Библия и И. Бунин
Опубликовано в журнале Континент, номер 132, 2007
Тамара ЖИРМУНСКАЯ — родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. М. Горького. Автор десяти сборников стихов и прозы, книги бесед “Ум ищет Божества” (о Библии и русской поэзии за три века). Член Русского ПЕН-центра и редколлегии журнала “Истина и Жизнь”. Лауреат литературной премии “Венец” (2002). Живет в Мюнхене.
Тамара ЖИРМУНСКАЯ
“К милосердным коленям припав…”
Библия и И. Бунин
Он умер в ночь с 7 на 8 ноября 1953 года… Накануне он еще мыслил вслух — глубоко и страстно. Говорил о бессмысленности смерти, о Льве Толстом и его романе “Воскресенье”. Отказывался понять, как наивысший для него авторитет, удивительный человек и писатель, включил в роман ненужные, нехудожественные страницы. Речь шла о совершении евхаристии в тюремной церкви. Толстой это таинство отрицал. Бунин с ним не соглашался. “Как он мог?” было последним восклицанием, которое уловил свидетель этих последних минут…
Верная до гроба Вера Николаевна Бунина, уходя из дома, оставила подле мужа Александра Васильевича Бахраха. С Бахрахом Бунины сжились во время войны. По возрасту военнообязанный, Бахрах был демобилизован из французской армии в 1940 году. Очутился в одном из городков Средиземноморского побережья. Не зная, куда приткнуться, написал старинным знакомым Буниным на виллу “Жанетт”. Думал провести там одну-две ночи, но был оставлен хозяевами на несколько лет. Широта литературных интересов, великолепная память, готовность оказать любую помощь, в том числе и в быту, — а он в военную пору был трудным, — доброжелательный характер сделали Бахраха незаменимым “домочадцем” (словцо из письма Бунина). Книга “Бунин в халате”, принадлежащая перу Бахраха, — образцовое пособие для мемуаристов. Умная. Тактичная. Искренняя. Веришь каждому ее слову…
Ноябрь 1953 года… Я уже училась в Литературном институте, попав в первый послесталинский набор. В школе Бунина не проходили. Но имя полуконспиративно звучало. Мне даже довелось подержать в руках его книгу, апельсиново-желтую, с рисунком на мягкой обложке — пышным букетом; дореволюционное приложение к “Ниве”. Полистала растрепанный том. Показалось: скучно. Да и отец мой, по образованию юрист, по роду занятий железнодорожник, по устремлению души книгочей, со студенческих лет предпочитал Бунину Леонида Андреева, собирал по крупицам его “марксовское” собрание сочинений. Я прислушивалась к мнению отца.
И все-таки… Если бы, сутулясь под грузом траурной вести, вошел в нашу маленькую интернациональную аудиторию один из лекторов (а у нас был в основном университетский преподавательский состав), поднял нас со стульев и сказал: “Вчера в Париже умер Иван Алексеевич Бунин. Почтим кончину великого русского писателя минутой молчания!” — это запомнилось бы навсегда. Но никто ничего не сказал. Никто не поставил в пример нам, первокурсникам писательского вуза, жизнь, безраздельно отданную родной литературе.
Об уходе последнего по времени бесспорного классика мы узнали далеко не сразу. А ведь на нашем курсе, где всего-то было тридцать человек, учился Юрий Казаков. Ему выпала особая честь: вскоре его назвали первым среди молодых писателем бунинского направления. И, когда, спустя немалое время, он приехал во Францию на побывку, восьмидесятишестилетний Борис Зайцев встретил его с распростертыми объятиями — как художественного наследника Ивана Бунина.
Нам довелось быть свидетелями воскрешения Бунина из мертвых! Я присутствовала на первом вечере его памяти в Литературном музее! Но об этом — позже… В середине пятидесятых, после перерыва чуть ли не в сорок лет, в Москве выходят избранные рассказы писателя-эмигранта! То ли я повзрослела за полтора-два года, то ли после допинга еженедельных творческих семинаров прорезался мой собственный, а не заемный художественный вкус, но тут уж он не отпустил меня от себя. Я без натуги выучила наизусть “Легкое дыхание” и с выражением, может быть, чрезмерным, прочла рассказ на институтском вечере. Потом опробовала на школьных подругах. Потом пустила, как лонгфелловскую стрелу, в пеструю публику подмосковного дома отдыха.
