а зачастую и конкретно названного персонажа — Президента или Путина (так, к примеру, у Доренко выведен этакий фигляр, карикатура за гранью вкуса и литературного такта; у Ключаревой — «картонное существо», что-то вроде поручика Киже, почти фантом; популярным становится также «клонирование» президента, впервые описанное у Алексея Лукьянова в «Спасителе Петрограда»). Единственный роман, где фигура Путина представлена положительной, — «Заложник» Александра Смоленского и Эдуарда Краснянского, зато в этом тексте во-всю раскручивается миф о «плохих советчиках»: бедный Президент, — соболезнуют авторы, — если у него такая наглая свита и такие тупые губернаторы… Государство, смачно агонизирующее, умирающее или вовсе мертвое — но от этого лишь более властное, поскольку мертвому уже ничто повредить не может… Россия, которой пытаются управлять (или уже управляют) некие силы из-за границы; Россия, пребывающая в состоянии гражданской войны; Россия на грани новой революции или уже в гуще революции; «бунт нацболов», кочующий из романа в роман; война как самое наглядное выражение всеобщего разлада и одновременно как элемент успешного функционирования системы… Страх перед «террористическим Чернобылем»; коллективные страхи как часть культуры, даже как особая культура и логически следующая отсюда театральность мазохизма; неспособность власти что-либо исправить; неспособность человека повлиять хоть на что-то; массовое обращение к иллюзорному прошлому; иллюзорность настоящего; иллюзорность России, «Апокалипсис сегодня»… Всё это — повторяющиеся вещи. Еще одно общее свойство рассматриваемых книг — их изоляционистский характер: все они — будь то даже авторы диаметрально противоположных взглядов, скажем, Владимир Сорокин («День опричника») или Александр Проханов («Теплоход “Иосиф Бродский”»), — изображают Россию окончательно и безнадежно оторвавшейся от всего мира, а зачастую и отгороженной высоченной стеной. В «Эвакуаторе» Быкова возникает картина обреченного общества, где все взрывается само по себе, — гибнет скорее от слухов, чем от терроризма. Тема пустоты, виртуальности и садомазохистской репрессивности всех национальных символов и институтов достигает апогея в его же «поэме» «ЖД». Но точно так же виртуальны и силы, противостоящие государственной цензуре, произволу, распаду и насилию. У всех авторов анализируемых нами произведений, пишет Чанцев, нет не только намека на какую-либо положительную программу построения будущего, но отрицается даже возможность в нынешних условиях выработать эту программу. Если верить «message’ам» новейших дистопий, в стране нет, по сути, ни одного социального актора (от пенсионеров до олигархов), кого удовлетворяло бы существующее положение вещей. Но все они оказываются полностью дезориентированными, находятся в вакууме и отчуждены от участия в истории, какой бы политический путь они ни выбрали. Статья констатирует крайний исторический пессимизм общества, раздробленность интеллектуальных и общественных групп, а также невозможность и нежелание политических акторов не то что что-либо предпринять, но даже банально договориться между собою. Чанцев к месту приводит здесь цитату из Хайдеггера: …не просто все прежние ценности падают жертвой обесценивания, но прежде всего лишается корней сама потребность в ценностях прежнего рода на их прежнем месте. Финал статьи горек: общество разрознено, лишено единых ценностей и не способно выработать свой проект будущего, а литературная «фабрика антиутопий» тем временем продолжает фиксировать этот распад.
Под тем же углом социальных фобий Илья Кукулин рассматривает прозу Алексея Иванова («Героизация выживания» — «НЛО», № 86). Шумный успех пермского писателя (огромные, по 500–700 страниц убористого шрифта, опусы Иванова обсуждались критиками, во-первых, как идеологические высказывания, во-вторых, как поворотный пункт в развитии современной русской литературы), по мнению Кукулина, свидетельствует о том, что своими романами Иванов задел «болевые точки» общества и критики воспринимают его как автора, осуществляющего традиционную миссию русского писателя — отвечать своими произведениями на «проклятые» или «последние» вопросы, тревожащие современников. Вызывает недоумение, однако, что на эти самые вопросы Иванов дает диаметрально противоположные ответы: и если из его романов недвусмысленно следует безальтернативность «новой имперской идеи», то в ряде интервью и в историко-краеведческой книге «Message: Чусовая» писатель высказывается с резко антиимперских, а иногда и антиэтатистских позиций. В подобной непоследовательности Кукулин склонен видеть не раздвоение личности Иванова, а то обстоятельство, что прозаик уловил тренд, основное направление психологической и социальной эволюции современного российского общества, тем самым сделавшись самым ярким и самым характерным выразителем социокультурных симптомов российской современности. Во всех трех зрелых романах Иванова («Золото бунта, или Вниз по реке теснин» (время действия — 1770-е годы), «Сердце Пармы» (эпоха Ивана III), и «Блуда и МУДО» (начало XXI века)) метафорически представлен опыт одного и того же исторического перехода — от1990-х к 2000-м годам в России, — времени, породившего те коллективные фобии, из-за которых в обществе возникла почти паническая жажда стабильности любым путем, лишь бы не стало хуже. В своих романах, пишет Кукулин, Иванов транслирует коллективную депрессию конца 90-х, фрустрацию и потребность в символической поддержке со стороны государства, которое одновременно воспринимается как опасное и отчуждающее. Именно поэтому ностальгия по «великой державе» в высказываниях Иванова легко уживается с резким антиэтатизмом, что в центре усилий писателя — не идеология, а попытка показать историческую структуру сознания с постсоветской и «постколониальной» точки зрения. На уровне идеологического послания, считает критик, книги Иванова воспроизводят и даже, подобно рупору, усиливают коллективные страхи и фантазмы. По наблюдению автора статьи, все романы Иванова изображают мир, из которого только что ушла история, точнее, как формулирует Кукулин, сюжет его романови составляетнеотвратимый уход истории, переход от истории к постистории (где фаза истории — фаза страха и хаоса, период существования вне правил, а фаза постистории — «затвердевание», паническая «стабильность» и необходимость вновь жить по отчуждающим и пустым правилам). Повседневная жизнь частного человека сводится к поддержанию физического существования (с минимальными дополнительными удовольствиями); всеобщее ощущение оборотничества и цинической подмены не позволяет строить планы и думать о будущем; в этих условиях становится нежизнеспособной и традиционная семья (ведь двоим супругам не прокормить двоих детей), которую герой одного из романов предлагает заменить фамильоном — новейшей ячейкой общества, объединением друзей и любовниц. По собственному признанию писателя, его социальным манифестом стал роман «Блуда и МУДО», где во внешне шутливой форме излагается нешуточная философия современности: мир поражен «кризисом вербальности», а потому слово в нем заменяется сексом или насилием. Как отмечает автор статьи, Иванов и в этом случае не стал первооткрывателем, а лишь уловил витающее в воздухе; подлинные же творцы этой теории — Владимир Сорокин и Людмила Улицкая. Однако безответственность героя «Блуда» много превосходит даже и безответственность «Искренне вашего Шурика»; к тому же у Иванова его протагонист (от романа к роману меняющий только имена, но не меняющийся по существу) предстает как единственно возможный современный герой, как герой романтический, а то, что у Сорокина и Улицкой подано более или менее иронически, в прозе Иванова превращается в героическое (Мой герой ведет себя как «браток», — говорит писатель в интервью, — но у него душа болит). Стоящую за всем этим этическую и эстетическую идею Кукулин называет героизацией выживания, напоминая, как опасен подобный менталитет «выживающего», описанный послевоенными немецкими философами как «Веймарский симптом» — своего рода архетип общества, потерявшего ориентиры, — «питательную среду» для гитлеровского режима.
Игра архетипами, попытка проникнуть в глубинные слои национального коллективного бессознательного — эти особенности русского постмодерна отмечает и Наталья Иванова, усматривающая первопричину всего этого в поисках новой идентичности. Со статьи Ивановой «Ускользающая современность. Русская литература XX — XXI веков: от «внекомплекстной» к постсоветской, а теперь и всемирной» «Вопросы литературы» (№ 3) начинают разговор на тему, СОВРЕМЕННА ЛИ СОВРЕМЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА. Эта обширная статья содержит подробный очерк отечественной литературы, — в частности, последнего двадцатилетия. Автор показывает, что постмодернизм (а именно его Иванова полагает метастилем русской литературы конца века) латентно присутствовал в отдельных произведениях еще с 60–70-х годов (Валентин Катаев, Юрий Трифонов, Венедикт Ерофеев, Андрей Битов, Саша Соколов). Попытка же ответить на вопрос, чем современна современная литература, в чем заключается это особое качество,особый ген современности, дает возможность автору статьи высказать несколько любопытных суждений о текущем состоянии литературы. Так, замечает Иванова, современным можно считать то, в чем читатель видит адекватность своим ожиданиям, однако даже и самая новейшая тематика (проблематика) и самоновейший герой — вещи скоропортящиеся, поскольку носят сезонный характер и быстро исчерпываются. Так, мгновенно устарели тексты Ирины Денежкиной вместе с описанными в них реалиями сверхнового поколения и молодежным сленгом (сленг, замечает Иванова в скобках, — самое быстро устаревающее в языке). Так, в погоне за стремительно меняющимся временем печет — один за другим — свои горячие — с пылу, с жару — романы Александр Проханов. Так, на протяжении чуть ли не полувека неизменно адекватен современностиоказывается Владимир Маканин, который проблематику, цвет, запах и вкус времени чувствует хищным зрением и обонянием и так же хищно и точно… выхватывает — буквально из толпы — «героя» (или «антигероя») времени, а в итоге нарабатывает целую галерею «постоянно уходящей натуры». Но ведь, пишет Иванова, это только актуальность быстро устаревает, современность-то — качество долгоиграющее: и Пастернак или Ахматова современны до сих пор. Не делаются современнее литературные произведения и оттого, что в них используются реальные сюжеты, — как в «Призраке театра» Андрея Дмитриева (захват заложников на Дубровке) или в «Цунами» Анатолия Курчаткина (бедствие в Таиланде), где страшная правда реальности вступает в конфликт с надуманностью литературы. В этом случае получается несовременная современная проза. Впрочем, замечает Иванова, проза мейнстрима по большей части относится именно к этой категории. Подобная литература — вплоть до самых ничтожных текстов вроде Сергея Минаева или Оксаны Робски строится по общему лекалу: берутся факты… — как из ТВ и газет, так и из личного опыта — и разыгрываются при помощи фигурок-амплуа, вырезанных из той же газетной бумаги. Истинная же, непреходящая современность, пишет Иванова, современникам, как правило, непонятна и даже высмеиваема ими, поскольку истинная современность — современность опережающая — то есть, в контексте статьи, та самая, которая латентно содержалась в литературе с конца 60-х.
