Опубликовано в журнале Континент, номер 132, 2007
Хочется начать так: сегодня с новой остротой ощущаешь несовпадение атмосферы момента и высших чаяний человечества.
Смешное начало. Вроде б ты уже научился понимать, что идеальных времен не бывает и что всякое время бросает тебе свой вызов. А ты, как верный тойнбианец, готовишь на него свой ответ.
Но… новая задача оказалась почти небывалой. У нее нет готового алгоритма решения.
В вызове текущего момента есть кардинальный подвох. Эпоха гламура дала писателю очень многое. Я б сказал: почти все. Живи, как хочешь, говори, что хочешь, наслаждайся, сколько в силах. Она отняла у него только одно: вмененную ему прежде почти автоматически обязанность быть правым, ощущать себя учителем и пророком. Теперь такое право ему еще нужно в себе найти. Или — найти другую убедительную и достойную позицию по отношению к миру, который к тебе равнодушен, который занят своим.
Вызов эпохи таков, что тебе невозможно поймать ее взгляд. Очень трудно быть ею услышанным. Мало надежд на взаимопонимание, вообще на взаимность любого и всякого рода. Эпоха эта, многое тебе позволив, по сути-то ждет от тебя тотальной капитуляции, и ничего меньше. Совпади с ней — и будешь счастлив. Расслабься, получай удовольствие. Все свободны.
К тому же мало было времен в истории России, которые в духовном отношении были бы так же ничтожны, как текущий момент. “Россия путинского стабилизанса”, Россия гедонистического авторитаризма — какое-то тягостное историческое недоразумение. Глухая духовная провинция, сквозной и почти тотальный урюпинск. Государство, захлебнувшееся в нефтетугриках, как в собственной блевотине. Общество, забывшее о высоких целеполаганиях и сосредоточившееся на самом банальном и пошлом: удобствах и комфорте. И народ, который незаметно для себя перестал таковым быть, превратившись в население, впитавший своим сознанием куцые, как обрубленный хвост племенного пса, “мысли господствующего класса”.
Возможно, этому населению еще суждено чудесное преобразование в новую историческую общность (чудеса случаются). Возможно, оно станет лишь историческим компостом. Но пока что мы имеем только страшно низкий рельеф жизни. Свернувшиеся ее горизонты замыкают перспективу, фокусируя наличную реальность как пространство супермаркета, как гламурно-попсовый мир вечного, продленного в эфире праздника, лишенного смысла и цели. Случилась логическая антитеза как исторической России, так и советскому проекту. Одна жила преимущественно памятью, другой был в принципе устремлен в будущее. Сейчас же человек предпочитает жить на острие момента. Ловить этот момент за радужный хвост. После нас хоть потоп. Относительное благополучие куплено ценой беспамятства и отказа от будущего, от историософии и эсхатологии.
Литературе, писателю непросто в этой ситуации прогрессирующих глухоты и ничтожества. Писатель теряет и важный, значительный актуальный предмет — и “читателя, советчика, врача”. Точнее, он редко находит их в современной жизни, где почти не осталось ни великих мыслей, ни сильных страстей, где мало места и для любви, и для ненависти…
Но он вправе не согласиться с убожеством порядка вещей. Он может не поддерживать это самодовольное торжество духовного мещанства. Энергия неприятия и сопротивления по-прежнему дает почву для значительного художественного высказывания. Она более чем актуальна, она востребована всем ходом жизни. Недавно остро выраженную формулу такой ответственной позиции писателя предложил поэт Сергей Шабуцкий в своем уже довольно известном переложении 66-го сонета Шекспира. Вспомним:
Когда ж я сдохну! До того достало,
Что бабки оседают у жлобов,
Что старики аскают по вокзалам,
Что “православный” значит “бей жидов”.
Что побратались мент и бандюган,
Что колесят шестерки в “шестисотых”,
Что в загс приходят по любви к деньгам,
Что лег народ с восторгом под сексота.
Что делают бестселлер из говна,
Что недоучка лепит монументы,
Что музыкант играет паханам,
Что учит жить быдляк интеллигента.
Другой бы сдох к пятнадцати годам —
А я вам пережить меня не дам.
Собственно, в том и состоит проективная задача писателя, чтобы убить уродство этой случающейся жизни творческим актом, преображать в творческом синтезе гнусность бытия, обращенного к выгодам и удобствам.