И порой, опять же по Лонгфелло, стрела попадала в цель…
На скучных лекциях мы с Юрием Казаковым перекидывались записками. Некоторые у меня сохранились. Например, эта: “Бунин — божество, недоступное совершенно и с непонятной гениальностью”…
Вскоре Юру осторожно начали печатать. Выбором натуры (Север, глухие места срединной России), ломаными мужскими и сложными женскими характерами, одухотворением природы и всякой живой твари, любовным вниманием к прелестным жизненным мелочам, элегической тональностью его рассказы выламывались из привычной прозы пятидесятых. Казакова тут же зачислили в бунинские эпигоны. Как будто талантливо продолжать предшественника — значит рабски копировать его. Время все расставило по местам. Юрий Казаков — единственный русский писатель, награжденный золотой медалью Данте. Две недавно учрежденные литературные премии имени Юрия Казакова говорят сами за себя. Надеюсь, учитель не открестился бы от такого преемника…
Давно уже Бунин-прозаик удостоен больше чем признания. Бунин-поэт почему-то оказался в тени, хотя на рубеже веков его поэтическое имя звучало куда как громко. Трижды его оригинальные и переводные стихи были отмечены наградой Российской Академии Наук — премией имени Пушкина. “Конечно, как поэта венчает И. А. Бунина академия”, — писал один из критиков. Но можно, наверно, понять и тех, кто считал автора безукоризненных стихов слишком классичным, консервативным, старомодным. Серебряный век русской поэзии предпочитал “алмазы в каменных пещерах” и чурался настоящего, но потускневшего фамильного серебра…
Ощущал ли Бунин, что неумолимым ходом времени, логикой литературных событий вытеснен на обочину поэтического процесса? И ощущал, и страдал, и не смирялся…
Через годы и годы, уже в эмиграции, он допытывался у Зинаиды Гиппиус: “Скажите, как вы могли переносить Блока, Белого? Я совершенно не мог. Я понимаю, что в Блоке есть та муть, которая делает поэтов, но все же многое мне в нем непереносимо. А Белый просто не поэт...” (из дневниковых записей Веры Николаевны Буниной). А еще спустя доброе десятилетие, не скрывая своей обиды, “спросил, словно выстрелил”, у Александра Бахраха: “А почему вы не цените моих стихов? Я, ей-Богу, недурно писал, — он улыбнулся, — но для вас они, конечно, недостаточно пряны и изысканны, вас съел Блок <…> Неужели вы не сумели оценить хотя бы моих строк о последнем шмеле?
Не дано тебе знать человеческой думы,
Что давно опустели поля,
Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый
Золотого сухого шмеля!”
Неприязнь писателя к символистам и другим кумирам Серебряного века Бахрах объясняет, в частности, тем, что Бунин “неизменно хотел, чтобы его в первую очередь считали поэтом”, а “его поэзию как бы не признавали или признавали с оговорками, во всяком случае, не так, как он того хотел”…
Между тем, Блок, со своей стороны, еще в 1907 году утверждал право Бунина “на одно из главных мест среди современной русской поэзии”, дружески приветствуя книгу своего старшего современника, мастера совсем иной поэтики…
Со школьных лет помнится это:
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной…
Сама цитата и отзыв Льва Толстого (“Очень хорошо, очень верно!”) без упоминания фамилии автора проникли, благодаря мемуару Горького, в учебники, хрестоматии, стали обонятельной визитной карточкой Бунина-поэта.
Впервые познакомившись с его поэзией, я, как это свойственно юности, особо выделила для себя стихи о любви. Их немного, но каждое — боль и трепет, красноречивая недосказанность, бесслезные слезы.
Как светла, как нарядна весна!
Погляди мне в глаза, как бывало,
И скажи: отчего ты грустна?
Отчего ты так ласкова стала?
Но молчишь ты, слаба, как цветок…
О молчи! Мне не надо признанья:
Я узнал эту ласку прощанья, —
Я опять одинок!
(1899)
Есть некоторая разница восприятия в зависимости от того, с бумажного листа или с чужого голоса пришли к нам стихи. Последнее случалось в моей жизни реже, но западало в память крепче… В какой-то счастливый миг, в небольшой компании, Александр Межиров уверенным голосом признанного поэта прочел не известное мне тогда стихотворение Бунина “Дочь”:
Все снится: дочь есть у меня,
И вот я, с нежностью, с тоской,
Дождался радостного дня,
Когда ее к венцу убрали,
И сам, неловкою рукой,
Поправил газ ее вуали.
Глядеть на чистое чело,
На робкий блеск невинных глаз
Мне почему-то тяжело,
Но все ж бледнею я от счастья,
Крестя ее в последний час
На это женское причастье.
Что снится мне потом? Потом
Она уж с ним, — как страшен он! —
Потом мой опустевший дом —
И чувством молодости странной,
Как будто после похорон,
Кончается мой сон туманный.
Когда на литературных вечерах некоторые неискушенные слушатели спрашивают, что такое “лирика” и всегда ли она про любовь, можно просто прочесть вслух оба лирических стихотворения. Да, про любовь. Но значения и оттенки значений этого затасканного слова бесконечны. Так же бесконечна и лирика…
О поэтах лучше всего пишут поэты, — никто меня не сдвинет с этого убеждения. Автор вступительной статьи к собранию сочинений в девяти томах (Гослит, 1965–1967) Александр Твардовский обжигающе свежо сказал о старшем собрате: “Я не знаю ни у кого из русских поэтов такого неотступного чувства возраста └ лирического героя, — он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени”; “…поэзии Бунина в высшей степени присуще постоянное стремление найти в мире └сочетанье прекрасного и вечного, обрести желанную непреходящесть”; “Смерть и любовь — почти неизменные мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе. Любовь — причем любовь земная, телесная, человеческая — может быть, единственное возмещение всех недостач, всей неполноты, обманчивости и горечи жизни”; “Бунина нельзя не любить и не ценить <…> за дисциплину строки — ни одной полой или провисающей — каждая, как струна…”
Кажется, все главное сказано. Но почти ничего о религии, о пронизанности многих стихов библейскими, евангельскими, а подчас иноверными, но той же соединительной цели служащими мотивами (само слово “религия”, напомню, в переводе значит “связь”, “соединение”).