Нарочно быть современным невозможно,добавляет Алексей Алехин («Кое-что о движении поэзии» — «Вопросы литературы», № 3), и, в сущности, современно то, что станет будущим. И при этом, замечает он, в искусстве ничто подлинное «вчерашним днем» не становится, практически ни один творческий метод, прием или способ выражения, однажды попав в арсенал поэзии, потом из нее не выпадает. И Ломоносова сегодня читать не менее интересно, чем Бродского.
По мере своего культурного взросления, утверждает Леонид Костюков, любое из искусств усложняется, утрачивая демократизм, становясь в конце концов совершенно непонятным наивному ценителю, и если Моцарт хорош и для дилетанта, то уже Скрябин воспринимается неподготовленным ухом как «сумбур вместо музыки» («Прочь от Бальмонта» — «Арион», № 2). Так произошло и с поэзией. За столетие, протекшее со времени Серебряного века, она постепенно расширяла свою территорию, понемногу уйдя не только от «красивого письма» с его соловьями, розами, закатами, кровьюлюбовью на более заземленные прозаические просторы, но и в конце концов попала в некогда вовсе чуждые ей пределы, оказавшись в совершенной изоляции ВЕРЛИБРА. Парадоксальная ситуация: покинув пределы собственно поэтические и захватив территорию прозы, поэзия тем не менее очутилась в именно внутрицеховой изоляции, где она доступна только искушенным знатокам. Наивный же ценитель в свою очередь столкнулся с парадоксальной ситуацией: с одной стороны, верлибр до смешного прост и демократичен — ни тебе силлаботоники, ни рифмы/ритма, — всякий такое напишет; с другой же стороны наивный ценитель трагически неспособен отличить хороший верлибр от плохого именно в силу того, что верлибр — слишком сложная вещь. Таким образом, резюмирует Костюков, на определенной стадии развития поэтического искусства поэт вынужденно отказывается от наивного ценителя, и дальше художник и толпа существуют раздельно, так что и детская резвость утрачивается, да и треножник уже никто более не колеблет…
О судьбах отечественной СЕМЕЙНОЙ САГИ размышляет Ольга Лебедушкина («Выжить и наблюдать» — «Дружба народов», № 7). Жанр этот, пишет критик, востребован сегодня едва ли не больше, чем литературная футурология, ведь область семейной хроники — та болевая точка, где горизонталь частной судьбы пересекается с вертикалью истории, а к прошлому люди обращаются, чтобы понять самих себя. Однако, несмотря на обоюдный интерес и читателей, и авторов, несмотря даже на фактический госзаказ на семью, армию и здоровый образ жизни, жанр переживает далеко не лучшие времена. И причины тут не столько литературные, сколько социокультурные: современная семья из трех человек (а то и из двух — «одинокая мама с дитём») не особо соответствует монументальности замысла — ни тебе Пряслиных, ни Артамоновых, ни тем более Будденброков-Болкон-ских. Современная сага уменьшилась и по объему, и по глобальности охвата. В истории жанра за последние полтора десятилетия Лебедушкина различает три поворота сюжета. В 1992 — 2001 годах в центре романов о семье — суд над прошлым и поиск ответа, как, благодаря чему люди сумели это прошлое пережить, как прошли испытание ХХ веком и с чем из него вышли («Московская сага» Василия Аксенова, «Казус Кукоцкого» Людмилы Улицкой и др.). В первые годы нового столетия появились «Нежный театр» Николая Кононова, «В безбожных переулках» Олега Павлова, «Петрович» Олега Зайончковского. Все эти книги отличает смена оптики — резкий уход из глобального в частное, от объективно-внешнего к внутреннему, «замена телескопа на микроскоп». Не случайно повествователем в семейной прозе этих лет часто становится ребенок. Самые же недавние произведения жанра вновь свидетельствуют о выходе вовне, внимание снова приковано к объективной логике истории (в этом ряду Лебедушкина рассматривает «Дневник отца» Николая Крыщука, «Энтропию» Дарьи Даниловой, «Запас прочности» Татьяны Щербины, «Семейный архив» Бориса Херсонского, «Дом на Луне» Марины Москвиной и др.).
Своей основательностью и масштабностью охвата двухтомник Сергея Чупринина «Русская литература сегодня»3 не мог не обратить на себя внимание коллег, но внимание это не всегда благосклонно. Так, Игорь Шайтанов высказывается с убийственным лаконизмом:Поразила широта замысла… Поразило и обилие ошибок. Подумалось, что одному человеку такое не под силу («Профессия — критик» — «Вопросы литературы», № 4). И хотя Шайтанов авторитетно утверждает, что достаточно открыть какую-нибудь статью, содержание которой тебе известно, что называется, изнутри, чтобы натолкнуться на ошибку, пропуск, неточность, перечисление допущенных Чуприниным ошибок совершенно не впечатляет: карта материка может быть сколь угодно неточной; главное — ее составили, то есть она есть и, стало быть, есть чему уточняться.
А потому гораздо более убедительными кажутся размышления Александра Мелихова, обнаружившего, что грандиозная карта, составленная Чуприниным, обрисовывает очертания материка, в действительности не существующего («Острова, которых нет на карте» — «Октябрь», № 6). Во втором томе, — пишет Мелихов, — обнаруживается изрядное количество школ и деклараций, которым никакие имена из первого тома не соответствуют: обозначено в меню, а в натуре нету. Автор статьи объясняет это тем, что в русскую литературу ныне легче попасть не через произведения, а через пышные, желательно малопонятные заявления и жесты, иногда затягивающиеся до целого образа жизни, но иногда сводящиеся к отдельным выходкам по нарушению или порче чего-либо почитаемого. Так что же получается, вопрошает Мелихов, — если Бога нет, то все позволено? Такой, во всяком случае, вывод напрашивается из либеральной декларации критика Чупринина, считающего своей прямой обязанностью как эксперта скрывать собственную точку зрения, все время сознавая всю условность, относительность и изменчивость и законов литературы, и собственного миропонимания. Стало быть, пишет Мелихов, если нет высшей Истины, то любое деструктивное суждение имеет право существовать, считаться новаторским и быть описанным в справочнике по современной словесности? Однако, замечает автор статьи, критиков прошлого хватает повсюду — в том числе и в науке. И тем не менее ученое сообщество идет не за разрушителем, а за творцом, и новатором в науке становится не ниспровергатель, а тот, кто создает единство более безупречное, нежели прежнее. А разве, спрашивает Мелихов, не такова главная функция культуры, разве она заключается не в создании единства? А если это так, то плюралистическая, «мультикультурная» культура (которую с максимальной политкорректностью описывает Чупринин) так же невозможна, как невозможен треугольник с пятью углами… Вернее, доминирование такой культуры означает отсутствие культуры, означает распад общества на не связанные друг с другом социальные группы, внутри которых снова царит универсализм ничуть не менее жесткий, чем тот, против которого они восстают.
