Первый квартал 2007 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 132, 2007
1. Художественная проза
A. «Дружба народов», «Знамя», «Москва», «Наш современник»,
«Новый мир», «Октябрь»
Проза сезона в главных московских ежемесячниках — это в основном набор уже сложившихся брендов. Стабильны статус журнала, статус автора — и слишком мало неожиданностей. Но если «Дружба народов», «Знамя», «Новый мир» и «Октябрь» ориентируются на свой надежный авторский актив, на признанные имена, то «Москва» и «Наш современник» — это скорее гипертексты журнального номера, где отдельно взятый писатель не так уж сильно значим.
Попробуем на сей раз произвести пожурнальную ревизию новинок.
«ДРУЖБА НАРОДОВ» в начале года не весьма радует выдающимися достижениями. Очевидно, на роль главного текста сезона претендует здесь роман «Лотерея “Справедливость”» постоянного автора журнала Сухбата Афлатуни (№ 2–3). Его герой, ташкентец Алекс, несчастлив. От него ушла женщина, у него нет работы, — несмотря даже на знание английского. Между тем он попадает в некую контору, которая прокручивает аферу на иностранные (хорошо осваиваемые) деньги. Люди шлют сюда письма, рассказывают о несправедливостях, которые с ними приключились. Примерно так: «Я в этой жалобе еще не все написал, что со мной сделали эти люди, благодаря мужеловству и иллюзии: они мне сделали болезнь “грыжа”, болезнь геморрой, они мне мажут ноги, чтобы болели грибком. Они мне внушили, что я получал пенсию, а это начальник почты завладел моей пенсией. Они меня успокоили, а я сидел как теленок, пока они шли на поводу у марфии, порвали сирокопию, но я им денег не дал, жирно будет»… Жаждущих справедливости оказалось немало. Читать не перечитать… В другом векторе романной истории гениальный ученый изобретает «бомбу любви», взрыв которой изменит сущность человечества и упразднит несправедливость как таковую. Роман Афлатуни — небрежно-расслабленное повествование с массой героев, с параллельными линиями и кучей всего случайного. Приятен восточный колорит. Неглупый и талантливый автор не отличается, увы, надежным умением собирать большую форму.
Роман Марины Москвиной «Дом на Луне» («ДН», № 1–2) — многостраничное пустовато-обаятельное дамское словоплетение на семейно-родственные и дружеские темы. У интеллигентных мамы Маруси (писательницы) и папы Кеши (художник) задумал жениться любимый сынок. А где ж ему жить в Москве, если избранница — милая девушка из провинции? Хочется мальчику отдельной жилплощади. Родители и дедушка с бабушкой (когда-то номенклатурные, дипэлита на пенсии) начинают искать средства… А по-путно автор касается других, самых разных сюжетов. Итог — пустяк, как всегда- у Москвиной, — а приятно. Настрой оптимистический, конец счастливый.
Производственный роман Анатолия Азольского «Афанасий» («ДН», № 1) — полудетективная история советских времен. Не весьма значительная на фоне прежней прозы автора, но несущая все признаки его манеры. Снова герой в незаметном противоборстве с абсурдной средой, с теми, кто хочет поймать его в ловушку и раздавить… Снова он идет по тонкому льду и выигрывает ценой отсутствия иллюзий и постоянной бдительности. Снова его мораль строится не столько от абсолютных величин, сколько по логике борьбы с режимной реальностью.
«Покемонов день» Дениса Гуцко («ДН», № 2) — современная повесть. Герой открывает в себе способность к любви, пройдя через трудные испытания — унижение (самая сильная сцена в повести), физическое страдание, переоценку себя и своего отношения к умирающему отцу. Вкратце реализована модель романа «Без пути-следа»: ошибки, унижения и финальное прозрение. Хотя герой получился гораздо менее определенным и далеко не столь интересным. История разболтанная и не очень внятная.
Из двух рассказов Захара Прилепина в «ДН» (№ 1) лучший — «Шесть сигарет и так далее». Со знанием дела раскрыто содержание трудовых будней вышибалы в ночном клубе. Он унижает, его унижают. Селяви. Отчего-то, правда, чужие унижения налипают на тебя и не отлипают.
Популярен в прозе сезона жанр письма. Рассказ-стилизация в трех письмах «Русские женщины Ницше» начинающей писательницы из Саранска Кати Канайкиной («ДН», № 3) хорош как придумка. Цитата: «Письмо Ф. Ницще Куда: На тот свет Кому: Ницше Фридриху Карловичу Откуда: С этого света От кого: рабы Божией Елизаветы. Здравствуйте, дорогой дядя Федор. Вы позволите себя так называть? Просто я русская, и имя Федор мне гораздо ближе, чем Фридрих. Итак, милый, милый дядя Федя! Мне вас так жалко! Вы даже не представляете!.. Внук и правнук пасторов, маленький мальчик из Реккена, сумасшедший из Лейпцига. Это все вы, дядя Феденька! Не вы ли сказали: “Нельзя долго смотреться в бездну, иначе она отразится в тебе”? Предостерегли весь мир, а сами, как одержимый подросток, подошли к краю пропасти, чтобы ощутить эйфорию головокружения. Печать бездны носили вы на своем печальном лице долгих 11 лет, да и сейчас в бездну смотрите, в ней и живете и отражаетесь, а она — в вас. Весело ли вам, хорошо ли? Если даже и не весело, вы все равно там смеетесь — просто для того, чтобы остаться непонятным, непонятым, чтобы не запомниться нам идейным калекой. Бедный, бедный дядя Феденька. Отчего вы не дали мне шанс затеплить свечечку на помин души вашей?..»
«ЗНАМЯ» публикует преимущественно изыски и эксперименты не всегда значительного наполнения. Известные имена. Многочисленные красивые наброски. Не слишком существенные, но хорошо рассказанные короткие истории.
Обращает на себя внимание рафинированный эскиз Евгения Попова «Крестовоздвиженский. Выбранные места из переписки Гдова и Хабарова» («Зн», № 1). Гдов и Хабаров — известные персонажи писателя. А Крестовоздвиженский — писатель, придуманный Гдовым. Произведено тонко акцентированное интеллигентское брюзжание по разным поводам.
«Один год» Семена Файбисовича («Зн», № 1) — фрагментированные записки 2005 года. Незамысловатый, но довольно пространный дневник. Что подумалось, что увиделось по ТВ, с кем встретился и т. п. Файбисович иногда напоминает персонажа Попова. И наоборот.
«Письма из Петербурга» Леонида Зорина («Зн», № 2) — изысканные содержательные этюды культурософского характера. В форме писем, написанных некими (разными) персонажами с периодичностью раз в сто лет. Россия и Европа. Петербург и Россия. Человек и хаос. Кто еще про это не думал, теперь задумается. Если, конечно, такие есть среди читателей.
Ирина Василькова в своих рассказах («Зн», № 2) пишет преимущественно о любви. В рассказе «Ниночка» забавник-муж берет с собой на дачу не только жену, но и девчонку, с которой познакомился в Интернете, а жена исподтишка подсматривает за соперницей и тихо, убедительно, интеллигентно страдает. В рассказе «Короста» героиня превращается в дерево. Возможно, оттого, что ее мало любят. В рассказе «Караимское кладбище» девочка испытала чувство полета в целомудренных объятьях мальчика в Крыму, на кладбище, а потом в ее жизни уже такого не было. Культурно. Трогательно.
Особое место в знаменской прозе сезона заняли коты. Так, Ольга Славникова рассказом «Басилевс» («Зн», № 1) сделала попытку превзойти Татьяну Толстую времен ее расцвета как прозаика. И это Славниковой, пожалуй, даже удалось. В манере Толстой она создает нечто особенного. Тщательно детализированный очерк житейских странностей, ароматные чудачества, изощренный слог. Басилевс — это, разумеется, кот. А вокруг него гора не-обязательных, но живописных подробностей про его беззащитную вдову-хозяйку и ее богатых обожателей. Всем у Славниковой в их жизни одиноко и неуютно. И богатым, и не очень.
«Повествование о двух встречах» Елены Долгопят («Зн», № 3) — характерная квазимистическая беллетристика о двойниках в обычной для этого успешного толстожурнального автора манере. Вещь состоит из двух небольших повестей, названных по именам героев. Создатель сайтов Сережа вошел в мистическую связь с одним из своих заказчиков. Искусствовед Саша решил сжиться с персонажем с портрета малоизвестного художника. «Когда встречаешься с собственным лицом, которое старше тебя на четыре сотни лет, это заставляет отнестись к своему лицу как к загадке, как к некое-му символу, означающему что-то помимо того, что оно — я, Александр Андреевич, мальчиком занимавшийся боксом, обожавший цирк, театральные представления и картинки в альбомах. И меня не будет, а лицо — останется и будет значить что-то...»
Несколько большую социальную значимость имеют следующие тексты.
Маргарита Хемлин в повести «Про Берту» («Зн», № 1) рассказала о запутанной и бестолковой, скитальческой и одинокой жизни героини, которая волей обстоятельств — известных событий середины ХХ века, превышающих ее ресурс сопротивления, — ввергается в драматические перипетии. Еврейка, она в какой-то момент вынужденно записывается как немка, что впоследствии оказывается источником новых испытаний и соблазнов, но по крайней мере спасает жизнь… Сочувствие к героине. Чистый слог.
«Белорусское зеркало. Записки нелегала» Эргали Гера («Зн», № 1) — ценные подробностями очерковые записки о современной жизни в Белоруссии. Автор — гражданин Литвы — нелегально посетил Минск и щедро делится оценками с позиции «честного соглядатая» (а если сказать точнее, честного обывателя с остатками гуманитарных интересов и жгучей культурной ностальгией по рухнувшей империи, человека стороннего, внутренне довольно даже равнодушного к драматизму человеческого существования в отстойной яме Европы).
