Опубликовано в журнале Континент, номер 134, 2007
Владимир ХОЛКИН — родился в 1946 г. в Приморье. Закончил режиссерское отделение Ленинградского института культуры. Статьи и проза публиковались в журналах “Вопросы литературы”, “Звезда”, “Континент”, “Нева”, “Новый мир”, “Русская литература”. Живет в Великом Новгороде.
Владимир ХОЛКИН
Андрей Штольц: поиск понимания
Подлинный художник не хозяин своих героев. Если они сотворены живыми, они будут жить так, как хотят они, а не так, как хотел бы, может быть, художник.
Варлам Шаламов
Я не раз замечал в Вас упрямство, которое образует в Вас даже некоторый характер, что нечасто встречается.
Из письма И. А. Гончарова
Е. А. Языковой, 12 апреля 1852 г.
Прежде чем попытаться без предубеждения вглядеться в этого героя и приоткрыть слагаемые его души, напомню, о ком, о чем и о каких сюжетных перипетиях пойдет речь. Напомнить же хочу еще и потому, что совсем не лишним представляется “лишний раз” обратиться к роману Ивана Гончарова “Обломов” — одной из самых проницательных, но и внутренне замкнутых, не поддающихся беглому чтению русских книг. Думается, припомнить ее особое слово о глубинной совестности русской душевной жизни и нелицеприятно вникнуть в этой жизни смысл всегда своевременно.
Напоминание это необходимо еще и потому, что дело восприятия романа, как будто бы сегодня весьма облегченное, в действительности обстоит явно запутанней, чем прежде. Оттого, в частности, запутанней, что труд его прочтения нынешним читателем (а таковых и вряд ли наберется с преизбытком) и тоном и содержанием зачастую связывается с ярым энтузиазмом решительно “почвенного направления”, что положен в основу фильма “Несколько дней из жизни Обломова”. И, прежде всего, с однобоким, а в угоду узко (и скверно!) понятым авторами картины основам славянофильского учения, еще и ложным толкованием образа Андрея Штольца, друга детства заглавного героя и второго по сюжетной и философской значимости (а по парадоксальности душевного склада, кажется, что и первого) персонажа книги.
А ведь именно Штольцу поручена автором роль биографа, внимательно пытливого рассказчика и дружески пристрастного хрониста обломовской жизни. Как явствует из последних строк романа, это именно Штольц, и спустя годы все горюющий о потере друга, вспоминает в разговоре со “знакомым литератором” (то есть писателем Гончаровым) всю историю Обломова: Сейчас расскажу тебе: дай собраться с мыслями и памятью. А ты запиши: может быть, кому-нибудь пригодится. И он рассказал ему, что здесь написано. Слова эти, финальные в книге, для общей философии романа крайне важны. Но еще важней их этический подтекст. В самом деле, перед читателем оказываются не пресловутая “обломовщина” и не тот лежебока и петый ленивец, кого усмешливо принято звать нарицательным именем “обломов”, а истинно сложный человек Илья Ильич Обломов, увиденный глазами взыскательно заботливого дружества; литературный герой, о котором сам Гончаров написал однажды: в Обломове с любовью выражается все то хорошее, что есть в русском человеке.
Однако честности ради стоит сказать, что непостижимое упорство явно пренебрежительного “почвенного” видения Штольца имеет давнюю и долгую историю, а создатели кинофильма — многочисленных предшественников, убежденных в правде такого видения. Фильм лишь довел эти убеждения до идеологически вдохновенного абсурда, а сам образ — до грубого ярмарочного лубка (“немец-перец, колбаса”) и примитивно злой карикатуры. А это неизбежно привело к искажению не только правды и полноты текста и цельности образов, но и самого смысла романа. И прежде всего, к искажению настоящего смысла существования на его страницах Андрея Ивановича Штольца. Иначе говоря, фильм исковеркал правду обстоятельств места, времени и образа действия этого персонажа в жизни Обломова, правду отношений этих двух героев и, главное, правду равности в их взаимном достоинстве.
Настоящий же смысл этого образа и его романной жизни (вернее, одна из важнейших его примет) впервые приоткрывается уже на первых страницах книги в таких вот словах самого Обломова, безнадежно удрученного домашними и душевными неурядицами: Хоть бы Штольц скорее приехал! <…> Он бы уладил (подчеркнуто мною. — В. Х.).
И Штольц приезжает и улаживает. Улаживает не только сиюминутную неразбериху и неладицу обломовской повседневности, но и, в который уж раз, пытается вызволить друга из раздумчивой, а зачастую и сонной праздности на простор движения и жизни. Если не навсегда, то хотя бы на время. (Стоит, однако, сказать, что и раздумья, и праздность, и движение, и жизнь друзья понимают совсем не одинаково, что и составляет одну из ведущих коллизий романа.) И это именно Штольц знакомит Обломова с Ольгой, чтобы препоручить ей в свое отсутствие всю возможную заботу о друге и “воспитательский” труд по “пробуждению его к жизни”. Это Штольц вводит в жизнь Обломова ту самую Ольгу Ильинскую (недаром все-таки именно “Ильинскую”), что невдолге так щедро одарила Илью Ильича радостью ликующе яркой взаимной любви. Любви завершившейся, правда, трагически для обоих, но описания которой, включая сюда и прощальное письмо Обломова Ольге, принадлежат к редким по красоте русского языка страницам точнейшей психологической прозы.
Это все тот же Штольц, что, ненароком встретив в Париже ошеломленную расставанием с Обломовым, едва узнанную им сперва Ольгу — настолько сердце ее было этой потерей опустошено и огорчено, — не только дружески ее утешает, но и надолго становится доверительным участником ее душевной жизни. И вместе с этим постепенно (и впервые за свои тридцать с лишком лет) проникается любовью — чувством доселе не знакомым, но зрелым, полным и объемлющим. И это-то, согласно давнему историко-литературному мифу, рассудочно бесстрастный немец — делец и педант, живым чувствам не подвластный!
Нет, Штольц чувствам не только подвластен, — он им верен. И именно вслед глубокой верности дружеству он выручает Обломова из рук домодельных мошенников Мухоярова и Тарантьева, улаживает хозяйство в родовом имении друга и, наконец, по смерти Ильи Ильича берет в свою с Ольгой семью его сына от брака с Агафьей Матвеевной Пшеницыной. Той самой хозяйки “домика на Выборгской”, где Обломов поселился, чтоб залечивать “сердечные раны”, и где окруженный самозабвенной преданностью этой простой женщины прожил несколько спокойнейших лет своей жизни. Что же касается Штольца, он так и не смог примириться с подобным союзом как с “неравным браком” и, лишь вспоминая брак этот в живом рассказе “знакомому литератору”, пытается смысл его распознать, уяснить и в конце концов оправдать правдиво понятой женской любовью.