Статья Виолетты Гудковой «Старинные шуты в социалистическом сюжете: образ “другого народа”» («НЛО», № 85) посвящена советской драматургии 20-х — начала 30-х годов. Критик показывает, как в годы каменно отвердевшей официальной идеологии и марксистской риторики в творениях драматургов (а влияние пьес на умы того времени трудно переоценить: театры и театрики заменяли неграмотным и полунищим людям и печать, и радио) находилось место и для пародии на советский новояз, и для иронии, и для высмеивания «святая святых» — марксистской точки зрения. Все это запрятывалось на периферию сюжета — в речь второстепенных комических персонажей. Гудкова выделяет три типа таких советских шутов. Во-первых, это артистичные плуты, ловко, будто ключом, пользующиеся новейшими словесными клише, с помощью которых легко отпирается неповоротливое сознание соотечественников. Собственно говоря, этот тип персонажей легко узнаваем. Вот цитата из комедии Д. Смолина: Да, я состоял в партии, но потом фьюить… то есть вышел. Меня и теперь сам Ленин каждый день уговаривает: «Да войди же ты, — говорит, — голубчик, Иван Александрович, в партию». — «Нет, говорю, я не могу. Это меня свяжет». «Ну тогда, — говорит Ленин, — дай хоть, пожалуйста, руководящие указания»<…> Тут же ему все и написал: и советскую конституцию, и сборник декретов, и о продналоге. Я теперь захожу в Совнарком только, чтоб сказать: «Это вот так, это вот так, а это вот так»… Второй тип — полугра-мотные крестьяне, нахватавшиеся словечек из лексикона партагитаторов и к месту и не к месту эти словечки употребляющие, отчего эффект порой мог быть довольно рискованным. Да, по сути, абсурдный язык эпохи понять без переводчика было невозможно и для человека образованного вроде героя- Т. Майской, невесело иронизирующего: «ЦЕКТРАН, ЦУСТРАН, ЦУС, ЧУС, ГЛАВХОЗУПР, ГЛАВСНУПР, ОБМОХУ, СЭП, НЭП… Изучаю русский язык»… А вот наставления персонажа В. Ардова и Л. Никулина: Молодой гражданин имеет понятие, как важно теперь знать ихнюю политграмоту? Если вы приходите в самое заурядное учреждение, как, например, Устрах, то вы даже не знаете, кого надо называть «гражданин», кого «товарищ», кого «барышня» и что такое местком, ячейка, авиахим, мопр и стенгаз. Вы даже не подозрева-ете, что бытие определяет сознание. Забавно и сочетание несочетаемого — например, в коммунистическом романсе, который разучивает жена нэпмана в пьесе В. Киршона: там красавец Джон сделался членом РКП, —
и теперь, лаская Кэт, вынимает партбилет.
Однако художественным открытием ранней советской драмы стала третья группа персонажей, шутов уже не комических, а трагикомических. К этой группе относятся новые юродивые и калеки — инвалиды Граждан-ской войны. Им, контуженным, зачастую озлобленным и психически ущербным, позволялось говорить то, что ни при каких условиях не мог бы произнести «здоровый» герой.
Процессы, идущие в МАССОВОЙ КУЛЬТУРЕ, связаны с жизнью общества гораздо теснее, чем ситуация в «высокой» культуре, пишет Наталья Иванова («Сюжет упрощения» — «Знамя», № 6). Пока боролись идеологии неопатриотизма и либерализма, победила демократия в виде глянцевого журнала «Семь дней». Масскульт чрезвычайно агрессивен, у настоящей литературы он отбирает не только читателя, он стремится «выдернуть» у нее и сюжеты, и темы, и персонажей, а самих классиков — от Пушкина до Булгакова — превратить в бренды, чему способствуют и поставленные на конвейер кино- и театральные постановки, и Б. Акунин — гомункулус, созданный Г. Чхартишвили. Масслит не желает довольствоваться скромной ролью эстетики для бедных, претендуя на иной литературный статус и место в высшем обществе — а иной раз даже демонстрируя гламурную позицию неприятия гламура (примером чему — «Духless» С. Минаева). Масслит упрощает культуру, превращает ее в предмет сомнительной игры, подминает под себя. При этом профессионалы, чье прямое дело — заботиться о качестве литературы, отмалчиваются и либо аристократически не замечают происходящего, либо демократически заявляют: литератур много, одна другой не мешает. И единственное, что, по мнению критика, сопротивляется сегодня процессам упрощения, — это актуальное искусство, выворачивающее поп-культуру наизнанку.
Массовая литература — индикатор общественных ожиданий и стереотипов, пишет Ольга Бугославская («Образ олигарха» — «Знамя», № 8). Наше время породило новые мифы, одним из центральных героев которых стал олигарх. Для сочинителя образ этот привлекателен прежде всего тем, что не допускает к себе нейтрального отношения: олигарх — это либо абсолютный плюс, либо абсолютный минус, в редчайших случаях — единство и борьба двух этих крайностей. В литературе фигуре олигарха сопутствует целый ряд типовых коллизий, а сам образ наделяется некоторыми типовыми же чертами. Бугославская показывает это на примере романов «Кот» Сергея Буртяка, «Влюбить в себя олигарха» Ольги Черных, «Олигарх с Большой Медведицы» Татьяны Устиновой и рассказа Михаила Барщевского «Игрок». Во всех этих сочинениях воспроизводится миф, конструирующий идеального мужчину: олигарх предстает самородком, вышедшим из толщи народа (или потомственным интеллигентом, или интеллигентным выходцем из той же толщи); он широко образован и имеет творческие увлечения; стать олигархом позволил ему либо природный талант, либо сумма уникальных человеческих качеств; олигарх умен, смел и предприимчив, благороден и невероятно работоспособен; а кроме того, он стремится к высоким и незамутненным чувствам и чурается разврата и пошлости. Малиновые пиджаки, перстни, «мерседесы», бани-бордели и прочее настоящему олигарху не свойственны. В свою очередь, настоящая женщина — умная, красивая, деловая и к тому же мечтающая об истинной любви (а именно такая обнаруживается в романе Устиновой) не станет набиваться в подруги к олигарху, когда тот находится в зените славы и успеха (впрочем, замечает Бугославская, в этот момент к нему не очень-то и подберешься); она предпочла бы встретить олигарха бедного, всеми покинутого, нуждающегося в ее помощи; она доказала бы ему свою любовь, верность и бескорыстие, а уж когда он вновь разбогатеет… (Вариант мифа, в котором разорившийся олигарх остался бы нищим, а его возлюбленная не получила бы заслуженного вознаграждения, по наблюдениям автора статьи, почему-то не сложился.) Критик полагает, что в сказочной фигуре современного делового человека (в пределе своем — олигарха) наше коллективное сознание пытается совместить американскую мечту с традиционными русскими представлениями об интеллигенте, — что являет собой своего рода message общества своей элите с высказыванием пожеланий. Единственный автор, не конструирующий прекрасный образец, а скорее следующий за общественным стереотипом и деромантизирующий образ олигарха, — это Оксана Робски (роман «Casual»), рисующая не идеального возлюбленного и не пример для подражания, а весьма узнаваемый образ, сомнительный во всех отношениях, но зато всегда имеющийся перед нашими глазами в реальности.
В центре внимания Константина Богданова («Право на сон и условные рефлексы» — «НЛО», № 86) — советская КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ. Оказывается, простой этот жанр имеет свою историю, не отделимую, впрочем, от истории страны, т. к. на примере колыбельной (семейного нарратива, — сказано в статье) особенно отчетливо видятся и идеологизация интимного, и интимизация идеологического в СССР. Патернализм власти, персонифицированной в образе Отца Народов, и образ самих этих народов, которые «будут петь и смеяться, как дети» (а детский смех и детский сон, сказано в статье, равно выражают удовлетворение элементарных потребностей и торжество здоровой физиологии), — весь этот пропагандистский контекст изумительно ложится на нехитрый колыбельный материал. Замечательны цитируемые Богдановым тексты — да и не только тексты: любопытнейшее представление об эпохе дает уже простое перечисление песенников и поэтических сборников. Так, в первые послереволюционные десятилетия, для которых мотивы убаюкивания как раз совсем не характерны, когда политики и деятели культуры активно разоблачали «усыпляющий» характер дореволюционной и буржуазной культуры в противовес декабристам, которые, как все помнят, разбудили Герцена, когда с киноэкрана звучало: «Не спи, вставай, кудрявая!», — в издательствах выходили книги вроде сборника В. Азарова «Спать воспрещено». Оживление колыбельного жанра пришло вместе с Конституцией 1936 года, гарантировавшей право на отдых (в нашем случае — право на сон), и вышедшим в том же году фильмом «Цирк», где колыбельных — сразу две. Впрочем, еще раньше, 28 февраля 1935 года — как раз в день рождения дочери Сталина Светланы, — в «Известиях» вы-шла колыбельная Сергея Михалкова, по странному совпадению (а удивляться этому совпадению автор, как кажется, не устает и по сей день), называвшаяся «Светлана». А там — как плотину прорвало: колыбельные пошли десятками, и основной мыслью их было: спи спокойно, малыш, о тебе есть кому позаботиться. Еще в 1922 году Николай Тихонов писал:
Город просыпается едва-едва.
И Кремль еще спит, как старший брат,
Но люди в Кремле никогда не спят.
Сталин думает в Кремле,
Чтоб ты вырос всех счастливей,
Всех умнее, всех красивей,
Всех отважней на земле.
Вот — из стихотворения В. Луговского «Сон» (1939):
Дочка дышит в теплой дреме.
Сталин смотрит со стены,
Охраняя в этом доме
Все спокойствие страны.
И родину и дом
Твои друзья в любом краю —
Их больше с каждым днем.
Они дорогу преградят
Войне на всей земле,
Ведет их лучший друг ребят,
А он живет в Кремле!
В эту гимнографию успевает внести скромную лепту даже совсем юный Евгений Евтушенко (1951):
Он думает о стране, о мире,
Он думает обо мне…
А я засыпаю, и мне приснится
Самый хороший сон…
Я знаю: грядущее видя вокруг,
Склоняется этой ночью
Самый мой лучший на свете друг
В Кремле над столом рабочим.