«МОСКВА». Парадигма прозы: политправославный реализм. Имитация бытового правдоподобия, жизнеподобная детализация повествования и при этом настойчивая тенденциозность. Общий ракурс идей: советский режим был плох, но новый строй много гаже; плох и Запад, особенно Америка: мечтает о мировом господстве; богатые люди — дрянь несусветная; одно спасение — Бог и церковь. Если вам такие мысли по душе, читайте прозу «Москвы» и радуйтесь единомыслию с ее авторами.
Наиболее интересна как явление художественного порядка повесть Владимира Карпова «Рыжий и Квантовый Столб» («Мск», № 2). Колорит места: крайний якутский север. Старый порядок рухнул, но люди живут и выживают. Понастроили теплиц на вечной мерзлоте. Однако главный герой — живописный взбалмошно-дураковатый старикан, человек иного взыскания. Что ему теплицы! Он не о комфорте, а о справедливости радеет. По крайней мере, после того как у него кто-то украл поленницу дров. Вокруг этих украденных дров Карпов накручивает уйму забавных перипетий. По сути, получается свободная вариация по мотивам незабвенного «Чонкина» Войновича. Тут тебе и местный богатей, тут тебе и местный начальник, и девчоночки бегают растелешенно, и сановный гость из Москвы бухтит что-то про маркетинг, и друг-приятель героя снова изобретает вечный двигатель… Не забывает Карпов провести прямым текстом или незатейливой образной двухходовкой и всякие полезные для читателя идеи.
Сергей Пылев в повести «Новый Лаокоон» («Мск», № 1) описал жизнь олигархов местного розлива в Воронеже. Волчьи нравы. Сынок, ушедший от скверны в монахи. Другой сынок, съездивший в Париж и вывезший оттуда белоидейную убежденность. В общем, не все так безнадежно. Бойкое перо и очевидная тенденция.
А в романе Геннадия Старостенко «Прозелит» («Мск», № 3–4) коммерцией герои занимаются уже в Москве. Текст написан по кальке американских романов о бизнесменах и бизнесе. Технично и скучновато.
Рассказы Лидии Скрябиной («Мск», № 2) — дамская дидактика для великопостного чтения. «Честное капиталистическое»: муж с женой решили разбогатеть, да вот только обдурила их старушка из Брюсселя, которой они доверились. А нечего было и начинать копить денюжку! «Дуэт»: старая оперная дива из Европы оказалась лесбиянкой. Их нравы. «Дама с собачкой»: рассказчица опекает добряка-иеромонаха. Его домогаются всякие неприятные ей люди. Но прицерковная дама стойко стоит на посту и не позволяет батюшке расточительно тратить благодать. Впрочем, задним числом и она соображает, что смешные и странные людишки связаны «между собой одним батюшкой и, может быть, одной верой», так что нужно постараться и к ним отнестись получше. Во как. Может быть, когда-нить она догадается, что у них и Бог, вообще-то, один на всех. «Семейное счастье»: подружка рассказчицы вышла замуж за богатого шведа — и оказалась в полной зависимости от того домашнего благополучия, который создан ей мужем. Ничего ей больше не надо, и даже на дочь свою она начихала. А та лает, как собачка, чтоб привлечь к себе хоть какое-то внимание. Рассказчица делает подруге суровый выговор и с сознанием исполненного долга покидает богатый, но нерадостный дом.
Омич Сергей Прокопьев в повести «Живый в помощи Вышняго» («Мск», № 2) рассказывает о пациентах отделения трансплантации внутренних органов. Всякий народишко, и много у него в жизни случилось небезынтересного. Так что рассказать есть о чем. Но вопрос — ради чего? А ради того, чтобы сказать, что медицина медициной, но куда человек без Бога!
Исторический ракурс представлен бойким, мастеровитым повествованием о русском богатыре — повестью Юрия Короткова «Иван Поддубный» («Мск», № 3). В центре внимания автора история о том, как Поддубный не получил в Америке причитающиеся ему по праву полмиллиона долларов… Ну, чего еще ждать от этой вредной страны?! Облапошили русского богатыря.
Повесть «Последний пароход» Александра Козина («Мск», № 1). Дежавю. Катастрофа теплохода «Адмирал Нахимов» уже однажды была переложена на сцены и образы этим автором где-то в другом печатном месте. Или это уже мерещится?
«НАШ СОВРЕМЕННИК». Беллетризированная публицистика.
В дидактически выверенной повести Александра Трапезникова «Высший свет» («НС», № 3) сатирически изображено телевизионное реалити-шоу. Его безнравственный механизм, его потерявшие душу организаторы-создатели и участники. Два исключения — парнишка-белорус (что у автора является синонимом высокого качества) и девчонка-библиотекарша из бестолковой московской интеллигентской семьи. Они учатся понимать друг друга и, кажется, даже научатся. Вот на них-то автор и надеется.
В повести Александра Попова «Благоwest, или невероятное сумасшествие» («НС», № 3) выведены иркутские толстосумы. Похоже на повесть воронежца Пылева, но есть сибирская специфика. Быт и нравы с кержацким каким-то истовым оттенком. Впрочем, религиозно-церковный штрих в финале также неизбежен.
В рассказе Александра Арцибашева «Отчин колодец» («НС», № 1) рассказчик заблудился в лесу, вышел к хмурой деревне, где живут мрачные люди, а после в своих плутаниях зашел в церковь, где священник объяснил ему, что вся беда ясно в чем забыли люди Бога. С Божьей помощью и герой находит дорогу домой. Символично. Даже слишком.
Что-то похожее видит в поселке лесорубов молодой священник, приехавший сюда служить, в рассказе Николая Зарубина «Крестный ход» («НС», № 3). Люди во тьме. Но тут кстати случился пожар, юный батюшка организовал крестный ход и спас поселок от огня. И нашлись в поселке те, кто пошли за ним.
В повести Бориса Василевского «Заря космической эры, или Русская Атлантида (из «Писем к Т.»)» («НС», № 1) в форме многостраничного письма, написанного героем интеллигентного склада, излагаются мысли о разных предметах. Герой делится воспоминаниями. Он выруливает к идее о Сибири как метафоре свободы (в 60-х — 70-х годах) и рассуждениям о судьбе сибирских ГЭС (которые не одобряет, и пророчествует о некоем катаклизме, который все их уничтожит).
Вячеслав Морозов в записках стрингера «Цхинвал» («НС», № 1) изобразил журналиста, работающего в только что возникших в СССР горячих точках, в конце 80-х. Этакий отвязный малый среди нового раздрая. Проза очеркового типа.
Несколько неожиданно в журнале смотрятся рассказы Андрея Гальцова («НС», № 2). Это фантасмагории в манере, более всего напоминающей опыты Кржижановского. Сдвиги пространств и времен. Причудливая композиция. Неопределенный урок.
«НОВЫЙ МИР». Самая большая проза сезона здесь — роман модного толстожурнального автора Александра Иличевского «Матисс» («НМ», № 2–3). Пространное повествование о плутающих в потемках жизни героях наших дней (не очень удачливый ученый, пара бомжей) выполнено тщательно, культурно, с оглядкой на романы Набокова. Много ярких деталей. Увы, большого смысла добыть из этой прозы невозможно. Так, набор случайностей, выставка причуд авторского воображения с некоторой толикой житейской наблюдательности. Случайные персонажи времени, похожего на наше. Иличевский постоянно смущает странным сочетанием замечательных повествовательных умений и бедности мысли. Получается беллетристика для праздного времяпрепровождения домохозяек с филологическим образованием.
Роман Сенчин в повести «Конец сезона» («НМ», № 1) изобразил загородную встречу приятелей, которым уже за тридцать, а в их жизни слишком мало состоявшегося и надежного. Томленья и тоска. Сенчин — великий мастер убедительно передавать это воспаленное настроение тупика, несвершенности, взаимной раздраженности. Его герои — люди, которые не нашли себя в наше время и не востребованы эпохой. Этакий социальный отсев на фоне роскошной жизни новой, путинской знати. Проза уже зрелого (еще недавно числившегося в молодых) Сенчина — хроника вечера и ночи с пятницы на субботу тридцатидвухлетнего относительно успешного горожанина Никиты, приехавшего с женой и детьми на дачу к другу «на шашлыки»; писалось с ориентацией на чеховское: «люди просто обедают, просто разговаривают, а в это время ломаются их судьбы».
Повесть Игоря Савельева «Гнать, держать, терпеть и видеть» («НМ», № 1) — свободно (даже слишком) построенный рассказ о молодых людях, которые приехали в поселок при городском кладбище навестить друга и не очень внятно общаются в составе некоего многоугольника. Психологическая проза. Кажется, это о любви, но сильно не впечатляет.
Надежда Горлова в повести «Луна на ощупь холодная» («НМ», № 1) мастерски, изысканно рассказала странноватую историю. Ее героиня прикипела к новой жене своего бывшего мужа — беззащитно-безумной, трогательно-невероятной. Горловой удается соединить физиологию и платонику.Переживательно и красиво.