Казалось бы, все это должно быть очевидно любому читающему роман без предубеждения и неприязни, однако вопрос о Штольце остается, несмотря на то, что ответ на него пригодился бы не только литературной науке, но и самой науке жизни (в том числе в качестве реплики на вечно чувствительную для нашего отечества тему — тему российского человека как носителя двух культур). Но речь в статье пойдет не столько об общем, сколько о частном. А именно, об этических особенностях духовного самовоспитания Штольца и о его личной душевной драме — драме “однажды усомнившегося”.
Давняя нужда понять этого героя “Обломова” остается насущной и поныне. И поныне пребывает своевременной, уместной, но так и не удовлетворенной (а зачастую и не осознаваемой) потребность в моно-логе расслышать диа-лог, а в прямоте мысли — диалектику души. Не удовлетворенной же эта нужда оказалась, в числе прочего, и потому, что не случилось ей сподобиться должного историко-культурного внимания. Хотя с 1859 года, т. е. с той поры, как роман вышел в свет, сменилось много не только литературных, но и исторических карт российской жизни, но Штольц по-прежнему все числится либо по “ведомству по делам русских немцев”, либо по чужой протестантской епархии. И это, наверное, объяснимо. Ведь и скудость исторического внимания к этой теме, и не до конца разрешенная нужда в ее понимании как проблемы двойственности человека произошли от некой странной нечеткости русского культурного зрения. Странной как идейно, так и психологически.
Преткновение здесь, кажется, в том, что в 60-е годы XIX века — в ту нервную пору запальчивых идейных споров и дерзких “направленческих” нападений — Штольца принято было запросто шельмовать “бездушным немцем” или “духовным педантом”, либо и вовсе считать этот образ надуманным. И в любом случае не признавалось долгом литературно-критической мысли исследовать и понять незаурядность этой личности и непростой состав этого характера. Предпочтительнее было по-свойски попенять (или дружески посочувствовать) “типичному” философу-лежню Обломову, нежели вникать в душевные переливы деловитого трудяги Штольца. За редким исключением (таким, например, как современные нам филологически и философски глубокие и образно проникновенные исследования М. В. Отрадина) обычай этот — в преобладающих своих чертах — не только сохранился, но и упорно сохраняется. И даже порой воинственно оберегается.
Между тем достаточно, уняв в себе пыл “направления”, вникнуть в разговоры Штольца с Обломовым или Ольгой и сопоставить их со многими — воистину исповедной искренности — письмами самого Гончарова, чтобы нужду в понимании этого героя осознать. А осознав, проследить, с какой отчетливостью проступают его тесные душевные связи с автором и как вдруг разъясниваются корни и истоки самой жизненной философии Андрея Ивановича Штольца. В частности, например, убедиться, как семантически и даже словесно близко совпадают начала его “философии любви” с размышлениями на эту тему его автора.
А если это так, то еще более важной и своевременной является нужда разглядеть, в чем же причина тех усилий, с которыми сам Штольц стремится уразуметь, осмыслить и понять Обломова. Именно понять, а не пожалеть, не помочь, не выручить, или — любя — все же окончательно покинуть. Поэтому кстати, наверное, окажутся несколько неравнодушных слов об условиях и обычае романной жизни Андрея Ивановича как вместе и рассказчика, и персонажа романа.
Дело идет о том, что все (даже малые) герои романов Гончарова — образы, обдуманные годами, а созданные хотя и чудесно скоро (как это было и в случае “Обломова”), но на редкость тщательно, — отмечены одним общим знаком. А именно — печатью зоркого и терпеливо-благодушного взгляда на них самого Гончарова, — писателя, не устающего неспешно разбираться в душевной многоликости человека. Такая терпеливость автора в литературе редка и для персонажей неоценима. Благодаря ей герои, ничуть не теряя в образной сложности, приобретают важнейшее психологическое свойство: все они бесстрашно естественны. Особенно если внять убеждению писателя в том, что непозволительно играть вопросами жизни, даже своими, не только чужими… ломать их в дугу. И далее: я только против хлестаковского предрешения вопросов, против этой мнимой простоты.
Внутри всего творческого целого Гончарова свойство это наибольше явлено в лицах и героях “Обломова”. Однако явлено на этическую особицу: не только как общее и откровенное, но еще и как индивидуальное и сокровенное. И именно герои этого романа — как носители парадоксальных идей, развитого поведения и самостоятельной логики — особенно не боязливы, свободны, а то и своевольны. (“Обыкновенная история” для такой индивидуальной независимости персонажей от автора построена слишком драматургически отчетливо (ибо автор в ней является, прежде всего, демиургом), а “Обрыв” и вообще стоит в творчестве Гончарова особняком, философски крупным, но и от философии же тесно зависимым, а потому литературно медлительным и несколько отвлеченным в чистые размышления.)
Герои же “Обломова” способны устоять не только под напором себе подобных, но и под властным напором автора; и, рождаясь послушными лишь авторской мысли, но уже вскоре развившись вполне, они перестают принужденно лепиться к созданному загодя остову характера. А там движутся вольно вслед свободной — и понятой по-своему — полновесной правде собственного характера. То есть, доверясь этой своей субъективной правде, сами свободно выбирают, подтвердить или же опровергнуть объективный и тщательно обдуманный авторский замысел.
(В скобках же отмечу, что такое бесстрашие вообще встречается в литературных героях совсем не часто и в нашем случае означает лишь, что отношения автора и героев многоголосы и симфоничны. Вопрос о том, насколько глубоко или обширно присущи и такая естественность, и такое бесстрашие действующим лицам двух других романов Гончарова, — это лишь вопрос меры.)
Автор же именно “Обломова” не торопит, не замедляет, не удерживает своих героев от стихийной верности самим себе, оттого и живут они в романе и без оглядки на автора, и без нужды в творческом, так сказать, притворстве. Оттого и силой и движителем их жизни является не писательская — в роли судьбы — воля, а естество и поведение собственной души; не идея и замысел, а течение собственных чувств. Особенность эта выразительно проступает в таком вот признании Гончарова: Работа… идет в голове, лица не дают покоя, пристают, позируют в сценах, я слышу обрывки разговоров — и мне часто казалось, прости, Господи, что я это не выдумываю, а что все это носится в воздухе около меня и мне надо только смотреть и вдумываться.
Правда, у автора есть вернейшее средство ладить с героями и великодушно им не мешать. Это — надежно оснащенная покоем размышления и потому сложная по составу благожелательная ирония. Ирония сочувствия или сожаления. Или не менее богатая драматическая ирония сострадания. Или, что реже, ирония сознательного отстранения.
Штольц был немец только вполовину… Природная речь его была русская, он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг.
