Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Континент, номер 132, 2007
Лев ТИМОФЕЕВ — родился в 1936 г. в Ленинграде. Окончил Московский институт внешней торговли. Экономист, писатель, журналист. Публиковался в “Новом мире”, “Октябре”, “Знамени” и других журналах. Автор книг “Негатив”, “Играем Горького”, “Кусок истории (заметки публициста)” и многих других. Живет в Москве.
1
Собирались поминать Федора Филимоновича Пробродина, сельского учителя-энтузиаста, основателя и директора широко известного музея народных художественных ремесел, замечательного ученого-самородка, бывшего своего рода достопримечательностью и гордостью довольно глухого Северопрыжского района. Ожидалось, что на сороковой день по смерти в доме покойного в Старобукрееве соберутся человек двадцать родственников и друзей — и из Северного Прыжа, и из Костромы, и из самой столицы. Из Вологды, конечно, приедет внук Жорик. Даже племянница Валерия, которая не была здесь лет пять или шесть, сообщила телеграммой из Петербурга, что постарается приехать. В общем, будет многолюдно. Дочери Митника, депутата Госдумы, давнего пробродинского друга, крестника и кума, собрались ехать из Москвы большим семейным сообществом на двух машинах с мужьями и детьми, но Галина Васильевна, вдова Пробродина, за неделю специально позвонила и тихим, усталым голосом попросила их приехать как-нибудь в другое время: народу и так ожидается столько, что даже в просторном пробродинском доме разместиться на ночь будет негде. Извиняясь, она сказала, что вот и Жорика попросила не брать с собой Алисочку, любимую правнучку.
После Галиного звонка Митник и сам засомневался, ехать ли: дел в Москве полно, задерживаться нельзя, но если там негде будет приткнуться на ночь и в обратную дорогу придется отправляться не выспавшись, поездка будет мучительна (с шофером он не ездил принципиально, полагая, что все думские шофера — стукачи). Шутка ли сказать, в ноябре, возможно, в дождь со снегом, за рулем более пятисот километров в одну сторону — от Москвы через Кострому и Северный Прыж до Старобукреева. Особенно рискованны последние три километра болотистой поймой: дороги в привычном смысле этого слова здесь нет, прямо по болоту много лет назад проложили два ряда бетонных плит, две колеи до наплавного моста через лесную реку Прыжку, но со временем под гусеницами тракторов и под колесами тяжелых самосвалов и лесовозов плиты местами совершенно поразбились, и если в распутицу колесо легковой машины соскользнет в грязь, то сам уже ни за что не выберешься, — тогда бросай все и топай назад в совхоз искать трактор. В прежние годы с Митником такое случалось, и застревал, и топал назад, и пригонял трактор… но тогда он был много моложе и здоровее.
Но, посомневавшись, он все-таки решил ехать. Слава богу, напрасными оказались опасения насчет погоды: дни установились теплые, сухие, солнечные — прямо какой-то кусок запоздалого лета на исходе осени, того гляди на голых уже, черных, но заново нагретых солнцем деревьях вновь набухнут почки и появятся листья. В такую погоду если и начнет натягивать на дождь, то всегда будет два-три часа, чтобы спокойно собраться и уехать и успеть добраться до асфальта еще до того, как развезет дороги… Впрочем, в ближайшую неделю никаких осадков синоптики не обещали.
Да нет, хоть бы и снег шел, ехать надо было. Хочешь не хочешь. На похоронах он же твердо сказал Гале, что приедет. В тот день (легко высчитать, что это было 29 сентября, четверг, потому что назавтра, в пятницу 30-го, в комитете было обсуждение поправок к законопроекту о мигрантах) он торопился до ночи вернуться в Москву. Так торопился, что даже на поминки не стал задерживаться. Едва бросив обязательную горсть земли в могилу и наскоро попрощавшись с районным начальством, посчитавшим своим долгом присутствовать на похоронах знаменитого земляка, он подошел к Гале. Она без сил, с закрытыми глазами, как-то заваливаясь набок на кого-то из поддерживавших ее женщин — родственниц или сотрудниц музея, сидела на скамеечке перед рыжими глинистыми отвалами раскрытой могилы, над которой, впрочем, уже сосредоточенно и деловито начали трудиться могильщики с лопатами, и первые комья земли застучали о крышку гроба. Митник присел на корточки, взял Галины безжизненные руки, поцеловал и, заглядывая ей в лицо, сказал, что теперь должен ехать, но на сорок дней приедет обязательно. Она ответила слабым рукопожатием, но глаза не открыла, и он не был уверен, что она его правильно услышала…
Нет, хоть бы даже он и не обещал, нельзя не ехать: он остался вроде как душеприказчиком Пробродина, и теперь обязательно надо посмотреть, как там Галя справляется одна. Может быть, как-то помочь ей, помочь организовать ее вдовью жизнь. Когда уже накануне поездки он позвонил, она начала было говорить спокойно, но тут же заплакала и сказала, что никак не привыкнет, что Феди нет: все-таки сорок семь лет прожили вместе, и он всегда, если и уезжал по делам, быстро возвращался, и даже когда его долго не было — неделю или больше (например, в прошлом году он почти месяц пролежал в Вологде в больнице — Жорик устроил там отдельную палату), каждый день звонил. А теперь уехал, — и нет его и нет. “Я, слабоумная, все не верю, жду, что хотя бы телефон зазвонит, — сказала Галя. — Вот ты позвонил, а у меня и сердце упало… В доме холодно, дров принести некому”. Самой ей в ее семьдесят, да и с больными ногами, носить дрова было не под силу: в последние годы она и триста метров до монастырской церкви проползала с трудом, тяжело опираясь на палку, и по дому передвигалась еле-еле, переваливаясь, как утка, и придерживалась за спинки стульев, за буфет, за стены… Митник сказал, что, как и обещал, приедет и устроит, чтобы дрова у нее были. “Да что дрова, дрова — ладно, — сказала Галя, — с дровами и сама как-нибудь устроюсь”. Приехать же ему обязательно надо потому, что к ней уже обращаются с предложениями публиковать Федины последние работы: и племянница Лера вскоре после похорон звонила из Питера, и из Москвы звонили из какой-то редакции, и из Прыжа приезжал человек из типографии, — но она не только что к бумагам, но и вообще на второй этаж, в его кабинет, в “голубятню” никого не пускает и пускать не собирается и хотела бы, чтобы Митник и только Митник первым поднялся туда, посмотрел рукописи и, возможно, что-нибудь подготовил к печати. “Ты самый давний друг, — сказала она, — и самый умный”.
И правильно, что наверх никого не пускает, подумал Митник. Все, что есть ценного в доме, все собрано на “голубятне”. И книги, и альбомы, и энциклопедии, и лично Федору принадлежавшие небольшие коллекции лубочных картинок и церковной вышивки. “Хорошо, хорошо, я обязательно приеду, — прокричал он сквозь помехи: телефонная линия с Прыжем была как всегда отвратительна, что-то шуршало, гудело, потрескивало. — Приеду и посмотрю, что можно продать и как продать подороже”. Что Галя ответила, расслышать и вовсе было невозможно: из-за слез она говорила совсем тихо. “В общем, завтра увидимся и все обсудим”, — сказал он и положил трубку.
Книги, альбомы, полный “Брокгауз”, собрание лубков — это хорошие деньги, и он поможет всё пристроить в Москве (он даже успел переговорить по телефону со знакомым букинистом, и тот заинтересовался и сказал, что готов съездить на место). Но вот упоминание о рукописях, обо всех этих “последних работах” вызвало у Митника только раздражение и досаду: никакими рукописями он заниматься не будет. Ни сил нет, ни времени, ни желания — не до того ему в жизни. Вон пробродинская племянница Валерия едет из Питера, пусть она и займется. Небось, оправдывая свое детское прозвище, затем и стремится Лерка-Щучка, чтобы ухватить что-нибудь из дядюшкиного научного наследства, — и дай ей бог: может, как-нибудь где-нибудь что-нибудь использует. Если, конечно, есть там, что использовать.
Митник знал, о каких “последних работах” речь идет. Прошлой зимой по своей депутатской обязанности (очередные разборки с мигрантами) он был в Прыже и, конечно, сделал крюк в двадцать километров, заехал в Старобукреево, — благо дни стояли морозные, зимник через пойму был плотно укатан, и в свете фар хорошо и далеко видна была заснеженная белая дорога с неглубокими колеями. Приехал он к ужину. Ужинали с традиционной в этом доме можжевеловой настойкой под крупно нарезанную вяленую щуку, под соленые рыжики с дымящейся вареной картошечкой. Право, ради такого ужина и двадцать километров — не расстояние…
После вечных и яростных застольных споров о правительственной политике (конечно же, преступной) и общественной морали (конечно же, падающей год от года) Пробродин потащил гостя наверх в кабинет: “Пойдем-ка поработаем”. Здесь он усадил Митника на диван и бросил ему клетчатый плед: “Завернись, из окна дует. И вообще можешь разуться и устроиться с ногами. Вот и подушку возьми”. Сам он накинул на плечи свой белый полушубок, в котором работал не только зимой, но, кажется, даже и летом, даже теплыми ночами, сел за необъятный, построенный по специальному заказу дубовый письменный стол, водрузил на нос очки и, не обращая внимания на широкую зевоту гостя, утомленного долгой дорогой, дневными делами в Прыже и разморенного можжевеловкой, принялся увлеченно, “с выражением”, — то посмеиваясь, то хмурясь, то постукивая кулаком по столу, — читать свои последние сочинения.
Митник то ли с возрастом стал менее терпим, то ли впрямь в тот вечер слишком устал, но слушать Пробродина было ему сущей мукой. Все, что читалось, было написано каким-то тяжелым, чудовищно старомодным языком, вышедшим из употребления, должно быть, еще лет двести назад. “Никак нельзя сказать о чем-то одном из многократной о жизни народа правде как о более важном, нежели любое другое”, — поймав ухом такую фразу и честно пытаясь вникнуть в ее смысл, Митник напрочь отключался. Едва же удавалось вновь сосредоточиться, тут же на него наваливалось что-нибудь еще более замысловатое, с вывертом построенное, что-нибудь вроде того, что “автономные свидетельства единятся все же фактичностью, благотворной на отсылочную истину “смотри, ведай и суди сам””, — и он снова терял нить. В конце концов, устав ворочать в сознании пудовые словосочетания, он начал задремывать и только силой воли заставлял себя не спать и слушать, — пусть хотя бы с пятого на десятое.
Пробродин читал что-то вроде этнографических зарисовок о деревенской жизни (вернее, о жизни слободской: он был родом из северопрыжской пригородной слободы; впрочем, тогда и Прыж был не городом, а селом) более чем полувековой давности, времен его ранней-ранней юности: о молодежных посиделках, кулачных боях, престольных праздниках, ритуале проводов в армию и прочих отчасти трогательных, отчасти диких сельских обычаях, теперь, однако, навсегда канувших в историю. Сюжеты, конечно, колоритные, но тысячу раз уже описанные профессиональными этнографами — куда более обстоятельно и на более обширном материале. Пробродин, который всегда тщательно следил за литературой такого рода, выписывал и просматривал все новинки, не мог этого не знать. Что же за охота в тысячу первый раз жевать давно пережеванное?
Все, что было в этих очерках действительно оригинального, пробродинского, — так это совершенно не свойственная научным текстам возвышенно-восторженная интонация. О сельской жизни, по сути-то своей нищей, убогой, достойной сожаления, а в ХХ веке, может быть, даже и постыдной для такой великой страны, как Россия, говорилось с высоким пафосом, и подавалась она чуть ли не как идеал бытового обустройства и нравственной чистоты. Хотя на самом-то деле речь иногда шла о совершеннейшей дикости. Даже в утомленном сознании Митника, например, ярко запечатлелся сентиментальный, можно сказать, любовный рассказ о том, как в избе, нанятой для посиделок, девушки, сидя по лавкам, по очереди склонялись головами на колени друг другу и вычесывали, выбирали друг у друга вшей из волос. Митник представил себе этих невест, и его передернуло от отвращения. “И ведь в гости так приглашали: “Приходи, чайку попьем, поищемся”, — смеясь, прочитал Пробродин и поверх очков победно посмотрел на слушателя. — Тебе интересно? Или ты спишь?” Митник открыл глаза и показал большой палец. “Терпи, — весело сказал Пробродин, — кроме тебя мне здесь некому читать и посоветоваться не с кем”.