Повесть «Польский Париж» Ксении Щербино («НМ», № 1) — дебют в прозе. Русская студентка в столице мира. Красиво, даже с избытком. И кошка тут как тут, — но в другом амплуа. «А что, представилось мне, если я тут сняла квартиру — на восьмом этаже, без лифта, восемь квадратных метров, стены белые и занавески алые, а что, если мой сосед — сам Бог? В аристократичном районе, где живут старушки с клюками и шляпами, где мужчины улыбаются и уступают дорогу, где женщины желают друг другу прекрасной погоды, что, если мой сосед — сам Бог? В бешеных полосатых гетрах, бархатном плаще, притворяется безумным, чтобы консьержка впустила, если вдруг забудет ключи. И каждую ночь я слышу, как он поднимается по винтовой лестнице, стукнет каблук о ступеньку, кашлянет сердце, стукнет другой о ступеньку, кашлянет. И так восемь этажей по деревянной, винтовой, уходящей в небо лестнице. С черного входа. И дернется дверь, и он войдет в комнату. Чай заварит, густой, розоватый, чуть прозрачный. Несколько чаинок непременно проскользнут, прилепятся к краю чашки, будут держаться изо всех сил. Но он их ссадит, как безбилетных пассажиров, ссадит на скатерть, белую, кружевную. У него за столом фарфоровые куклы сидят, пьеро-коломбины в бархате и шелке, в лиловых, ласковых костюмчиках. У него на столе стоит роза, крупная, чайная, ее караулит толстая серая полосатая кошка, и когда кошка задевает розу когтями, кому-то на земле больно. Он сгоняет кошку, но она все равно приходит, и снова караулит, и снова рвет тонкие лепестки, и снова кому-то больно. Господи, ну почему она все время дерет с моей стороны?»
В рассказе Нины Горлановой и Вячеслава Букура «Гауди из Умывакина» («НМ», № 3) народный умелец защищает свои творенья от хищного коммерсанта. Комическая история с моралью.
Идеологически уверенно акцентирован рассказ Захара Прилепина «Сержант» («НМ», № 2). Командир в кавказских горах спасает вверенных ему солдат и гибнет сам. Все нелепо и бессмысленно, но вот такой героизм имеет цену. Но герою не на что опереться в бреду и хаосе жизни. Разве только на устав да на миф о крепости по имени Сталин.
Рассказы Евгения Шкловского «Люди и вещи» («НМ», № 2) — обычные для автора психоаналитические упражнения. «Обнаженная натура»: муж-фотограф снимает свою красавицу-жену для фотожурналов и выставок, ей это в какой-то момент перестает нравиться… «Секрет»: каждое лето ездили на дачу, но в какой-то момент все пошло наперекосяк.
«По-дорожное» Забалуева & Зензинова («НМ», № 3) — талантливый и пестрый стеб на темы современности. Шум жизни, блин.
«ОКТЯБРЬ». Роман Василия Аксенова «Редкие земли» («Окт», № 2–3) — субъективная, насквозь прошитая авторскими рассуждениями и афишируемыми попытками вмешаться в жизнь героев актуальная эпопея. Книга о том, как талантливые комсомольцы — герои последнего призыва — становятся олигархами, создают мощную корпорацию «Таблица-М», пытаются организовать бизнес с человеческим лицом, а потом, в новом веке, их гнобят упыри-спецслужбисты («скрытно-большевики»). Образ тамариска — нежная зелень на грубом и кривом, словно бы уже отжившем стволе — как эпиграф к роману. Он оказывается у автора метафорой славной комсомоль-ской молодежи. Положительный комсомолец-олигарх Гена Стратов — представитель «тамарискового» поколения. «Таблица-М» — идеальная фирма, где все свободны. В своем утопическом мечтательстве Аксенов не знает удержу. Что сказать, если мечта о создании нового, совершенного типа человека реализована им спроста в образах детей Стратова, зачатых им и его красавицей-женой в кратере мистического габонского вулкана?.. Но Гена в новом веке попадает в тюрьму, а его компания, занимающаяся разработкой редкоземельных металлов, развалена и разграблена. Утопиям в современной России места больше нет… Житейские параллели этой прозе очевидны. Уровень авторской рефлексии, может быть, и не слишком высок, а элемент авторского самолюбования заставляет снисходительно улыбнуться, но в целом Аксенову по-прежнему нельзя отказать в умении просто и здраво посмотреть на жизнь и обаятельно ее живописать.
Повесть Алексея Лукьянова «Карлики-великаны» («Окт», № 3) — комическая антиутопия про остров Сахарин. Местами остроумно.
Игорь Сахновский в романе «Человек, который знал все» («Окт», № 1) живописует коллизию «интеллигент и криминал». Авантюрная проза среднего розлива.
Самоповторы — бич писателей зрелых лет. Рассказ Юрия Буйды «Ство (Прозрения Германа Непары)» («Окт», № 1) — характерная для этого автора страшилка, где предъявлен яркий образ патологии.
Рассказ «Дурочка и грех» Асара Эппеля («Окт», № 2) — типичный для него опыт детской сексуальности на фоне пригородной жизни середины ХХ века. Тоже не без патологии.
Рассказ Олега Зайончковского «Шелапутинский переулок» («Окт», № 1) — добрая сентиментальная история. Герой пускается в непреднамеренный загул по случаю рождения дочери. Так сказать, Зайончковский вульгарис.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. «Звезда», «Нева»
Успевшая стать известной петербурженка Елена Чижова одарила читателей новым объемистым романом «Орест и сын» («Звезда», № 1–2). Писательницу узнали мы не вчера, потому внутренне готовились к чтению нелегкому, тяжеловесному, многозначительному, а главное — обильно пропи-танному сентиментально-истеричным пафосом. Ожидания не обманули. Чего-чего, а истеричности в новом романе хватает. Итак, середина — конец 70-х ушедшего века — обычное время действия романов Чижовой, Ленинград — столь же обычное место. Два плана повествования: высший, несколько абстрактный, насыщенный философскими и религиозными реминисценциями, многозначностью, мистицизмом, таинственностью и т. п., и низший, где живут, действуют, страдают, а время от времени впадают в затмевающее разум истерическое состояние обычные земные люди, наши сограждане. Сопрягаются друг с другом оба плана не без труда. Герой романа — некто Орест Георгиевич, питерский интеллигент, вдовец, горячо любимая жена которого умерла в родах, оставив ему сына Антона по прозвищу Чибис. Орест Георгиевич живет себе и живет, тужит о покойной жене, растит сына, встречается, как и положено, с любящей его женщиной и даже хочет на ней жениться, но… Судьба-индейка однажды приводит в его дом двух подружек, ровесниц его сына-подростка. Тут-то все и начинается. Одна из девочек неким мистическим образом прозревает в герое, человеке вполне зрелых лет, загаданного ею в девичьих снах мужчину. А тот, в свою очередь, видит в ней покойную жену, воскресшую в облике юной красавицы. Герои муссируют эти наваждения как только могут. Но узел тут завязывается, так сказать, двойной. Инна (так зовут девушку) пребывает в устойчивом убеждении, тоже своего рода наваждении, что некогда жена Ореста Георгиевича родила не одного мальчика, а близнецов — мальчика и девочку. Так вот эта девочка, которую почему-то отдали не отцу, а неизвестным и совершенно посторонним людям, — это она, Инна! Перед нами, следовательно, инцест! Тут уж словоизлияниям, самобичеваниям, беснованиям, всевозможным видениям и аллюзиям открывается полный простор. В эту топку брошены и тема сталинских репрессий, и какая-то невнятная тема мертворожденных детей (ибо у одной из родственниц Инны рождались только мертвые дети, и всем им мать поставила символический памятник на ленинградском Новодевичьем кладбище)… Имеется в романе и некий мудрец-самоучка по имени Матвей Платонович, чьи размышления о масонстве, древних деспотиях Востока и мифологизации власти добавляют многозначительности роману, в котором и без того вершится настоящий шабаш из потерянных детей, мистических прозрений и таинственных смертей. В общем, крутенько замешано. Главное же — никак не оставляет впечатление, что писатель, измысливший это запутанное и разветвленное полотно, в сердцевине своей весьма холоден и апатичен. Кровавые страсти-мордасти бушуют в романе исключительно на поверхности, сами по себе, почти безотносительно к героям, к которым автор в значительной степени равнодушен. Ну не пробиться никак ни к сердцу, ни к душе хоть Инны, хоть Чибиса, хоть Ореста Георгиевича, хоть той несчастной, что рожала только мертвых… Прыгают герои, прыгают, рвут на себе рубашки, видят жуткие сны, воруют таинственные древние книги, визгливо хохочут, подстраивают каверзы мерзейшим старикам и старухам, — а внутри холодно-холодно. Не спасают и чисто теоретические сентенции, которыми время от времени обмениваются персонажи, ведущие труднопостижимые философские дискуссии. Быть может, их идеи и не лишены остроумия, но только причем тут бушующие в романе страсти? Да и так ли всерьез они бушуют, — не попытка ли это устроить бурю в стакане с ледяной водой? Странное, удивительно аморфное произведение.
О сильно затянутом романе Александра Нежного «Там, где престол сатаны» («Звезда», № 3) говорить, вроде бы, рано: окончание его обещано в 4-м номере. И все-таки отважимся на это. Начат роман в 2000 году (№ 9), продолжен в 2003-м (№ 1–2) и 2004-м (№ 11–12). Удержать столь многофигурное, растянутое во времени на долгие годы полотно в рамках традиционной формы, конечно, сложно. Да и читателю нелегко припоминать читанное семь лет назад. Полотно расползается и местами начинает раздражать естественной в таком случае непропорциональностью. Напомню, что речь в нем идет о семье потомственных священнослужителей, хлебнувших лиха в советскую эпоху. Прародитель рода, священник Петр Боголюбов, был расстрелян, один из его сыновей, «цепной пес по убеждениям», сменив фамилию, становится чекистом, другой идет по стопам отца в священники. Главный же герой романа — внук Петра Боголюбова, врач, распутывающий историю рода и под влиянием всего, что узнает (а также благодаря открывшемуся ему видению), переживает второе рождение. Сходит на него и счастливая, но нелегкая любовь. Остается дождаться окончания романа.