Короче говоря, русскому языку герой учился у русской жизни. Однако из строения гончаровской фразы вырастает и более тонкий смысл: слову жизни он учился у самой жизни. Простота и пластическая ясность слова, но и заметная “эпическая” звукопись выразительно отличают процитированную фразу от последующих — обыденно обстоятельных или необыденно броских. Кажется даже, что, чуть приподнятая тоном над соседними, она не просто предваряет жизнеописание, а вводит в историю души. Так, пестрая ткань полнокровной русской жизни уже в самом начале этой истории заполняет пространство, в совершенстве воссозданное удвоением: “учился у матери и из книг” — “наследовал от отца и из книг”. Ибо трудно предположить, чтобы такой взыскательный к каждому написанному слову мастер, такой чуткий к литературной опрятности стилист, как Гончаров, допустил подобный повтор на расстоянии двух строчек — случайно.
О приметно особом — мощном и почти полновластно всесильном — значении языка в деле одушевления рода и человека сам писатель, словно перекликаясь спустя двадцать лет со своим романом и с психологической историей своего персонажа, размышляет так: ...язык — всё. Больше всего языком человек принадлежит своей нации… Язык — не есть только говор, речь: язык есть образ внутреннего человека: его ума, того, что называют сердцем… Да, язык — есть весь человек в глубоком, до самого дна его природы, смысле. Ему учатся… начиная с деревенских и до школьных сверстников; язык купцов, мещан, язык ремесл… Стало быть, язык, а с ним и русскую жизнь, всасывают с молоком матери — учатся и играют в детстве по-русски, зреют, мужают и приносят пользу по-русски. Он то же для человека, что родной воздух (подчеркнуто мною. — В. Х.) (письмо к Нарышкиной, 18 февраля 1877 г.). Для тех, кто первыми взялись утверждать, что происхождение и становление Штольца изобличают в нем чужака, дельца и протестанта, смысл этих рассуждений должен бы звучать внятно и значить многое.
Думается, что содержание богатой и полной живых соков корневой системы Андрея Ивановича Штольца трудно согласить даже с обмолвкой самого писателя, когда в письме к С. А. Никитенко от 3 (15) июня 1860 г. он упоминает о намеках, загадках, тумане, — как в фигуре, например, Штольца, о котором не знаешь, откуда и зачем он. Впрочем, обмолвка эта не кажется случайной и может значить собою недоумение Гончарова перед тайной самостоятельного, не чаянного самим писателем поведения персонажа.
Обмолвка эта — признание о двух смыслах. Во-первых, она в какой-то мере оправдывает догадку, что поведение героя в сравнении с первоначальным замыслом оказалось нежданным как в общей архитектуре и динамике романа, так и, главное, во взаимоотношениях с Обломовым и Ольгой. А во-вторых, окольно предполагает, что и своим учительским чувством, и уверенно обдуманной назидательностью своих сентенций, да и тщательной афористической формой их Штольц обязан воспитательской одаренности самого писателя. (Наставнически охотный, но и на редкость добрый тон множества писем писателя к друзьям, и особенно к друзьям-женщинам, об этом свидетельствует.)
Гончаров (судя по предварительным материалам и черновым вариантам романа), кажется, не допускал, что Штольц, этот самодостаточный, духовно крепкий и сильный человек, вдруг да растеряется перед загадкой Обломова. Растеряется сначала до заминки, а после до досады и бешенства, чтобы в конце концов с изумлением признать бессилие перед ней собственного этико-психологического императива. И только совсем уже напоследок осознает, что трудность понимания даже близкой, но все же иной души не только не исчезла, а, наоборот, возросла, став почти неодолимой.
Как здесь уже упоминалось, первой же, предваряющей явление Штольца вестью о нем (и не столько о приметах, сколько о первоначалах истории его души) писатель закладывает корни героя на глубину русской жизни, русской речи и русского обычая. “Вполовинность” же, то есть двусоставность и двупланность происхождения личности Штольца отзывается в этом частном портрете очевидной двуначальностью русской исторической жизни вообще. Чтоб сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц, сказано в романе.
И если жизнь Обломова с самого детства кругла, цельна и неделима, то детство Штольца — это круг, разделенный надвое, где в одной половине Гердер, Виланд, библейские стихи и “Телемак”, а в другой — разоренные с деревенскими мальчишками птичьи гнезда и писк галчат из кармана “среди класса или молитвы”. Два этих культурно коренных смысла — уже в самых истоках Андрея Ивановича Штольца: с одной стороны Обломовка, с другой — княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша (постоянная, со стойкой верой в будущее сына, похвала отца. — В. Х.), ни даже филистера… университет русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.
Два рода чувств, однажды сойдясь в Штольцевой жизни, так и не смогли за все дальнейшие годы обороть один другого. А потому сплелись в душе героя настолько слитно, что, пропитав собою весь состав личности, сделали двуедино целостной и самое душу. Двуединость эта — один из источников человеческой драмы Штольца. А это драма тяжкая — драма самоуверенного разума, который внезапно спасовал, осознав немощь опыта и логики. Который убедился, сколь неполна его способность к суждению, когда дело идет о постижении природы дружества или сущего любви.
Безуспешные попытки внять “алогичному” миру Обломова и без потерь для мира собственного усвоить личность Ольги осложнили для Штольца тему понимания, превратив ее в проблему проблемы. Он испытал острую нужду не столько осмыслить жизнь философски, сколько вникнуть в ее психологическую противоречивость. Философски же путь Штольца — это путь однажды усомнившегося и потерявшего былую уверенность в цели и идеологии упорного делания. Но, прежде всего, потерявшего веру в путь, на котором обдуманность суждения и целеполагание поступка есть залог понимания.
На смену же чувству пути пришел трагизм узнавания. Оказалось, что постигнуть смысл личности Обломова можно лишь ценой потери прижизненных с ним связей и через преждевременную его смерть. Оказалось также, что путь Штольца — это путь к собственной душе через трагически трудное уяснение души Другого, с детства казавшейся понятной и открытой. Именно здесь кроется одна из причин особенной, камерной мелодики романа, ведь жанрово вся книга — не что иное, как воспоминание Штольца об умершем друге. Весь рассказ “знакомому литератору” — это, по сути, последняя попытка добросовестно понять Илью Ильича, то есть исходить не только из знания хроники его жизни, характера и собственных мотивов дружески жесткого с ним общения, — но попробовать, пусть запоздало, вспомнить мотивы его души. А заодно оценить как негодные собственные планы шить жизнь друга по выкройке здравого смысла.
Другое дело, что самому Штольцу понимание собственной жизни как необходимое условие ее успешности доставалось в упорном отстаивании самого себя. Домашним его воздухом с ранних лет являлось непонимание. Первые — всамделишно крепкие — тычки его Андрей получил еще в детстве: Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык. — Нет, — отвечал он. Отец взял его одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног. — Ступай, откуда пришел, — и приходи опять с переводом… без этого не показывайся! Ни отцом, ни даже — разумно и осмысленно — матерью он по-настоящему понят так и не был. Рано осознав понимание как проблему взаимоотношений, Штольц волей-неволей принужден двигаться к ее решению самостоятельно. Потому-то с самого детства он живет вопреки: полемично, заостренно, споря.