Некоторое время Митнику удавалось держать глаза открытыми, но слушал он все равно вполуха и, глядя на увлеченно читающего Пробродина, вдруг спокойно подумал, что, может быть, видятся они в последний раз, потому что Федор скоро умрет. Сколько ему еще отпущено — год, полтора? Вряд ли больше. Нет никаких сомнений, что он болен — и болен серьезно: его всегда загорелое энергичное лицо в последнее время сделалось болезненно желтым, одутловатым, щеки чуть отвисли. Что там — печень? Почки? И язык время от времени стал заплетаться, чего прежде никогда не бывало даже после хорошей выпивки. Правда, при теперешней встрече, когда Митник спросил его о самочувствии, он ответил бодро, как отвечал всегда прежде: “Что я, — дурак, чтобы болеть?” — и засмеялся своим особым заливистым, пробродинским смехом, высоко при этом вскидывая голову. Но Галя еще перед ужином, сдерживая слезы, успела потихоньку сказать Митнику, что Федор недавно ездил в Вологду на онкологическое обследование, и хотя результаты еще не известны, но ясно, что операция, которую он перенес прошлой осенью, проблем не решила. “Он сказал, что никуда больше не поедет, не хочет лечиться”, — прошептала Галя…
Митник, полулежа на диване и снова прикрыв глаза, совсем перестал слушать и стал думать о скорой смерти Пробродина, который вот сидит за своим необъятным столом и по-прежнему громко, оживленно и напористо читает свои никому не нужные очерки. Если он не хочет лечиться, значит, понял, что обречен, и не хочет терять время. И уговаривать его бесполезно… Печально, конечно, расставаться с человеком, с которым полжизни дружен, но что поделаешь, все там будем. “Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит”, — вспомнил он и, должно быть, тихо промычал в ритме стиха, потому что Пробродин на секунду остановился: “Ты что-то сказал?” Митник покачал головой: “Читай, читай, я слушаю. Все очень интересно. Не смотри, что у меня глаза закрыты, я все слышу”.
Да ничего он не слышал и уже не слушал. Но и спать ему что-то расхотелось. Он думал о том, что сразу после смерти Пробродина здесь все рухнет. Прежде всего потеряет смысл музей, нелепо поставленный за двадцать километров от ближайшей асфальтовой дороги: почти полвека назад Пробродин, приехав по окончании института работать учителем в родной Северопрыжский район, сам выбрал Старобукреево и потом, когда стал директором школы, когда построил музей, когда музей получил известность, упрямо не хотел никуда уезжать. “Ну где еще такое бездонное небо? Где с высокого берега тебе откроется такой окоем? — говорил он Митнику и, словно монолог произносил со сцены, широко обводил рукой воображаемый горизонт. — Выйди на крыльцо и грудью вдохни необъятный лесной простор. И влево, и вправо, и впереди, и дальше, дальше, сколько глаз видит, — всё необозримые лесные дали. На триста километров во все стороны лес и лес — сосновый, еловый, лиственный. Лес, светлые поляны, озера, речные луговины и снова лес. Это Россия… Святой Никодим-затворник, великий подвижник здешнего монастыря, говаривал, что лучше Старобукреева может быть только Царствие Божье. А я так и сомневаюсь, лучше ли? — и он высоко заливисто смеялся. — Впрочем, я и не святой”…
Музей во глубине лесов только и держался личностью Пробродина: Пробродин коллекционер и строитель, Пробродин рассказчик и лектор, Пробродин экскурсовод, Пробродин научный эксперт. Люди и ехали-то сюда “на Пробродина”, он сам и был главным музейным экспонатом. А без него какой смысл сюда забираться? Какой смысл содержать огромное бревенчатое здание, штат работников? Не ради же тридцати-сорока ребятишек, оставшихся в здешней девятилетке (изначально музей затевался именно в помощь школе). Музейные коллекции, собранные Пробродиным, конечно, хороши, но их ведь можно и в Прыж перевезти, и даже в областной музей передать. И перевезут, и передадут…
Опустеет и совершенно потеряет смысл огромный пробродинский дом, с размахом построенный пятнадцать лет назад — и с гаражом, и со всеми деревенскими службами: баней, погребом, дровяным сараем, крытым двором, — и в то же время со всеми городскими удобствами и с этим вот необъятным кабинетом на втором этаже, в мансарде, “на голубятне” с широким видом из окна все на те же неоглядные лесные дали. В таком кабинете и академику не стыдно было бы всю жизнь работать. В начале девяностых, увлеченно занимаясь проектированием собственного дома и строительством (впрочем, он и всегда все делал увлеченно), Пробродин мечтал, иногда вслух, что когда-нибудь и его сын Иван, Ванюша, учительствовавший в Москве, поселится здесь с семьей, и ему останутся и дом, и музей, и все пробродинские коллекции, и сын, блестящий выпускник МГУ (“красный диплом”), историк, займется научной работой, продолжит отцово дело…
Но, увы, Ивана похоронили десять лет назад. Он был алкоголиком, два-три раза в год сильно запивал и, в конце концов, в тяжелом запое глотнул какой-то дряни. Жена отвезла его в больницу, тут же в приемном покое повернулась и уехала, не стала даже узнавать, где и как его положат: в последнее время он запивал все чаще, и ей надоело с ним возиться. Может, недостаточно любила. Или просто отчаялась… В больнице умирающего положили в коридоре, и сутки никто к нему не подходил: думали, пьяный, проспится. Или просто хотели, чтобы им заплатили… Когда же на следующее утро жена все-таки встревожилась и приехала, и уже платить готова была, ей сказали, что все кончено.
Федор нанял специальный автобус, съездил за телом, пятьсот километров сидел в автобусе и держал руку на гробе. “Знаешь, я под рукой чувствовал тепло”, — сказал он Митнику, который, конечно же, и из Москвы их провожал, и следом приехал на похороны. Похоронили Ивана на северопрыжском кладбище, на центральной аллее, недалеко от входа, рядом с могилами пробродинских предков. Убитые горем Федор с Галей тогда, казалось, сделались меньше ростом и стали занимать меньше места в пространстве, и от этого дом их в Старобукрееве уже тогда же, во время поминок по Ванюше, стал выглядеть нелепо большим и бессмысленно пустынным… С тех пор Пробродин ничего больше не построил… Невестка вскоре уехала из Москвы к себе на родину в Вологду и там вышла замуж за милиционера-гаишника, с которым счастливо живет и до сих пор. Внук Жорик вырос мальчиком совершенно городским, после института стал успешным молодым предпринимателем и к деду с бабкой приезжал с женой и дочкой только летом, на рыбалку, — и то не дольше, чем на неделю…
Вот как, оказывается, бывает: лежишь на диване, смотришь на друга и размышляешь, как всё будет, когда он умрет. И понимаешь: быть тебе его душеприказчиком. И будешь ты продавать книги и альбомы, которые он так ценил, которым так радовался. И пять русских энциклопедий — вон те на полках — от “Брокгауза” до Большой Советской, синей, пятидесятитомной. (Господи, ну зачем ему пять энциклопедий? От тайной неуверенности в себе?) И папку с коллекцией уникальных староверческих рисованных лубков. А может быть, и сам этот дом… Так сказать, подведешь черту под жизнью великого человека.
А вообще-то хорошо бы ничего не продавать, оставить все как есть, и ему, Митнику, самому расположиться здесь навсегда. Занять место Пробродина. Оставить московскую жизнь со всей ее суетой — думской, общественной, семейной — и поселиться в Старобукрееве. Встать над необъятными лесными просторами — как на раскрытой ладони у Господа Бога. Рядом с древним монастырем. Рядом со святыми мощами Никодима Затворника, давно уже имеющего возможность со стороны сравнить здешние места с Царствием Божьим…
Митник выглядел моложе своих лет и не жаловался на здоровье, но все-таки ему вот-вот шестьдесят, и пора и о душе подумать. Пора жить размеренной жизнью, несуетно трудиться, листать пять энциклопедий, углубиться в писания святых отцов и мудрых философов, ходить на службу в монастырскую церковь… Не забывая, конечно, и о радостях обыденной жизни: завести бабу в Прыже — кого-нибудь из числа молодых преподавательниц здешнего культпросветучилища (теперь — Колледж народной культуры), которых в прежние времена он, тогда видный комсомольский работник, бывало, потрахивал, приезжая и на месяц, и на два в эти края, чтобы работать над диссертацией. И позже, когда приезжал уже известным политиком, активным деятелем перестройки и избирался депутатом от здешних мест. За все годы у него тут были три или четыре восхитительные любовные истории — последовательно, по мере того как в училище менялся состав молодых преподавательниц. И сейчас кто-то же есть там…
Хорошо бы все-таки переселиться сюда. А что? Все возможно. Дети взрослые, с женой он практически давно уже врозь живет, у нее, кажется, какой-то прочный роман, и дай ей бог… Думской пенсии на здешнюю жизнь хватит… Конечно, в последние годы и провинциальная жизнь сделалась беспокойной. Шоссе, проходящее через Северный Прыж, расширили, и оно стало общенациональной трассой “Москва — Северо-Восток”, в городишке понастроили мелких гостиниц, ресторанчиков и кафешек, — почему-то все с восточными названиями: “Оазис”, “Лотос”, “Гюльчатай”. Появилось много мигрантов — узбеков, таджиков, азербайджанцев. Ну, и с ними, конечно, много новых проблем, о которых ему, депутату Митнику, заместителю председателя комитета по миграции, может быть, известно лучше других. Вот ведь и теперь он приехал в Прыж не пробродинские очерки слушать, а разбираться с очередным конфликтом: неделю назад местные бритоголовые устроили погром, ударом ножа была убита восьмилетняя девочка-узбечка и тяжело ранен ее четырнадцатилетний брат…
Нет, конечно, Старобукреево со своим древним монастырем, с пробродинским музеем, полным исторических реликвий, все-таки несколько в стороне от этих событий — и территориально, и, если угодно, духовно. Здесь пока, слава богу, тихо и спокойно. Можно недорого нанять кого-нибудь из деревенских женщин, чтобы обслуживала и его, и почти совсем уже обезножившую старую Галю. И сесть здесь вот в кабинете, за этот вот стол, накинуть на плечи пробродинский белый полушубок и начать, наконец, писать что-нибудь действительно дельное, основательное, а не обычные свои публицистические фитюльки… Например, начать исследование старинных шитых икон: все-таки он искусствовед по образованию и даже кандидат искусствоведения… Право, отличная идея…
С этими мыслями и под монотонное звучание пробродинского голоса Митник не заметил, как уснул. Проснулся он среди ночи. Свет в кабинете был погашен. Пробродин, уходя, укрыл его поверх пледа еще и тем самым белым полушубком. В полусне с благодарностью осознав все это, Митник повернулся лицом к спинке дивана и сладко уснул до утра. Проснулся он, когда уже было совсем светло. Федор его не дождался — уехал по делам не то в Кострому, не то в Вологду. Галя, ковыляя по кухне между столом, холодильником и газовой плитой, накормила гостя крутыми яйцами с салом, напоила кофе, и он уехал… Летом он так и не собрался сюда, а в конце сентября ему позвонил пробродинский приятель, директор районной типографии, и сообщил, что Федор Филимонович внезапно скончался утром того дня. Не от рака, которым был болен в последнее время, а от сердечного приступа. Приехал по делам в Прыж, в типографию, вылез из машины, медленно стал подниматься на крыльцо и вдруг взялся рукой за грудь, опустился на ступеньку, тут же повалился на бок и умер…
2
Без малого шесть недель тому назад, 29 сентября, в день похорон Пробродина Митник приехал в Северный Прыж с небольшим опозданием. В храме Святой Живоначальной Троицы уже началось отпевание. Церковь была полна народа, и Митник не стал протискиваться вперед. Чуть приподнявшись на цыпочки, он сумел увидеть из-за спин, что отпевают, — надо понимать, в знак особых заслуг покойного перед людьми и перед Церковью, — сразу три священника. Двух из них Митник видел впервые и, вернувшись к свечному ящику (чуть подумал, какую свечку взять, и купил все-таки покрупнее и подороже, — чтобы люди видели), шепотом спросил у пожилой вежливой просвирни, кто служит. Оказалось, молодой высокий и худощавый в золотых очках — это отец Кирилл, игумен Свято-Никольского Старобукреева монастыря, другой же, чернявый и горбоносый, — отец Моисей, настоятель храма, недавно восстановленного и открытого в десяти километрах от райцентра в новобукреевском совхозном поселке.