каких-нибудь пару-тройку лет такой текст пародийным уже не показался бы:
Спят все люди на земле…
Лишь один товарищ Сталин
Никогда не спит в Кремле.)
А потом бессонные будни вождя окончились, и хор некрологов разнес весть о том, что товарищ Сталин спит.
Сон нашего отца величествен, спокоен:
Уверен вождь, что тверд, как монолит,
Народ советский — труженик и воин.
Однако все в порядке, и сон вождя мирен, потому что теперь бессонную кремлевскую вахту несут другие:
В заветных окнах виден тот же свет.
По-сталински, усталости не зная,
Работает Центральный Комитет.
Свет в заветных окнах продолжает гореть, оставаясь символом надежности и покоя:
«Горит ли свет в его кабинете?»
Да, свет тот горит, не погаснет свет,
Зажженный им на тысячи лет.
В общем, мало что меняется на вечных кругах жизни. И вот уже тот же Евтушенко в оттепельные годы пишет:
Но Ленин не спит никогда…
Он слышит все стоны и вздохи
И даже молчанье твое…
Или, как было сказано никем еще не превзойденным анонимом:
Баюшки-баю.
Тихо смотрит месяц красный
В Мавзолей твою…4
Заканчивается же статья о бессонных кремлевских окнах следующим мало-профессиональным, но много-обещающим опусом:
Чиновников на главный пост страны.
Техасских злопыхателей колонны
Надеялись, гордынею полны,
Что скромный человек из Петербурга
Лакейски станет проводить свой курс.
Но ты сквозь поэтическую вьюгу
Услышал наш гиперборейский пульс…
Престиж, авторитет, доходы с нефти
Растут, и человек в ночном Кремле
Глядит, как прячут в страхе свои плети,
Ковбои, посрамленные вполне.
Ты протянул порядку свою руку
И прекратил нас с гордостью разлуку.
И можно не сомневаться: это — не пародия.
* * *
А напоследок и специально — о заметке «Количество свободы»,помещенной в традиционном для «Знамени» разделе «Наблюдатель» («Знамя», № 10). Александр Агеев,автор заметки, не в первый раз выступает в роли такого вот наблюдателя, несущего неусыпную вахту на страницах самого либерального из наших толстых журналов. Он известен (да и сам себя так постоянно квалифицирует) как литератор тоже вроде бы вполне либеральный. То есть, по определению, всяческий сторонник и любитель свободы. И вот, оглядываясь вокруг, чего бы такое в очередной раз понаблюдать со знаменской вышки, он обнаруживает вдруг в поле своего зрения Виктора Шендеровича. И — его «Комментарий к событиям российской жизни», очередной выпуск которого вольготно располагается в очередном номере славного, как аттестует нас г-н Агеев, журнала «Континент».
Быть может, кто-то, с ходу не разобравшись, и подумает, что вводная эта аттестация стилистически как-то не вполне соответствует, что ли, накалу той яростной язвительности, которую вызывает затем у г-на Агеева В. Шендерович. Но только не мы. Мы как раз иронию понимаем и ценить умеем. Даже и такую вот непритязательную. А уж обижаться на подобного рода пустяки — тем более не в наших правилах. Как, вообще-то говоря, совсем не в наших правилах и откликаться всякий раз, едва кто-то выступит с критикой того или иного нашего автора. Даже когда эта критика, мягко выражаясь, далека от всякой порядочности. Нам в таких случаях куда более уместным представляется просто пожать плечами, отвернуться да и пройти себе мимо.
Однако на этот раз перед нами случай, к самому по себе Шендеровичу отнюдь не сводимый, хотя и к нему имеющий самое прямое отношение. Случай особый, можно сказать даже — знаковый. А потому вполне стоящий того, чтобы на нем особо же и остановиться. И достаточно подробно. Тем более, что некоторые читатели (не только наши, но и как будто бы дружественного нам «Знамени») нас об этом уже и просили.
Итак, чем же не устраивает г-на Агеева В. Шендерович?
Не будем особо задерживаться на таких в общем-то побочных порциях полемического яда, как, скажем, вот эта: Шендерович избрал себе интонацию кухонного ерника… и эксплуатирует ее в хвост и гриву,.. стебается как хочет.Не станем сосредоточиваться и на неоднократно и с нажимом повторяемых намеках на то, что Шендеровичу хочется лишь славы и денег, а стебается он лишь из зависти, мечтая быть поближе к кормушке, — чтобы, во-первых, везде пускали, а во-вторых, обеспечивали хорошо оплачиваемую свободу слова… Тут ведь можно только пожалеть г-на Агеева, который вот уже, кажется, тридцать лет все осваивает и осваивает профессию журналиста, но так и не осилил до сих пор даже тех двух поистине азбучных табу, о которых предупреждают чуть ли не на подготовительных курсах любой приличной журналистской школы. Во-первых, что крайне опасно клеймить своего противника эпитетами такого достоинства, как «кухонный ерник», «стебается» и т. п., — по той простой причине, что они тут же, бумерангом, немедленно возвращаются и прилипают к самому обличителю, становясь неопровержимым свидетельством и несмываемым опознавательным знаком его собственного полемического уровня и стиля. Во-вторых же, — что ни одно обличение ни в коем случае нельзя строить лишь на основе той опасной методологии, которая называется «чтением в сердцах». И не только по мотивам нравственной чистоплотности (если она имеется), но даже и по соображениям чисто прагматического свойства. Потому что первое, к чему сразу же понуждается читатель, которого вы настойчиво пытаетесь заверить, будто обличаемый вами автор втайне только и мечтает, что о славе и деньгах, — это законный и немедленный вопрос: а вы почему так уверены в этом? Не потому ли, что просто и представить себе не можете, что у пишущего человека могут быть какие-то другие мотивы? Но народная мудрость недаром предупреждает — не мерь других на свой аршин. Иначе ведь непременно окажешься в положении той самой гоголевской унтер-офицерской вдовы, которая сама себя и заголила, и высекла…
Нет, право же — только диву даешься: неужели никто до сих пор не объяснил г-ну Агееву таких элементарных вещей? Выходит — нет. И вот и летают по его тексту подобного рода полемические бумеранги так густо, что просто вчуже страшно становится всякий раз, как только в очередном торжествующем замахе поднимает он на Шендеровича свою обличительную длань. Взять вот хотя бы красочную сатирическую зарисовку В. Шендеровичем номенклатурной VIP-овской жизни с мерседесами, мигалками, ресторанами, VIP-залами и т. п., которую подробно и со смаком начинает вдруг цитировать А. Агеев. Для чего бы это, спрашивается? Да с единственной целью — тут же ехидно добавить: Это со знанием дела пишется — человек во всех этих местах был, видел все это, но кто ж его, оппозиционера, туда пустил? Загадка. И даже в голову не приходит нашему простодушному полемисту, что ведь тут же его и спросят: а сам-то ты откуда знаешь, дружочек, что Шендерович описывает все это со знанием дела? Никак и тебе в тех краях бывать доводилось? Ну и в качестве кого же? Тоже оппозиционера? Или, наоборот, в порядке компенсации за смену флага?.. Словом, мастер, ничего не скажешь. Большая медведица пера, как совершенно по другому поводу сказал поэт.
Но оставим г-на Агеева самого разбираться со всеми этими, в общем-то и в самом деле всего лишь добавочными, совсем не главными, хотя и впечатляющими сюрпризами его полемического профессионализма. И попробуем, наконец, разобраться в самой сути того счета, который он предъявляет Виктору Шендеровичу.
Вот как начинается эта спецоперация. Шендерович, сказано в заметке, этак с большим аппетитом доказывает, что никакой свободы слова, как и многих других свобод, в России нет. А есть сплошное безобразие, произвол и гнет коррумпированного государства. Чудно как-то получается, дурная какая-то стереофония: сижу себе свободно и читаю свободные слова Шендеровича о том, что свободы слова нет. То есть свобода нужна для того, чтобы сказать, что свободы нет? <Только вот…> свобода — это такая штука: либо она есть, либо ее нет, и всякий нормальный человек ее наличие/отсутствие просто шкурой чувствует. Так вот — пока есть. Я могу в нынешней России (ужасной, ужасной, по мнению Шендеровича) сказать все, что хочу, хотя бы и самую несусветную глупость, и ничего мне за это… не будет. Не пускают тебя с твоим свободным словом в газету, журнал, на ТВ? Ничего страшного, есть Интернет. Заведи себе сайт и болтай, сколько хочется. Ежели, конечно, тебе хочется именно свободы, а не славы, денег и влияния.
Итожит же свое выступление г-н Агеев следующими словами: Но я, собственно, только про то, что свобода слова — есть. А есть ли у вас слово, которому нужна свобода?
Что ж, это, по крайней мере, хотя бы уже по существу: а есть ли у вас слово? И, казалось бы, тут-то,в ответ на коварный этот вопрос, именно и нужно было бы объяснить г-ну Агееву, почему тексты Шендеровича кажутся нам куда более содержательными, нежели его собственный. Да только стоит ли тратить на это время? Ведь проблема тут не просто в разнице вкусов, о которых, как известно, не спорят. А прежде всего в том, чем заполнен менталитет, из глубин которого выносится то или иное суждение вкуса, голым понятиям рассудка вроде бы, как мы знаем, и неподвластное. Но, похоже, наши с г-ном Агеевым менталитеты представляют собою тоже слишком плохо сообщающиеся сосуды. К тому же «Континенту» уже и приходилось писать на эту тему. А потому — раз косвенно про нас все равно уже объявили, что сказать нам особенно нечего, — воспользуемся оставленным нам правом не говорить ничего свежего. И всего лишь повторим вкратце то, что три года назад, осенью 2004-го, уже было сказано в «Континенте». Причем забавно, что по очень схожему поводу.