Мы знаем, как часто в совсем недавние времена литература и писатель оказывались у времени в плену, причем в плену безысходном, без тропинки в вечность.
В советское время — официальный ангажемент (о котором сказано уже почти все, а потому не вхожу здесь в детали).
В 90-е — пресловутый постмодернизм, не менее директивный в своих эстетических условностях. В этом свободном, разнузданном периоде нашей недавней истории была своя несвобода. Своя детерминация. Суть ее в том, что нагрянувшее освобождение создало обаятельный фантом, приятный соблазн — абсолютизировало идею независимости литературы от всего на свете. Ни за что не отвечающий писатель был переведен из аристократов духа в разряд артистов оригинального жанра. (У меня иной раз возникает яростное чувство, когда я начинаю думать об этом преступлении мелких талантов типа Пригова и Курицына перед словесностью и перед историей.)
Недетерминированное время породило недетерминированную, незаземленную, летучую литературу, немедленно и отлетевшую куда-то прочь, как только истекли назначенные ей и той эпохе сроки. Мене, текел, фарес — и где вы, герои былых времен, апологеты игривой и претенциозной безответственности? Не только вполне одиозные Вик. Ерофеев, В. Нарбикова или В. Курицын, но и далеко не бесталанные В. Шаров, Ю. Буйда, А. Слаповский, Королев со многими их канувшими в бездонную Лету сочинениями 90-х… И благополучно забыт широковещательно и многошумяще предъявленный нам В. Сорокин с его эпатажем тех самых 90-х.
Остались для чтения и продуктивных воспоминаний разве лишь часто зачисляемые в ржавую когорту В. Пелевин и Д. Галковский, — но какие ж они постмодернисты? Можно оценить их старательное усилие преодолеть власть момента и выйти к серьезному разговору о жизни.
И вот нулевые. На фоне общей бездарности и прогрессирующего убожества переживаемого нами исторического момента, на фоне тотальной озабоченности абсолютизированными благополучием и безопасностью никакой приказ отчетливо не слышен. (Бормотанием отдельно взятых вождей про пропаганду здорового образа жизни как цель литератора можно пренебречь как сугубо юмористическим выражением неадекватности мыслительных штампов реальному смыслу и образу повсеместной жизни.) Всем или почти всем комфортно. Некомфортно только — как всегда — людям духа, людям высокого взыскания. Власть ситуации сегодня — это власть прагматики и потребительского стандарта. В литературе она проявляется в фатальной инерционности и духа, на который словно бы навешаны бремена сугубо материальных ценностей и благ, и художественного стиля, и порожденных писателем смыслов. В поверхностности, которая сродни гламурному глянцу. Это каботажное плавание, вялый дрейф души по мелководью смыслов.
Наиболее явно и наиболее ярко эта тенденция предъявлена в современном отечественном маслите, не скрывающем своей принадлежности к сфере обслуживания населения (Д. Донцова, Б. Акунин, О. Робски, С. Минаев и т. п.). Удачный коммерческий проект, типа конъюнктурно-сервильной прозы Минаева, стал лозунгом момента.
Но такого рода инерция проявляет себя разнообразнее: и как дурацкий понт сугубой мастеровщины, унылого ремесленничества (заразивший даже нынешних 30-40-летних), и как воспроизведение литературных штампов и стереотипных представлений о мире, и как — в конце концов — поза писателя, занимающегося самоповтором или тиражирующего чужие достижения… Есть немало авторов с определенными амбициями, которые подчас скользят-таки в этот силок по плоскости легкого, мастеровито-банального письма (В. Аксенов в “Москва Ква-ква”, Л. Улицкая в “Шурике” и пр.). Даже неприятие реальности нередко оборачивается у литераторов капитуляцией перед ней, как это случилось, к примеру, в недавних, более или менее прошумевших романах и повестях С. Гандлевского, М. Шишкина, А. Кабакова, С. Бабаяна, А. Волоса, Ю. Арабова, А. Наймана, А. Курчаткина, О. Славниковой в “2017”, Р. Сенчина, С. Чередниченко… Сдача и гибель постсоветского интеллигента — то с советским еще стажем, то совсем новой формации — документированы в современной отечественной словесности с исчерпывающей полнотой. Герой такого рода представлен, как правило, в ореоле авторских симпатий. Да, он не выдерживает натиска новых (или будущих) времен. Но зато с какой внутренней симфонией бунта уходит он в нети!..