Третьего священника, седобородого и лысого отца Дмитрия Бортко (он как раз обнажил голову, провозгласив “Вонмем!” и начав читать из Евангелия), здешнего, северопрыжского благочинного, Митник и сам знал давно и хорошо. Двадцать лет назад этот самый отец Дмитрий, в те времена почти что диссидент, у себя дома тайно крестил Митника, тогда еще работника ЦК комсомола, помощника первого секретаря: велел ему раздеться до трусов, встать ногами в небольшой эмалированный тазик и поливал на голову и на плечи из алюминиевой кружки. Кружка была старая, чуть мятая, ручка плотно оплетена тонким голубым проводом, и Митник подумал, что кружка, возможно, сохранилась еще с лагерных времен: Пробродин, который и договаривался о крестинах, и привез сюда Митника, рассказывал, что Бортко почти еще мальчишкой успел лет восемь отсидеть. Да и в новые времена, уже в восьмидесятых, его вполне могли посадить — за смелые проповеди, за излишне страстную полемику с советской атеистической пропагандой и за откровенные беседы с прихожанами. Своим свободомыслием он был известен далеко за пределами района: жадные до живого слова советские люди, особенно из числа недавно обращенных интеллигентов, бывало, приезжали к нему и из Москвы, и из Питера. Небольшое собрание его проповедей даже ходило в самиздате. Его регулярно вызывал к себе местный уполномоченный по делам религий и строго предупреждал, а однажды с подачи властей архиепископ его даже “запретил в священнослужении” (правда, всего на несколько месяцев). Может, в конце концов, и посадили бы, но тут начались горбачевские реформы…
Однако уже после падения коммунистической власти, где-то к середине девяностых, отец Дмитрий повел себя довольно странно: он вдруг воспылал любовью к коммунистам и в смутное ельцинское время в них одних увидел спасителей Богоносного Отечества (эти два слова произносились всегда с пафосом и нараспев). Более того, Пробродин как-то показал Митнику (сидели за ужином в Старобукрееве, выпивали, как обычно, под соленые рыжики и говорили о политике) районную газету со статьей протоиерея Дмитрия Бортко, где тот со свойственной ему страстью и энергией брал под защиту… Иосифа Сталина, которого в прежние времена даже в публичных проповедях иначе как палачом и душегубом не называл. Теперь его статья называлась “Он был истинно православный христианин”. Пробродин от души хохотал, вскидывая голову. Митник же ничего забавного не нашел. Бортко раскопал где-то подписанный Сталиным документ конца тридцатых годов, смысл которого состоял в том, что, мол, хватит уже без суда и следствия хватать и уничтожать православных священнослужителей и верующих — только за то, что они остаются привержены христианству. Впредь указывалось: “НКВД произвести ревизию осужденных и арестованных граждан по делам, связанным с богослужительской деятельностью (так в оригинале или Бортко так переписал, трудно сказать). Освободить из-под стражи и заменить наказание на не связанное с лишением свободы осужденным по указанным мотивам, если деятельность этих граждан не нанесла вреда советской власти”. Не реабилитировать, не извиниться, — если вреда-то не нанесли! — а “заменить наказание”. То есть держать священников и верующих где-нибудь в глухой ссылке, под неусыпным надзором, а чуть что покажется не так — назад, на нары… Митник прочитал и вернул газету. “Язык, стиль и содержание, конечно, боже мой, какие, — сказал он. — Но вообще-то все нормально, батюшка вполне в струе: Сталина сейчас многие эксгумируют. Соскучились”. — “Нет, ты обрати внимание на дату: ноябрь 39-го, — Пробродин теперь не смеялся и говорил сухо, жестко. — Уже и 37-й, и 38-й прошли. Уже миллионы перемолоты… И тут обожравшийся людоед отрыгнул и сказал: “Ну, пока хватит”. Да много ли их живых-то осталось? А наш батюшка весь в слезах умиления: “Сталин — богодарованный вождь России”. Еще чуть, и к лику святых причислит…”
Впрочем, к историко-политическим закидонам стареющего и, как могло показаться, выживающего из ума батюшки поначалу никто всерьез не относился. По крайней мере, он оставался духовником семьи Пробродиных. Младшие сестры Федора, близнецы Марья и Дарья, обе жившие в Костроме, тащили к нему своих детей и внуков за сто с лишним километров — крестить. Отец Дмитрий венчал, а потом и отпевал несчастного Ивана Пробродина. Венчал он и Леру-Щучку, когда та вышла за своего сокурсника по Костромскому университету, сына местного феэсбэшного начальника (вскоре с благословения мужнина папочки молодые укатили в Питер). В свое время по просьбе Пробродина именно отец Дмитрий (а не монастырские священники) освятил в Старобукрееве и музей, и пробродинский новый дом. “Бортко, какой бы ни был, а все-таки наш, — объяснил Пробродин. — Он — личность, индивидуальность, хоть и сильно шероховатая: не погладишь, ладонь занозишь. А эти новые монастырские — вовсе чужие, я пока их плохо знаю”.
Сам батюшка в своих проповедях называл Федора Пробродина “Истинным Патриотом”, “солью Земли Русской”, “гордостью Богоносного Отечества” и тому подобными лестными именами. “Почти как Сталина”, — заметил Митник, но Федор только молча пожал плечами: мол, не следует обращать внимания на глупости…
Впрочем, в последнее время отец Дмитрий вспоминал о Пробродине все реже и лишь мельком, к слову. Теперь он больше был занят политикой в самом общем смысле слова или, как он сам говорил, “ежедневной работой по спасению Отечества”. Уже лет пять как его проповеди не только произносились с амвона, но и регулярно печатались в местной газете — так распорядился глава районной администрации, его духовное чадо. И в городе, и в селах их читали и обсуждали, причем особой популярностью пользовались пассажи о фактически состоявшейся оккупации Отечества либералами антирусской, прозападной ориентации и просто “нерусскими элементами”. Этот словесный посев дал свои всходы: теперь отца Дмитрия в районе знали все, и он сделался непререкаемым идейным вождем. “Батюшка говорит, что…” — если просто “батюшка”, значит, отец Дмитрий Бортко.
Авторитет его был настолько высок, что ему, кажется, совсем без особых усилий удалось организовать в Северном Прыже (опять-таки с одобрения главы администрации) районную ДСО — Дружину Спасения Отечества (а не “Добровольное спортивное общество”, как эта аббревиатура расшифровывалась в прежние времена). В Дружину он привлек пять-шесть “афганцев” и ветеранов Чечни, с полсотни молодых парней призывного возраста и теперь собирал их два или три раза в неделю. И не только беседовал, но и проводил с ними что-то вроде “курса молодого бойца”.
Интересы Отечества понимались отцом Дмитрием не только как некая общая, историческая, государственная категория, применимая к оценке столичных политиков (в основном “врагов России”), но и как критерий для оценки повседневного поведения окормляемых им духовных чад. И даже шире — для оценки поведения вообще всех жителей Северного Прыжа и района, пусть они и в церкви у него не бывали. Например, когда младший брат Федора Алексей Пробродин продал каким-то приезжим узбекам или таджикам старый, уже разваливающийся родительский дом на окраине Прыжа, батюшка произнес гневную проповедь о детях неблагодарных и корыстных, готовых вынести на торжище и продать чужеземцам и Отчий Кров, и саму Святую Землю Российскую. Трудно сказать, как это было акцентировано в проповеди, но в газете опорные слова опять-таки были напечатаны с заглавной буквы. “Вот так вот Россия плавно и войдет в катастрофические Времена Заглавных Букв”, — сказал Митник. (В то время шла избирательная кампания, он неделю жил в Прыже и, конечно, заехал в Старобукреево.) Но Пробродин не только не оценил удачное “словцо”, но, кажется, даже и вообще не понял, о чем речь, — не до того ему было: поступок брата Алексея его-то задевал как раз впрямую.
Известием о продаже слободского дома Пробродин был совершенно убит. И говорил об этом как-то сдавленно, словно ему горло перехватило: “Нет, Митник, ты — умный, тебя вон народ выбирает, ты мне скажи, как это можно: продать родительский кров? Это что — в духе времени, что ли?” “При чем тут “дух времени”? — возмущался Митник. Он никогда не поддерживал пробродинских рассуждений о “нравственном безвременье”. — Братья Авель и Каин жили совсем в другую эпоху, а там история была куда как покруче твоей”.
Братья — Федор и Алексей — всегда были близко дружны, младший тянулся за старшим, пошел за ним в тот же пединститут, приехал вслед за ним в Старобукреево, вместе работали учителями (Федор — историком и директором школы, Алексей преподавал биологию и географию), вместе музей создавали и строили… Кто мог подумать, что Алешка, Лёха — открытый, компанейский мужик, охотник и рыбак, способен на такое? В сознании Федора это было, как если бы кто выставил на торги родительские могилы, — последняя степень падения. И ведь втихую, тайно, подло — не то что не посоветовался, а даже и не сообщил — ни брату, ни сестрам.
Впрочем, если посмотреть спокойно, история была совсем не так трагична. Лет семь-восемь назад учителя биологии Алексея Пробродина двинули на повышение: назначили директором школы в Слободе, на окраине Северного Прыжа, — и они с женой уехали из Старобукреева. Квартиру в Прыже им, однако, не предоставили, и они своими руками кое-как привели в порядок давно пустовавший и разрушавшийся родительский дом: Алексей три летних месяца вкалывал и плотником, и каменщиком, и кровельщиком — кое-как подлатал избу, и несколько лет они с женой прожили в ней, пока, выйдя на пенсию, не переехали в Питер к дочери. Тогда-то, привыкнув, видимо, считать себя единоличным домовладельцем (все-таки спас практически заброшенный дом от полного разрушения), Алексей вернулся на несколько дней в Прыж — и договорился с узбеками…
Федор только через полгода или даже позже с изумлением узнал, что “родовое гнездо”, дом, где прожили жизнь и умерли отец с матерью, где прошло детство и ранняя юность, где в праздники сладко пахло пирогами с капустой и медовой коврижкой, где они с братом и сестрами-близняшками, зимой набегавшись на улице, вповалку отогревались на теплой печи и сверху смотрели, как отец, придя с работы, моет руки под умывальником в углу, а мать нарезает буханку хлеба и ставит на стол чугун с горячими щами, — вот этот дом принадлежит теперь чужим людям. Сначала он хотел через суд предъявить права — свои и сестер (а доля всех детей в имуществе покойных родителей само собой подразумевалась), но все-таки не стал, не захотел публичного скандала, — тем более что дом к тому времени уже разобрали и сожгли на задах участка, и на его месте зиял глубокий котлован под строительство трехэтажного кирпичного особняка с предприятием общепита на первом этаже — рестораном восточной кухни “Гюльчатай”.
В суд Пробродин не подал, однако и простить — не простил. Строго велел сестрам, чтобы передали Алексею, что отныне не желает ни видеть, ни слышать, ни знать — ни его, ни его семью. И чтобы когда он, Федор, умрет, никто из них даже близко к его могиле не подходил. О могиле это он, конечно, в сердцах загнул: в то время он был еще совершенно здоров и о смерти думать не думал… Впрочем, Марья и Дарья, для которых Федор всегда был непререкаемым авторитетом, выслушали его молча и сочувственно — увидели, насколько глубоко оскорблен человек.
Митник, конечно, не вылезал со своим мнением — все-таки дело сугубо семейное, — но в глубине души полагал, что вся эта история с продажей дома яйца выеденного не стоит. Он отлично знал эту полусгнившую избу, это “родительское гнездо”. Единственно, о чем можно бы жалеть, — живописный сад на высоком берегу Прыжки: старые яблони (замечательная крупная антоновка, сладкая папировка), густой малинник вдоль правого забора (впрочем, к моменту продажи дома этот забор уже рухнул), смородина возле левого (тоже, казалось, вот-вот рухнет). Сам же дом — развалюха из развалюх. Пожалуй, даже хорошо, что на него покупатель нашелся… В течение двух лет, еще до того, как Алексей с женой поселились в Слободе, Митник, приезжая в Прыж, бывало живал в пустовавшем доме — и по два-три дня, и по неделе. И к нему приходила и оставалась ночевать его тогдашняя подруга, славненькая, рыженькая, густо обсыпанная веснушками девуля, которую никто, даже и учащиеся из местного Колледжа культуры, где она преподавала сольфеджио, не звал иначе, как Мисюсь.