А в «Неве» (№ 3) петербургский историк и прозаик Даниил Аль публикует окончание давней своей повести (начало печаталось в 1992 году, № 8) «Хорошо посидели». Аль — фронтовик, послевоенный «сиделец»; прежде чем угодить в Каргопольлаг, он успел защитить кандидатскую диссертацию и поработать в ленинградской Публичке. Вместе с ним на нарах оказалось немало подлинных героев войны, защитников Москвы и Ленинграда, тех, кто форсировал Днепр и Одер и штурмовал рейхстаг, кто пережил ужас плена и жуть советского лагеря. Обычный лагерный быт, пусть и помягчавший с «до войны», — уже, в целях повышения производительности, введен хозрасчет! Имеется и соцсоревнование между бригадами, состоящими из убийц и воров. Злобные, надрывные, хищно-животные голоса блатных, — сегодня, считает автор, точно так же вопят со сцены разного рода рок-певцы. «Приди, приди, моя звезда, ты у меня одна-одна…» — что это, если не блатное «только попробуй не приди, сука поганая!» Что еще? «Дело врачей», породившее слух о том, что бандеровцам разрешено будет резать евреев. Бандеровский главарь, который, распахнув ногой дверь, провозглашает: «Граждане евреи! Среди вас разнесся слух, будто бандеровцы собираются из-за сегодняшнего сообщения вас резать. Так вот. Если бы сообщение, что евреи готовились отравить советских вождей, а кое-кого уже и прикончили, было правдой, то с этого дня началась бы вечная дружба между еврейским и украинским народами. Но так как евреи на это не способны и все это — очередная липа МГБ, все остается по-прежнему». И, наконец, счастье, обрушившее-ся на лагерников 5 марта 1953 года.
Анатолий Приставкин несомненно удивит читателей своей доброй и милой сказкой под названием «Летающая тетушка» («Нева», № 2). Прежде Приставкин сказок как будто бы не писал. Быть может, жуть постоянного общения с преступным миром, вызванного многолетней работой в Комиссии по помилованию, заставила его обратиться к этому жанру? Героиня этой повести тетушка Дора — летает. Такой она уродилась: слишком любила прыгать в высоту в детстве. Любит футбол, но терпеть не может, когда мажут по воротам. Открывает школу по экологии человеческой души и самоочищению, спасает чуть было не загубленный лес, призывает обожающих ее детей не бояться жалости, быть наедине с собой такими же, как и на людях, и верить, что все люди будут летать: «Вы тоже».
В «Трех рассказах одного цикла» Анатолия Бузулукского («Звезда», № 1) герои одни и те же, но автор словно разворачивает их всякий раз разными гранями. Эдакий психологический калейдоскоп из серии «у каждого своя правда». В рассказе «Красавец» молодой, полный сил сотрудник какой-то фирмы, пытаясь найти загулявшего в очередной раз сослуживца, припоминает встречу с его женой, дамой притягательной и красивой. В «Оккервильской душе» вырисовывается уже другая правда — одинокой души талантливого пьяницы со всеми его метаниями и страданиями. А в рассказе «Жена ищет мужа» раскрывается правда несчастной, но все-таки счастливой женщины, которая умудряется неизвестно каким чудом сохранять в душе память о начале их любви. От сентиментальности рассказ спасает неожиданный финал: жена, замученная поисками мужа, привозит в конце концов домой кого-то совсем другого.
Герой почти детективного рассказа Кирилла Кобрина «Триумф зла» («Звезда», № 2) — штатный некрологист (пишет некрологи) чешской англоязычной газеты. Сочиняя текст о смерти почтенного директора школы и побывав по какой-то надобности у него на работе, герой неожиданно обнаруживает некоторые неувязки. Усилие интеллекта и воображения — и выясняется, что под видом джентльмена-директора только что похоронили сбежавшего из клиники психически больного бродягу, а джентльмен, в действительности развратник и педофил, укрылся на Шри-Ланке. Школа, таким образом, спасена от позора, но кому сегодня рассказать о подмене?..
Теплые, человечные рассказы под заглавием «Один мужчина, одна женщина» предлагает в «Звезде» (№ 2) Светлана Мосова. Это истории о любви и не-любви, о том, что совершенно неизвестно, что же человеку суждено запомнить навсегда, а что из памяти исчезнет, сколь важны могут оказаться житейские мелочи. Особенно выразителен крошечный рассказик «Ссора». В момент страшной семейной ссоры муж крикнул жене: «А ты!.. Ты можешь без меня прожить?! — Могу! — в азарте крикнула женщина. — А я нет, — спокойно сказал мужчина». Женщина посмотрела на него и ответила: «Тогда и я нет».
Наталия Толстая в рассказе «Ротарианцы» («Звезда», № 1) с повествует о неком «ротари-клубе», разместившемся в некой маленькой, но богатой европейской стране. Клуб объединяет тамошних ведущих предпринимателей и специалистов. Цель клуба? Таковой не имеется. Занятия — поговорили, пообедали, поглядели друг на друга (мужчины в строгой одежде, женщины в длинных платьях) и разошлись. Оказывается, свои ротарианцы появились уже и в Питере.
Юный герой рассказа Льва Альтмарка «Дорога к своим» («Нева», № 2), когда-то неизвестно за что осужденный, выходит из российской тюрьмы и обнаруживает, что не нужен абсолютно никому. Даже родной матери. Вот и подается он в Израиль — «к своим», как советует ему милицейский капитан. Но если в России он чужой, то в Израиле — тем паче. Сначала он зарабатывает на жизнь перевозкой контрабанды. А однажды, польстившись на большие деньги, подвозит молодого нелегала из Газы, — скорее всего, террориста-смертника…
Брызгами восторгов, потрясениями, удивлением при встрече с невероятно прекрасной страной Сербией переполнена «Музыка земли» Галины Вайгер, которой предпослано жанровое обозначение — «Из венка новелл „Песня странника»» («Нева», № 2). О настрое рассказа дает представление авторская самореклама, предпосланная повествованию: «Я с Камчатки. И ширь океана, вулканы и гейзеры — навсегда запечатлены во мне, я — навсегда женщина вулканического происхождения». Но женщина вулканического происхождения — штука опасная. От нее того и жди подвоха. Наша вулканическая особа тоже, видимо, Сербию любит неспроста, — как говорится, «против кого дружите». Понятно, «против кого», — против тех злыдней, кто развалил такой монолитный, такой любвеобильный СССР и продолжает дробить народы России. «Куда же может уйти от России Белоруссия? — с тоской восклицает вулканическая дама. — Как можем мы жить без Малороссии, разве не с Киевской Руси начиналась наша история?» Кажется, здесь впору вытянуться в струнку и торжественно, со слезой, затянуть: «Боже, царя храни».
Герой рассказа Евгения Шкловского «Гипотеза» («Звезда», № 1) — старый ученый, человек энциклопедически образованный, почти членкор, выступая на телевидении, к удивлению сослуживцев, местом своей работы называет не прославленный Центр, а захудалый НИИ, где когда-то работал всего-навсего младшим научным сотрудником. А про Центр — ни гу-гу. В рассказе «Рыжик, Рыжик, где ты был?» автор открывает странный параллелизм в отношениях между женщиной и пригретым ею бродячим псом — и той же женщины с ее любовником. И к тому, и к другому она смертельно боится привязаться слишком сильно.
«Василеостровский сказ» художника Эдуарда Кочергина под заглавием «Шишов переулок» («Звезда», № 2) — о странном, живущем будто бы сам по себе крошечном питерском переулке, хитро спрятанном между василеостровскими линиями. В послевоенные годы, вспоминает автор, это был как бы замкнутый провинциальный мир, с низкорослыми домами, пропахший кислым запахом сырых дров, откуда с утра в сторону Андреевского рынка выхра-мывали и выползали инвалиды, обильно порожденные войной. И самый страшный среди них — слепой художник с собакой-поводырем, лицо которо-го представляло собой жуткую маску с незакрывающейся щелью рта без губ.
Примыкает к этой чисто петербургской тематике и рассказ Дмитрия Соломахина «Где-то дальше „ФРГ» («Звезда», № 3). Аббревиатура «ФРГ» по-питерски расшифровывается как «фешенебельный район Гражданки». А неотделимая от нее «ГДР» — «гораздо (или „где-то») далее Ручья»: имеется в виду протекающий там грязный Муринский ручей. То есть — это самая северная, самая густонаселенная окраина города, типичный спальный район. Вот автор и рассказывает, как в 60 — 70-е годы прошлого века заселялись эти места, прежде населенные либо ингерманландцами («чухной»), либо немцами-колонистами (до революции и даже до войны Гражданка была типичной немецкой, очень чистой деревней). А сейчас здесь обосновался небогатый народ, и многие здешние жители частенько тоскуют по деревне, утраченным просторам и скотине.