Вот уже два года, — писали мы тогда, — как Виктор Шендерович стал нашим постоянным автором. Мы любим этого писателя, высоко ценим злость его сатиры, изумительную остроту и точность его слова и присущее Шендеровичу безошибочное чутье — настоящий нюх на всяческую фальшь. Так что статья, посвященная нашему любимому сатирику, не могла нас не порадовать: ведь критика (и критика — особенно!) — свидетельство популярности, а антиреклама — едва ли не лучший вид рекламы. Однако нам пришлось огорчиться: из статьи оппонента мы не поняли почти ничего. Поняли, конечно, что Шендеровича ругают — не поняли только, за что. На беду, для своей статьи критик выбрал тот же самый жанр сатиры, но, не в обиду ему будь сказано, до уровня Шендеровича не дотянул. Тот все-таки обладает достоинствами, которые, к несчастью, отсутствуют у его ругателя, — это полная вразумительность и доказательность текста и фирменное отсутствие мелкой злобности. Так что предоставим читателю самостоятельно судить, кому в данном случае сделана антиреклама («Континент», № 121, с. 484).
Конечно, это было в прошлом. А времена меняются, — и в последние годы меняются как-то особенно резво. Но ведь и преемственность какая-то между поколениями одной крови и страсти должна же сохраняться! Так что своему предшественнику в праведном деле обличения В. Шендеровича г-н Агеев вряд ли уступит, например, по части вразумительности. А уж по уровню своей подготовленности к полемике — тем более. Причем применительно отнюдь не только к целям более или менее локальным, дополнительным, в поражении которых, как мы видели, он так изощренно ловок, но даже и при обращении к тому, что г-н Агеев и сам вроде бы считает главным. И с чего недаром так прямо и начинает свое разоблачение В. Шендеровича — что тот-де все жалуется на отсутствие в России свободы слова и других свобод, а сам вот свободно болтает об этом сколько хочет. В самом деле: тут ведь опять просто оторопь берет — что это с г-ном Агеевым? То ли он почему-то только вид такой делает, то ли и вправду так удивительно, так девственно невинен в отношении всего того, что принято понимать под свободой слова в современной политической культуре? Настолько, что его политологическая грамотность никак не может справиться даже с самым простеньким и вполне банальным российским парадоксом. А именно, — как это может быть, чтобы, с одной стороны, какой-нибудь Шендерович мог вполне свободно болтать обо всем, о чем ему только вздумается постебаться, где-нибудь на своем сайте или еще в двух-трех сходного типа резервациях, сохраненных потемкинского имиджу для, а с другой стороны — чтобы никакой свободой слова при этом вовсе тем не менее и не пахло? Но ведь тогда, прежде чем ловить В. Шендеровича на провалах собственной логики, хоть заглянул бы в какое-нибудь популярное пособие по современной политологии! Чем черт не шутит — может быть, в результате г-н Агеев, наконец, уразумел бы даже и то, что, когда державный Васька охотно предоставляет так называемой четвертой власти роль крыловского повара, кроющего ее на каких-нибудь своих, по определению г-на Агеева, кухонных задворках почем зря, а Васька и ухом, понятно, не ведет, урча над своим счастьем, это тоже никакого отношения к свободе слова не имеет.
Нет, мы, конечно, вполне отдаем себе отчет в том, как трудно поверить в реальность до такой уж степени первозданной политологической невменяемости. Но мы — готовы, у нас просто нет другого выхода. Ведь не можем же мы, не имеем ни малейшего права заподозрить г-на Агеева в том, что он всего лишь, как говорят в народе, ваньку валяет, а сам обо всем прекрасно осведомлен и в полном сознании, здравом уме и ясной памяти занят просто очевидной (хотя и не слишком ловкой) наперсточной игрой в подходящие к теме свободы слова понятия и термины? Нет, нет, что вы! — мы верим в искренность г-на Агеева — в то, что он и в самом деле ни о каких принятых во всем цивилизованном мире способах, которыми проверяется наличие или отсутствие в каком-то месте Земли свободы слова, даже и не подозревает. Иначе зачем бы так вдруг потребовалось ему рекомендовать в качестве универсального пособия свое собственное, доморощенное средство ее определения и распознавания? Свобода, — говорит он (помните?), — это такая штука, что всякий нормальный человек ее наличие/отсутствие просто шкурой чувствует…
Что ж, мы, разумеется, охотно верим г-ну Агееву, который, понятно, себя-то уж точно считает нормальным человеком. Верим, что именно собственной своей шкурой, этим персональным своим дозиметром, он и пользуется обычно, чтобы определить наличие/отсутствие вокруг себя свободы. И что этого ему вполне достаточно.
Но ведь для других-то опять получается как-то не слишком убедительно! Согласимся, — не все же люди считают себя нормальными в том же самом смысле, что и г-н Агеев! То есть не у всех же именно такая же шкура, как у него! А стало быть, им, чтобы они могли оценить ноу-хау г-на Агеева и решить, уж не принять ли на вооружение именно г-ном Агеевым открытое и лично им опробованное средство, уж не поработать ли поскорее и над своимкожнымпокровом, — надо было бы все-таки хоть как-то пояснить публике, какая же именно шкура у таких нормальных людей, как г-н Агеев? И что именно можно уловить именно их шкурным способом? Без таких пояснений совершенно и не поймешь ведь, что же имеет в виду г-н Агеев, когда говорит, например, что свобода пока есть. В каком смысле — есть? И в каком смысле — пока?.. И главное: в каком смысле — свобода?..
И все же, объективности ради, мы должны признать, что очень большой ошибкой было бы тем не менее вывести об опусе г-на Агеева то окончательное суждение, что из-за всех этих невразумительностей в нем вообще ничего невозможно понять. И даже то, ради чего же, собственно, затеян весь этот шумный поход против В. Шендеровича (а заодно и против славного журнала «Континент»).
Господи, вот уж поистине секрет за семью печатями! Тайна мадридского двора. Да для этого и никакого «чтения в сердцах», даже и на новейших современных методах г-на Агеева основанного, не требуется. Достаточно просто уметь читать, как принято выражаться ныне, тексты. То, что написано в них черным по белому. Вам неясно, почему это г-н Агеев так оживился, увидев со своей наблюдательной вышки В. Шендеровича? И не нашел себе лучшего занятия, чем именно от него и потребовать, согласно названию своей авторской рубрики, предъявить контекст? Как неясно! Да вы посмотрите только на Шендеровича, этого комментатора событий российской жизни!!! Ведь он же, заверяю вас, народ презирает! И только то и делает, что какое-нибудь очередное свое интеллигентское «фе» власти норовит высказать! И все выискивает и выискивает в нашей ужасной, ужасной России какое-нибудь безобразие, произвол и гнет коррумпированного государства!И покрывает все общественно-политическое пространство страны именно таким вот тотальным стебом!
Ну и что? Требуется ли к этому, скажите, еще что-то добавлять, чтобы без всяких затруднений понять, наконец, смысл того итогового ехидного вопроса, который г-н Агеев задает в конце своего «контекста» — а есть ли у вас слово, которому нужна свобода? То есть понять, наконец, какому именно «слову», по г-ну Агееву, свобода вовсе как раз не нужна. Даже — пока.
Но если так, то, думается, ничего больше не нужно и для того, чтобы понять, почему при всех нелепостях и ляпах, уснащающих текст г-на Агеева, текст этот все-таки и в самом деле вполне заслуживает того, чтобы называться знаковым. Потому что невооруженным же глазом видно ведь, что по крайней мере одним, но зато важнейшим талантом, перевешивающим недостаток многих других, г-н Агеев все-таки обладает. А именно — острейшим и безошибочнейшим чувством современности, так впечатляюще им демонстрируемым. Настолько впечатляюще, что порою невольно и себя ловишь — а не пора ли уж и в самом деле пересматривать собственные позиции? И если прежде, скажем, тебе казалось, что нет ничего вернее древнего: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными», — то не настало ли время, наконец, понять, что куда вернее (и уж куда полезнее) считать, как в благословенные советские времена, что свобода никакого отношения ни какой истине не имеет, поскольку есть всего-то — навсего познанная необходимость? Да и научиться, наконец, осуществлять эту необходимость загодя, не дожидаясь, пока тебе совсем уж впрямую объявят, какой поступил социальный заказ, — то есть именно пока еще есть свобода?..
Конечно, это можно делать разными способами. Можно простенько и в открытую встать поскорее в затылок тем многочисленным своим собратьям по всяческому либерализму и всяческому художеству, кто успел уже вы-строиться в длинную очередь, чтобы поцеловать в плечико гаранта нынешнего российского порядка. Но чем хуже, в сущности, не столь, может быть, лобовой (или, скорее, плечевой), но, право, не менее изящный и даже как бы индивидуально-самостоятельный способ продемонстрировать свою современность, начав гневно и страстно, от всей своей независимой искренней души шельмовать кого-нибудь из тех, кто этот порядок и этого гаранта выставляет на свет Божий в их натуральном виде? Это тоже ведь будет вполне знаковым жестом, значения которого разве совсем уж только дебилы не поймут. Так что г-на Агеева и в самом деле можно, следовательно, только поздравить с успешным освоением одного из двух главных новейших способов творческой отзывчивости на требования современности.