Митник любил вспоминать сентиментальную повесть тех своих осенних приездов. (“Где ты, Мисюсь?” Девуля вскоре затосковала в Прыже и уехала куда-то в неизвестном направлении.) Пустовавший дом каждый раз встречал его застоявшимся запахом сырости и затхлости, и надо было в любую погоду настежь распахнуть дверь и окна, принести воду из колодца, смести со стола и двух лавок и вымести в сени насыпавшуюся с потолка и со стен древесную труху. Обрывки выцветших серых обоев, объеденные мышами, он сорвал сразу, еще в свой первый приезд, и тогда же найденными в сенях полуистлевшими тряпками, в основном почему-то трикотажными голубыми майками, заткнул щели в бревенчатых стенах. В конце концов, влажной мешковиной он два раза начисто протирал пол, наливал воду в умывальник, приносил из сарая старые, сухо звенящие березовые дрова, складывал их в печи колодцем, открывал заслонку и поджигал бересту. Затопив печь, он садился за стол с книгой — читать, ждать подругу и поглядывать на огонь. Но читать он не мог: стихия огня завораживала, глаз не оторвать. Печь была хороша, прямо хоть в пробродинский музей переноси: огромная, с большим, сложно устроенным челом, с широким устьем, с полным набором ухватов и кочерег… Поскольку кроватей в доме не было, то на этой печи, на двух спальных мешках, которые Митник всегда возил с собой, они с подругой и устраивались на ночь…
К любовным похождениям Митника (о них знал весь район) Федор относился насмешливо-снисходительно. Сам он за сорок с лишним лет супружеской жизни вряд ли хотя бы раз изменил своей Гале. Впрочем… Давно, еще в семидесятые, Митник как-то летом привез в Старобукреево двух отличных телок, молодых редакторш с телевидения. Считалось, что компания приехала познакомиться с музеем на предмет подготовки передачи, ну и отдохнуть, сходить на рыбалку, сварить ушицу на костре, переночевать в стогу. Остановились у Федора, тогда еще в старой, тесной крестьянской избе, где Пробродины прожили лет двадцать, пока не переехали в свой новый дом. Галя была где-то на юге, в санатории по путевке, сын Иван, тогда подросток, гостил у теток в Костроме… Ну, конечно, с дорожного устатку хорошо выпили, и Митник, решив, наконец, которая из телок ему больше подходит (вопрос, занимавший его от самой Москвы), погрузил ее в машину, и они уехали в заречные луга, где и заночевали в большом стогу. Он знал, что и вторая подруга тоже не прочь потрахаться и отлично умеет это делать, и полагал, что, оставляя ее Пробродину, поступает вполне по-товарищески… Но когда утром они вернулись, телка мирно спала в одиночестве на раскладушке. Пробродина вообще не было дома: на столе была записка, что, мол, получил телеграмму от Гали и ночью срочно уехал на мотоцикле в Прыж, на поезд, и далее — в Сочи, в санаторий. Гостям он желает весело провести время… Словом, сбежал. От соблазна? Однако, когда подругу разбудили и призвали к ответу, она, сладко потягиваясь, сказала, что хозяин был готов и даже делал неуклюжие попытки к ней подкатиться, но она будто бы не дала. “Он слишком мужик. От него прямо разит мужиком”, — сказала она, впрочем, не только без неприязни, но как-то мечтательно-задумчиво, с отрешенной улыбкой, словно вспоминала что-то, — и какие уж там картины возникали в ее памяти, трудно сказать. Может, Пробродин и убежал-то, ужаснувшись содеянному, — кто знает?.. Митник никогда больше не заговаривал с ним о том веселом набеге…
Федор, конечно, любил Галю, и с интимной жизнью у них было все в порядке. Митник не раз, ночуя на раскладушке в крошечном кабинетике в том старом крестьянском домишке, слышал, как за тонкой дощатой перегородкой, может быть, всего в полуметре от него, ритмично чуть поскрипывает кровать и Галя постанывает под мужем, и тот в том же ритме удовлетворенно, все быстрее, быстрее, быстрее пришептывает: “Вот так, вот так, вот так”, — и, наконец, с тихим стоном замирает. И знали ведь, что рядом за тонкой перегородочкой лежит гость и, возможно, не спит и все слышит. Да и сын-подросток в одной комнатенке с ними спал. Ничего, — видать, очень им хотелось, и они справедливо полагали, что все естественное не стыдно. А кто чего слышит, тому вовсе не обязательно слушать… Не это ли простодушно-безудержное желание имела в виду московская телка, когда говорила, что от Пробродина “разит мужиком”? Митник, у которого взаимоотношения с собственной женой в Москве были совсем не так просты и естественны, честно говоря, прислушиваясь в ночи, завидовал другу…
Однако в жизни Пробродина, при всей его любви к Гале, семейные радости всегда были на втором плане. Может быть, поэтому они и ограничились одним ребенком. “С детьми нянчиться некогда. Мы разок попробовали: пеленки и горшки сильно мешают наукой заниматься”, — хотя Федор всегда говорил это как бы не всерьез, словно пародировал какую-то советскую кинокомедию, Митник был совершенно уверен, что он именно так и думает. Да и Галя, слушая эти его веселые оправдания, хоть и кивала согласно, но всегда с глубоким печальным вздохом. Она, может, и хотела бы еще детей, но мужу никогда не перечила. Да Федор и не потерпел бы не только возражений, но даже и сомнений по поводу того, как и зачем организована его жизнь. “Мое дело — наука, строительство, сохранение остатков того, что было разрушено, растащено, растоптано в России за последние сто лет, — это Пробродин говорил не раз и всегда серьезно, без улыбки. — А Галя — мои крепкие тылы. Я только потому и могу продвигаться в своем деле, что знаю: когда бы я ни пришел домой, в доме будет чисто, тепло, у меня будет, что поесть, и я смогу сесть за свой письменный стол и заняться наукой. Без Гали я бы ничего в жизни не добился”.
Митнику эти речи всегда казались излишне пафосными, ходульными. Ну и, в конце концов, чего же ты добился, друг мой Пробродин? Вот теперь она осталась одна — и без тебя, и без сына, — этого-то ты точно добился…
Хор в церкви у отца Дмитрия был замечательно хорош: юные, чистые, радостные голоса девушек все из того же Колледжа культуры стремились высоко вверх: “Придите, последнее целование дадим, братие, умершему…” Огонек на свечку Митник притеплил от какой-то пожилой женщины, которая, как и он, стояла позади всех, ближе к выходу (свечка у нее была тоненькая, должно быть, самая дешевая, трехрублевая). “Я вас знаю, — тихо сказала женщина, — вы друг Федора Филимоновича”. Открытое, какое-то светлое, хоть и печальное лицо женщины показалось знакомо Митнику: должно быть, кто-то из здешних учителей. “Да, да”, — сказал он и, поблагодарив, отошел в сторону: вступать в разговор ему сейчас никак не хотелось.
Он решил, что вперед, поближе к гробу, пробираться не станет. Вообще хотелось отойти куда-нибудь в сторонку, в угол, в тень. Никакого умиротворения, какое он обычно ощущал под куполом любого храма, здесь не было. Он уже успел понять, что половина траурной толпы, заполнившей церковь, — люди батюшки, отца Дмитрия Бортко, парни из его ДСО и их взрослые инструкторы. Было ужасно, что его друга Федора Пробродина, всегда ненавидевшего любое насилие, провожает именно эта публика. С какой стати они присвоили себе такое право? Митник был уверен, что кто-то из этой вот бритоголовой братвы, сейчас усердно крестящей лбы, прошлой зимой хладнокровно зарезал восьмилетнюю узбекскую девочку Гюльчатай (пять ударов ножом, из них три — смертельные). Убийство произошло днем, в ранних зимних сумерках: девочка и ее четырнадцатилетний брат шли от родственников, таких же, как они, беженцев из Узбекистана, живших на соседней улице. Брат, слава богу, остался жив, хотя тоже был серьезно ранен. Убийцы скрылись на автомобиле. А через день ночью был разгромлен уже готовый к открытию ресторан… Найти преступников по горячим следам не удалось — и до сих пор не нашли, хотя по его, депутата Митника, настоянию расследование взяла под свой контроль Генеральная прокуратура…
Когда отпевание закончилось, Митник так и остался стоять в углу незамеченным, и вышел из церкви уже после всех и чуть помедлил на паперти, подождал, пока организуется и тронется процессия. Он решил, что поедет позади всех на машине и объявится уже на кладбище. От церкви до кладбища надо было пройти чуть ли не через весь городишко (тоже подлые советские глупости: деревянную кладбищенскую церковку когда-то разломали и сожгли одной из первых), и Митник подумал, что ему лучше не уставать: все-таки в тот же день предстоял тяжелый обратный путь до Москвы.
По немощеной, пыльной боковой улочке похоронная процессия растянулась метров на сто. Впереди на грузовике с откинутыми бортами везли открытый гроб и пять-шесть венков. За грузовиком шли учителя и учащиеся старших классов северопрыжской школы-интерната. Хотя они и не имели к Пробродину прямого отношения, районные власти распорядились снять старшеклассников с уроков и бросить на мероприятие: все-таки хоронили известного человека, имевшего звание Заслуженного учителя России (спасибо, не приказали из Старобукреева за тридцать километров детей тащить). Следом на новенькой, блестящей черным блеском “Волге”, выделенной районной администрацией, везли Галю, пробродинских сестер и на переднем сидении — старобукреевского игумена, державшего на коленях свой высокий монашеский клобук. Далее шла общая толпа, которую возглавляли шесть-семь руководящих районных чиновников. Может, они и расселись бы по своим машинам, но, видимо, было неловко: пешком шел сам батюшка, отец Дмитрий Бортко со своей дружиной, — а уж он-то был постарше любого из чиновников… В толпе шли и родственники, и друзья. Даже едучи сзади, Митник угадал со спины длинную фигуру внука Жорика. Но Алексея Пробродина или кого-то из его детей на похоронах видно не было…
На кладбище Митник первым делом подошел к Гале, обнял ее и прижал к груди. Ноги ее не держали, и он помог ей опуститься на скамеечку, несколько лет назад поставленную Федором напротив Ванюшиной могилы. А теперь вот и его, Федора, могила была выкопана здесь же… Кто-то из родственниц или знакомых сел рядом с Галей, чтобы, обняв, держать ее, не дать упасть, — кажется, та пожилая учительница, от которой Митник зажег свечку в церкви…
На гражданской панихиде Митнику как самому высокопоставленному из друзей покойного дали слово первому. Он сказал что-то высокопарное (что-то о том, что такие великие личности, как Пробродин, — народное достояние России) и был недоволен собой. После него говорили еще человек пять или шесть, но он слушал плохо, потому что ему уже надо было ехать, а люди говорили долго и, как ему казалось, бестолково. Наконец, панихида закончилась, и все выстроились в очередь к гробу — прощаться. И опять Митник был среди первых: он чуть постоял перед гробом (в гробу лежал уже совсем чужой Федор: черты лица его оплыли и сделались совершенно неузнаваемы) и, склонившись, прикоснулся губами — не к восковому лбу трупа, а к лежавшему на лбу бумажному венчику…
Как только гроб опустили в могилу, Митник среди первых бросил свою горсть земли, быстро попрощался с районным начальством, подошел к Гале, чтобы сказать, что придет на сорок дней, — и уехал.
3
Так вот сразу, на вскидку, Митник, конечно, не помнил всех книг на полках у Пробродина. В разговоре с букинистом, номер которого он набрал еще раз вечером накануне отъезда, условились, что, уже приехав на место, Митник позвонит непосредственно из пробродинского кабинета и конкретно назовет, что там есть интересного. Тогда и будет ясно, стоит ли букинисту ехать за тридевять земель или речь идет о десятке-двух наименований, и Митник сам может легко привезти все в багажнике или на заднем сиденье своей “тойоты”.
Он заранее решил, что себе возьмет только “Брокгауза” (то есть, что значит, “возьмет”, — купит, конечно, у Гали по цене, которую назовет букинист). И не себе домой возьмет, а в подарок Гудинскому, который во время последней избирательной кампании здорово помог Митнику и деньгами, и организационно (“Северо-Восток” Гудинского был самым влиятельным банком в здешнем избирательном округе, и без этой поддержки Митник вряд ли выиграл бы). Гудинский же как раз недавно купил особняк в подмосковном Переделкине — неподалеку от музея Пастернака, что для него, интеллектуала, было важно, и он это с удовольствием подчеркивал: “Теперь, — говорил он, — я читаю переделкинский цикл, словно сам его написал: всё у меня перед окнами. Как там? “И полдень с берега крутого закинул облако в пруды, как переметы рыболова”… Пожалуйста, вот они пруды, вот оно облако”… Что ж, благородные, золотом тесненные корешки “Брокгауза”, пожалуй, удачно впишутся в строгий интерьер его кабинета (хотя, надо признаться, кроме эстетического в них никакого смысла нет: весь “Брокгауз” давно висит в Интернете).