Однако — уходит… Вероятно, не просто потому, что сдаться легче, чем сопротивляться. Но и лирические аккорды, и стремление к типизации у иных авторов с какой-то роковой и неизбежной силой влекут нас к тому, чтобы предоставить эпохе идти своим путем. А мы — мы посидим в сторонке.
Характерно, что многие современные прозаики органического дара ограничивают себя жанром рассказа. Фиксируют точечные касания, локальные моменты, в пределах которых человек может быть если не значителен (уже и такое происходит не всегда), то хотя б интересен. Одна из самых последовательных стратегий этого рода реализуется, к примеру, Евгением Шкловским.
Что означает сегодня — победить искусством жизнь? Как может это сделать литература? Как удается это писателю? Об этом интересно говорить с подробностями. Но мне придется здесь обозначить только общий план такого разговора, продолжающего в несколько ином ракурсе то, что уже было сказано мной в статье “На полях Большой Книги” (см. “Континент”, №130). Причем только в прозе.
Итак, о главном.
Просто пассивное свидетельство просто умножает банальность сущего. Наивная типизация мало что прибавляет к той куче сора, которую носит ветер по Русской равнине.
Очевидно, низкое духовное качество момента требует дополнительных усилий, новых ракурсов смысла.
Наиболее продуктивен тот путь, который позволяет судить наше время с точки зрения вечности. Это — проза религиозного горизонта, произведения Александра Нежного, Светланы Василенко, Владимира Курносенко, Михаила Письменного, Сергея Щербакова, Майи Кучерской… Один из доминантных мотивов этой литературы — выживание человека в потемках жизни: истории о стойких героях наших дней, опыты сопротивления эпохе, уроки достойной жизни. Речь не идет (не всегда идет) буквально о суде над современностью. Рельеф отношений сиюминутного и вечного в прозе этого направления, которого практически не замечают живущие одним днем критики, гораздо более сложный. Но присутствие вечности дает ту перспективу, которая невероятно углубляет план повествования. И незамысловатые посиделки, суетные и подчас бестолковые будни приобретают вдруг новое качество (как, например, безотказно происходит в прозе Нины Горлановой — соло и вместе с Вячеславом Букуром)…
Самый яркий и крупный русский писатель современности, который идет этим путем, — Юрий Малецкий.
Малецкий не делает ни одного шага навстречу среднему читателю, изрядно, признаемся, развращенному общим упрощением современных повествовательных ресурсов. Его проза непроста и по форме, и — особенно — по содержанию. В этом смысле Малецкий — антипод Людмилы Улицкой (о романе которой “Даниэль Штайн, переводчик”, кстати, он написал обширное эссе размером с приличную книжку*). Улицкая, также отнюдь не чуждая поиска вечности, довольно последовательно и руководствуясь искренними намерениями создает в своей прозе новый, доступно-попустительский вариант религиозной морали, некий новый, гламурно-нежный тип христианства, где человек заранее прощен едва ли не за все и абсолютно без покаяния. И вот там, где Улицкая до конца идет навстречу своим читателям, разжевывая для них пищу богов и, — скажем прямо, — разменивая глубину на общедоступность и общеприятность, — там Малецкий апеллирует к ортодоксальным смыслам и обновляет настоящий, строгий и темный огонь веры, сопряженной с грехом, избывающей остро пережитый грех.
Он охотно жертвует деталями предметного мира, социальности, внешней оболочкой существования, извлекая из хаоса жизни и фокусируя внутренний мир и опыт, бытие один на один с главными собеседниками или в кромешном одиночестве. В лучших вещах Малецкого — стихийно сложившейся лирико-драматической трилогии “Любью”, “Физиология духа” и “Конец иглы” — представлены замечательные опыты о современном человеке с его верой и его безверием, на границе бытия и смерти, в напряженном диалоге с Богом и с другим человеком, с нерешенной проблемой одиночества, с поиском (надрывно-упорным) любви как неизбежно-мучительного средоточия существования — и с опытом неудачи как центральным опытом человеческой жизни в этом, падшем мире.