Что лакуны в изучении поэтического творчества Ивана Бунина, обусловленные и временем, и индивидуальным подходом исследователя, заполняются и будут еще долго заполняться, очевидно как день. Свое веское слово произнес тут автор “Жизни Бунина” Олег Михайлов (М., “Центрполиграф”, 2001). Уверена, что эту книгу, которая переживалась и писалась критиком-шестидесятником всю жизнь (в переписку с Верой Николаевной и писателями из окружения Бунина он вступил совсем молодым человеком), с признательностью прочли многие. Но и она, безусловно, не последняя. Кто-то из пишущих собратьев уже вынашивает главную книгу о Бунине, которая, как козырной туз, накроет все, написанное раньше…
Комментируя известное бунинское двустишие “Я человек: как бог, я обречен Познать тоску всех стран и всех времен” (1909), Михайлов справедливо говорит о внутренних метаморфозах, пережитых поэтом в первое пятнадцати — шестнадцатилетие XX века: необычайном расширении его личности, новом для него элементе “всечеловеческого”, об обращении “к лирике философской, продолжающей тютчевскую проблематику” (я бы сказала, религиозную. — Т. Ж.).
А вот атеизма, даже поверхностного, который усмотрел Михайлов в стихах “Каменная баба” и “Мистика”, я лично за Буниным не числю.
В молодости он охотно делил простую веру, приятие христианского обряда, торжество церковного праздника с усталым, кротким братом — сельским крестьянином. Вот концовка стихотворения “Троица”:
Ты нынче с трудовых засеянных полей
Принес сюда в дары простые приношенья:
Гирлянды молодых березовых ветвей,
Печали тихий вздох, молитву — и смиренье.
В зрелости, пережив и утрату родного очага, и смерть близких, и не одну горькую любовь, пересказывал, близко к тексту оригинала, Откровение Иоанна:
Воистину достоин восприяти
Ты, Господи, хвалу и честь и силу
Затем, что все Тобой сотворено
И существует волею Твоею.
(“Из Апокалипсиса”)
В годы гражданской смуты под его пером рождается “Вход в Иерусалим”, где за отталкивающим портретом мстителя-калеки — символа “кровавого пира для всех обойденных судьбой” — следуют прямо евангельские строки:
И ты, Всеблагой,
Свете тихий, вечерний,
Ты грядешь посреди обманувшейся черни,
Преклоняя свой горестный взор,
Ты вступаешь на кротком осляти
В роковые врата — на позор,
На проклятье!
С внутренним согласием-несогласием прочла я монографию Геннадия Карпенко “Творчество И. А. Бунина и религиозное сознание рубежа веков” (Самара, “Универс-групп”, 2005). Карпенко бесстрашно вступает в область, для многих заповедную: сопрягает библейские мотивы в стихах с религиозно-художественными элементами других религий и метафизических систем. В первую очередь с Кораном, который называет “своеобразным продолжением” Библии. Так-то оно так, но можно представить себе негодующую реакцию на это фанатиков, блюстителей чистоты веры, что от Танаха, что от Евангелия, что от священной книги мусульман.
Вот комментарий Карпенко к стихотворению “Магомет и Сафия”: “Бунин очень тонко передает чувства духовно-кровного родства пророка с ветхозаветным прошлым. Одиннадцатая жена Магомета Сафия жалуется ему, что ее все арабы дразнят “жидовкой”:
Магомет, с усмешкой и любовью глядя,
Отвечает кротко: “Ты скажи им, друг:
Авраам — отец мой, Моисей — мой дядя,
Магомет — супруг””.
И далее комментатор с полным правом высказывает одну из своих задушевных, должно быть, идей: “Стихотворение “Магомет и Сафия” характерно для Бунина во многих отношениях: оно занимает одно из центральных мест в бунинской концепции единства всего человечества”. Звучит весьма злободневно.
Чрезвычайно скрупулезно, демонстрируя предельную профессиональную искушенность, Карпенко иллюстрирует стихами свои порой вызывающе спорные утверждения. Он цитирует два четверостишия из раннего стихотворения “В костеле”:
Дивен мир твой! Расцветает
Он, тобой согрет.
В небесах твоих сияет
Солнца вечный свет.
Гимн природы животворный
Льется к небесам…
В ней твой храм нерукотворный,
Твой великий храм!
— и делает вывод: “божественное место Иисуса Христа занято, оно отведено в творчестве Бунина Богу-отцу” (выделено автором. — Т. Ж.).
Я не богослов, но остереглась бы делать такие глобальные выводы на основании нескольких поэтических строф. Ветхозаветный источник равно питает оба Завета. На протяжении трех веков русская поэзия вкладывала в понятие Бог нечто несоизмеримое с обыденным представлением. Скажем, у Державина есть и ода “Бог” и ода “Христос”, причем вторая как бы вытекает из первой и одновременно впадает в нее, обе составляют две ипостаси Одного начала, одну Полноту. Видеть в Боге-отце и Боге-сыне соперников, слишком по-земному делить между ними места — по меньшей мере странно. Поэт, мне кажется, тут ни при чем.