Словом, Митник теперь ехал на сороковины с одной определенной целью: разобраться с книгами и прочим раритетом и выяснить, как со всем этим помочь Гале. Причем времени у него было в обрез: уже завтра к вечеру он должен вернуться в Москву (на Первом канале запись программы Познера “Времена”), — и совершенно нельзя было понять, что, когда и как он успеет. Сколько времени продлится застолье (будет, поди, человек двадцать, и все, конечно, с долгими-долгими речами, — и ведь никого не прервешь)? Книги книгами, но кто, когда и как должен распорядиться рукописями, и не придется ли все-таки ему заняться и этим? Да и вообще, в каком состоянии сама Галя?..
Он выехал из Москвы еще затемно и подъехал к Старобукрееву в полдень. День был не по-ноябрьски теплый, и яркое солнце сияло в семи больших и малых куполах монастырских белоснежных церквей. Митник, не считая, знал, что куполов именно семь. Это число упоминалось еще в тщательно разработанном проекте восстановления полуразрушенного монастыря — “уникального памятника архитектуры XVII века”. Финансирование проекта Пробродин лет пять упорно пробивал в советских инстанциях. И пробил, — к слову, не без помощи Митника, который организовал важные публикации о делах сельского энтузиаста Пробродина и его замыслах — и в “Правде”, и в “Известиях”. Тогда, в середине семидесятых, такие публикации в центральных газетах (большие корреспонденции, в полполосы каждая) были равноценны спущенной вниз директиве ЦК партии.
В монастыре с конца двадцатых размещалась центральная усадьба совхоза: в игуменском флигеле — контора, в Никольском храме — зернохранилище, в Казанской церкви — механические мастерские. Под стенами с внешней стороны — скотный двор. И, чтобы освободить монастырь, надо было для всех этих совхозных служб заново отстроить помещения где-то в другом месте. Директор совхоза и районное начальство были не против, но дело казалось если и не глухо безнадежным, то уж точно — бесконечным. “Ничего, — смеялся Пробродин, — мне, как тому евангельскому старцу, не дано умереть, не увидев семь крестов на семи куполах”. Что ж, угадал: увидел…
На лужайке перед большим пробродинским домом пожилой шофер, много лет работавший в школе и в музее (как его зовут, Митник забыл, а может быть, никогда и не знал), копался в моторе старого “уазика”, изрядно походившего по здешним дорогам, раздрызганного и ржавого. Мизансцена на лужайке с шофером и “уазиком” была настолько хорошо знакома, что Митник, словно со стороны глядя, каким-то особым зрением увидел, как из дома выходит сам Пробродин, как шофер захлопывает капот машины и они куда-то уезжают… Он даже головой потряс, чтобы сбросить наваждение.
Оказалось, что ни Гали, ни родственников нет на месте. Все еще с утра уехали в Прыж на кладбище, где игумен Кирилл должен отслужить панихиду на могиле, — и пока не вернулись. “На четырех машинах поехали”, — уважительно сказал шофер.
В доме пахло жареными котлетами. Четыре или пять сотрудниц музея, переговариваясь вполголоса, готовили на кухне поминальные блюда и уже начали носить тарелки в зал (самая большая комната в доме — метров двадцать квадратных) и накрывать на стол. Митник из коридора громко поздоровался со всеми вообще (он и не разглядывал особенно, кто там есть кто) и сказал, что поднимется наверх, в кабинет Федора Филимоновича, и чтобы ему дали знать, когда вернется Галина Васильевна. Ему никто не ответил, но он знал, что его услышали.
В просторном залитом солнцем кабинете все, видимо, осталось так, как было тем утром, когда Федор Пробродин, собравшись ехать в Прыж, в последний раз спустился вниз — и больше сюда уже не вернулся. На диване была не прибрана постель: мятая простыня, подушка, сохранившая оттиск головы, откинутое одеяло. На широком письменном столе — раскрытая книга. (“На рассохшейся скамейке — Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса”, — сам себе продекламировал Митник.) Исписанные листки бумаги разложены в порядке, понятном только самому хозяину. Листок посредине стола был до половины заполнен черным бисером пробродинского почерка, и рядом лежала перьевая авторучка.
Всю жизнь Пробродин писал только черными чернилами, только перьевой ручкой и только на листках писчей бумаги в клеточку. В какое-то время он начал было учиться работать на компьютере (Митник долго уговаривал — и уговорил), но через неделю бросил, сказал, что на мудреную игрушку нет времени… И вот теперь эти листки в клеточку, этот пузырек с черными чернилами (судя по этикетке, запасы еще с советских времен), перьевая авторучка — все это как штрихи к портрету русского сельского интеллигента прошлого века… Митник сел за стол, взял в руки недописанный листок: Пробродин до последнего продолжал работать над своими этнографическими очерками — над теми самыми, неудобоваримыми, которые прошлой зимой он, сидя вот здесь вот, читал Митнику, лежавшему вон там на диване и мучительно боровшемуся со сном. Кстати, вот и белый полушубок висит на своем месте возле двери…
Ладно, на лирику времени нет. Положив листок на место, Митник повернулся к книжным полкам, взял первую попавшуюся книгу (томик энциклопедического словаря “Гранат” — в отличном состоянии), раскрыл… и невольно присвистнул: привет букинисту! На титульном листе стоял четкий лиловый штамп: “Собственность Старобукреевского музея народного творчества”, — и инвентарный номер. Митник резко отодвинул кресло, встал и вытянул другую книгу — первый том из антикварного шеститомного “Словаря Академии Российской” — и точно: снова штамп и инвентарный номер… Зачем же он приехал? Он взял первый том “Брокгауза”. Нет, слава богу, здесь штампа не было. И еще, наугад: на двадцатом — нет штампа, на тридцать втором — нет, на семьдесят пятом — тоже нет… И на первом из четырех — дополнительных — тоже чисто. Ну, хоть что-то. Но на всех других ценных книгах — на энциклопедиях, на томах “Географического словаря Российской Империи” Семенова-Тян-Шанского, на подшивках “Русской старины”, даже на небольшой книжечке “О лубочных картинках русского народа”, изданной в 1844 году (Митник привез ее Пробродину в подарок на шестидесятилетие: случайно купил в букинистическом на Кузнецком мосту), — на всех, всех книгах — библиотечные штампы.
Но книги — ладно, книги вообще-то тут не самое ценное. Самую ценную реликвию, большую завязанную красными тесемочками коричневую папку с коллекцией староверческих лубков (староверческий лубок — гениальный примитив, изумительной красоты рисунки на иконописные сюжеты) Пробродин хранил в небольшом застекленном книжном шкафу. Шкаф обычно был закрыт на ключ, и ключ Пробродин носил с собой на общей связке. Но теперь ключ торчал в дверце: видимо, кто-то недавно уже заглядывал сюда. Внук Жорик успел? Или Лера уже приехала? Впрочем, папка была на месте… Увы, и на ней картонная бирка с инвентарным номером. На самих картинках печатей, конечно, не было, но здесь же в папке была подробная опись всех двадцати восьми листов, аккуратно пронумерованных, должно быть, еще лет сто назад самим собирателем коллекции: чернила сделались совсем блеклыми. Опись была заактирована и заверена печатью и подписью Пробродина и кого-то еще из сотрудников…
Ну вот, и приехали. Всё. Бедная Галя. Все принадлежавшие ему книги Пробродин давно оформил как собственность музея. И картинки — тоже. Хотя вот эта вот старообрядческая коллекция была подарена ему лично, а не музею: одинокий старик-священник откуда-то с севера Вологодской области лет пятнадцать назад письмом пригласил его приехать (Федор показывал Митнику письмо, написанное неуверенным почерком — старым и, должно быть, полуслепым человеком) и специально оговорил условие: коллекцию, собранную кем-то из его предков, тоже священником, и сохраненную во все безбожные советские времена (в какое-то время она даже была замурована в кирпичную стену в подвале — вместе с церковными антиминсами), передает лично Федору Пробродину, выдающемуся ученому, знатоку, чьи статьи об искусстве старообрядцев прочитал в “Историческом журнале” с огромным удовольствием. “За все советские времена впервые об этом предмете говорит умный и честный человек”, — написал старик и еще раз подчеркнул: только Пробродину лично, а не безбожному государству готов он отдать коллекцию… Конечно, Пробродин, передав в музей и книги, и старообрядческие картинки, поступил благородно, красиво и, может, даже разумно: расширялась библиотека, увеличивалось количество и повышалась ценность единиц хранения, поднимался статус музея, — наверное, так бы Федор и сам объяснил. Все хорошо, прекрасная маркиза… но Галя-то теперь на что жить будет?.. Митник аккуратным бантиком завязал красные тесемки, поставил папку на место и закрыл шкаф.
“Приехали! Приехали!” — громко сказал кто-то, видимо, поднявшись на половину лестницы к кабинету, чтобы Митник услышал… Он вышел на лестницу и увидел, что внизу прихожая тесно набита народом. Над всеми возвышались черный клобук игумена Кирилла и черные кудри внука Жорика. Люди теснились в нерешительности: в зале был уже накрыт стол, но никто, видимо, не знал, кто должен проходить первым. Митник спустился вниз, извиняясь, протиснулся к Гале, стоявшей возле игумена, и молча обнял ее. Она прижалась лицом к его груди и заплакала… Наконец, игумен Кирилл прошел в зал и сразу обратился в красный угол: “Отче наш, иже еси на небесех”. И все из прихожей потянулись вслед за ним и, крестясь, встали от него по обе стороны.
Митник был ужасно голоден: он как выехал утром из Москвы, так только чашку кофе выпил на какой-то заправке. Теперь же от густого запаха котлет можно было упасть в обморок. Но все-таки и он два или три раза склонил голову и перекрестился: не стоять же истуканом, тупо ожидая, когда позовут за стол…
Вообще-то все эти особые церковные почести, оказанные Пробродину после смерти (три священника на похоронах, сам игумен на поминках), казались Митнику несколько не по адресу. Пробродин, пожалуй, удивился бы. Да вовсе не был он таким уж истово верующим. Он, кажется, и в церкви-то совсем не бывал… ну, уж, по крайней мере, редко, от случая к случаю, — и даже на Пасху они с Митником (а Митник прежде часто приезжал сюда на всякие праздники), бывало, хорошо выпивали дома — и под те же рыжики, и под жареных карасей, и под зайчатинку, принесенную братом Алексеем или самим Митником с охоты, — но даже и мысли у них ни разу не возникло поехать в церковь. Тем более, что ближайшая была тогда только в Прыже.
Никто не может спорить: да, именно Пробродин спас от полного разрушения и восстановил красавец-монастырь. Но когда в семидесятых он с помощью Митника искал деньги, чтобы выселить совхоз и начать восстановительные работы, ему только в страшном сне могло присниться, что тут снова поселятся монахи. Он восстанавливал памятник культурной и духовной истории и совершенно определенно имел в виду разместить в монастыре свой музей. Более того, в 91 году он говорил Митнику, что будет протестовать против передачи монастыря Церкви. “Это ведь и церковники вместе со всей этой царской хеврой довели страну до катастрофы семнадцатого года, — говорил он. — Они сами выронили Россию из рук. И что ж, теперь вернуть им всё на блюдечке с голубой каемочкой? Да они же снова всё и погубят”. Смешно сказать, но именно Митник, тогда уже вовлеченный в активную политику и понимавший суть происходящего, категорически посоветовал ему не возникать по этому поводу: во-первых, бесполезно, а во-вторых, впредь ему жить здесь рядом с монахами, и лучше не начинать с конфликта.