«Нева» (№ 1) публикует повесть Бориса Соколова «Опоздавший разговор» — мучительное обращение пожилого отца к сыну-самоубийце. Чтение, надо сказать, изматывающее, жуткое. Отец копается и копается в прошлом, пытаясь отыскать момент, когда же его любимый и удачливый сын, живший в Канаде, решил оборвать свою жизнь, что же стало толчком, причиной… Ну да, он никак не мог отыскать собственное призвание, свою дорогу, так разве в этом дело? Он же молод был, рано ему еще отчаиваться, все можно было переиграть…
Рассказ Ольги Серебряной «Спасибо Вюрцбургу» («Нева», № 2) — легковесная, легкокрылая история молодой девушки, обладающей, уверяет автор, «фантастической способностью к верности» и порхающей по немецким городам. Правда, не только в качестве туристки. В одном из тамошних университетов ее позвали воспользоваться библиотекой для завершения диссертации. Есть у нее и какие-то коммерческие дела. Больше всего удивляет, однако, не сам сюжет, — его как такового и нет, — а потрясающая легкость, с которой юная дама ездит по белу свету…
Всевозможными любовными коллизиями из несчастливой жизни россий-ских женщин делится в «Неве» (№ 3) Алла Боссарт. Героиня рассказа «Хем и шалашовка» — несчастная русская баба из городка Иваново, где по причине острого дефицита мужского населения нарасхват шел любой человеческий шлак, лишь бы причислялся к сильному полу. «Пенсионерка» — случай с другой отчаянной дамой, умудрившейся в день своих проводов на пенсию отхватить себе юнца из недавних школьников. «Подзаборница» — о некрасивой и хромой девушке, давно отчаявшейся устроить свою судьбу, но внезапно влюбившейся в желторотого юнца, который «снасильничал» над ней.
Первый номер «Невы» представляет целую россыпь РАССКАЗОВ МОЛОДЫХ АВТОРОВ. Любопытно, что в рассказах этих обнаруживаются два преобладающих типа: одни отдают дань тоске российских медвежьих углов, другие — своеобразной романтике вседозволенности и угара от юной бесшабашности.
Действие рассказа Олега Зоберна «Пруха» («Нева», № 1) происходит в какой-то заброшенной грязной деревне. Четверо приезжих мужиков изготавливают там всевозможные поделки, мочалки, матрешки, которые продают в соседнем поселке. Злая тоска, бесконечные амурные истории, променады по пустым сельским улицам…
Герои рассказа Александра Антонова «Дорога на восточный склон» («Нева», № 1), проходчики-горнорабочие, тоже живут в заброшенном полупустом поселке. Та же пьянка (только на столе не водка, а антикомарин), те же бесконечные рыбные консервы и каша. Вот и убивают они бродячую ничейную собаку — себе на ужин.
События в рассказе Александра Вергелиса «Принимай нас, Суоми, красавица» («Нева», № 1) происходят на дальней российско-финляндской границе жарким летним днем. Лейтенант со жгучей завистью разглядывает в бинокль безмятежно купающуюся финку — и, внезапно впав в безумие, объявляет тревогу. Чуть было новая русско-финская война не началась… В рассказе «Расстрел» парнишка на съемках фильма из времен Великой Отечественной так крепко входит в образ расстрелянного русского пленного, что впадает в состояние своеобразного транса.
Рассказ Аллы Шестаковой «Бабье царство» («Нева», № 1) переносит читателя в шахтерский городок, в несчастливую семью, где остались одни женщины. Единственного их мужчину завалило в шахте. Вот и пришлось самой старшей из них полюбить его приемных детей, к которым прежде она была глубоко равнодушна.
В несколько сентиментальном рассказе Евгении Резниковой «Папаня» («Нева», № 1) воздается дань… лесбийской любви. Настоящий-то папа мальчика — пьяница и драчун, а вот тетя Лида, которую с его матерью связывают отношения любовные и уважительные, — та ему настоящий «отец»! «Папка Лидка, не плачь! — кричит мальчик. — Папка Лидка-а-а…»
В рассказе Дмитрия Глебова «Несчастная жертва невообразимого зверя» («Нева», № 1) члены вполне благополучной семьи вдруг поворачиваются к нам некими фантастически сказочными ликами, которые обнаруживают и проясняют их подлинные лица. Нежная жена превращается в куклу с глупыми глазами, муж — в игрушечного медвежонка, а сын, оказывается, всю жизнь думал не своей головой, а кукольной.
Фантастической историей о том, как научный сотрудник, посланный в провинциальный музей, прямиком попадает в скопище древних загадок, делится Екатерина Ивушкина в рассказе «Цветок» («Нева», № 1). Герой то встречает давно умершую цыганку, гадалку-пророчицу, то слышит, как она разговаривает с деревенской старухой… А старуха попеременно оборачивается то юной, то дряхлой. Естественно, свидетелю таких страшилок остается только помереть.
Рассказ Лидии Березниковой «Носки» («Нева», № 1) — тоже история с элементами фантастики. Некрасивая и нескладная девушка едет в писательский дом творчества под Питером к писателю-старику. Но от его неожиданного внимания к ней расцветает. А уж когда он дарит ей чужие носки, одолженные у соседа, чтобы согреть ее промокшие ноги… С тех пор именно благодаря этим носкам она становится неотразимой. Хоть не снимай их никогда с ног…
«Голос совести» Ирины Глебовой («Нева», № 1) — шутливая история юной «роковой женщины» (она же и «веселая вдова»), поклонник которой умирает от передозировки наркотиков, а муж — от невкусного борща. Рассказ «Бобылев со своей веревкой» — весело изложенная болтовня юной компании, которая ясным летним днем плывет на лодке, ведет веселенькие разговоры о трупах и утопленниках, а заодно любуется бабочкой, летящей к солнцу.
МЕМУАРЫ. NON-FICTION
Документальную повесть «Поэт-террорист», посвященную Леониду Каннегисеру, знаменитому убийце Моисея Урицкого, представляет Виталий Шенталинский («Звезда», № 3). Это — первая из документальных повестей будущей книги «Преступление без наказания», которую «Звезда» намерена печатать в текущем году. Поэтом Каннегисер был, считает автор, весьма значительным. Погиб он, когда ему было 22 года. Его, дворянина, сына миллио-нера, выходца из старой еврейской семьи, превосходно знали О. Мандельштам, М. Цветаева, Н. Тэффи, В. Ходасевич, Р. Ивнев, Н. Бальмонт, Г. Адамович, С. Есенин. Но совершенное юношей убийство петроградского палача потянуло за собой чудовищную вакханалию арестов и расстрелов. Шенталинский подробно останавливается на именах многочисленных убитых именно тогда литераторов: справочник «Весь Петроград» за 1917 год, пишет он, был переполнен именами людей, профессия которых обозначалась «литератор». «Почему лишь немногих из них мы знаем? Куда они все делись?..» Новый диктатор Петрограда — Григорий Зиновьев — именно тогда предложил разрешить рабочим «расправляться с интеллигенцией по-своему, прямо на улице». Самого Каннегисера расстреливают в ЧК в спешном порядке — еще до окончания следствия, по чьему-то устному приказанию. Его семья спаслась чудом, успев уехать из советской России. Младшая сестра его погибнет позже в Освенциме. Сегодня имя Каннегисера не подлежит реабилитации, говорит автор, по одной причине: потому что не признаны преступниками ни Ленин, ни Урицкий, ни Зиновьев.
Заметками и размышлениями из новой книги, озаглавленными «Message», делится Леонид Жуховицкий («Нева», № 3). Рассказывает он, в частности, о современном петербургском гении, математике Грише Перельмане. Именно он решил задачу Пуанкаре, над которой целую сотню лет бились ученые всего мира. Самое потрясающее здесь — это явно нестандарт-ный поступок математического гения, который, как известно, отказался от премии в миллион долларов. И этим, с удовольствием пишет Жуховицкий, «напомнил человечеству, что есть вещи поважней, чем деньги, слава и власть». В основном размышления Жуховицкого касаются тех, кого он считает современными людьми Ренессанса, кем бы они ни были, — учеными, путешественниками, поэтами… Несомненно, это — и те шведские девчонки, «молоденькие, смешные, в драных джинсах и майках с распродажи», решившие отправиться в кругосветный тур на самых дешевых поездах и пароходах. Это — и друг писателя, ныне покойный поэт Саша Аронов, написавший такие строки: «Гуляю по морю пешком, Стучу о море посошком», — и автор великого романа М. Булгаков.
Столетию со дня рождения знаменитой переводчицы байроновского «Дон-Жуана» Татьяны Гнедич посвятил свои воспоминания Владимир Васильев, озаглавив их «Из того, что мне запомнилось» («Звезда», № 1). А запомнилось ему, как по указке Смольного из коммунальной квартиры в пригородном Пушкине, где жила недавно амнистированная поэтесса, в спешном порядке удалены были на пару часов все прочие жильцы: надо же было показать иностранцам, какой квартирой единолично владеет переводчик Байрона… Васильев приводит рассказ Татьяны Гнедич о том, как она, находясь в заключении, переводила «Дон-Жуана» по памяти и как ей помог совершенно невероятный следователь, добившийся, чтобы ей позволили иметь в камере писчую бумагу и английский оригинал поэмы. Живя в Пушкине, Гнедич охотно покровительствовала юным тогда поэтам В. Ширали, О. Охапкину, В. Кривулину. Она, потомственная дворянка, никогда не скрывавшая своих корней (а попробуй их скрыть с такой фамилией! — о чем она когда-то сказала следователю), легко находила общий язык хоть с академиком, хоть с уборщицей. Очень любила великого режиссера Николая Акимова, поставившего на сцене Ленинградского Театра комедии «Дон-Жуана» в ее переводе.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. «Дружба народов», «Москва», «Новый мир», «Октябрь», «Урал»
Произносить в образованном обществе слово «ФАНТАСТИКА» сегодня стало практически неприличным, пишет Андрей Щербак-Жуков («Три истории о прошлом и будущем» — «Октябрь», № 1). Казалось бы, произошла девальвация самого этого понятия, а между тем в последние годы территории, традиционно принадлежавшие фантастам, активно заселяются выходцами из литературного мейнстрима.Только называется все это не фантастикой, а другими словами. У издательства «Амфора», например, даже появилась специальная серия — «История будущего».«Что это, если не стыдливый эвфемизм? — риторически восклицает автор статьи. — Чем, как не фантастикой, являются на деле «Кысь» Татьяны Толстой, «Эвакуатор» Дмитрия Бытока, «Американская дырка» Павла Крусанова, «2017» Ольги Славниковой?». Итак, утверждает Щербак-Жуков, «серьезные» писатели вовсю используют инструментарий, разработанный «несерьезными» фантастами.