Еще одно принципиальное возражение Геннадию Карпенко. Он пишет: “Бунин, разделяя мысли русских писателей о кризисном состоянии мира (выше цитируется Вл. Соловьев с его упованием на Богоматерию и Богочеловека, призванных победить извращенную природу. — Т. Ж.), придерживался все же иной ориентации: мир и человек в нем нуждаются в первую очередь не в христианской нравственности, не в “посреднике”, не в усилиях богочеловека, а в ветхозаветном мироощущении. Образно говоря, освобождающееся земное место Иисуса Христа в творчестве Бунина занимает библейский страдалец Иов” (выделено автором. — Т. Ж.).
Образ Иова, бесспорно, волновал Бунина. Необычайно чуткий к боли, своей и чужой, он мог и возроптать, как Иов, на ее скрытый от взора источник. И склониться перед непостижимо прекрасным устройством мироздания, отдав должное гению Устроителя. Но с сутью приведенной тирады не могу согласиться! Ни в той ее части, что касается нравственности, ни в других ее частях. Ни один персонаж ни Ветхого, ни Нового Заветов занять место Христа не может по той простой причине, что они — человеки, а Он — Бог… Бунин стоял на христианской вере твердо как на камне. Сам автор книги приводит много тому стихотворных и прозаических доказательств. Другое дело, что бунинская природа была уникальна. Он в самом деле как мало кто чувствовал первостихии природы, ощущал первозданный хаос, “бездны неба и океана”. Говоря об “имманентности” бунинского Бога миру (посюсторонности), исследователь цитирует стихи 1906 года:
Мир — бездна бездн. И каждый атом в нем
Проникнут Богом — жизнью, красотою.
Живя и умирая, мы живем
Единою всемирною Душою…
И вслед за этим — стихотворение, написанное 18 лет спустя, в эмиграции:
Но что есть Бог? Кто он, несметный днями?
Он страшен мне. Он слишком величав
И слишком необъятен. Он молчанье;
Он штиль морей и пыль сожженных трав…
Великолепные цитаты! Поэт и его интерпретатор, скорее вольно, чем невольно, обращаются к образу Бога, действительно, имманентного творению. В Ветхом Завете можно найти много подобных самохарактеристик. Скажем, во Второзаконии Творец вселенной говорит о Себе Моисею: “…Бог ваш есть Бог богов и Владыка владык, Бог великий, сильный и страшный…” (Втор 10:17)… И слово “бездна” встречается в первой части Библии гораздо чаще, чем во второй. В моей книге “Ум ищет Божества” (М., “Российский писатель”, 2006) в главе о Тютчеве читатель найдет много цитат с “бездной”, которые в свое время я выписала из Ветхого Завета. То же независимо от меня сделал в монографии о Бунине Г. Карпенко. Но при чем тут нужда в “ветхозаветном мироощущении”, о которой он пишет выше? Скорее наоборот. Такое мироощущение, в большей или меньшей степени, присуще от рождения каждому человеку, тем более художнику крупного масштаба. Нуждаемся же мы для свершения каждодневного подвига жизни, чей вектор устремлен либо вверх, либо вниз, в чем-то упорно противостоящем, о чем не уставали размышлять великие религиозные философы…
О человеческом духе, скованном плотью, о Творце земли и неба, который “лишь творит, чтоб без конца творить”, создает новые миры из обломков старых, а посему не созидатель, а разрушитель, рассуждает Люцифер в блестяще переведенной Буниным (1903) мистерии Байрона “Каин”. Насколько знаменит бунинский перевод “Гайаваты”, настолько малоизвестен его грандиозный труд в соавторстве (не убоюсь этого слова!) с великим английским поэтом.
Много ли известно о Каине из Библии? Первый земледелец, Всевышний не захотел принять в жертву плоды его трудов. А у брата Авеля приношение от “первородных” стад и тука их принял. Посему — первый завистник. Первый убийца. Первый изгнанник и скиталец — за грехи свои. Девятый стих четвертой главы книги Бытия — “И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: не знаю; разве я сторож брату моему?” — одно из самых известных мест Священного Писания. Однако и над ним была простерта Божья длань: “И познал Каин жену свою; и она зачала и родила Еноха. И построил он город; и назвал город по имени сына своего: Енох” (Быт 4:17).
Остальное в русском варианте мистерии — творчество Байрона и сотворчество Бунина. Вечные вопросы (можно их назвать и вопросами Иова) здесь обнажены до предела. Люцифер безошибочно выбирает из первых людей самого податливого. Каин умен, пытлив, недоволен своим уделом, хочет подняться в высшие сферы разума, узреть, где обитает сам Иегова. Он еще не убил своего брата. Еще не настолько расшатана его первобытная душа, чтобы он совершил первое в мире злодеяние. Но все впереди.
В одиночестве он произносит монолог, ставший призывным сигналом для Люцифера:
…И это жизнь!
Трудись, трудись! Но почему я должен
Трудиться? Потому, что мой отец
Утратил рай. Но в чем же я виновен?
В те дни я не рожден был, — не стремился
Рожденным быть, — родившись, не люблю
Того, что мне дало мое рожденье…
Люцифер
(приближаясь)
Смертный!