Изведать же глубину непонимания до дна, до сухих слез ему привелось при прощании с отцом. В эти минуты ни тот, ни другой (правда, каждый по-своему) не смогли бы вразумительно объяснить, зачем Андрей покидает родной угол: А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлеве и помогать управлять имением, — об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс учения, то отец отослал его от себя. И он отослал сына — таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и противоречить было некому. Урок непонимания, преподанный отцом, Штольц усвоил и запомнил на всю жизнь вместе с чувством бессмысленного и горького прощания с домом: Андрей подъехал к ней (крестьянке. — В. Х.), соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать — и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.
Штольц, и повзрослев, остается умным спорщиком и спокойным полемистом. Он долгое время пребывает в убеждении, что вполне способен обрести то понимание своих спутников, которое необходимо для гармонии жизни, отчего, принимаясь выручать сначала Обломова, а вскоре и Ольгу, и использует тщательно рассуженную и обоснованную собственным опытом проповедь “настоящей жизни”. Но до поры он еще не ведает, что индивидуальный опыт неповторим и к природе другой души не приживляем. Недаром прощальные слова Ильи Ильича — о невозможности следовать путем друга. Слова эти звучат для Штольца не только драматически, но и фатально.
Здесь, отвлекшись, хочется уточнить давно бытующее мнение о протестантской системе ценностей Штольца. Думается, что система его ценностей тоже особенна и парадоксальна. И вот почему. Известно, что протестантизм, абсолютизируя индивидуальность человека, послушно перенимающимся полагает опыт ее самовоспитания в духе. Герой же Гончарова, столкнувшись с проблемой понимания, принужден это положение переосмыслить как имеющее таки исключения — по крайней мере, в виде такого явления душевной жизни человека, как “доверие к себе”. Поэтому представляется, что опека и поддержка Обломова — это не столько заповеданный протестантским воспитанием удел Штольца, сколько его самостоятельное духовное желание. Более того, это нескудеющее желание помочь не только наставлением, но и чувством, выручать не только добрым словом, но и добрым делом кажется потребностью, присущей Андрею не как сверстнику Ильи по возрасту, а как сверстнику по душе.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца?.. их связывало детство и школа — две сильные пружины… потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом, и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца (подчеркнуто мною. — В. Х.). В этих словах — не только подтверждение уже известного читателю мнения об Обломове Гончарова, не только оповещение о давнем праве Штольца как его “наставника” на взыскательную помощь, но и радостное известие о душе Андрея как об открытой, хорошей и отзывчивой. Причем само сообщение об этом построено так структурно непросто и так семантически тонко, что несет в себе, кроме сочувственных гончаровских интонаций, внятно различимые интонации и самого Обломова. То есть проникновенное это слово о Штольце принадлежит — опосредованное персонажем — самому писателю. В таких чувствах к Штольцу Илья Ильич и его автор так близко на всем протяжении романа больше не совпадают.
Однако искренность мнения Обломова вкупе со сложно рождающимся любовным чувством Ольги — это не только знак и мера сердечной приязни этих двоих к Штольцу. Во всем этом открывается смысл их человеческого выбора и слышится призыв и побуждение к участию Штольца в их жизни, то есть выявляется знак его доли и участи в неразрывном сплетении чувств и дорог обоих его друзей. Если же добавить неровное отношение самого писателя к Штольцу — отношение так до конца не завершенное и подвижное, — то впору, пожалуй, говорить не о трех, а о четырех сострадающих друг другу людях.
Примечательно поэтому, что все течение Штольцевой жизни проходит в заботах о других. Ибо Штольц и живет-то, собственно, лишь для своих спутников, — если иметь в виду пространство всего романа, а не те несколько разрозненных строк, в которые вполне умещается обширная деятельность Андрея Ивановича. Хотя, сказано в этих немногих строках, эта внешняя, деловая жизнь Штольца была до поры почти всегда бесхлопотно успешной. До поры, пока не пришлось признать любовь стихией необоримой, а умную дружбу — бессильной обратить “заблудшую душу”. Несмотря на то, что в мир Обломова и Ольги Штольц включен целиком и берется устраивать его не только по преданности и дружеству, но и по “любви к ближнему”, а потому и принужден смириться с этого мира стойкой строптивостью, приняв самость Другого как безусловное.
Мало того, Штольц неизменно появляется во “времени — пространстве” жизни Обломова и Ольги в дни печальные, тревожные или просто опасные. Как, скажем, в случае ограбления Ильи Ильича Таратьевым и Мухояровым или в дни тихого отчаяния Ольги после разрыва с Обломовым. То есть в моменты наиболее драматических перемен и поворотов, когда его помощь необходима особенно и без промедления. Но также своевременно оказывается он и в их спокойных буднях, обдумывая душевное бытование вместе с ними или для их блага.
Однако его присутствие необходимо им не потому только, что Штольц более опытен или искушен в самостоятельной жизни. Обломову, например, душевного опыта не занимать стать, а житейская неискушенность Ольги с лихвой выручается ее редким в своей нервной пытливости духовным чутьем. Всё глубже и чувствительней: Штольц желанен обоим — сердечно. Порой, пытаясь разъяснить и облегчить затруднения ума или сердца друзей, а то и переменить, наполнив свежим смыслом, их будни, он в этих своих намерениях успевает. Успевает оттого, что, помогая им самостоятельно разрешить “неразрешимые” проблемы, исподволь — самой своей бесстрашной рассудительностью — выручает их из докуки немудрящих или из беспокойства мудреных вопросов.
Но и его великодушие, вопреки отцову ригоризму пробивавшееся уже и изнутри скудного на понимание детства, и его воспитанные чувства и убеждения нуждаются в их дружеском понимании не меньше. Нуждаются именно для полного и свободного своего воплощения. Штольц вместе с Гончаровым чувствует и как необходимый сознает смысл движения навстречу Ольге и Илье Ильичу. Оттого-то так живо и занимают Гончарова подробности совместного интереса всех этих персонажей к внутренней, домашней, сердечной жизни. И совсем не занимают детали внешней, торгово-промышленной, так сказать, жизни Штольца. Так что, даже по прошествии нескольких лет, все парижские, швейцарские, крымские разговоры Штольца с Ольгой оказываются сродни его петербургским разговорам с Обломовым. Все они — либо о душевно потаенном и существенном, либо о житейски и философски важном. В них нет проходных тем.