Произведениям такого рода в основном посвящены те критические тексты, о которых и пойдет речь в этом обзоре.
То, что еще так недавно относили к области фантастики, в действительности принадлежало зачастую к области ХУДОЖЕСТВЕННОЙ МИСТИКИ, пишет Дмитрий Володихин в статье «Домой! Мистическая литература постраспадной эпохи» («Москва», № 2). В XIX — начале XX века эта традиция, по большей части основанная на христианском мировидении, мощно развивалась в русской литературе. В советские времена она практически пресеклась, чтобы родиться вновь в 90-х — в ситуации «второго крещения Руси», когда интерес к религиозным вопросам резко возрос, а в Церковь устремилась масса новообращенных. Все это и вызвало к жизни литературу нового мистического реализма, — и первыми на требование времени откликнулись как раз писатели-фантасты, которым проще, чем кому-либо, оказалось впустить в свои произведения сверхъестественное. Ведь для христианина, как пишет Володихин, наличие ангелов и бесов, прозорливых старцев и дьявольских козней, Божьей помощи и бессмертия души — объективные приметы реальности, и фантастической христианин мог бы назвать как раз литературу, где все это отсутствует. Теперь же книг, где действуют сверхъестественные силы, предостаточно. Вот только сочинений собственно христианских, как отмечает автор, среди них не так уж много. В том ли дело, что в среде христианских литераторов зачастую принято считать, что «фэнтези — средоточие греха и соблазна, а мистика — сущая темень и бесовщина»? Или причина в чем-то еще? Но так или иначе, а только в области сакральной фантастики и мистики превалируют почему-то иноконфессиональные источники: китайская и иудейская традиции (Павел Карусанов и Мария Галина, соответственно), разного рода язычество, «гностическая вера интеллигентов», а там и оккультизм, и эзотерика (здесь назван Виктор Пелевин), и далее — откровенный сатанизм (Юрий Мамлеев, Виктор Ерофеев и др.). Павел Крусанов в романе «Укус ангела», с сожалением отмечает Володихин, хоть и пропагандирует имперскую идею, да делает ей не лучшую рекламу, связывая Российскую империю с преисподней. Ольга Славникова, создавшая в романе «2017» образ Уральских гор, явно отдает предпочтение всяким языческим божкам и Медной Горы Хозяйкам, занимаясь, по словам Володихина, «упорным, каким-то агитационным даже вытеснением православия» из общей картины мироустройства. Ближе к христианской ортодоксии повесть Евгения Богата «Четвертый лист пергамента», где коренным образом различаются мистика и магизм: мистика подана как воспитание духа, магизм же — как пружина приключений. Та же мистическая литература, которую автор статьи признает собственно христианской, по большей части повествует о «духовной брани» — от прямолинейных историй, повествующих, как Белая гвардия очищает от бесовского воинства плоть и кровь православной России (Наталья Иртенина) или как слуги царевы противостоят масонам и иным сатанинским силам от политики (Ольга Елисеева), до более камерных, где поле боя — собственные душа и сердце христианина (Елена Хаецкая). Одобрительно отзывается Володихин о романах Алексея Иванова, несмотря на то, что этот прозаик «исповедует очень расплывчатый вариант Христовой веры», да и мистику черпает почти исключительно из языческих источников; но зато сверхъестественное у Иванова «входит в плоть действительности, как яйца в тесто для блинов, естественно и неразделимо».
«Реальность пугает — человек прячется в СКАЗКУ», — эту мысль Натальи Ивановой цитирует Ольга Лебедушкина («Шехерезада жива, пока…» — «Дружба народов», № 3), тут же добавляя: «Не литераторы бегут в сказку, спасаясь от действительности. В сказку бежит сама действительность». А бежит эта действительность, спасаясь ни от кого иного, как от литературыс ее амбициями быть «большой» или даже «великой», бежит от «угрюмых молодых реалистов». А покуда эти безликие новые реалисты выкрикивали свои манифесты, в литературе прочно обосновались сказочники; прилавки заполнили «Настоящие сказки», «Московские сказки», «Дикие животные сказки», «Пьяные сказки», «Русские инородные сказки» и т. п., а также многочисленные отсылки к Андерсену, — но не к умильному, уютному, марципановому, — а к «Андерсену для взрослых», Андерсену обнаженных бездн и потаенных патологий… И дело тут вовсе не в прихотях моды: возвращение сказки — процесс объективный. Казалось бы, констатируемое сегодня многими исчезновение реальности — виртуальный морок, навеянный масс-медиа и PR-технологиями, — легко могла бы преодолеть «правда жизни», то есть non fiction, литература невыдуманного. Однако, пишет Лебедушкина, не все так просто: «Как будто литература, жаждущая как реальности, так и реализма, ударилась о какую-то невидимую стену», да так больно стукнулась, что даже свернула в сторону — в сторону вымысла и даже сверх-вымысла, ultra-fiction. А все дело, как не без усилия можно вывести из статьи, — в специфическом вопросе «реальности», в том, что вообще подразумевать под «жизнью». Однако истинное понимание того, что есть жизнь, одной только сказке и доступно. И эта внятная лишь сказке и сказочно простая истина, по Лебедушкиной, звучит так: «Жизнь — это то, что не смерть». Но это еще не все: «жизнь — заклинание смерти», то есть, выражаясь более поэтическим языком, «не Шехерезада жива, пока говорит», а сам «человек жив, пока он — Шехерезада», пока он заговаривает смерть, отвлекая ее от выполнения своих жутковатых обязанностей1. И хотя, на наш взгляд, совершенно очевидно, что в обеих процитированных формулах первична именно смерть, а жизнь — лишь ее производная2, все-таки радует утверждение, что жизнь — это не смерть. Радует как некоторая все-таки определенность. Все же остальное в этой статье расплывчато, зыбко и неустойчиво, — начиная с процитированного утверждения о том, что «в мире самом по себе нет никакой объективной точки отсчета для совершения человеком того или иного выбора», и кончая признанием, что «“Книга врак” — это не враки» и что сказки, о которых написана эта статья, — никакие не сказки…
«Сказки о России» — так называется статья Аллы Латыниной («Новый мир», № 2). Здесь речь тоже идет не о сказках в собственном смысле слова, а о двух «ИСТОРИЯХ БУДУЩЕГО» (воспользуемся определением издательства «Амфора») — АНТИУТОПИЯХ Дмитрия Быкова«ЖД» и «День опричника» Владимира Сорокина. У этих романов довольно много общего: и тут и там представлена Россия, изолированная от всего мира; и тут и там горбачевско-ельцинские времена названы смутой; и тут и там торжествует насилие под прикрытием государственно-патриотической риторики — с той лишь разницей, что у Сорокина пытают, ищут заговоры и убивают опричники, а у Быкова — смершевцы. И тут и там дело происходит в совсем недалеком будущем. Зловредное перо Сорокина, как замечает Латынина, на сей раз утрачивает свой «специфический человеконенавистнический характер», и книга, в которой технический прогресс XXI века соседствует с возрожденными нравами и языком века XVI, а на Лубянской площади возвышается памятник Малюте Скуратову, чрезвычайно занятна не как модель будущего России, а как сатира на ее настоящее. Вот пример ретро-новояза (а заодно пародия на публицистику a la Проханов), — на нем бранит либералов герой романа: «Гнусны они, яко червие, стервой-падалью себя пропитающее <…> вельмиречивостью, яко ядом и гноем смердящим, брызжут они вокруг себя…»
В книге Быкова Россия представлена в качестве сказочной страны, на территории которой сражаются две оккупационные силы — варяги и хазары (читай: государственники-русские и ультралибералы-«жедэ». — Ред.), к которым равно индифферентно коренное население, живущее природной доисторической жизнью, исповедующее идею круга и говорящее на особом не испорченном завоевателями языке, который, как замечает критик, «Быков очень занятно конструирует, отбирая хлеб у Сорокина». Латынина напоминает, что жанровое определение, данное «ЖД» автором, — поэма: ведь «именно эпическая поэма объясняет нацию». «Унижение паче гордости, — пишет критик, выражая сомнение в том, что создание национального эпоса — возможная на сегодня вещь. — Хороших романов много, а национальных эпосов — раз-два и обчелся». Добавим от себя, что самому Быкову милее всего такая расшифровка аббревиатуры «ЖД» — «Живые Души».
Все заслуживающие внимания ФАНТАЗИИ О БУДУЩЕМ РОССИИ сводятся к трем схемам — надежда, тупик, катастрофа, пишет Валерия Пустовая («Скифия в серебре. “Русский проект” в современной прозе» — «Новый мир», № 1). Серьезные писатели заняты не составлением рецептов счастья — либеральных ли, коммунистических ли; они ставят вопрос о самом существовании нашего будущего. Критик рассматривает три группы текстов.