Каин
Кто ты, о дух?
Люцифер
Я повелитель духов.
Каин
Но если так, зачем ты их покинул
Для смертного?
Люцифер
Я знаю мысли смертных
И сострадаю смертным.
Каин
Как! Ты знаешь,
Что мыслю я?
Люцифер
Да, это мысли всех
Достойных мысли; это говорит в вас
Бессмертие…
Узнав, что тщеславный Каин хочет постичь тайны вселенной и, постигнув, возгордиться своим умом, повелитель духов берет его с собой в космическое путешествие. Показано оно living — живьем. Так и кажется, что космос сначала впустил в себя великих поэтов, раскинувшись перед ними во всю свою необъятную мощь, а уж потом — астронавтов…
Люцифер
Ты не узнал земли?
Той персти, из которой ты был создан?
Каин
Как! Этот круг, синеющий в эфире
Вблизи кружка, похожего на то,
Что ночью освещает нашу землю,
И есть наш рай? А где же стены рая?
И те, что стерегут их?..
Ангел тьмы не унимается:
Но что бы ты подумал,
Когда б узнал, что есть миры громадней,
Чем мир земной, что есть созданья выше,
Чем человек, что их число несметно,
Что все они на смерть обречены,
И все живут, все страждут?..
Чем упоительней космический полет, тем безжалостней речи Люцифера. Теперь они метят не только в Каина, но и выше:
А если дух твой скован от рожденья
Тяжелой, грубой плотью, если он,
Столь гордый тем, что знает, жаждет новых,
Все новых, высших знаний, а меж тем
Не победит ничтожнейших, грубейших,
Мерзейших нужд и высшею отрадой
Считает только сладостный и грязный,
Без меры истомляющий обман…
Согласно Люциферу, бесконечность мироздания подчеркивает немощь человека, который есть прах земной и обречен стать неподвижным прахом, а то и чем-нибудь похуже.
Если земля — не более чем круг в эфире, если изначально нет места для рая, то есть для воздаяния за праведную жизнь, если порывы духа в конечном счете влекут не вверх, а вниз, а Создатель и Разрушитель — одно и то же лицо, тогда… Вспышка ярости — и возвращенный в земные пределы Каин убивает Авеля… Оказывается, он еще и первый богоборец, этот пра-пра-пра…пращур современных людей.
Можно предположить, что Бунин пережил как собственное творение мистерию английского титана. Не переживешь — не переведешь.
Через несколько лет он напишет своего “Каина” с эпиграфом из сирийского предания “Баальбек воздвиг в безумии Каин”. Баальбек — город Ваала — по-гречески Гелиополь, то есть город Солнца. Само название Каинова творения внесло новую, ослепительную краску в легендарный образ первого ниспровергателя порядка, установленного свыше. В бунинских стихах читаем:
Жадно ищущий бога*,
Первый бросил проклятье ему.
И, достигнув порога,
Пал сраженный, увидевши — тьму.
Но и в тьме он восславит
Только Знание, Разум и Свет —
Башню Солнца поставит,
Вдавит в землю незыблемый след…
Что это? Позднейшая реабилитация восприимчивого ученика Люцифера и тьмы его последователей? Первая мысль: да! Тем более что поэт явно любуется своим героем:
Синекудрый, весь бурый,
Из пустыни и зноя литой,
Опоясан он шкурой,
Шкурой льва, золотой и густой…
Но к концу стиха приходит отрезвление:
Он спешит, он швыряет,
Он скалу на скалу громоздит,
Он дрожит, умирает…
Но творцу отомстит, отомстит.
Столько усилий — и все ради мести, ради желания доказать: “и я могу, как Ты”? Это мы уже проходили! К счастью, Каин — человек, а человек смертен. Его люциферические усилия, превратившиеся в развалины, если что-то и говорят, то только глазу и сердцу художника.
Об исторических останках — свидетелях зигзагообразного пути человеческой мысли — говорится и в других стихах, помеченных годами начала века. “Каменная баба” явно возникла на родимой почве.
От зноя травы сухи и мертвы.
Степь — без границ, но даль синеет слабо.
Вот остов лошадиной головы.
Вот снова — Каменная баба.
Как сонны эти плоские черты!
Как первобытно-грубо это тело!
Но я стою, боюсь тебя… А ты
Мне улыбаешься несмело.
О дикое исчадье древней тьмы!
Не ты ль когда-то было громовержцем?
— Не бог, не бог нас создал. Это мы
Богов творили рабским сердцем.
Олег Михайлов узрел в стихотворении “Каменная баба” нечто атеистическое. Я этого не вижу. “Боги” во множественном числе, а значит, идолы, не имеют с Творцом неба и земли ничего общего. Громовержец Перун был славянским божеством, назывался богом. Но кому придет в голову считать, что он “нас создал”?..
1903–1906 — для Бунина годы испытаний: продолжающееся одиночество, кончина отца, болезнь и смерть единственного сына Коли, мальчика, “говорившего стихами”. Невозможно сбросить со счетов и роковые события 1905-го… Думаю, не случайно эти годы указаны под многими стихами религиозной направленности. Но вот-вот свершится прорыв в нечто совершенно другое. Так и в природе: тьма обыкновенно сгущается перед наступлением света. Хочется привести тут концовку стихотворения “Айя-София” с ее редкой для Бунина ликующей нотой.