Здесь разъяснивается одно особенно приметное свойство личности Штольца — свойство размышлять свободно и философически стройно, раздумывать — втайне или вслух. Происхождение этого свойства прослеживается и восходит к самому Гончарову. Штольц в разговорах, как и Гончаров в письмах, так же охотно готов размышлять обстоятельно, пространно и, главное, участливо. Как по отношению к самой мысли, так и подчеркнуто бережно — к собеседнику. Подобно же своему создателю, готов и он не только рассуждать, но и всем доброжелательным, умным сердцем участвовать в постановке вопросов и поиске полных (а не половинчатых) ответов на них. И в этом герой Гончарова — человек и состоятельный, и состоявшийся, и уверенно крепкий, и глубокий, потому, наверное, что размышлять и разговаривать было ему естественней (так же как сподручнее — по собственному признанию — было писать, а не разговаривать его автору), то есть легче и способнее, чем совершенствовать свою, или изменять близкую, но все-таки иную жизнь. Вместе с тем ни вразумлять, ни выручать Илью Ильича словом или делом, ни спасать его от бед он так до конца и не прекращает.
В этой морально-философской рефлексии — если припомнить особую склонность к ней и самого Гончарова — характер Штольца как философа жизни сказался наиболее полно. И становятся понятны и его пристрастие к умозрениям, и его упорное желание распутать сеть обломовской жизни с помощью логики и последовательной мысли, да и его парадоксы (вспомним сентенцию Штольца о философии труда). Однако это характер, прежде всего, человека истового и бескорыстного дружелюбия. И развиваясь таким образом, Штольц не только неизменно остается опорой для Ольги и Ильи Ильича, но постепенно становится деятельным, доброй совести альтруистом. И как подлинный альтруист видит в заботе о них не долг дружества, а его смысл.
Оттого живая логика романа и опровергает удобную логику “направленческих” представлений. В частности, логику расхожего мнения о холодной деловитости Штольцева ума и “протестантской” рациональности его души. Однако тут сам собой напрашивается силлогизм: если два хороших, любящих друг друга и тонко чувствующих жизнь человека — каковы Обломов и Ольга — порознь или одновременно любят третьего, значит он тоже хороший, тоже живой и тоже тонко чувствующий человек.
Что же касается до сухого, деловитого протестантизма Штольца, то это скорее одна из давних принадлежностей упрощенного мифа “русский немец Штольц”, чем черта литературно реального персонажа. Да и присутствие в его жизни “протестантизма” как прямого и сознательного confession de foi, представляется все-таки сомнительным. А бытующее утверждение о беспощадной идейности его жизненного кодекса, рассмотренное одновременно в зеркале терпеливых усилий образовать Обломова и суровой протестантской морали, — просто неверным.
Тут стоит оговориться. Дело в том, что религиозные вопросы не занимают сколь-нибудь специально ни автора, ни его героев, к тому же повседневная жизнь их органично протекает внутри православной культуры. Протестантизм же, если все же допустить, что он исповедуется Штольцем, то единственно как кодекс поведения и дисциплины мысли. Поведения характерно морального, а не специфически духовного.
Надо заметить, что духовное самосознание не одного Штольца, а всех троих приметно отсутствием как религиозной истовости, так и религиозного безразличия. Но это отсутствие подвижное, диалектическое. Я сказал бы, отсутствие как уход-возвращение. Как уход от ритуала, обихода и косного обычая, поскольку к знакам такого религиозного обычая, каким он сложился и без рвения живет в обыденной жизни типового приходского сообщества, у героев романа выраженного интереса нет*. …Но как возвращение к душевно насущному. Духовность этих героев скорее экзистенциальна. Это духовность существования, не замкнутая в кольцо канона… Иначе говоря, жизнь героев романа — это заботы одухотворенной души, какой она родилась и пребудет вечно.
Возвращаясь к Штольцу, справедливости ради замечу, что бывает Андрей Иванович и риторичен. Но риторичен настолько, насколько “алчен” его склонный к самопознанию ум, живущий под духовным призором. Однако все больше сомневаясь в собственном могуществе, ум Штольца все больше сближается с текучей, стихийной рефлексией обломовской души.
(Замечу в скобках, что риторика Штольца — это вовсе не собрание сухих умозаключений, пускаемых в ход деятелем с целью пробудить лежня. Это слово, движимое и — что особенно важно — пропитанное искренней любовью к другу. Слово полное любви, а стало быть, слово пристрастное и воистину причастное той любви, что заповедал Спаситель. Но вместе с тем и слово, обоснованное достоверным опытом одоления жизни (вспомним безотрадное начало пути Штольца). Оттого и признания его достоверны не одним лишь чувством своей правоты, но и чувством своей вины: — Я не виню тебя, Илья, — дружески, мягко продолжал Штольц, — я читал твое письмо. Виноват больше всех я, потом она (Ольга. — В. Х.), потом уж ты, и то мало.)
Если же сравнивать круг душевной жизни персонажей “Обломова” с кругом нравственных ценностей самого Гончарова, осмелюсь допустить упрощение в виде некоей аллегоричности, что ли, основных фигур романа. С непременным включением в число таковых и жены Обломова Агафьи Матвеевны Пшеницыной. Аллегория, в вольном этом допущении, может быть такова: Штольц — ум, Обломов — душа, Ольга — любовь-вдохновение, Агафья Матвеевна — любовь-покой. Вероятной такая аллегория кажется, главным образом, потому, что в зеркале романа отражается, похоже, сам писатель, присутствуя в нем чертами и событиями собственной личности, которые, в свой черед, воплощаются в героях как ипостаси его внутреннего мира.
В самом деле, “ум с сердцем не в ладу” оказываются уже в самом начале романа. Обыкновенно, обеспокоенный непорядком ум ищет понять душу, надеясь именно так отыскать исток и причину разлада. В случае “Обломова” отыскать их можно, сопоставляя вдумчивую психологическую пытливость и наблюдательное слово писем Гончарова с текстом романа. Осторожно предположу, что из трех романов Гончарова именно этот стал наиболее правдивым автопортретом чувств писателя, человека внутренне одинокого и зачастую утаивающего себя от чужого внимания.
Не есть ли эта кажущаяся жестокость во мне — только упорное преодоление до конца, до последних целей всякой мысли, всякого чувства… и оттого иногда несносное другим, особенно людям мягким, неупорным, не навязывающим жизнь ни на что. Эти слова из письма к И. С. Тургеневу (28 марта 1859 г.) продлеваются, не изменяя смысла, в письмо С. А. Никитенко (14 июня 1860 г.), где Гончаров прямо говорит о двойственности своей природы и о собственном творчестве как своего рода эпикуреизме.