Поздравить ли с этим и «Знамя»? Полагаем все же, что нет. Полагаем, что тут все дело даже, может быть, не столько в слишком широко-либеральном понимании толерантности, сколько в банальной журнальной накладке. По себе ведь знаем: в редакционной круговерти иной раз и сам не заметишь, как пропустишь на страницы такое, от чего потом только глаза на лоб лезут. Ну если так, то и ладно, цепляться не будем, лишь бы итоговая рефлексия успешно состоялась. И на пользу пошла.
Ну а тем, у кого, может быть, остались еще какие-то неясности на тот счет, почему же мы сами-то так нетолерантны к безусловному праву г-на Агеева свободно высказывать то, что он высказывает, поясним напоследок уже совсем на пальцах. И — без обиняков.
Во-первых, уже потому, что всякая истина остается истиной только в пределах своей применимости. Нет ни авторов, ни тем, неприкасаемых для критики. Но именно критики — то есть полемики серьезной, по существу и предметно. И того же В. Шендеровича мы никогда от этого не оберегали, не оберегаем и оберегать не собираемся. Но разве, скажите, во всем отнюдь не хилом потоке обвинений, обрушенных на голову В. Шендеровича, найдется хоть одно, когда г-н Агеев решился бы разобрать и опровергнуть хотя бы один конкретный реальный случай из числа тех, приводимых В. Шендеровичем, бесчисленных примеров безобразия, произвола и гнета коррумпированного государства, к которым вполне предметно и конкретно всегда именно и обращен его «Комментарий»? Вот тогда, даем честное слово, мы бы вполне толерантно г-на Агеева выслушали, даже и не соглашаясь с ним. И совсем по-другому — тоже предметно и конкретно — об этих случаях с ним и поговорили.
Ну а во-вторых (и это главное), все дело в том, что громадная разница между свободой высказыватьто, что высказывает г-н Агеев, и свободой покрывать пространство страны темтотальным стебом,которым, согласно его поэтическому определению, покрывает страну В. Шендерович, за-ключается именно в качестве этих принципиально очень разных свобод. И в характере готовности каждого за качество своей свободы платить адекватную ей цену. А сколько это стоит сегодня в случаях, когда приходится платить за то, что г-н Агеев называет тотальным стебом и интеллигент-скими «фе» власти, вряд ли нужно напоминать соотечественникам Анны Политковской, Юрия Щекочихина или Михаила Ходорковского (не будем приводить то, что об этом последнем сказано у г-на Агеева, кто захочет — и сам прочтет).
Не приходится сомневаться, что и г-н Агеев, сочиняя свое «количество свободы», тоже готовил себя к тому, что за эту свою свободу ему тоже придется, вполне вероятно, отвечать. И даже, может быть, и в суде — учитывая то ее специфическое качество, которое выразилось в изысканных намеках г-на Агеева на то, что В. Шендерович мечтает лишь о кормушке, славе и деньгах.
Но мы не будем советовать В. Шендеровичу подавать иск. Мы слишком хорошо знаем, что такое наше басманное правосудие (уже готовящееся, как известно, впаять Михаилу Ходорковскому, попытавшемуся когда-то не уважить нашего гаранта, еще 20 лет). Так что г-н Агеев может оставаться таким же спокойным, каким, полагаем, и был, когда принимался за свое либеральное дело, отлично зная, что из любого нашего суда он наверняка выйдет в полном своем профите.
Или, что то же, — в своем привычном либеральном профиле.
Обзор подготовила Ирина Дугина
В. «Звезда», «Нева»
Светлана Друговейко-Должанская рассказывает о созданном в Интерне-те пять лет назад сайте «Культура письменной речи»6 («Я к вам пишу…» — «Нева», № 7). Никто из создателей его не предполагал, сколько на них обрушится проблем — и филологических, и этических. А посетили сайт более 10 миллионов, и вопросов задано более 10 тысяч. И поди разгадай, о чем спрашивает человек вот этаким языком: Как правильно пишется слово пелалодержатель, что такое не на вящево… То ли плакать остается, то ли смеяться. Словом, авторы вдоволь наглотались и глупостей, и грубостей, и даже хамства, но что поделать: просветительская работа легкой не бывает.
Интересную и в общем-то не стареющую тему затрагивает Алексей Семкин в статье «Так был ли Антон Павлович Чехов моралистом?..» («Нева», № 9). Рассматривается здесь чеховский рассказ «Враги» с его конфликтом, издавна обозначенным как столкновение подлинного героя доктора Кирилова с самовлюбленной пошлостью несостоявшегося музыканта Абогина. Пройдясь по современной писателю критике, как правило, недалекой и узкой, а потом — по критике советской, угрюмо-социалогической, Семкин убеждает читателя, что Абогин тоже заслуживает нашего сочувствия. Хочется возразить: чуткий читатель в этом никогда и не сомневался.
Статья Александра Горянина «Как первую любовь…» («Звезда», №7 ), посвященная Владимиру Набокову, — не столько аналитическая, сколько пламенно-любовная. Познакомившийся с романом «Дар» в конце 60-х, Горянин был настолько покорен, ошарашен и потрясен необыкновенной красотой слога, наблюдательностью, брызжущим талантом автора, что просто не поверил в существование такого писателя. Временами, — сказано в статье,- я прямо-таки выл от восторга, хохотал, как гиена. Наслаждение от чтения росло, становясь почти невыносимым… Разумеется, восторженный почитатель «Дара», чуть только представилась возможность, написал автору романа огромное сумбурное письмо. И — удивительное дело! — оно нашло адресата. И стало для Набокова первым читательским откликом с родины. «Дар» произвел настоящую революцию в сознании Горянина. Он выучил английский язык, сменил профессию, став вольным литератором, перебрался из Ташкента в Москву… Мне никогда не оплатить своего долга перед Набоковым за все прекрасности моей новой жизни, — пишет он. Однако столь пылкая любовь к кумиру не заслонила от автора статьи некоторые изъяны позднего творчества Набокова. С горечью он признается, что заметил преувеличенное эстетское высокомерие русского англичанина, исчезновение живых людей, сужение кругозора, повтор одних и тех же мотивов… излишнее увлечение игрой. Но Бог с ними, с изъянами. Не в них суть. Главное — что памятник Набокову давно стоит близ памятника Пушкину и по мрамору его руки колеблется тень русской ветки.
А для Виктора Олейника — автора двух статей, посвященных столетию со дня рождения Варлама Шаламова («В. Т. Шаламов. Талант. Судьба. Подвиг» — «Нева», № 9 и «Талант. Судьба. Подвиг. К 100-летию со дня рождения В. Шаламова» — «Звезда», № 7), потрясением было знакомство с обжигающей прозой знаменитого колымского узника: мир внезапно изменился… Словно универсальное лекало, приложенное к событиям прошлого и настоящего, отсекло всё преступно-лживое, отвратительно-циничное, угодливо-бездарное, оставив лишь правду, истину, талант. Обе статьи, чрезвычайно между собой схожие, как и их названия, выдержаны в таком сдержанно-почтительном и вместе с тем пафосном тоне. К сожалению, серьезного анализа в них нет: автор — не профессиональный критик, а врач. Но Шаламов — достойное имя для панегирика, хотя анализ — тоже вещь не лишняя. И столетие писателя — тоже повод воздать должное выдающемуся человеку, сверх всякой меры хлебнувшему лиха в родной стране-мачехе.
«Умру — вы вспомните газеты шорох… Сорок лет без Ильи Эренбурга» — так назвал свою статью Александр Рубашкин, хорошо знавший писателя («Звезда», № 8). Автор вспоминает давнюю — 1961 года — страстную речь Ильи Эренбурга в переполненном зале ЦДЛ. Эренбург бросал вызов тем влиятельным силам, написано в статье, которые разжигают в обществе низменные страсти, и вслед за своим другом Юлианом Тувимом говорил: Покуда на свете будет существовать хотя бы один антисемит, я буду с гордостью отвечать на вопрос о национальности — еврей. Да, при жизни Эренбург действительно, как говорил Александр Твардовский, недополучил. Но что правда, то правда: лучше, чем быть Героем в одной компании с Н. Грибачевым, Г. Марковым (дважды!) и А. Софроновым, не быть им вместе с Паустовским, Чуковским, Кавериным.