…А утром храм был светел. Все молчало
В смиренной и священной тишине,
И солнце ярко купол озаряло
В непостижимой вышине.
И голуби в нем, рея, ворковали,
И с вышины, из каждого окна,
Простор небес и воздух сладко звали
К тебе, Любовь, к тебе, Весна!
Может быть, я на себя слишком много беру, но большинство бунинских стихов, написанных в последнее десятилетие перед третьей русской революцией, видятся мне отчаянной попыткой поэта заговорить историю. Не дать произойти тому, что имеет все шансы свершиться. Ему ли не знать своего народа, не представлять, подобно книжникам и фарисеям, на край какой пропасти он поставлен бедностью, посулами безответственных радетелей за “дело народное”, властью внутренней тьмы?..
Сам И. А. Бунин на коне в это время. Признанный писатель, одна из центральных фигур литературного процесса. Не свернувший свое поэтическое хозяйство, как можно было ожидать от автора “Деревни” и “Суходола”, слагатель изящно и крепко слаженных, головокружительно разнообразных стихов. Продолжаются плодотворные путешествия по Западу и Востоку. Рядом — преданная, любящая Вера Николаевна. С В. Н. Муромцевой, красавицей, дворянкой и интеллигенткой, в молодости увлеченной химией, литературно одаренной женщиной, знавшей как никто ему цену, Бунин познакомился в 1906 году. Их союз долго оставался незаконным. Только в 1922-м, в Париже, они смогли обвенчаться.
Поэты-романтики склонны приветствовать войну. И у Первой мировой скоро выявились свои трубадуры. Бунин не был романтиком — он слишком хорошо все понимал.
С Иосифом господь беседовал в ночи,
Когда святая мать с младенцем почивала:
“Иосиф! Близок день, когда мечи
Перекуют народы на орала.
Как нищая вдова, что плачет в час ночной
О муже и ребенке, как пророки
Мой древний дом оплакали со мной,
Так проливает мир кровавых слез потоки.
Иосиф! Я расторг с жестокими завет.
Исполни в радости господнее веленье:
Встань, возвратись в мой тихий Назарет —
И всей земли яви благоговенье”.
Стихотворение называется “Новый Завет”. Под ним: Рим, 24 марта 1914 года. Из комментария О. Михайлова и А. Бабореко читатели могут узнать библейскую подоплеку стихов: когда не стало тирана Ирода, Бог через своего ангела позвал Святое семейство из Египта обратно в Палестину. Тем же, кто приведенное выше стихотворение сочтет слишком пресным, советую прочитать написанное в 1915 году поразительное по художественной дерзости “Бегство в Египет”, где действие перенесено во глубину России.
По лесам бежала божья мать,
Куньей шубкой запахнув младенца.
Стлалось в небе божье полотенце,
Чтобы ей не сбиться, не плутать.
Холодна, морозна ночь была,
Дива дивьи в эту ночь творились:
Волчьи очи зеленью дымились,
По кустам сверкали без числа.
Две седых медведицы в лугу
На дыбах боролись в ярой злобе,
Грызлись, бились и мотались обе,
Тяжело топтались на снегу.
……………………………………….
И огнем вставал за лесом меч
Ангела, летевшего к Сиону,
К золотому Иродову трону,
Чтоб главу на Ироде отсечь.
Думаю, что автору была особенно важна и дорога последняя строфа. Ясно, что Ирод тут воплощение земного зла, а русская Богоматерь олицетворяет все, что так любил Бунин в России…
Что противостоит хаосу, разрушению, человеческому горю? Божественный порядок мироздания. Творчество. Всепобеждающий характер если не самого счастья, то ощущения его.
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним… Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне…
Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне.
(“Вечер”, 1909)
Мне приходилось встречать в разных публикациях этот бунинский сонет, усеченный до двух начальных четверостиший. Мол, главное передано, — зачем же тянуть? Но этого нельзя делать! Сонет — строгая законченная форма, радость и гордость автора. При усечении (чуть не написала библейски-торжественное “усекновении”) нарушается естественность поэтического полета. В данном случае исчезает последняя, ударная строка. “Все во мне” — ко всему еще перекличка с Тютчевым: “Все во мне, и я во всем”. Столь трудно достигаемое и так легко теряемое чувство божественной полноты жизни…
Вспоминаю один разговор с отцом Александром Менем. Речь зашла о поэтах Серебряного века и революции 1917 года. Прежде всего, о Блоке. Священник говорил, что к тому времени в душе поэта все было перевернуто, разрушено, и эти руины притянули хаос извне, тьма внутренняя — тьму внешнюю. Я бросалась защищать своего кумира, впрочем, довольно бездоказательно. Ибо аргументов и эрудиции не хватало… Так вот (это уже мое собственное предположение): здоровое зерно духа в Бунине оставалось всегда. Зло и добро, белое и черное никогда не менялись местами. Точно от рождения он носил в себе некий незримый противовес, не допускающий интеллектуальных сальто-мортале.