Штольц подобен Гончарову душевно — и в стремлении умно преодолеть трудности, и в желании бережно помочь другому их пережить. Сам же писатель отмечает в себе совместное существование того и другого спокойно и без раздражения. Он не смешивает Обломова и “обломовщину”, тем более не уподобляет их друг другу: как ни странно это покажется, “личность” и “тип” далеко разведены в романе. “Обломовщина” как тип поведения ни свойством Ильи Ильича, ни его существом не является. Она лишь форма, в которую облечена идея “наслаждения жизнью” и с помощью которой в тексте воспроизводится одно из философских положений эпикуреизма. Эпикуреизм, наслаждением деланием, так же как и неделанием, по собственному признанию писателя, присущ ему самому. Так что, памятуя о “двойственной природе” Гончарова, можно основательно предположить: идея наслаждения жизнью прилежит Штольцу в той же мере, что и Обломову. Только один обдуманно уходит в делание, другой же отрадно погружен в умное неделание. Однако состояние Обломова, особенно поначалу, сложнее, ибо это тоже уход. Но уход не только “в”, но и “от” — от опасности лицемерия и искривления души “дурной бесконечностью” службы.
Проступают в эпистолярной откровенности Гончарова (постоянном и естественном свойстве его писем) и следы психологических особенностей Ольги. Скажем, в письме к А. В. Никитенко (28 июля 1860 г.) он пишет: Вы совершенно совпали с моим настроением отыскивать утешения и ответа. Именно такими (если приглядеться ко всему целому ее характера) настроениями отличена в романе Ольга Ильинская, именно этими поисками занята.
Что же до “философии любви”, то Обломов, пережив с душевными искажениями драму чувства идеального и страстного (то есть любви-вдохновения), обретает любовь-покой. Но обретает не случайно, а словно бы как воздаяние за пережитое. Познает любовь не исступленную, естественную и сущую в самой себе в тихом и непреходящем восторге Агафьи Матвеевны. Иначе говоря, все-таки в любви — не взыскующей в нем, на этот раз, ни совершенства, ни воплощенного идеала — обретает гнездо и спасение для потрясенной разрухой души.
Штольц проживает любовь иначе. Поначалу, лишь философски отстраненно осмысляя, он так же осмысленно не допускает ее в свою жизнь. Однако, вновь столкнувшись с нуждой понять — на этот раз расставшуюся с Обломовым и отступившую в печаль Ольгу, — он постепенно осознает, что, вопреки “философии”, действительно полюбил. А после трудно, но все же счастливо с любовью смиряется. И тоже находит в ней покой и приют для души, таким чувством доселе не испытанной.
Но, в отличие от Ильи Ильича, Штольц приют не только находит, но и тщательно обустраивает — как гнездо для умной, но и (важнейшее в своей новизне для него событие) сокровенной сердечной жизни. Правда, шел он к этому приюту совсем иначе, нежели Обломов: опыт их страдания сопоставим, но не неодинаков. Ибо душа Обломова сперва восприняла любовь как нежданный дар, к которому она, казалось, была подготовлена (вспомним его уверенные поэтические мечтания о семейной жизни), но, не выдержав напора и требований действительной жизни, была этой любовью мучительно скошена.
Друг же его, в свою очередь, вначале воспринял любовь как ошеломляющее и непосильное вторжение незнакомой стихии в свою сильную и упорядоченную жизнь. Для радости же всецелого ее приятия должен был воодушевиться ум. Но воодушевление такое пришло не прежде, чем Штольц упорно потрудился в поиске понимания неведомого чувства. Поэтому-то самый веский смысл его жизни составляют изменения психологические. Не пребывание во внешнем по отношению к реальности романа социальном круге, не осуществление идеи труда как такового, а бытие души, живущей в пределах взаимных чувств к Обломову и Ольге. И оттого поведанный им “знакомому литератору” рассказ о жизни Обломова построен и звучит не как обличение “обломовщины”, а как вопрошающий трагический монолог. Этот монолог полон недоумения и желания обрести новую целостность, собрать воедино расслоившееся понимание личности друга, постичь глубину этой личности. И в итоге вовсе не абсолютной оказывается для Штольца идея индивидуального самоутверждения и “труда ради него самого”. Но главное, идея эта оказывается просто слабой перед трудом понимания души Другого, тем паче близкого и знаемого с детства. Поскольку представляется вероятным, что в повествовательное намерение Штольца входит еще и страстное нравственное желание приблизиться душой к душе Ильи Ильича.
Здесь кстати будет ненадолго отвлечься для одного историко-литературного наблюдения. Дело в том, что во многих афористически стройных правилах жизни Андрея Ивановича сквозит иногда непререкаемый тон, а то и самый слог моральных положений “Выбранных мест” Гоголя. И кажется, что это не случайно: здесь вполне может крыться полемика, ведь Гончаров — как человек естественный, щепетильно скромный и как писатель, панически боявшийся любого мессианства, — идей гоголевской книги живо сторонился. И оттого относился о ней без пиитического трепета, но и не без этического упрека. Да и опыт утаенной полемики с предшественниками уже предпринимал*. Но, в отличие от Гоголя, герой Гончарова проповедует опыт, усвоенный отнюдь не мистически. Это опыт пути, что разведан каждым трудным днем и утвержден умно трудящийся душой. Ведь предлагаемый другу путь жизни Штольц прежде целиком проходит сам.
Впрочем, проблема возможного спора героев двух этих книг — предмет совсем отдельный и решения пока не имеющий. Хотя в деле уяснения образа мысли Штольца и его автора, наверное, важный.
Устойчивый же литературно-критический обычай — отправляется ли он от знаменитого аналитического манифеста Добролюбова или от славянофильского мифа, берет ли в вожатые таких проницательных исследователей романа, как Дружинин или Анненский, — толкует Штольца традиционно неприветливо и привычно легко: как чуждый русской культуре социальный тип неугомонного деятеля, невнятно и надуманно воссозданный Гончаровым. Или, в лучшем случае, как образ протестанта-интеллектуала, равнодушного к тонкостям православной души Ильи Ильича Обломова.
Через двадцать с лишним лет свою, совсем, правда, особенную, долю в такое толкование внес высказанными в статье 1879 года “Лучше поздно, чем никогда” размышлениями и сам Гончаров. Именно здесь он говорит об уже упоминавшихся “загадках” происхождения Штольца. Однако, далеко отнесенные временем от романа, размышления эти несколько выпрямляют непосредственную правду давно созданного персонажа, слегка поправляют ее по сравнению с его живой жизнью в романе, писавшемся в Мариенбаде в 1857 году. Между тем, повторю, в самом романе Андрей Иванович Штольц никакими внятными социально-действенными подробностями — за исключением беглых упоминаний об участии в каких-то откуда-то в Россию поставках и о деловых интересах за границей — не отмечен. Его неутомимая социальная деятельность лишь объявлена, целиком происходит за пределами романного пространства, да, кажется, и самого Гончарова едва ли всерьез занимает. (Хотя работы, специальный предмет которых составляют деловые экономические интересы Штольца и их обширная география, в нынешнем гончарововедении существуют.)