К плюс-проекту Пустовая относит произведения, взыскующие переустройства российской жизни на глубинном, мистическом уровне, — это романы «2017» Ольги Славниковой, «ЖД» Дмитрия Быкова и повесть Алексея Лукьянова «Спаситель Петрограда». Во всех трех текстах вскрыты неподлинность, театральность, кажимость жизни, навязанные России властью, — лжепатриотов у Славниковой, оккупантов у Быкова, фиктивных Романовых у Лукьянова. В названных произведениях так или иначе скомпрометированы обе расхожие модели социального переустройства — государственническая и ультралиберальная, а миру фальши и театральности противостоит не совершенная социальная модель, а любовь героев, поданная как реальная угроза гнилостной полужизни.
К ноль-проекту, согласно классификации критика, принадлежат романы «Маскавская Мекка» Андрея Волоса, «Американская дырка» Павла Крусанова и повесть Ксении Букши «Аленка-партизанка» — тексты, поражающие «иронией осознанной безысходности, уже не ищущей спасения, а бесконечно играющей в него». Драма истории разыгрывается здесь весело, лихо, «обалденно смешно» (выражение из повести Букши). В этих текстах масса увлекательных придумок, внезапных сюжетных ходов, богатых описаний, блестящих фантазий, умных афоризмов и эффектных тирад, — но все это богатство в дребезги разбивается о «неизбывную тупость, безвыходность и несдвижимость истории». А. Волос, рисующий противостояние зажравшегося Маскава (омусульманенной Москвы будущего) и голодного коммунистического Гумкрая, прямолинейно упрощает механизм истории, главным ее двигателем делая деньги и обрекая Россию на «вечные колебания между бесстыдным, безыдейным богатством и дутым идеализмом нищеты». Букша и Крусанов создают мир, где история, подминая под себя человека-функцию, вечно рассказывает одну и ту же сказку про белого бычка. «Мы бы напились и убили всех палачей!» — говорит Аленка-партизанка. «В этих словах скрыта мрачная ирония цикла, — отмечает Пустовая, — “убили… палачей”, убили убийц — в желании изменить мир подчинились его логике». Абсолютная свобода взращивает в себе зерно абсолютной несвободы, а та, в свою очередь, норовит обновить мир, освободив его для скорейшего пришествия новой несвободы. Стремление героини сломать существующий порядок вещей оказывается всего лишь проявлением подчиненности непоколебимому миропорядку. Революция, по логике цикла, — всего лишь мщение, ритуал отрицания, компенсация обиженным. Революционеры и диктаторы по существу ничем не отличаются друг от друга, они лишь меняются ролями, когда приходит время. Это взаимообращение, намеченное в повести Букши, у Крусанова реализуется полностью. В основе его романа лежит посылка, что во всех бедах мира виноваты Америка и построенное ею «пост-гуманистическое общество». В результате же свершившейся справедливости полюса меняются местами и роль Америки на мировой сцене принимает на себя Россия, становясь, по выражению критика, «жандармом мирового спасения» и «всемирным демоном истины», и пусть все подавятся теперь уже нашими «вечными ценностями русского мира»…
К третьей группе текстов, минус-проекту, принадлежат «2008» Сергея Доренко и «Россия: общий вагон» Натальи Ключаревой. Авторы этих романов-отрицаний решаются на катастрофическую развязку (у Ключаревой гибнет главный герой, у Доренко — Россия), что представляется Валерии Пустовой менее безнадежным, чем образы «нулевой» России, бесконечно следующей неотменимому циклу истории. Пустая, скучная и откровенно наглая книга Доренко, пишет критик, «заканчивается вдруг такой огромной, всерьез прочувствованной болью за… Россию, что пробуждает настоящее страдание за отечество и неожиданное уважение к автору». Роман Ключаревой вплотную подводит к мысли о том, что патриотизм — это бремя доверия, любви и прощения; к мысли о прочной взаимной связи любви к другому, ответственности за него и будущего целой России. «Минус» и «плюс» смыкаются в этой точке: любовь выталкивает людей из лживой полужизни, позволяет вырваться из порочного круга, отказаться от навязанной роли. «Только тот, кто способен любить человека, выдержит и веру в Россию». Недаром в прозе «нулевого» проекта, посвященного воспроизведению исторического круговорота лжи, так малосодержательна любовная тема: адюльтеры у Крусанова и Волоса выражают себя похотливо и поверхностно, «закрывая от нас души мужчин и женщин их непомерно активными телами». В романах-надеждах Славниковой и Быкова любовь раскрывается как путь к подлинности бытия, как простое и великое мужество жить, совершая ежедневный «подвиг честного частного дела», — истинный двигатель Истории, то будущее России, с которым рождается каждый из нас и в сравнение с которым не идет ни политика, ни магия, ни социальный строй, ни безупречный лидер.
Этот обзор мы начали с утверждения, что мейнстрим вторгся на территорию фантастики, а она сама из области «несерьезного» перекочевала в сферу самого что ни наесть серьезного. Своеобразное объяснение этому явлению находит Мария Ремизова, утверждающая: дело не в освоении смежных областей литературы, а в кризисе рационалистического типа мышления («Зимние заметки о летних впечатлениях» — «Октябрь», № 1). Просто современный автор, будучи реалистом и честно фиксируя человеческие переживания, вдруг ощутил, что голая реальность лишена глубины, а сугубо материалистическая картина мира подлинного понимания мира не дает, иобратился к тому, что только и обеспечивает подлинное понимание, — к мифологическим моделям мира, к КОЛЛЕКТИВНОМУ БЕССОЗНАТЕЛЬНОМУ. Ведь, согласно Ремизовой, это «лишь рационалистический тип мышления, построенный на принципах причинно-следственных логических связей, не допускает возможности произвольных метаморфоз — человека в животное, воды в вино, гребешка в лес и так далее. Мифологический, внерациональный, напротив, не только допускает, но даже категорически на этом настаивает, поскольку степень взаимосвязанности всего столь велика, что, по существу, все объекты в пределе неделимы и при определенных обстоятельствах свободно перетекают один в другой». Следуя логике Ремизовой, легко предположить, что фантастика перестала сегодня называться фантастикой исключительно потому, что адекватно описывает реальность и ничего фантастического в ней нет.
Андрей Рудалев, напротив, сокрушается о том, что современная литература на мир трансцендентный и не претендует, а в качестве сферы своих жизненных интересов облюбовала исключительно посюстороннее, полностью погрузившись в эмпирию. «Мы перестали видеть очевидное», — пишет критик, известный высказыванием «РЕАЛИЗМ — ЭТО ОРИЕНТАЦИЯ НА САКРАЛЬНЫЕ ВЕЛИЧИНЫ» («В поисках нового позитива» — «Урал», № 2). «В эпоху терпимости, — пишет Рудалев, — истин много и в то же время — нет ни одной», оттого-то литература и занята почти исключительно интеллектуальной эквилибристикой, оттого-то вязнет в натурализме и ничего не значащих деталях, оттого-то слово, которым писатели научились владеть вполне виртуозно, по большей части оказывается сделанным из папье-маше.
Но искусственно не только слово литератора, сама окружающая человека реальность в отсутствие истины превращается в бессмыслицу, порождая уныние и пессимизм. «Отчаяние, — пишет Рудалев, — лицо времени». И все это, по его мнению, абсолютно точно отражает литература — «аутичная, самозамкнутая, амбициозная, плотоядная». Торжествующий сегодня тип культуры, отмечает критик, утверждает примат индивидуального, субъективного, заставляя человека замыкаться в себе, находя единственную реальную ценность в собственном «я», погружает в тоску по опыту своего прошлого, по ушедшему детству3. И остается лишь заниматься самим собой — или методичным самобичеванием и саморазвенчанием, подобно герою Романа Сенчина («Вперед и вверх на севших батарейках»), или противопоставлением себя миру, воспринимаемому не иначе как средоточие агрессии и тьмы. Обозначает свою инаковость, замкнутость своего и своих единомышленников особого мира Сергей Гандлевский («НРЗБ»); без устали бичует пороки, в упор не видя при этом живых людей, герой повести-манифеста Сергея Шаргунова «Ура!»: «всех он записывает в какой-то разряд, всем дает определения…бандиты, наркоманы, менты, проститутки, бомжи и беспризорники, насильники и извращенцы кругом, куда ни плюнь. Всё, как в тире, когда перед тобой взад-вперед дефилируют картонные фигурки различных зверей…» Создает для своих персонажей искусственные конструкции, особые лабораторные условия Владимир Маканин… «Новый реализм, — замечает Рудалев, — обрисовывает вакуум, пустоту — особую виртуальность, которой делаются попытки придать эстетический и этический характер». Не этим ли пресловутый новый реализм и отличается от русского литературного реализма XIX века, неизменно утверждавшего метафизическое измерение жизни, действительный нравственный идеал?..
Слово, пишет Рудалев, пало жертвой переоценки ценностей. Современный мир забыл о том, что слово — категория аксиологическая, что «эстетическая сторона слова изнутри подсвечивается его нравственным, духовным, сакральным смыслом», что «красота есть внешнее выражение внутренней чистоты». Что настоящая литература по большому счету религиозна, поскольку «Бог в мире предстает не прямо, Он не навязывает Себя миру, а являет через посредство Слова». Однако современный молодой человек, пишет критик, опоры в вере не ощущает, и религия для него обладает лишь исторической или культурологической ценностью. В этой ситуации отсутствия Бога, отсутствия единения с другими, отсутствия истины и нравственного идеала — в ситуации внутреннего духовного одиночества, пишет критик, человек пытается обрести себя, реализоваться как сильная, волевая, протестная личность через активную общественную деятельность, как у Натальи Ключаревой в романе «Россия: общий вагон», в «Санькя» Захара Прилепина, в «Как меня зовут?» Шаргунова.