Статью «Возвращение Нонны Слепаковой» («Нева», № 7) Александр Кушнер посвятил памяти замечательной петербургской поэтессы, скончавшейся почти десятилетие назад. Она не только наделена была настоящим талантом; главное, пишет Кушнер, она смогла уберечься от подражания своим великим предшественницам — Ахматовой и Цветаевой, что погубило многих поэтесс. Нонна Слепакова, поэт бесстрашный и самостоятельный, ориентировалась скорее на Некрасова и Блока. Критик в этой связи замечает, что предшественников следует выбирать не ближайших, живущих «на устах у всех», а удаленных от себя на большое расстояние: в этом случае возникают более непредсказуемые и продуктивные «сцепления». С Александром Блоком поэтессу роднят типично городские мотивы, связанные с окраинными, полупровинциальными улочками Петроградской стороны — Гатчинской, Плуталовой, Бармалеевой, Подковыровой, где царствует нарядный, но запущенный модерн начала века. Но и другой мотив характерен для Слепаковой — это то, что связано с чудовищно-прекрасным сталинским мифом, доверчиво воспринятым детским сознанием и ярче всего воплощенным в живописи Самохвалова и Дейнеки. А время, сказано в статье, надо изучать не только по книгам, документам и воспоминаниям взрослых людей, но и по детским впечатлениям: это свидетельство имеет свой неожиданный и не учтенный историками смысл.
Нина Королева в статье «О Викторе Сосноре и его стихах» («Звезда», № 9), рассказывая об этом ни на кого не похожем, совершенно удивительном поэте, вспоминает, что детство его (а родился Виктор Соснора в 1936 году) было фронтовым — это у восьмилетнего мальчика! Оказавшись в оккупации на Украине, он стал связным партизанского отряда. В одном из интервью Соснора рассказывает: Мне достали легкую английскую винтовку, и я стал снайпером, и войну прошел не при штабе, а в окопах, с солдатами. Этих немцев я много прихлопнул. Правда, Н. Королева считает, что в словах этих отобразилась буйная фантазия поэта. Но зато какого поэта! Того самого, о котором Николай Асеев сказал: Все (молодые поэты. — Е. Щ.) очень интересные, а Соснора — Лермонтов! Соснора, отмечает критик, главным образом шел путем Маяковского, Хлебникова, Асеева, Крученых, Кирсанова, в нем чувствовался огромный багаж авангардистской культуры. Но вместе с тем — и русского раешника, былинного рассказа, частушки. В молодых, озорных, а порой хулиганских его стихах была, как ни странно, великая патриотическая гордость за свою страну, за воинов ее, князей и селян, скоморохов и мятежников… Впрочем, Соснора ощущает себя наследником разнонациональных кровей, враждующих сил и личностей, ведь в нем смешались польская, украинская, русская, еврейская кровь, к тому же он — потомок рода Барклаев-де-Толли. Удивительный, необычайно самобытный поэт! Правда, в последние годы, пишет Королева, он отошел от чеканной ясности стиха, его поэтическая мысль уведена в подтекст. Сегодня он записывает ход своей мысли, течение своей внутренней жизни — и этого ему достаточно.
Обширную аналитическую статью «“Мир вещей” и “мир идей”», посвященную творчеству Игоря Ефимова, публикует Лариса Шушунова («Звезда», № 8). Примечательно, что большинство тем и идей, питающих прозу этого большого писателя, критик связывает с его философскими трудами, главным образом «Практической метафизикой», «Стыдной тайной неравенства» и «Метаполитикой». Даже ранняя повесть «Смотрите, кто пришел!» (1965), сюжетом которой служит перевернутая с ног на голову история «Федры», как бы отсылает читателя к метафизике Ефимова, к его пониманию любви как стремления присоединить чужую свободу, чужой мир к своему. Отсюда — преломляющаяся в каждом его романе тема внутренней свободы человека. Отсюда же — и основная черта, которой писатель наделил героиню своего романа «Неверная» (2006), которая боится не того, что ее бросят, а — крушения идеала и поэтому всегда спешит взять от любви все, что можно. Анализируя «Неверную», Шушунова не удерживается от страстного восклицания: Наконец-то хоть один русский писатель-мужчина открыто встал на нашу сторону, так близко приняв к сердцу ту чудовищную несправедливость, которая на протяжении всего существования отечественной словесности чинилась в отношении женщины!
О своем друге, странном и очень талантливом писателе Федоре Чирскове рассказывает Дмитрий Бобышев в статье «Мстительные овощи» («Звезда», № 4). Писатель был сыном Бориса Чирскова — с одной стороны, нарым-ского ссыльнопоселенца, а с другой, — заласканного лауреата всяческих премий, сценариста фильмов «Валерий Чкалов», «Великий перелом» и «Хождение по мукам». И мог ли сын такого человека, зачатый и выношенный в проклятом 1941 году, вырасти нормальным? Раздвоение личности было, пишет автор статьи, в воздухе той эпохи. Безусловно, рассказы Ф. Чирскова отмечены печатью душевной болезни, есть в них следы заторможенности, есть и определенная невнятица, но пленителен их герой, зачастую — благородный неудачник. По словам Бобышева, герой Чирского — это, в сущности, Адам, вкусивший яблоко, кусок которого застрял у него в горле. Кстати, роман «Маленький городок на окраине Вселенной», который Ф. Чирсков считал делом всей своей жизни, скоро выйдет в издательстве журнала «Звезда».
Начав с размышлений о феномене вездесущей «гламурной львицы» Ксении Собчак, Ольга и Владимир Новиковы в статье «Черубина де Собчак» («Звезда», № 5) переходят к более широкому разговору о литературном трэше наших дней — писателе Сергее Минаеве, авторе книг «Духless. Повесть о ненастоящем человеке» и «Media sapiens». Критикиприходят к выводу о том, что книги Минаева написаны топорным языком, фабульно элементарны и схематичны, примитивны по мысли, но — не так уж просты. Эти книги — точнее даже и не книги, а приборы для манипулирования массовым сознанием — есть по существу социальный заказ нового времени, поданный под соусом морализаторства и легкой ностальгии по советским идеалам, по эпохе «настоящих людей». Стилистика — не то из романов Всеволода Кочетова, не то из пьяной исповеди номенклатурного карьериста 70-х. Словом, эстафета ханжества и пошлости передана одним поколением циников другому. Все вроде бы в статье верно, за исключением рассказа о подлинной Черубине де Габриак — Елизавете Дмитриевой (Васильевой). Тут хочу поправить авторов. Черубина была писательницей отнюдь не нормального вторичного уровня, как сказано у Новиковых, а писательницей замечательной. После развенчания знаменитой мистификации она не «замолчала», как утверждается в статье, а продолжала писать, причем даже после революции, работая в 20-е вместе с Маршаком в Краснодарском детском театре. Наконец, С. Маковский не посылал тексты в «Аполлон»: он был учредителем и сотрудником этого журнала. Не писал же он писем самому себе! Последнее. Вряд ли уместно писать о поэтах Серебряного века в терминах нынешней литературной тусовки: «поэтический бренд», «креативная акция», «медийный проект», «сработавшая фишка»… Это скорее из того самого квазиэстетиче-ского ряда, который обличают Новиковы.
Спор Ольги и Владимира Новиковых в их персональной рубрике «Дневник двух писателей» назван «Experto credite, то есть верьте эксперту» («Звезда», № 7). С большим интересом спорщики прогулялись по садам и паркам современной словесности. Жаль, отмечает Вл. Новиков, что филолог Алексей Варламов, создавая книгу об А. Н. Толстом, почти не воспользовался услугами Варламова-беллетриста. Даже в языке себя сковал, газетными штампами заговорил. Беседа главным образом ведется вокруг книг Виктора Пелевина, которого чрезвычайно любит молодежь, а вот критики не балуют. Касается спор и литературного русла non fiction, которое не загниет, если в нем усилится динамика.
А в статье тех же Новиковых «Эмоции не забудь!» («Звезда», № 9) речь ведется о невольном состязании серьезных писателей с творцами тривиальной литературы, заполонившей магазины. Но как ей, словесности вульгарной, не покорить читателя, если современная литература, именующая себя «серьезной», страдает дефицитом первичной эмоциональности? Она эгоистична и гедонистична, — утверждают авторы.
Ирина Чайковская в статье «Жизнь и приключения └человеков» («Звезда», № 6) рассказывает об актере и писателе Владимире Рецептере, авторе книги «Жизнь и приключения артистов БДТ». Несмотря на подлинность фамилий, книга эта — отнюдь не мемуарная. Скорее, это некий срез, некий микрокосм, отражающий всю вообще нашу жизнь советского, сегодня почти мифологического времени. Во главе Ленинградского Большого драматического театра, о котором пишет Рецептер, стоял, естественно, монарх — просвещенный, талантливый, знающий, но — самодержец. Георгий Александрович Товстоногов. «Артист Р.» все-таки бескорыстно его любил. Но поскольку писатель и артист Р. причислял себя к шестидесятникам — по духу, мыслям и поступкам, — он был человеком абсолютно свободным.
Другая статья Ирины Чайковской — «Бегство от пустоты» («Нева», № 6) — посвящена поэтической антологии, куда вошли стихи поэтов — выходцев из России, сегодня живущих в Америке. Да, они американцы, но тоска, неумолчная русская тоска не дает им, ставшим чужестранцами, покоя. Камертоном книги становится стихотворение Бродского — такое, написано в статье, что кажется, попадись оно на глаза нелюбителю поэзии, — полюбит. Здесь, в антологии, отмечает Чайковская, нет зазора между авторами и их стихотворными образами. В стихах — и тема возвращения в прошлое, и культурные реминисценции, и горькое предупреждение о том, что идет процесс превращения Евы в Адама, и разговор с Богом… Словом — замечательный сборник.