Потому-то и представляется, что одна из направляющих романа — это драматическое устроение взаимоотношений трех частных людей, характеры которых не социально типичны, а экзистенциально неповторимы, то есть субъектны, существенны и индивидуальны именно в выборе способа бытия. Одна из направляющих романа — путь к признанию “другости” Другого через отношение “заблуждение — понимание”. Думается, именно о таком их свойстве писал Гончаров, настаивая на “идеальности”, а не “типичности” характеров в романе: Между тем для выражения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону от цели. Убеждение это обнаруживает не только литературно-философскую особенность романа, но и во многом объясняет происхождение его замкнутого в себе плотного словесно-психологического пространства. В той же статье Гончаров пишет, тонко акцентируя свои стилевые предпочтения и честно отмечая возможности своего писательского дара: Если образы типичны, они непременно отражают на себе — крупнее или мельче — и эпоху, в которой живут…То есть, в них отразятся, как в зеркале, и явления общественной жизни, и нравы, и быт. А если художник сам глубок, то в них проявится и психологическая сторона (подчеркнуто мною. — В. Х.).
Сложность движения Штольца в романе заключается, прежде иного, во внезапных колебаниях почвы его опыта и устойчивой веры в поступательный порядок жизни. А это, в свою очередь, расшатывает убеждение ума в возможности порядок этот не только по-прежнему осваивать и поддерживать, но и успешно развивать. Колебания же веры, в свой черед, неизбежно порождают сомнение в том, что устроение порядка в душе — возможная вещь. Как видим, движение Штольца — это движение от представления к пониманию, от установки к проблеме.
Задача автора — господствующий элемент характера, а остальное дело читателя, — пишет Гончаров в письме к И. И. Льховскому 2 (14) августа 1857 года. Следуя за писателем в распознавании характера Штольца, читатель обнаруживает в нем не один, а, по меньшей мере, два господствующих элемента. Первый — цельный и ясный “элемент” жесткого самовоспитания — отточен прежде всего как противоположный зыбкому и волнообразному “элементу” характера Ильи Ильича. Зато второй — “элемент” терпеливого альтруизма — сбивается чуть ли не в альтер эго Обломова. Так, двупланность душевного состава, обоснованная в начале второй части лишь “эпическим” сообщением о раннем воспитании Андрея, подтверждается в дальнейшем все более психологически драматично. При внимательном же чтении обнаруживается, что этот самый второй элемент, во-первых, предельно усложняет первый и расщепляет его ясную цельность. А во-вторых, означает, что настоящее воплощение личности Штольца происходит в “тройственном союзе” с Обломовым и Ольгой. То есть не вслед, а вопреки индивидуализму штольцевых “бытия и сознания”.
Однако первый господствующий элемент характера Штольца является в виде подробно изложенной “суммы свойств” именно индивидуалиста. Суммы, состоящей из кратких, твердого резца, художественных слагаемых, постепенно и неуклонно объединяющихся в целое портрета. Иначе говоря, первое развернутое представление Штольца читателю — это оформление в четкое целое отдельных черт характера и обстоятельств жизни. Но перед нами скорее именно портрет, чем сам герой; скорее перечисление черт, чем сами черты; скорее “идеал”, чем реальный характер. Даже материал слова, из которого этот портрет сделан, так тверд и так крепко защищает от толкований картину этой самое себя воспитавшей души (которая, кажется, не может быть даже смущена), что впору говорить о портрете скульптурном. Но и он, так же, как образ охотной отзывчивости Обломова на все хорошее, создан не только внешним авторским словом-мнением, но и внутренним голосом-суждением героя о самом себе.
Второй же господствующий элемент его характера — происхождения не только сугубо творческого. Есть у него начало и в обыденности. Этот, уже помянутый, источник нравственно-психологического поведения Штольца связан с литературным замыслом косвенно и обусловлен свойствами Гончарова-человека. Источник этот — письма писателя как к друзьям-сверстникам, так и особенно к некоторым молодым корреспонденткам. Однако доказательный разбор влияния этого источника на строй штольцевой души потребовал бы пространного цитирования, а потому может быть предложен лишь как обоснованная догадка.
Но если все-таки осмелиться на такой источник опереться, то прояснятся многие явления, историко-критическому канону противоречащие. Явятся, скажем, приметы философской страсти, с какой осмысляется Штольцем любовь. А столь страстное осмысление явно не способствует образу сухого и деловитого рационалиста-протестанта — существа, что, подобно Штольцу-отцу, ни страстей, ни сомнений не ведает. По той же причине должны бы, с точки зрения литературоведческого канона, вызывающе и странно выглядеть такие вот слова: Много мыслительной заботы посвятил он сердцу и его мудреным законам <…> он выработал себе убеждение, что любовь с силой Архимедова рычага движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении. Где благо? Где зло? Где граница между ними?
Сравним с этим вопрошанием Штольца — а это именно то настойчивое вопрошание, что приходит к человеку в известные моменты воодушевления ума и сердца, — несколько предельно искренних строк из большого, и морально, и философски крайне значимого, письма самого Гончарова к Е. П. Майковой (16 мая 1866 г.):...Ваше непонимание любви. Вместо того, чтобы дать движение жизни, она дала Вам инерцию. Вы ее считали не естественной потребностью только, а какой-то роскошью, праздником жизни, тогда как она могучий рычаг, двигающий многими другими силами. Она не высокая, не небесная, не такая, не сякая, но она просто стихия жизни… Не понимают или не признают этого иные, так называемые холодные люди: это просто или неразвитые люди или люди с органическим недостатком (подчеркнуто мною. — В. Х.). Почти буквальное совпадение рефлексии Штольца со зрелыми и спокойными размышлениями Гончарова кажется совсем не случайным и говорящим о многом в мировоззрении как автора, так и его героя. И, стало быть, не напрасно именно Штольцу Гончаров доверяет одно из самых сокровенных своих нравственных убеждений.
Вслед такому сравнивающему вглядыванию в “живого”, а не “канонизированного” Штольца рассеивается кое-где и “плотный туман” его души. И становится видно, что душа эта озабочена требовательностью к собственным чувствам и отнюдь нерассудочной верностью дружбе: — Ты его не оставишь, не бросишь? — говорила она (Ольга. — В. Х.)… — Никогда! Разве бездна какая-нибудь откроется между нами, стена встанет… — что душа эта ищет понять Ольгу: мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить. И что эта душа с избытком наделена качествами, для “занятого человека” лишними и даже нелепыми.
Поэтому и полнокровность жизни Андрея Ивановича в романе всецело обоснована присутствием в ней либо Обломова, либо Ольги, либо обоих вместе. Подлинно действующим лицом Штольц и становится-то только рядом с ними или в связи с их сердечными и житейскими нуждами. Только во взаимоотношениях с этими двумя возникают у него и душевные затруднения, и душевный покой. Больше того, только в сращении и единении с ними вяжется в его душе тяжкий узел проблемы понимания, — того понимания человека, которое приходит к Штольцу не только по зрелом размышлении, но и по зрелой совести.