Нелепо искать в его стихах газетно-гражданской направленности. Тонкий живописец в поэзии, свою боль и гнев он предпочел выплеснуть в прозе, главным образом в “Окаянных днях”. А стихи, как правило, оставались стихами. Впрочем, уже в конце 16-го года он поставил точный диагноз тому, что грядет:
Ходили в мире лже-Мессии, —
Я не прельстился, угадал,
Что блуд и срам их в литургии
И речь — бряцающий кимвал.
Своекорыстные пророки,
Лжецы и скудные умы!
Звезда, что будет на востоке,
Еще среди глубокой тьмы.
Но на исходе сроки ваши:
Вновь проклят старый мир — и вновь
Пьет сатана из полной чаши
Идоложертвенную кровь.
Тут что ни строка, то заимствование или переосмысление слов из Библии. Всегда, пересказывая стихи презренной прозой, испытываю чувство смущения и вины перед автором. Но не хочется, чтобы читатель просто скользнул взглядом по строкам этого предельно гражданского для Бунина двенадцатистишия, созданного на сломе эпох…
Согласно поэту, лжемессии, лжепророки творят полную блуда и срама литургию, из своекорыстного интереса подменяя старую религию новой. Идолы, божки временно заменяют Бога. Но и они будут принесены в жертву. И их ждет кровавое, в противоположность христианскому бескровному, причащение — на радость сатане. “Звезда, что будет на востоке” — это, безусловно, Вифлеемская звезда. Она “еще среди глубокой тьмы”. Тем не менее сроки новых хозяев жизни ограничены. Стихотворение так и называется “На исходе”…
В изгнании Бунин написал немного стихов. В них все те же, никогда не покидавшие его темы: смерть, любовь, Россия, Бог. Да вот еще прибавилась новая, ожидаемо-неожиданная: эмиграция.
Судьбе было угодно, чтобы два прекрасных стихотворения, почти никому не известных в ту пору: “Канарейка” и “У птицы есть гнездо…”, — я услышала в 1955 году на первом московском вечере, Бунину посвященном. Может быть, то была награда за читанное мной с ученическим пылом “Легкое дыхание”? Этот вечер записан в моем дневнике. Прошу прощения за длинноты, за возможные неточности и перехлесты. Виновник торжества где-то на заднем плане, но присутствующие обрисованы довольно четко. Так было воспринято не очень образованной девятнадцатилетней студенткой Литинститута культурное событие огромной важности.
20.10.55
Вчера с Галей Арбузовой поехали на вечер Бунина в Литературный музей. Билетов, конечно, не достали. Паустовский обещал предупредить, скажем, от кого, — и нас пропустят.
…В президиуме — Паустовский (все такой же, хрипловатый и очень неуверенный), Никулин, жена Горького и… Твардовский. Вот увидеть Твардовского — это счастье.
Глаз не спускала с Вертинского (розовое узловатое лицо, клетчатый галстук, зализанные прозрачные волосы) и с его женушки (древняя красота и, правда, похожа на мудрую птицу, как в “Садко).
У Никулина лицо красное, притрагивается ко лбу совершенно белыми пальцами, ворочает бровями. Глядел на люстру, не мигая, как будто гадал по ней.
Ек. Пешкова — старушенция сурьезная и вроде беззубая; посему закрывала рот рукой.
Телешов старый, очень старый. Глаза и тонкий длинный нос просятся на икону. Белоснежные усы. Когда говорит, усы как будто вздуваются ветром. Бородатый, с багровым старческим румянцем.
Твардовский — умный. Это выражение его лица. Проницательный, все время смеется глазами. Огромный детина. Душно ему среди литературных дам. Слушает обостренно внимательно, округляет глаза, как школьник, иногда пятится на стуле назад — недоумевая, пытаясь понять что-то странное, сомнительное.
Оказывается, Бунин интересовался советской литературой и прислал высокие отзывы о творчестве Паустовского и Твардовского.
— Вы знали об этом, Александр Трифонович? — вопросил сухой и подтянутый Лидин.
Твардовский вздрогнул плечами: “Нет!” — и в первый раз опустил глаза.
Ему просто забыли сообщить; письмо из Франции замкнуто в одном из саркофагов ССП.
Хохотал он по-простецки, откидываясь назад. Впечатление о нем как о большом, сильном, широкоплечем.
Какой-то писатель-реэмигрант, похожий на побитую собаку, рассказывал о встречах с Буниным в Париже. Сидели в кафе, пили крестьянскую водку. “Эх, хорошо, — говорил Бунин, — пахнет новыми сапогами” (вот тут захохотал Твардовский). Стихов за границей почти не писал. Два четверостишия о канарейке (“На родине она зеленая…” — Брэм) — едва не заплакала.
И сейчас у меня от “Канарейки” — ком в горле. В короткие восемь строк вмещена горькая доля не только Бунина — миллионов русских людей. Оказавшись всерьез и надолго на чужбине, отчасти по своей, отчасти по чужой воле, можно сколько угодно хорохориться, играть в бодрячка, щеголять новомодным словом “интеграция” (будто бы легко достигаемая и уже достигнутая иными товарищами по судьбе). Но душа все равно болит, и ничего с этим не поделаешь…
Канарейку из-за моря
Привезли, и вот она
Золотая стала с горя,
Тесной клеткой пленена.