Вечно острую тему взаимодействия русской и еврейской культур затрагивает Владимир Елистратов в статье «Больше евреев, хороших и разных!» («Нева», № 4). Автор ее, по собственной характеристике чистокровно русский с густопсовыми крестьянскими корнями, убежден, что еврейская тема — это тема, с одной стороны, глубоко трагическая (Холокост, Освенцим), с другой же — комическая (еврей Райкин, озвучивавший тексты еврея Жванецкого, Одесса, еврейские анекдоты). Кроме того, еврейская культура а) сложна, и б) сложна настолько, что сами евреи, пытающиеся осмыслить «еврейскую историю» и «еврейский дух», не дают исчерпывающего ответа на этот «вечный» еврейский вопрос. Конечно, простых культур не бывает. Но еврейская относится к такому типу, который сочетает в себе установку на перманентное внутреннее усложнение… и перманентную этнокультурную рефлексию, и накладывается этона перманентное усложнение внешнее. Впрочем, точно такое же бесконечное самокопание в сочетании со всемирной отзывчивостью Елистратов обнаруживает и у русских, разве что их история в несколько раз короче. Условия истории и пресловутая └ментальность” евреев таковы,что внешние элементы постоянно противоречат внутренним. И наоборот. Все это, по мнению автора статьи, привело к расколу в сознании еврейского народа, к бесконечным и мучительным вопросам. Рациональным построениям еврейская культура упрямо не поддается. Но для искусства ужасно, по мнению автора, то, что еврейская тема в русскоязычной культуре сейчас стремительно сужается, схематизируется. А между тем смысл всякой национальной идеи — в вечном поиске этой идеи, как смысл жизни — в самой жизни.
Александр Мелихов считает, что суть национальной идеи не просто в вечном поиске, но в вечном поиске воображаемой картины мира, в которой народ представляется себе уважаемым, красивым и бессмертным, еврейская же греза в России иссякает на глазах («Евреев все меньше — и хороших, и ужасных» — «Нева», № 4). А Россия без евреев — все равно что Америка без негров. Возрождение же русской еврейской культуры может осуществиться лишь очень дорогой ценой — ценой катаклизма настолько мас-штабного, чтобы привязанность евреев к России и обида на нее снова столкнулись в их (в наших) душах в новой захватывающей драме.
Тему подхватывает Михаил Юдсон («Река Проза, или Другой берег Губермана» — «Нева», № 4). Уж если поэтические строчки еврея Губермана появляются на этикетках водочных бутылок, — перед нами истинно национальный поэт. То есть поэт, принадлежащий, как говорит один довлатовский герой, русской еврейской нации. Рассуждая о недавней книге Губермана «Вечерний звон», Юдсон обнаруживает, что поздняя губермановская проза структурно, ежели под мелкоскопом, сложена из множества жизнеспособных клеток (можно даже хвост оторвать) — она читается отовсюду.
Очередной новаторский экскурс в историю литературы предпринят Натальей Гранцевой («Шекспир и проблемы офтальмологии» — «Нева», № 7). В этой связи вспомним интервью, не так давно данное Гранцевой журналу «Огонек» и перепечатанное петербургским дайджестом «24 часа» (4 октября 2007 г.). Известная писательница, как названа там Гранцева, заместитель главного редактора «Невы», призналась тогда, что повинной в разрушении Российского государства считает русскую классику. Ведь именно классика сформировала мировоззрение русских народовольцев и бомбистов и по сей день продолжает учить детей, как еще раз подложить идейную мину под новую государственность. В интервью имеется много любопытного: в частности, классическая литература наша названа бесплодной смоковницей, а Достоевский, оказывается, ставил в литературе наполеоновские эксперименты с помощью топорика, опущенного на старушечью голову. Зато истинные государственники, писатели-державники Екатерининской эпохи, радевшие о процветании России и, что не последнее, занимавшие при этом немалые государственные посты, — они и есть подлинная наша гордость и литературная сила. Ну, понятно. Госпожа «известная писательница», ничего не скажешь, прытко уловила политические веяния нашего грустного времени. Кстати, о чем-то подобном писал и нестареющий Козьма Прутков, предполагавший, что ежели бы писатели чего-то знали, их призвали бы к службе!
На сей раз жертвой анализа госпожи Гранцевой стал ни много ни мало сам Шекспир со своим «Королем Лиром». Поскольку в трагедии не раз и не два упоминаются человеческие глаза, к тому же, в знаменитой сцене ослепления Глостера, вырванные, — перед нами встает, как тонко подмечено в статье, проблема офтальмологии. В этой связи Гранцева задается целым рядом специфических вопросов, в частности — можно ли голыми руками вырвать глаза у человека? И если можно — то зачем их потом растаптывать? И если король Лир в доме Гонерильи говорит о себе: О, не плачьте вы, старческие глупые глаза, А то я вырву вас и брошу наземь, — то не становится ли вырывание глаз обычной процедурой, к которой может прибегнуть любой обиженный человек? И в самом ли деле в те времена открытые раны врачевали яичными белками? Прямо в глазницу заливали, отделив от желтка? И заматывали льняными бинтами? Чтобы эта адская смесь крови и яйца поскорее протухла и взорвала мозг накопившимся сероводородом? Все эти, как мы видим, чисто литературоведческие вопросы имеют совершенно серьезной целью подвести читателя к выводу, что в клетке трагедии содержится буйвол, то есть трагедия Шекспира требует совершенно нового прочтения! Тогда картина происходящего в трагедии полностью преображается. Тогда мы обращаем внимание на то, что основные действия в трагедии связаны не только с переодеваниями, но и с изощренными манипуляциями «условными» вещичками, с перемещением записочек, посланий, с «тайными» встречами, любовными интрижками, обменом паролями (несомненные комедийные маркеры!). А вовсе не с проблемами власти и государственного строительства… Напомним, если кто подзабыл: речь по-прежнему идет о «Короле Лире». Но вернемся к трактовке Гранцевой. Не изобразил ли Шекспир, спрашивает она, собрав перед очами Лира трех дочерей, некий литературный конкурс? Турнир мастериц красноречия? А король, как профессор риторики, и судил о выразительности и красоте слога дочерей, оценивал искусство Реганы и Гонерильи? Словом, Шекспир, как утверждается в статье, просто взял попавшийся ему на глаза древний сюжет и написал пьесу на современную ему тему, а именно комедию из жизни филологов (почему не офтальмологов? — Е. Щ.), обладающих вдобавок к своим литературным дарованиям еще и незаурядными сценическими талантами. И это к тому же не просто комедия, а комедия масок.
Стоит ли углубляться в теоретические дебри относительно продемонстрированного здесь аналитического уровня, а также явного отсутствия у исследовательницы таких качеств, как образное поэтическое мышление, воображение, сострадание, наконец? Стоит ли задавать «известной писательнице» риторический вопрос: как, не обладая этими качествами, позволительно о литературе писать? Или, не дай Господи, самому литературой грешить?
Возможно, объяснение феномену Гранцевой мы найдем в неизменно замечательных, острых и мудрых рецензиях-эссе постоянного автора «Звезды» С. Гедройца. О книге Дины Хапаевой «Готическое общество: морфология кошмара» («Звезда», № 7) С. Гедройц, отметив, что и со временем нынче что-то не то, — без сомнения оно летит, но явно не вперед, — далее говорит: автор книги разглядел в нашем обществе новую формацию, уже сложившуюся вокруг нас. Это готическое общество. В прошлом оно породило Аушвиц и ГУЛАГ, сейчас порождает отсутствие морального чувства. В результате этого Аушвиц и ГУЛАГ по-прежнему возвышаются посреди нашей жизни, умышленно невидимые, источая заразный смрад. Страна празднует амнезию. Но в миллионах живет — передаваясь от поколения к поколению, — постоянно вытесняемая память «о злодеяниях, соучастии в преступлениях, страданиях и страхе. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества». И вот как С. Гедройц заканчивает рецензию: Оглянитесь: как стремительно темнеет. Отовсюду, злорадно ухмыляясь, надвигаются какие-то странные, страшные существа. Вот-вот бросятся. Бежать бесполезно.
Познакомившись с книгой Семена Франка «Саратовский текст» («Звезда», № 9), С. Гедройц отмечает, что, разумеется, история за нами стоит героическая, кто ж про это не знает; но за ней, героической, мерещится такая беззаветная храбрость, на которую способны только люди настоящей культуры. Франк, выдающийся философ, как раз был из числа таких людей.
Господи, какое это счастье — прочитать после офтальмологических проблем в «Короле Лире» такие изумительные слова: «люди настоящей культуры»!
Обзор подготовила Евгения Щеглова
Сноски:
1 Читателям в этом номере также предлагается моя статья-обзор прозы, так или иначе отмеченной в 2007 году в премиальных списках. — Е.Ермолин.
2 Под «дистопией» в данном случае проще всего понимать место, где все плохо.
3 Первая книга, «Большой путеводитель», включает 20 тысяч имен; тут персоналии, хроника событий, информация о творческих организациях, премиях и т. п. Вторая книга, «Жизнь по понятиям», как явствует из названия, — справочник, где раскрываются основные термины (понятия) современной словесности.
4 Цитирую эти строки не в том варианте, который со ссылкой на Льва Рубинштейна приведен в статье, а так, как уже скоро тридцать лет помнятся они мне.
5 Опубликовано в подборке любительских стихотворений о Путине в журнале «Esquire».
6 www. gramma. ru