Другие варианты такой, религиозно ориентированной, прозы — богоискательские повести и романы Максима Кантора, Марии Ремизовой, Александра Вяльцева, Славы Сергеева, Натальи Ключаревой (так или иначе преемственные по отношению к прозе Владимира Кормера); религиозно мотивированная сатира Виктора Пелевина последних лет (если всерьез относиться к буддийским интересам последнего), а также сатирические главы в “Учебнике рисования” того же Кантора.
С позиций христианско-гуманистической традиции высокой русской культуры судит наше время Вячеслав Пьецух в своей эссеизированной прозе 90-х и начала нового века, сочетая дидактический пафос со свободным размышлением о парадоксах современной антропосферы.
Едва ли не главным открытием последних лет в нашей прозе стала Ирина Мамаева. Она обладает органическим талантом свидетельства о жизни и высоким к жизни запросом. У Мамаевой соединяются честный взгляд на мир — и дар понимания и сочувствия, дар добра. Сокрушенно и соболезнующее она смотрит на то, по каким низинам и пустошам влачится человек, на бедный, скудеющий, хотя еще такой живой мир. Ее главная тема — очень русская: незаметный подвиг, неаффектированная, беспафосная жертва. В тот момент, когда в прозе это происходит, миром провеивает неземное и заброшенная на край света деревня становится центром мироздания, приобщается к Искупительной Жертве.
Тема о новом русском реализме не получила у нас в критике серьезного развития. Наиболее здраво об этом явлении писала Валерия Пустовая. Но воля к обобщениям в последнее время у многих критиков отсутствует. А между тем, что, если не такой вот новый реализм, если не новый гнозис, — проза названных здесь авторов, сочетающая лирическую исповедальность и предельные обобщения, откровенную условность разного рода и точнейшую диагностику явлений и процессов современности?
Повторю то, о чем я уже писал когда-то: речь ни в коей мере не идет об эпигонстве, о пассивном отражении жизни в ее бытовой проекции. И быт, и уклад пронизаны здесь метафизическим сквозняком, который сдвигает вещи с их мест и создает новые смысловые поля. Высота взыскания и значительность этих художественных опытов уже сегодня создают то духовное пространство, в котором может найти себя человек и может заново состояться Россия. Русский реализм, как сказано, не отражает жизнь. Он опережает жизнь и преображает ее.
Не менее отважный поиск разворачивается там, где писатель пытается найти ресурс глубины на плоскости современной жизни, взятой как едва ли не самодостаточная данность. Оказывается, и такое возможно.
Это, например, документализированная проза: записи рассказов участников и очевидцев, концентрат коллективного опыта, сухой остаток судьбы, панорама индивидуальных впечатлений и переживаний, связанных с драматическими и трагическими эпизодами современной истории, с ключевыми ситуациями человеческого бытия. Автор здесь выступает в роли медиума этой коллективной души.
Последовательно идет этим путем Светлана Алексиевич (возвращаясь к старым текстам — “Чернобыльская молитва”, “У войны не женское лицо”, “Последние свидетели (сто недетских колыбельных)”, — дополняя и разворачивая их для создания более объемного образа момента; работая над новыми). Из тех, кто сегодня продолжает традицию, у недавних истоков которой в нашей литературе “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына и “Блокадная книга” Адамовича и Гранина, назову молодого прозаика и журналиста Юлию Юзик, автора вызвавшей довольно острую дискуссию в Европе книги “Невесты Аллаха”. Ее “Бесланский словарь” — книга потрясающая. Едва ли не самый волнующий документ эпохи о теракте в Беслане.
Денис Гуцко в своем самом значительном произведении, романе “Без пути-следа”, создает героя, который долго пригибается, разменивается, прозябает, но в финале находит в себе ресурс стоического героизма. Отдаленно, с кучей оговорок по поводу специфики времени и места, это напоминает опыт героя Хемингуэя времен романа “Прощай, оружие!”… Но интереснее, художественно эффектнее, мне кажется, — комический героизм персонажа Владимира Маканина. Его новая, кстати, хронически не попадающая ни в один премиальный список книга “Иsпуг”, которую нужно рассматривать вместе с другими рассказами повествовательного цикла “Высокая, высокая луна”, является, по-моему, одной из вершин новой русской прозы.