Птицей вольной, изумрудной
Уж не будешь, — как ни пой
Про далекий остров чудный
Над трактирною толпой.
(1921)
Второе восьмистишие, услышанное на том памятном вечере, лишь недавно открылось мне по-новому. Понадобилась целая жизнь, во всяком случае большой кусок ее, чтобы первая строка поэта легла на евангельские слова и сразу приобрела дополнительную значительность и глубину: “И говорит ему Иисус: лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову” (Мф 8:20). А вот как это у Бунина:
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.
Как бьется сердце, горестно и громко,
Когда вхожу, крестясь, в чужой наемный дом
С своей уж ветхою котомкой!
(1922)
Одно из предельно обнажающих смысл стихотворений Бунина, созданных в эмиграции, — “Петух на церковном кресте”. Под ним стоит дата — 1922 год; год, когда все унижения вынужденного переезда на чужбину остались как будто позади. Но есть в нашей жизни события, не имеющие срока давности… Это Одиссею в его странствиях пели сирены, а ему, русскому поэту, изгнаннику и скитальцу, не знающему за собой вины, поет неживой петух с церковного креста. О чем же?
Поет о том, что все обман,
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг,
И круг детей, и внуков круг,
Что вечен только мертвых сон,
Да божий храм, да крест, да он.
Бунин, с его трезвым, остро критическим складом ума, питаемым современным скепсисом (но никак не атеизмом!), многое подвергал сомнению. Скажем, бессмертие души. “Истинно, истинно говорю вам: верующий в Меня имеет жизнь вечную” (Ин 6:47) — эти слова были для писателя камнем преткновения.
О, как жаждал Бунин личного бессмертия и… не мог в него поверить. Чрезвычайно сдержанный в отношении веры, только стихам доверял он сокровенное:
Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
Значит — да.
Вера Николаевна Бунина, жена, посланная ему, по его собственному признанию, Богом, в своем дневнике более открыто говорит на эту щепетильную тему: “Ян верит, что существует нечто выше нас, но после смерти не будет личного воскресения, хотя он страстно желал бы этого, — “Ведь я не верю в смерть””.
Она же без комментариев передает его насмешливую реплику по адресу Дмитрия Сергеевича Мережковского, который был абсолютно убежден в своем бессмертии и как-то раз в общей беседе выразил уверенность, что “за миром явлений” его душа будет вместе с Лермонтовым: “…Ян, улыбнувшись, сказал: — У него плохой характер”.
Нет, в богоотступники и тем более в богоборцы, при всем его интересе к образу Каина, Бунина записать нельзя. Каин остался там, в начале века. Потом наступили оКАЯННые дни. На всем лежала каинова печать. ПоКАЯНие, не только церковное, но и обычное, продиктованное совестью, стало для многих чем-то почти недостижимым… И у Бунина характер был не сахар, и он восставал против того, что считал античеловеческим, несправедливым, не соответствующим высокому призванию homo sapiens. Но его спасало то, что можно назвать врожденным чувством иерархии. Гнев и даже ярость Бунина могли обрушиться на любого двуногого представителя тварного мира, — но не на Создателя.
Выше я уже говорила о целомудренном отношении поэта к религии, другими словами, связи с Высшим началом. Дистанция соблюдается всегда, причем для Бунина, судя по всему, она не в тягость, а в радость: это естественная позиция одаренного к Дарителю, сына к Отцу:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет — господь сына блудного спросит:
“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленям припав.
(1918)
“Все как было. Только жизнь прошла”, — это тоже слова Бунина… Одно из последних его стихотворений, 1952 года, при яркой изобразительности, вдруг проникается духом максимального приближения к Мыслящему центру вселенной. Поэт чувствует, что они… на равных!
Ледяная ночь, мистраль
(Он еще не стих).
Вижу в окна блеск и даль
Гор, холмов нагих.
Золотой недвижный свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только он мою
Мертвую печаль,
Ту, что я от всех таю…
Холод, блеск, мистраль.
(1952)
Бунинские стихи не нуждаются ни в моей, ни в чьей-либо еще защите. Но осмелюсь высказать свою точку зрения: 82-летний писатель, нобелевский лауреат, эмигрант, исторгнутый на всю вторую половину жизни из родной стихии, мысленно был, когда подступили к горлу эти стихи, уже в иных сферах, у престола Всевышнего. Один шаг оставался до перехода туда, до страшного судилища Христова, до личного бессмертия, в которое он не верил, но жаждал поверить… Вот откуда это “только я да Бог”…
Ощущение, что родная поэзия — огромный странноприимный дом, населенный близкими душами, преследовало меня с юных лет. И в ученические годы, и много позже я любила взять в руки томик стихов дорогого мне автора, мысленно задать вопрос по волнующему меня поводу и открыть наугад стихотворение. И вот что удивительно: как правило, ответ попадал в точку. Попробовала сделать это и сейчас… Первый том открылся на странице 450:
…Будущим поэтам, для меня безвестным,
Бог оставит тайну — память обо мне:
Стану их мечтами, стану бестелесным,
Смерти недоступным, — призраком чудесным
В этом парке розовом, в этой тишине.
(10 октября 1917)
*
Придерживаюсь правописания худлитовских книг. — Т. Ж.