И все-таки конфликта избежать не удалось. Едва монастырь был передан Церкви, как первый же настоятель распорядился пробить новый проход в стене, чтобы паломникам, минуя заболоченный лужок, удобнее было заходить на территорию от автобусной остановки. Ни до, ни после Митник не видел Пробродина таким взбешенным: “Четыреста лет до него простояли стены, даже большевики не смогли сломать, — и вот пришел варвар в рясе!” И все-таки проход был пробит, — и никакие пробродинские протесты не помогли. Слава богу, тот первый настоятель прослужил здесь всего пару лет (может, его и убрали-то по письмам Пробродина), а последующие вроде понимали, что значит памятник архитектуры XVII века…
Да, именно Пробродин в свое время потащил крестить Митника. Но все это было как-то не вполне всерьез, по пути, на междуделках, без какой бы то ни было специальной подготовки… В тот день они ездили на мотоцикле километров за сто в какую-то полуразрушенную и загаженную церковь, где над несуществовавшими уже царскими вратами, под полуразрушенным куполом чудом сохранилось большое, почти в человеческий рост деревянное распятие — не резной барельеф, а именно трехмерная деревянная крашеная скульптура — Христос на кресте. Они поехали сначала только посмотреть, убедиться, что есть такая скульптура, но, увидев ее, уехать с пустыми руками уже не могли, и, рискуя сорваться сверху и разбиться или, по крайней мере, уронить и разбить распятие, они его все же сняли. Но дальше-то что? Оставить распятие у кого-нибудь из местных и потом приехать на машине — это было не в характере Пробродина: “Потом приедешь и ничего не найдешь. Или скажут, мол, какие у вас документы, чтобы из нашей церкви забирать? Если бы пацаны камнями расколотили, — вон какой-то ворошиловский стрелок уже успел нос отбить, — это ничего, это так надо. А тут чужие приехали…”
Словом, решили ремнями и веревками привязать распятие Митнику на спину. Так и ехали часа два до Прыжа: Федор в шлеме и в мотоциклетных очках вел мотоцикл, за ним, тоже в шлеме и в очках, сидел веселый Митник, а на спине у него — большой крест, а по другую сторону креста — распятый Христос в терновом венце и с поникшей головой. Картина эта, видимо, нравилась обгонявшим их дальнобойщикам, и они приветственно сигналили… Когда же добрались до Прыжа, Пробродин, несмотря на то, что уже стемнело, сразу зарулил к дому отца Дмитрия. “Смотри, — сказал он Митнику, устало слезая с мотоцикла, — ты уже повторил путь киринеянина Симона, который нес крест на Голгофу, — и более того, на твоем кресте уже и Христос был распят, — и пора тебе, дитя мое, и самому, как минимум, быть если и не распяту, то хотя бы крещену”. И совершенно нельзя было понять, всерьез он или шутит. Впрочем, Митник прежде того и сам заговаривал, что ему надо креститься: в Москве уже многие его знакомые крестились, тогда это было что-то вроде тайного согласия в образованном столичном обществе, — и Пробродин, кажется, еще раньше успел поговорить и договориться с отцом Дмитрием…
Наконец, игумен Кирилл, — он был уже без клобука, — благословил стол (“Христе Боже, благослови ястие и питие сие рабом Твоим, яко Свят еси всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь”), и люди стали рассаживаться. Распорядителем поминок был директор районной типографии, невысокий белобрысый и круглолицый мужичок, в последние годы близко сдружившийся с Пробродиным. Он указал Митнику почетное место во главе стола рядом с Галей и игуменом, но Митник приложил палец к губам, — мол, не обсуждаем, — и сел подальше, между двух пробродинских сестер-близнецов. С удовольствием увидел он, что как раз перед ним — блюдо с котлетами и большая миска с мятым картофелем. Стол вообще был хоть и не богат, без изысков, но разнообразен: и жареные караси, и холодец, и блинцы, и что-то грибное, — по традиции, всего должно было быть, кажется, семнадцать блюд. И конечно, поминальный квас, — его надо было хлебать деревянными ложками, специально для этого розданными к каждому прибору. Ну, и водка, много водки.
Галя во главе стола в своей старинной черной кружевной накидке на голове выглядела уже не такой убитой, как только что в коридоре (там она, кажется, была в простом темном платочке). Слева от нее сидел игумен Кирилл — человек довольно молодой, лет тридцати пяти или даже моложе, с гладко расчесанными по сторонам, блестящими (может, лампадным маслом смазывал?) светло-соломенными волосами и в тонких золотых очках, — такой грустно глядящий гладкописанный праведник с картины позднего барокко (впрочем, на картинах позднего барокко, кажется, уже не было праведников). Справа от Гали — тихая женщина с потухшими и выцветшими глазами и интеллигентным лицом учительницы литературы, — казалось, наступит момент, когда она должна будет негромко рассказать что-нибудь о творчестве Ивана Тургенева или Сергея Есенина. Эту женщину Митник видел в церкви на похоронах и свою свечу от ее свечки затеплил. Кто она, он так и не знал. По крайней мере, среди пробродинских родственников такой не было.
Родственники и друзья сидели по обе стороны стола — сестры, племянники и племянницы, коллеги-учителя, местные и из Прыжа. Чуть наискосок от Митника посадили странного человека в куцем, явно с чужого плеча светло-сером летнем пиджачишке, туго натянутом на какую-то старую вязаную кофту. Митник вспомнил, что это местный сумасшедший. Он из милости жил в пристройке у соседей напротив, ему единственному разрешали просить милостыню на паперти монастырских церквей и всегда приглашали на поминки: по русскому обычаю, на поминках следовало угощать нищих. Кажется, мужичонку специально для этой функции здесь и культивировали… В дальнем конце стола возвышался долговязый пробродинский внук Жорик. Митник посмотрел на него, и они молча кивнули друг другу…
Прямо напротив Митника села молодая женщина и улыбнулась ему. Господи, Лера-Щучка. Совсем взрослая, со спокойным взглядом глубоких темных глаз. “Ужель та самая Татьяна?” Сколько ей? Неужели тридцать? И какая красавица! “Я тебя здесь не видел. Ты была на кладбище?” — спросил он так, словно они только утром расстались. “Нет, — сказала она, — я все это время котлеты жарила на кухне”…
В этот момент директор типографии постучал вилкой по тарелке: “Внимание, первое слово скажет отец Кирилл, а за ним — давний друг Федора Филимоновича всем известный депутат Анатолий Васильевич Митник”…
4
Лерку, позднюю, младшую дочь Алексея Пробродина, прозвали Щучкой еще в детстве — за недевичью, от отца унаследованную страсть к рыбалке. Прозвище очень точно соответствовало пластике ее движений — быстрых, резких, несколько нервных. И хотя годам к пятнадцати или шестнадцати пластика движений сильно изменилась — ребенок, подросток превращался в очаровательную маленькую женщину, — прозвище осталось. И Лерка не возражала, — тем более что родными и друзьями прозвище всегда произносилось с любовью и нежностью.
У Митника с Леркой была своя маленькая тайна. Теперь трудно сказать наверняка, когда эта тайна впервые возникла — с каких разглядываний, касаний, предощущений, — но она уже определенно была, когда девочке было пятнадцать. Тогда Лерка напросилась с Митником на рыбалку, и все казалось пристойно: близкий семье человек с юной дочерью друзей, — а в какой-то момент, когда они уже высадились из лодки и ему пришлось помогать ей взобраться на высокий берег, он как-то неловко подсаживал ее сзади, под локти что ли, но руки сорвались, и они чуть не упали оба навзничь, но он удержал ее, и его ладонь оказалась у нее на груди, и он не отнял руку и чуть прижал девочку к себе, и она не только не отпрянула, но даже чуть прильнула к нему спиной, и так, замерев, они простояли по щиколотку в воде (оба в кедах на босу ногу) с полминуты — вряд ли больше… Ну, конечно, конечно, они уже возвращались с рыбалки, и она, в конце концов, оскальзываясь по глине, все-таки самостоятельно взобралась на высокий берег и, не оглядываясь, побежала домой через луг… Несколько месяцев спустя были какие-то зимние семейные праздники, шампанское (Новый год, что ли), и он по неглубоким еще сугробам потащил ее за собой в дальний угол сада (и она пошла!), и они, прижавшись друг к другу в тени забора, целовались до головокружения, пока не услышали, что их зовут, и только тогда оторвались друг от друга и порознь, с разных сторон вернулись к дому, — и каждый придумал свою легенду, что, впрочем, было не обязательно, потому что все были уже изрядно пьяны, и всем было все равно, — да и кто бы что мог подумать! А на следующий день он уехал и в те смутные времена не приезжал года два или даже больше… Но историю эту вспоминал с удовольствием и даже с гордостью: тридцать лет разницы, Гумберт Гумберт может отдыхать…
Игумен Кирилл сказал что-то коротко об исполнении своего долга и послушании: послушливый человек — хороший человек. Непослушливый — плохой. Получалось, что Пробродин — был послушливым, а это было неправдой. Видимо, батюшка плохо знал усопшего соседа… “Анатолий Викторович, пожалуйста, теперь вы, — директор типографии еще раз постучал вилкой о тарелку. — Тише, товарищи”.
Но в этот момент во весь свой рост поднялся внук Жорик: “Простите, но у меня важное сообщение… Дело в том, что мой дед Федор Филимонович сегодня ночью был здесь. Я его видел. Он со мной разговаривал”… За столом все замерли. Только директор типографии тут же нашелся и хотел было сказать, что так не годится — все должно быть по порядку: сначала старшие, вот Анатолий Викторович. Но Митник, довольный, что его слово откладывается, жестом успокоил директора: “Ничего, пусть расскажет”.
Жорик говорил медленно, постоянно сбивался, останавливался, возвращался, вспоминал какие-то детали. Но его не перебивали, слушали молча… Он приехал вчера вечером. Ночевать поднялся наверх в кабинет. (“Вот, оказывается, чья постель осталась на диване, — подумал Митник. — А я-то, сентименталист… И в шкаф с картинками парнишка, должно быть, до меня слазил. Но, увы, тоже наткнулся на инвентарные номера”.) Перед сном Жорик открыл какой-то детектив — наугад вытащил из дедовой книжной кучи (Пробродин любил детективы и, прочитав, бросал их в общую кучу в углу: тут их скопилось не меньше сотни), — но долго читать не смог, что-то тревожно ему было: “Я ждал хоть какого-то знака от деда, не верил, что все так кончится”. Свет он погасил около полуночи и хотя не сразу, но все же уснул — устал с дороги. Сколько спал — не знает. Проснулся он от страшного холода и от того, что бешено залаяла и тут же жалобно заскулила собака во дворе напротив. Открыл глаза и увидел, что форточка распахнута настежь, — а ведь он хорошо помнил, что, ложась, проверил и убедился, что все плотно закрыто. Он решил, что надо встать, закрыть форточку и укрыться еще чем-нибудь, — и посмотрел туда, где висит полушубок… и тут увидел, что освещенный бледным желтоватым светом уличного фонаря, на краю дивана в ногах у него, накинув на плечи тот самый полушубок, сидит его дед Федор Филимонович. Сидит, чуть сгорбившись, на Жорика не смотрит и молчит. И диван под ним, чувствуется, слегка проминается… Жорик оцепенел от ужаса. Сколько времени прошло, сказать трудно. “Дед, скажи что-нибудь, — решился, наконец, Жорик, — может, ты чего-то хочешь?” Ф. Ф. молчал. Но в то же время в тишине стали слышны какие-то голоса, чей-то оживленный разговор, может быть, даже спор, — но очень глухо, неразборчиво, словно голоса доносились снизу из-под толстого перекрытия или откуда-то из-за толстой-толстой каменной стены. И тут вдруг в монастыре ударил колокол — негромко и только один раз, ни с того ни с сего, — и сразу, словно вырвалась откуда-то нормальная, внятная живая речь, и знакомый голос деда четко произнес: “…И поэтому надо, чтобы ты, Иван, не ленился и продолжил дело”. — “Какое дело? — спросил Жорик и тут же спохватился: — Но я же не Иван, я — твой внук Георгий”. “Теперь все равно”, — с некоторой досадой сказал дед. “Что — всё равно?” — не понял Жорик… И в этот момент откуда-то резким порывом возник пронзительный, остро леденящий сквозняк — прямо по лицу, по глазам ударил чем-то вроде снежной крупы, и Жорик на секунду инстинктивно зажмурился и тут же услышал, как со страшной силой захлопнулась форточка (как еще не разбилась-то), и когда открыл глаза, — деда уже не было. Полушубок висел на своем месте возле двери. Форточка была плотно закрыта. Соседская собака коротко взлаяла и замолчала. И никакого дальнего разговора уже не было слышно — тишина. Только лицо у Жорика оказалось чуть влажным — как от холодного растаявшего снега, и он утерся краем простыни и довольно быстро уснул и спокойно спал, пока утром его не разбудили ехать на кладбище… “Я не знаю, надо ли было вообще говорить об этом, — сказал Жорик. — Все утро сомневался, но все же вот решил”…
За столом все молчали. “Ой, а ведь и я проснулась от соседской собаки, — охнула одна из сестер-близнецов. — И что, думаю, разлаялась? А такое и в голову не пришло… И точно, точно, тогда колокол ударил. Правда, слабо: должно быть, ветром язык раскачало”. “Что скажете, батюшка?” — обратился, наконец, директор типографии к игумену. Тот глубоко вздохнул и развел руками. “Непростая задача у батюшки”, — усмехнулся про себя Митник. Он посмотрел на Лерку: она опустила глаза к тарелке и покачала головой. Уж она-то Жорика никак не одобряла.