Деловые же связи Штольца, повторю, писателем не числятся даже как знак предприимчивости и тем более как определяющая черта жизни. Но главное, что не числит их таковыми и сам герой: Мрачились их (с Ольгой. — В. Х.) дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег — все это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось. Важным оказывается содержание душевного переживания, а не форма житейского затруднения. Тогда, стало быть, и знаменитый “символ веры” Штольца: “Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере, моей” и звучит не столь декларативно однообразно, и истолкован может быть иначе. Или, по крайней мере, иметь и иной, кроме бесспорно социального, образ и смысл. А именно смысл духовно-нравственный.
Так, с первым же появлением Штольца в квартире на Гороховой обнаруживаются для него две заботы. Одна — наличная (и легкая) — это забота об устроении порядка обыденной жизни Ильи Ильича, другая же — насущная (и тяжкая) — это тема понимания его необыденной личности. Сначала тема эта сопутствует Штольцу лишь как дружеское недоумение и возмущение праздной бестолочью повседневности Ильи Ильича; потом, проникая внутрь души, становится уверенным желанием помочь ему “теперь иль никогда”. И, наконец, превращаясь из темы в проблему, встает трагически непреодолимой стеной, суля совершенное поражение не только затеи “дружеского спасения”, но и самой идеи упорного этического вмешательства. Однако, как выясняется в финале, стоило потерпеть такое поражение, чтобы проникнуться в итоге чувством Другого и суметь это чувство понять. То есть проблему понимания иного — непохожего и от понимания ускользающего — существа все-таки разрешить.
Но чаемое спасение Ильи Ильича, предпринятое Ольгой и Штольцем как выход из “порочного” круга сонной жизни, то есть как скорое и доступное решение проблемы понимания, предметом заботы и труда самого Обломова, собственно, не является. Ему-то как раз дар понимания и своей (и другой, как своей) души дан свыше. Желание же помочь, оборачивающееся идеей спасения, — это доля и участь его друга Штольца. Вернее же, судьба Штольцева пути, строгой этической развитости которого он обязан пристальному — прежде всего духовному — самовоспитанию.
Развитие Штольца в романе — это образ и процесс постепенного осложнения личности, обогащения ее сомнением; это все усиливающийся спор с первоначальным безукоризненным портретом героя — разворот, так сказать, чеканного профиля к мягкой улыбке анфас. Сам же строй повествования так подвижен, что кажущееся неколебимым начальное изображение этого четкого “профиля” в конце концов сменяется видом лица милого, нервного и чувствительного. Иначе говоря, повествование Штольца, “записанное” Гончаровым, рассуждает о пути не как неуклонном движении к практической цели, а как поиске понимания незнакомого разворота знакомой души — души Обломова или Ольги.
В развенчании же чеканного портрета, в самом его основательном — от начала к концу — психологическом изменении вплоть до разрушения многих долговременных и хорошо укрепленных убеждений и заключен смысл плодотворности личности Штольца. Личность эта, задуманная как стойкая и плотная, оказывается совершенно иной. Вернее же говоря, названная вторая часть господствующего элемента преображает в личности Штольца первую едва ли не полностью. Свидетельствуя об этом читателю и проникая новое состояние отношения Обломова к другу, Гончаров так описывает начало последнего их свидания: — Ты ли это, Андрей? — спросил Обломов едва слышно от волнения… — Я, — тихо (подчеркнуто мною. — В. Х.) сказал Андрей. — Ты жив, здоров? Обломов обнял его, крепко прижимаясь к нему. — Ах! — произнес он в ответ продолжительно, излив в этом АХ всю силу долго таившейся в душе грусти и радости и никогда, может быть, со времени разлуки не изливавшейся ни на кого и ни на что (подчеркнуто мною. — В. Х.).
Здесь дело идет не столько о “голубиной нежности” обломовской души, сколько о чуткости ее соприкосновения с душой родной и тоже по-своему чуткой. Но, главное, с душой близкой по составу нравственного вещества. В целом же сцена свидания со сложной горечью повествует о претерпениях, душою Андрея Ивановича испытанных, и переменах, с ней произошедших. Но повествует она и о последней, почти судорожной попытке разума одолеть “бездну” — то есть понимания все же достичь и проблему разрешить.
Но понять Обломова Штольц так и не успевает. Так и остается в недоумении воспитанный и воспитующий строгий его разум. Так и не находит он объяснения поступкам другой души. Но чувства все же упорно ищут не только верного взгляда на Обломова, но и целебной веры в инакость обломовской души. Однако разуму так и недостает высоты, достигнутой чувствами, чтобы подняться до успеха понимания. Оттого и не кажется случайной прямолинейная, скрипучая (но искренняя!) риторика внутреннего монолога Штольца, итожащего последний разговор с другом, так же, впрочем, как и риторика слов, произнесенных вслух: Прощай, старая Обломовка! — сказал он, оглянувшись последний раз на окна маленького домика. — Ты отжила свой век! Ибо это слова не уверенности и силы, а растерянности и бессилия. Их внешне напряженная элегичность — не знак успеха будущего времени Обломовки, а знак безуспешности настоящего времени Штольца.
Но потребность понять Илью Ильича, потребность подтвердить свое с Ольгой важное место в его жизни продолжает тревожить Штольца даже спустя годы, прошедшие без Обломова. И он, пусть запоздало, все же успевает в усердных стараниях эту неотступную потребность разрешить. Конечно, встреча на последних страницах романа со старым слугой Обломова Захаром — случайность, необходимый повод для того, чтобы случайно оборотить вспять память героя. Но отнюдь не случайно в памяти Штольца немедля воссоздается полная картина прошедшей жизни, ведь проблема понимания, будучи решенной только на одну половину (в части “обломовщины”), но так и не решенной на половину другую (в части Обломова), сохранила и прежнюю надобность и прежнюю остроту. И только пережив всю историю заново — и наедине с собой, как сделалось уже привычным, — а в долгом живом рассказе внимательному и умному слушателю, “приятелю-литератору”, Штольц приближается к ее глубине и к успеху ее решения.
В целом же “Обломов” — это “роман существования”, решившийся такой глубины достичь. Роман, одну из трех граней или, если угодно, ипостасей которого и являет собою история жизни Штольца. История Штольца — это история жизни, усиливавшейся понять жизнь Другого и тяжким трудом этого понимания достигшая. Второй философское целое романа составляющей ипостасью является проблема не менее драматичная. А именно проблема самоопределения человека на пути к взаимоотношениям с другими. Ее перипетии и нервные интонации воплощает собою жизнь Ольги. Третью же, наименее духовно уязвимую, несет в себе жизнь самого Ильи Ильича. Это проблема свободного самоосуществления, решаемая Обломовым не вслед другим, а вслед собственной душе; решаемая естественно, просто как насущная тема жизни: без исступления ума — смиренно и без принужденной рефлексии — спокойно. Хотя все-таки трагично.