Маканин всегда был практически лишен влечения к метафизическому горизонту: он агностик. Но удивительной компенсацией этой недостачи становится у него предельно острое восприятие атмосферических веяний — и умение сказать о них в художественно емкой форме, объяв эпоху одним взглядом. Писатель тонко определил для себя героя нашего времени — не типичного, а характерного, раскрывающего драму момента, кризис надежд и мертвые социальные горизонты. Героя-шута, героя-паяца “без убеждений”, который и сам про себя все знает, воображая себя и героем, и шутом.
Старик почти на птичьих правах проживает в подмосковном дачном поселке, довольно регулярно (в полнолунье) отдаваясь приступам любовного безумия и совершая вылазки в постели нежных дамочек, временно покинутых своими высокопоставленными супругами. Герой не устает с удивляющей молодняк силой любить женщин.
Как известно, женщина в русской прозе символически почти всегда — родина. Живая, иррациональная стихия, увлекающаяся, поддающаяся — у нынешнего Маканина. Обаятельная, таинственная. Непонятная. Прекрасная — и глупая… В новой прозе писателя она не достается ни либералам, ни реакционерам. Она достается Алабину, и это оказывается едва ли не символом исторической неудачи, постигшей русских идеологов постсоветской эпохи.
В этом есть нечто фарсовое, но влюбленный старый бесстыдник, свободный от комплексов, изображен всерьез, с его тщетой и похотью, с его фантазиями и лунарной манией. За свои странные подвиги старикан расплачивается двусмысленной репутацией, леченьем в психушке, а однажды попадает даже в горящий Белый дом, в момент известных событий. В парадоксально-комическом искажении Алабин являет собой тип героя, который в мире маканинской прозы образует все-таки позитивный полюс. В этом мире, напрочь лишенном любви, он у Маканина единственный, кто на любовь способен. Любовь смешную, но — уж какая есть… Даже в психиатрической клинике.
Кажется, что любовь пенсионера неуместна, да и не слишком, что ли, возвышенна. Слишком невозвышенна. Но она выше всего прочего, потому как бескорыстна, и она — последняя, сенильная страсть в мире анекдотическом или фанатическом, среди жестокости и насилия, обмана и демагогии. Это, по логике новой прозы Маканина, — единственный доступный для современного человека способ приподняться над унылостью среды и момента. Логика странноватая, но гротескное заострение темы в данном случае, пожалуй, вполне уместно.
Маканинский интерес к обиходу психушки, к пограничному типу героя (то ли норма, то ли патология) связан, кажется, со стремлением именно к анализу психического устройства (или расстройства) современного человека и современного общества. Анализ оказывается таким острым, что аналогов ему в этом отношении, пожалуй, не найти. Притом Маканин закоренелый скептик. Человек у него хотя бы может быть свободным. А государство? Государство — это психбольница. С президентом-главврачом. У героя излом свободы, а общество являет собой образ рутинизированного и перманентного сумасшествия.
Сквозной персонаж Маканина раскован, внутренне бесконечно свободен и не связан нормативами житейского обихода. В странноватом герое с его житейским опытом, зоркостью и юмором, с его маниями и пафосом есть дистанция по отношению к происходящей вокруг жизни. Эта дистанция позволяет увидеть ее в пронзительном свете, отстраненно, провокативно, остроумно, парадоксально, наотмашь. Старик Алабин релятивизирует догмы и идеологемы как нечто не совпадающее с сутью жизни. Чем-то персонаж Маканина похож на героя романов лучшего европейского прозаика современности Мишеля Уэльбека. Только он веселее, внутренне динамичней…
Романтическая исповедь персонажа пропущена сквозь цинизм и безлюбость эпохи, испытана глумом и фарсом, политикой и бытом. (Еще одна ассоциация в этой связи — недавний фильм Родригеса “Город грехов”.)
Проза Маканина последних лет — это одновременно и проза трудного эпилога, когда в осадке смысла ощущается глухая тоска писателя, разочаровавшегося едва ли не во всем на свете, и проза освобождения от детерминант патологического исторического момента.
Поиск новых смыслов, строительство нового будущего, новой России — это то, к чему недурно б хотя бы готовиться в период безвременья. А литература уже этим занимается.
Жизнь не удержать на месте. Земля вертится, история вершится. Мы идем вперед.
*
Этот текст Юрия Малецкого читайте в следующем номере “Континента”.