“Когда душа изошла из тела, то ни о чем здешнем она уже больше не помышляет, но только о тамошнем заботится, — сказал отец Кирилл, — так учат нас святые отцы”. В качестве слушателя игумен выбрал почему-то Митника и, словно видел в нем единомышленника, продолжил говорить, время от времени поглядывая на него, спокойно и дружелюбно: “На сороковой день душа Федора Филимоновича по миру, конечно, не бродит, но стоит перед горними вратами и ждет решения дальнейшей судьбы: одесную ли Господа, со святыми и праведниками, или налево — с грешниками… Что же касается снов и разных там явлений и видений, то им верить не следует: очень уж тут легко впасть в прелесть, то есть подвергнуться бесовскому обольщению. И, пожалуй, лучше не поверить ангелу, чем поверить бесу, не так ли?.. (Тут он посмотрел на Митника, и Митник послушно кивнул.) Очень страшно принять потустороннее явление за некую истину и руководствоваться ею в жизни: есть опасность, что руководителями станут темные силы. Преподобный Серафим говорил по-простому, для простых людей: “Сны сбываются? А ты им не верь — и сбываться перестанут”. Правильно ведь?” (И Митник снова согласно кивнул.)
Все с облегчением приняли такое объяснение (и Лерка, прикрыв глаза и кивнув, показала Митнику, что и ей объяснение понравилось), и застолье пошло своим чередом: первым сказал свое короткое слово Митник, потом долго говорил завуч школы, потом — директор типографии; говорили сестры-близнецы и племянники, — и все вспоминали, каким Федор Филимонович Пробродин был замечательным учителем, воспитателем, строителем, ученым, сыном, мужем, братом, дядей и т. д. Все охотно пили и ели. Лера постоянно уходила на кухню и возвращалась с каким-нибудь новым блюдом: котлеты были съедены, и она принесла грибную солянку, потом на место солянки — фаршированные перцы и что-то еще, и еще. Застольная беседа уже не обязательно была связана с Пробродиным. Заговорили о политике, о местных властях, о местных новостях. Например, племянница, жившая в Прыже, спросила игумена, как он относится к тому, что в восстановленный храм в Новобукреевском совхозе священником назначили еврея — отца Моисея, — “Мойшу Зильбермана”, — сказала она, подделывая еврейский акцент. “В церкви несть ни эллина, ни иудея, — миролюбиво ответил игумен. — Отец Моисей — умный, высокообразованный священник. Он, кстати, этот храм и восстановил — от фундамента до купола”. Племянница покачала головой и брезгливо поджала губы: “Не знаю, я в ту церковь не пойду”… По видику решили прокрутить какое-то длинное, двадцатиминутное интервью Ф. Ф., записанное два года назад с экрана (кажется, оно было по каналу “Культура”), и Митник, который сидел спиной к телевизору, должен был на эти долгие двадцать минут как-то неудобно развернуться боком. Федор Пробродин говорил, что сохранение Отечества невозможно без сохранения памятников истории культуры… Сев опять нормально, Митник посмотрел на Жорика, его соседи по столу — взрослые внуки сестер-близнецов — чокались, выпивали, закусывали и оживленно разговаривали между собой, а тот, бедняга, сидел среди всех как-то одиноко и, кажется, даже не притронулся к еде. “Сам парень виноват, — подумал Митник. — Не следовало ему возникать со своим откровением”.
Так прошло, должно быть, часа два, и Митник, немного устав от застолья, решил, что еще минут пять, и он подойдет к Гале и тихо скажет, что ему скоро пора. Чтобы завтра днем приехать в Москву, он собирался еще сегодня, и желательно не поздно, доехать до Костромы и заночевать в гостинице. Ночевать в Прыже ему не хотелось. Месяц назад дружина отца Дмитрия устроила в центральном сквере города показательное сожжение его книги (нашумела в Москве), в которой с исчерпывающей научной аргументацией было доказано, что в ближайшие два десятилетия России не выжить без двадцати миллионов мигрантов из ближнего, а возможно, и дальнего Зарубежья. Местные бритоголовые не только книгу рвали и бросали в костер, но набили соломой чучело, нацепили на него плакатик, на котором между двух сочащихся кровью шестиконечных звезд было намалевано: “Депутат Митник — враг России”, — и тоже сожгли. Репортажи с этого шабаша были и в некоторых московских газетах, и в Интернете, и после этого Митнику расхотелось даже и на лишние полчаса задерживаться в Прыже, не говоря уж о том, чтобы заночевать… Словом, если он хочет выспаться в Костроме, из Старобукреева ему надо бы выехать не позже семи вечера. Ну да ведь еще и с Галей дела решить надо. Хотя бы насчет “Брокгауза” переговорить. И насчет рукописей — и с Леркой посовещаться, и с директором типографии… Ну, и, конечно, хоть чуть от выпитого отойти.
Директор типографии сидел рядом. “А что же это отец Димитрий не приехал?” — тихо спросил Митник. “Его нет в Прыже, — так же вполголоса сказал директор. — Они устроили крестный ход с молебном о спасении России — по всей государственной границе”. “Как это?” — удивился Митник. “На самолете, — сказал директор. — Над всей границей пролетят. Военные посодействовали”…
“А меня вот Бог дважды сподобил быть свидетельницей настоящего чуда, — вдруг громко сказала Галя: видимо, она говорила о чем-то с отцом Кириллом и в какой-то момент захотела, чтобы продолжение разговора услышали все. — И оба раза чудо явлено было через нашего с Федей друга, которого мы очень любили и который здесь у нас постоянно бывал, через молодого священника, — ему тогда двадцать пять лет было, — через отца Петра, сына Инны Александровны”, — и Галя указала на сидевшую по левую руку от нее печальную учительницу литературы, и та согласно кивнула головой: видимо, знала, о чем пойдет речь.
“На Благовещенье… В Казанской было водосвятие… — Голос у Гали сделался светлым, неожиданно звонким. — Женщины принесли свои банки с водой. Простые банки — и поллитровые, и литровые. Всего на столе было восемнадцать банок, почему-то я запомнила. Отец Петр служил молебен и стал опускать крест в воду. Опустит с молитвой, поднимет и в следующую опустит. И вижу — чудо! — в каждой банке крест остается сиять. Вот прямо отчетливо видно: в каждой-каждой серебряный крест, и не малый, в воде так колеблется. И у всех женщин такая радость на лицах. И только в одной баночке, у молодой Фимы Криворучки, — у нее еще ребеночек за год до того умер от дифтерита, поздно врачи хватились, — только у нее ничего нет. И она это видит и прямо так со слезами к отцу Петру: “Батюшка, а у меня-то почему нет?” А он так посмотрел на нее и говорит: “Как это — нет?” И смотрим, действительно, и у нее крестик сияет. И тут она так вот уцепилась за его рукав и говорит: “Батюшка, как вы это делаете?” А он освободился от нее, отстранился, словно ему больно сделали. “Я, — говорит, — ничего не знаю. Я только служил”. И ушел”.
Все молчали. Митнику хотелось спросить, долго ли видны были крестики и точно ли все их видели, но он решил, что теперь неуместно, — и тоже промолчал. Ну, чудо — и чудо. Должно же быть у Гали и у тех женщин что-то светлое в жизни.
“А в другой раз… у нас икона стала мироточить… К вечеру как-то, — Федя что ли в Прыже был, — приходит вот Сережа (она указала на юродивого, молча евшего и пившего все два часа) и говорит: “Вас отец Петр зовет, он в Казанской”. Я быстро собралась, прихожу, а отец Петр стоит на коленях пред аналоем, и по лицу у него слезы текут, и, видимо, давно он тут: на полу перед ним все влажно от слез. И молча указывает мне на аналой, на икону Николая Чудотворца. А у иконы справа, ближе к нижнему углу, пятнышко чуть вспучилось, и от него тоненькая струйка миро. Этой иконе-то, наверное, лет триста, совсем темная. Федя ее у кого-то на чердаке нашел, и она до открытия монастыря в музее была — сухая-сухая… Отец Петр тяжело так поднялся с колен и говорит: “Пойдемте в Никольский храм, акафист Чудотворцу прочитаем”. А Никольский храм — огромный, главный храм в монастыре, — снаружи-то Федя его восстановил, а внутри — не успел, и там до сих пор ничего нет, кроме птичьего помета. И вот мы заходим туда, а на улице уже сумерки, и в храме темно, акафист-то читать — ничего не видно… И вдруг из-под купола, через верхнее окно — яркий-яркий свет. Птицы там наверху всполошились: они уж спать устроились, а тут светло сделалось, и свет — не электрический, а какой-то особенный, ярче электрического. И все нам видно прекрасно, и мы так замечательно прочитали акафист… И тут еще люди подошли: видимо, Сережа позвал… Так вот все это было”.
Митника больше всего удивило, что Пробродин, зная, конечно, об этих чудесах (или о “чудесах” в кавычках — как угодно), никогда, ни разу, ни единым словом Митнику о них не обмолвился. Может, будучи человеком ироничным, не считал чудеса достойной темой для разговора? Или была у него еще какая-то другая жизнь, и Митника он туда пускать не хотел?
“А где же отец Петр? Почему его-то нет с нами?” — спросил Митник, обращаясь к печальной учительнице. “А он с нами, — сказала она спокойно. — Сегодня ровно год, как он умер, и теперь он, конечно, с нами”. “Простите, ради Бога”, — растерялся Митник. “О таких людях не скажешь: умер, — промолвил игумен, — просто от нас его призвали туда. Господь рассудил, что Ему он нужнее, чем нам”. “Как и дядя Федя?”, — спросил кто-то из племянниц, но игумен на это не ответил. Он встал уходить. И Галя поднялась. И все встали. “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему, новопреставленному Федору, и сотвори ему вечную память”, — пропел игумен, и все подхватили: “Вечная память… Вечная память… Вечная память…”
“Что же это такое — вечная память? И зачем она?” — думал Митник, но пел и крестился вместе со всеми.
5
Он проснулся в какой-то тревоге и долго не мог понять, что именно его тревожит. Посмотрел на часы: без десяти четыре. Все вроде в порядке. Он лежит в пробродинском кабинете на диване (Жорик здесь спать отказался) — раздетый, на чистом, пахнущем свежестью белье, выданном Галей, укрывшись не только легким одеялом, но сверху еще и полушубком. Вчера он все-таки решил, что до утра никуда не поедет — и правильно: вечер получился какой-то по-семейному спокойный…
Гости из Костромы и из Прыжа все разъехались вскоре после застолья. Директор типографии, уже на крыльце, прощаясь с Митником и, в знак особого расположения, придержав его руку в своей, мягкой и теплой, спросил, не будет ли он против, если они в Прыже издадут книгу этнографических очерков Федора Филимоновича: вдова сказала, что по завещанию именно депутат Митник должен распорядиться этими рукописями. Митник, осторожно высвободив руку, сказал, что про завещание впервые слышит, но против публикации, конечно, не возражает. “Только знаете, — сказал он, несколько замявшись, — очерки эти… они несколько в ином ключе, чем все, что написано Пробродиным… Как бы это сказать… язык там несколько тяжеловат…” “Да что вы! — директор даже руками всплеснул. — Мы в типографии читали эти очерки вслух — как поэзию. Во время обеденного перерыва собирались у меня в кабинете — и читали. Теперь таким прекрасным русским языком уже почти никто не пишет. Это как старинную русскую песню слушать — протяжную, раздольную… Только торопиться не надо. Да и по содержанию… Понимаете, это же не вообще абстрактная этнография. Это наша местная история: там про молодость наших родителей, про дядей и тетей. Хоть имена и не названы, но мы и людей узнаём, и дома, и улицы… Это хоть и “малая родина”, но Отечество. С большой буквы”…
Сам Митник в конце концов решил, что поедет все-таки утром: часам к семи вечера он понял, что выпил, пожалуй, чуть больше, чем следует, и если северопрыжские гаишники его остановят (а среди них, конечно, есть люди Бортко), уж они-то на “враге России” оттянутся по полной программе.
В просторном доме кроме него остались только Лерка, Жорик и Инна Александровна, мать если и не святого, то уж точно Богом отмеченного отца Петра. Ну, и Галя, конечно, которая к вечеру снова сникла, постоянно принималась плакать, и вообще непонятно было, как она еще держится на ногах…
— Ты, небось, приехала за этнографическими очерками, а их теперь директор типографии хочет публиковать, — сказал Митник. Проводив гостей, они с Леркой вдвоем остались сидеть на крыльце. Стемнело, но вечер был на удивление теплый: казалось, зимы в этом году не будет. На соседнем столбе горела неяркая лампочка. В зарослях на противоположном берегу совсем по-летнему прокричала ночная птица.
— Дай Бог директору удачи, — спокойно сказала Лера. — Я приехала только, чтобы повидаться с вами со всеми. И попрощаться.
— В каком смысле — попрощаться? — не понял он.
— Я вышла замуж, — сказала она.
Он удивился:
— Это мы все знаем.
— Нет, — она покачала головой, — я недавно вышла замуж. За иностранца. Он швед, но канадский гражданин… Всё, я уезжаю — и уже никогда сюда не вернусь.
— Никогда не говори “никогда”, — засмеялся он.
— Ты не понимаешь… Вы не понимаете, — поправилась она: все-таки она никогда не обращалась к нему на “ты”. Разве только тогда, в заснеженном саду, когда они взасос, взахлеб целовались и он беззастенчиво шарил у нее под одеждами, — да и то вряд ли.
— А если на “ты”? — сказал он, всё более очаровываясь ее зрелой женственностью и красотой. — Ты ведь мне не чужая.
— Как хотите… Это все равно… Ты ничего не понимаешь, вы ничего не понимаете, — она говорила медленно и спокойно и смотрела при этом не на Митника, а куда-то вниз, на носки собственных туфель. — Вы все одинаковые, и дядя Федя, и вы, или ты, — как угодно. Вы все здешние. А я стала чужая. Понимаете? Я… ненавижу… эту страну… Не-на-ви-жу.
И тут же, повернувшись лицом к Митнику, без малейшей паузы заговорила быстро и отчаянно:
— Если бы вы… Если бы ты знал, что мы все — отец, мать, я — пережили с этим гнилым домишкой. Нас перестали за людей считать. Нас чуть вообще не похоронили. Когда я из Питера приехала, меня в Прыже поймали на улице, запихнули в машину и сказали, что изнасилуют впятером и убьют, если продадим дом узбекам. Никакие они не националисты. Понимаешь? Просто бандиты. Хотели держать в своих руках ресторанное дело на трассе… Уже потом, когда дом продали, они нашли отца в Питере и в подъезде избили до полусмерти… А тут еще наш великий, наш любимый дядя Федя со своими принципами… Я тогда ушла от мужа, развелась, и нам просто жить было негде. Понимаешь, без этих жалких денег мы даже на окраине, даже в Колпине комнату не могли купить… Нет, отец до сих пор не может ему простить. Вот и на сорок дней не поехал, хотя тетя Галя и меня, и его звала — она-то женским сердцем все понимает…
— Ты когда приехала? — спросил он.
— Позавчера вечером, с автобусом. Вчера целый день готовили с музейными девочками.
— А какое это завещание Федор оставил?
— О, Господи, еще и это завещание… Это я его нашла — только вчера, в ящике письменного стола. Прочитала — и хотела даже выкинуть. Но подумала, что вы бы не одобрили… В общем, он написал год назад… Все книги, все картинки Галя должна отдать в музей. Дом продать. И с этими деньгами пойти в дом престарелых: там, видите ли, за ней будут ухаживать… Скажите, он был в своем уме, когда писал?
Митник рассмеялся.
— Милая девочка, Лера-Щучка. Твой дядя Федор мог написать в завещании все что угодно. Потому что был совершенно уверен, что никогда не умрет. Он просто не мог вообразить, что люди — Галя, Жорик, ты, я — могут жить и будут жить, когда его не станет. Он из тех, кому и жену, и коня, и сбрую следовало положить в могилу.
— И музей, — сказала она.
— И музей, — согласился Митник. — Пошли-ка в дом, чай пить…
Чай пили на кухне впятером. Говорили тихо — больше о том, как теперь прибрать в доме и как Лера должна помочь. Галя плакала и благодарила: если бы не Лера, она бы не справилась. И Митник, глядя на Лерку и вспоминая тот заснеженный сад, думал, что хорошо было бы затащить ее наверх, в кабинет… но, пожалуй, это уж будет слишком…
— Милая Галя, — сказал он, — завтра утром я уеду еще затемно. Ты, пожалуйста, знай, что я у тебя есть. И я постараюсь почаще приезжать к тебе, а если что-то нужно срочно, ты мои телефоны знаешь. Вот и Жорик, если ты его с каким делом пошлешь, он всегда легко меня найдет.
По-прежнему мрачный Жорик молча кивнул.
— И вот еще что, — сказал Митник, — там, в кабинете на полке энциклопедия Брокгауза и Ефрона. Она стоит хороших денег. Если соберешься продать, скажи, и я найду тебе покупателя подороже.
— Спасибо, Толя, — Галя сдерживалась, чтобы снова не заплакать, и поэтому говорила совсем тихо. — Этого “Брокгауза” Федя ведь Ванюше подарил — на шестнадцатилетие. Он у нас мечтал быть энциклопедистом, все знать. Брал иногда том наугад и читал. Все равно про что. А теперь это у меня память по нему. И я иногда открываю наугад и читаю — и как будто его голос слышу, как будто он мне рассказывает. В последний раз про горную страну Гиндукуш… Еще до того, как Федя уехал… Пусть уж всегда со мной будет… Я вот буду сидеть тут одна и слушать, как он мне читает…
Вдруг Митник понял, что его тревожит: он ведь проснулся оттого, что по крыше шумит дождь! Осознав это, он вскочил и стал быстро одеваться. Посмотрел на часы: половина пятого. Если дождь идет всю ночь, — полный привет, ему на своей “тойоте” отсюда не выбраться… Так или иначе, теперь дорога каждая минута…
Дождь, видимо, начался недавно и лил пока не очень сильно, но всё прибавлял и прибавлял. Дорога через пойму была еще вполне терпима, однако ехать следовало побыстрее, пока водой не наполнились те жуткие колдобины, которые местные власти вот уже сколько лет не могли засыпать на въезде в Новобукреевский совхозный поселок… Как и всегда, когда предстояло какое-нибудь трудное испытание или надо было преодолеть какое-нибудь сложное препятствие, у Митника сделалось прекрасное настроение. Он включил музыку. Битлы — это отлично. Или кто это: “Ты будешь любить меня, пока я не откину копыта”, — пожалуй, так следует перевести? Он стал раскачиваться в такт песенке — вперед-назад, вперед-назад — прекрасная гимнастика… и вдруг резко нажал на тормоз: впереди в пелене дождя, как привидение из ниоткуда, возник человек, одинокий ночной путник. Митнику сделалось немного жутковато: в такое время, в таком месте, в такую погоду. Путник шел, не оборачиваясь, хотя мог бы и слышать шум нагоняющей попутной машины. В поле зрения он возник так неожиданно, что даже резко затормозив и едва избежав заноса, Митник юзом подъехал к нему совсем близко. Человек был без зонтика, без плаща, в насквозь промокшем пиджачишке, и было видно, как по спине его пляшет дождь. Наконец, он обернулся к машине, и Митник увидел… что это Жорик…
Теперь он сидел рядом с Митником, натянув под горло Митниковский спальный мешок и накинув на голову теплый подголовник — как из бани вышел. Он уже согрелся. Его мокрая одежда лежала на полу под задним сиденьем.
— Глупость, конечно, — говорил Жорик некоторое время спустя, — но, пожалуй, во всем виноват мой пробродинский характер — сумасбродный и нетерпимый. И отец такой же был, и дед… В двадцать пять лет такие штуки, конечно, непростительны. Но вы меня, Анатолий Викторович, уж извините.
Митник собирался довезти его до прыжской гостиницы и отдать ему свой тренировочный костюм, который, как и спальный мешок, он всегда возил с собой (в последнее время уже только один спальник, а не два, как прежде). Они уже миновали пойменное бездорожье и скоро должны были выехать на трассу.
— А где же твой мерин? — спросил Митник. Жорик был молодым, подающим большие надежды предпринимателем, одним из крупнейших в регионе поставщиков школьных учебников и других книг, и до недавнего времени ездил хоть и на подержанном, но все же “мерседесе”.
— Мерин стоит неподкованный, денег нет. Сюда добирался на попутках. И обратно так же поеду.
— Что же бизнес?
— Я, Анатолий Викторович, продал свой бизнес.
— Что так?
— Вынудили.
— Бандиты наехали?
— Наехали, но не бандиты, а некоторые госструктуры.
— Расскажи, я все-таки депутат…
— А что рассказывать? Вы, поди, знаете, как это бывает. Вызвали, предложили стучать на партнеров, сказали, что закроют глаза на мои дела, но чтобы обо всех сделках они знали. Я отказался. Тогда мои партнеры (они-то, наверно, не отказались) один за другим перестали иметь со мной дело. И всё… Продал за бесценок. Обычная российская история. Не так ли?
— Пожалуй, — согласился Митник. — А что ж ты от бабки-то сбежал? Она, поди, обидится.
— Нет, теперь решит, что я с вами уехал… Дед в завещании написал: мол, скажи Жорику, что я для него ничего не нажил, пусть сам обходится. Жорик — торгаш, все продаст, а дед, видите ли, терпеть не мог само слово “продать”… (“А как же дом продать — и Галю в богадельню?” — подумал Митник, но промолчал.) И она так это жестко мне прочла, как будто я претендовал на что. Как будто что-нибудь ухватить приехал. Обидно. Старые люди все-таки все слегка чокнутые… Я полежал, полежал в зале на диване, встал, оделся — и ушел. Жалко, конечно, что дождик начался.
— А зачем ты вчера за столом про деда придумал? — Митник на секунду повернулся в его сторону.
Жорик чуть помолчал.
— Да пойдите вы все… — и он яростно выругался. — Я, может, и придумал-то только, что ему все равно — я или отец. А ему, конечно, не все равно… И еще эта Щучка, подруга ваша… Уж кто бы говорил… Ведь она же специально приехала, чтобы картинки хапнуть.
— Ну, как это, — укоризненно протянул Митник. — Ну что ж ты гонишь на людей.
Жорик вдруг успокоился и засмеялся:
— Хотите пари? Я сам эту схему продумывал, но решил не лезть… Дело проще простого. Музей долго не протянет, районные власти вскорости станут переводить его в Прыж, объединят с местным краеведческим музеем, об этом уже и на похоронах между собой говорили, я слышал. При передаче фондов будет выбраковка — малоценное спишут… Старообрядческие-то картинки в научном обороте еще не были. Дед хотел, чтобы отец ими занялся, а когда его не стало, вообще в каком-то ступоре был… А раз никто о них не знает, списать их — дело плевое, и вопрос только в размере взятки… И Щучка просидит в Старобукрееве и месяц, и два — сколько надо, и свое возьмет. И всё. И уехали картинки в Канаду.
Митник молчал. Все возможно. Но это уже не его дело.
— Вот и гостиница, — сказал он. — Спальник и тренировочный возьми на память… Может быть, дать тебе немного денег на дорогу?
— Спасибо, депутат Митник, — Жорик впервые назвал его так. — Мой дед Федор Филимонович Пробродин был прав: мне двадцать пять лет, и я еще научусь обходиться в этой жизни самостоятельно.
Митник недалеко отъехал от Северного Прыжа, когда начало светать. Небо было ясное. Дождь давно прекратился. Но теперь на дороге видны были коварные проблески молодого льда. Ехать быстро стало невозможно, и Митник подумал, что надо позвонить дочерям, чтобы они знали, что он в дороге, — на случай, если вдруг что-то случится… В последнее время каждая его поездка в Прыж была связана с какой-нибудь потерей: вот теперь он, скорее всего, пропустит важнейшую для его депутатской карьеры запись у Познера… Как-то все тут стало чужим… Он включил приемник и опять услышал все тот же шлягер: “You’ll love me until I kick off” — “Ты будешь любить меня, пока я не откину копыта”. Он засмеялся и подумал, что, пожалуй, ездить сюда больше не будет. А просто незачем.