Литература должна обратиться к важнейшим жизненным ценностям, пишет критик, к осознанию и глубокому восприятию духовно-нравственной традиции. И это когда-то произойдет. Новое литературное поколение еще не верит, но уже хочет уверовать, найти нравственную опору, стоящую вне его бережно лелеемой самости. И уже появляются произведения, где «традиционное нравственное начало как бы заново проживается автором, становясь с ним одной плотью». Это можно наблюдать у Ирины Мамаевой, Дмитрия Новикова, Александра Карасева, Дмитрия Орехова.
В. «Звезда», «Нева»
В поле зрения Сергея Стратановского — сложная, чрезвычайно талантливая, а местами страшная поэзия Эдуарда Багрицкого («Возвращаясь к Багрицкому» — «Звезда», № 2). Да, сознается автор статьи, некогда, в пору ранней юности, было у него страстное увлечение поэзией Багрицкого, были и чувства, «близкие к ужасу», и понимание неизбежных еврейских мотивов его творчества. Сегодня пером критика двигает попытка понять поэта и человека Эдуарда Дзюбина, взявшего псевдоним Багрицкий, «исходя из „вызовов» эпохи, в которую он жил». Стратановский выделяет очень характерный для поэта «разрыв между героем его стихов и им самим». Именно наличием такого разрыва объясняется, почему «идеалом Багрицкого ставится его тень, но сам он никогда не убивал и не приказывал убивать, не служил в ЧК». Разлитый в самом воздухе 20-х годов культ молодости и здоровья, замечает Стратановский (а также ранней героической смерти — смерти на посту), вызвал к жизни ставший знаменитым «Разговор с комсомольцем Дементьевым». Ведь Багрицкий был тяжело и безнадежно болен. Знал он и разочарование, и смятение, и боязнь потерять самый смысл жизни. Недаром образцом стойкости и верности становится у него палач, «ангел смерти» — Феликс Дзержинский…
Со статьей «Не-юбилейное. К 70-летию Владимира Маканина» в «Звезде», № 3, выступает из иерусалимского далека критик Марк Амусин. Статья «неюбилейная» по причине простой: это совсем не апологетика россий-ского «мэтра», «самого плодовитого» прозаика и «главного психоаналитика всея Руси». Впрочем, все перечисленное Амусин признает, также называя своего героя «виртуозным мастером», главное качество прозы которого — «неизменное и абсолютное господство автора над материалом». Маканин, пишет критик, «жестко и осознанно, в зависимости от конкретной задачи, приглушает один (мотив. — Е. Щ.), подчеркивает другие, порой смешивает их в головокружительный коктейль». Этот писатель, рассказывает Амусин, в фокус читательского внимания помещает то, от чего в жизни мы «брезгливо или ханжески отводим взгляд». Дар Маканина — дар жесткий, даже жестокий. И было бы соблазнительно определить его «как нашего Брехта времен застоя»: та же «насмешливая деконструкция здравого смысла, демонстрация разрывов между коренной стороной вещей и реальной их изнанкой, та же издевка над официальной моралью». Но Маканин, в отличие от Брехта, уже в застойное время «декларировал… неизменность наличествующего миропорядка, неподвижность китов-постулатов, на которых тот держится». Однако нынче в ветвистом, безразмерном «Андеграунде», явно распадающемся «на сюжетные и тематические пласты», он уже с трудом удерживает сюжетную и смысловую напряженность, заданную в начале его творчества.
Размышляя о захлестнувших нынешнюю прозу декоративном плетении словес и мнимой многоплановости повествования, Ольга и Владимир Новиковы тоже обращаются к Владимиру Маканину («Сладострастье потеснило сердечность. Или нет?» — «Звезда», № 3). От героя его романа «Испуг», написано в статье, «добропорядочные обитатели села Литературная Тусовка сразу стали воротить нос». В самом деле: в роковые для страны октябрьские дни 1993 года пожилой герой — наделенный неслабеющей мужской силой меланхоличный Петр Петрович Алабин — приезжает с юной наркоманкой в Белый дом, на крыше которого и стоит голышом… Но суть романа, пишут Новиковы, — «в игре вариаций, в оттенках». Маканинскому Алабину никак не подходит формулировка «морально неустойчив», поскольку это человек «с неиссякаемой исторической потенцией, живущий во всех временах». То есть перед нами «персонифицированный гедонизм». А вообще-то, приходят к выводу соавторы, герои «Испуга» — это «Сладострастье, Жизнь, Смерть, Старость, Война, Культура», а эротика романа — это «знак жизненности».
Жанр своей статьи «Где кончается филология» Александр Жолковский («Звезда», № 1) определяет как «осенние зачистки на летних территориях». Статья посвящена полемике с опубликованными в прошлогодних «Вопросах литературы» размышлениями Бенедикта Сарнова «И стать достояньем доцента…»4 Сарнов резко высказывался относительно модных нынче «антидогматического литературоведения» и «интертекстуальности». Защитить указанные течения и взялся Жолковский. По его мнению, критикв России, убежденный,«что он больше, чем критик», берется не за свое дело. Жолковский утверждает, что продемонстрированный Сарновым уровень аргументации удручающ, да и аргументация продиктована «ненавистью к научным работникам» и непониманием того, что сам Сарнов («неистовый Бенедикт») «пользуется научными конструктами… просто не новыми, а вошедшими в литературоведческий обиход несколько раньше». Что до Жолковского, то текстовые интертекстуальные параллели «Двух капитанов» и «Гамлета», против которых так активно выступил Сарнов, его вполне убеждают. «Кто сказал, что наука не должна быть скучновата? — пишет он. — Во всяком случае, полномочий запретить эти побеги из филологической зоны у меня, в отличие от Сарнова, нет». Вообще публикацию статьи Сарнова в журнале «Вопросы литературы» Жолковский считает «явлением вполне российским», проявлением своеобразного нашего «непрофессионализма с человеческим лицом».
В своем эссе «Александр Иванович Герцен сегодня» Сергей Тхоржевский («Звезда», № 1), размышляя над многовековой отечественной традицией ломать, калечить и революционизировать, вспоминает воистину не устаревающие герценовские слова: у нас «во всем, везде сначала дикая сила, ломанье, а когда дело вполовину погибло на корню, тогда принимаются залечивать». Эссе Тхоржевского представляет читателю сгусток поразительно злободневных размышлений Герцена, прозревшего трагедию несчастной своей родины и, к сожалению, так редко прочитываемого нынче. «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в Бога смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно?» Размышлял Герцен и о злосчастном обычае отечественных начальников, вошедшем в их плоть и кровь, требовать от подчиненных и вообще от народа безусловного подчинения себе: «Молчание кругом, подобострастная лесть приучают у нас самых дельных людей к страшной необдуманности, к безграничной самонадеянности и в силу этого вовлекают их в большие ошибки».
Публикацией статьи Евгения Антипова «Наше всё и всё такое» («Нева», № 2) редакция журнала, несомненно, решила ошарашить отечественную публику, подбросить дровишек в чуть тлеющий костер сегодняшнего толстожурнального бытия. Статья и впрямь ошарашивает: в результате произведенного Антиповым исторического расследования оказывается, что Александр Пушкин пал жертвой масонов, в число которых входили не только заядлый педераст «батя Геккерен» вместе со своим сладеньким Жоржиком, не только Бенкендорф с Чаадаевым, но даже покойный Павел I, не говоря уже об «этих гавриках из Северного тайного общества». Только пусть читатель не думает, что это очередная история о том, как международный заговор погубил наше национальное всё. Ничего подобного. Да, будь Пушкин жив, Евгений Антипов, по всему судя, и сам без колебаний вкатил бы пулю в курчавую грудь национального гения, этого гуляки праздного, чья «эмоциональная и половая невменяемость» («кроличьи свойства») наряду с «необузданной злобой и несолидной драчливостью» вызывают у автора статьи неподдельно праведный гнев. По Антипову выходит, что Пушкин пострадал за дело. Да, он пал жертвой коварных врагов Царя и Отечества, но не безвинно, — а сам к ним принадлежа (более того, будучи масоном потомственным), однако сильно у них там проштрафившись. Хотя, если объективно, поэт масонов ни в чем не подвел и виноват лишь в крайнем цинизме. Но дело-то все в том, что, как выяснил Антипов, именно на цинизм, амбициозность и завистливость Пушкина сделал ставку император Николай I, а уже это привело нерадивого поэта к печальному концу. Потому что и избрал государь Пушкина лишь для того, чтобы сделать козырным тузом в своей «замысловатой игре с невидимым противником»: ведь «литературный гений, для которого не существует ни мелких, ни крупных этических барьеров», для политической игры Николая подходил идеально. Недаром же с самого восшествия на престол государь-император демонстративно уделял поэту повышенное внимание: и гонорары Пушкин получал баснословные, и в тайные архивы был допущен, и «умнейшим человеком России» при представителях СМИ назван, и реклама его сочинениям делалась, — и даже свадебное платье для Натальи Николаевны куплено не будущим супругом, а императором. Словом, «ни в какие времена, ни с каким поэтом, тем более забиякой, никакой государственный режим не возился так, как возился проклятый царизм с Пушкиным». И что же обо всем этом должны были думать друзья-масоны-декабристы-христопродавцы?! Вот именно. Они это и думают, а потому провоцируют дуэль, стремясь убить сразу двух зайцев, — науськивая Пушкина непосредственно на самодержца. Но Пушкин, во-первых, вместо царя почему-то считает своим оскорбителем Дантеса, а, во-вторых, «на амбразуру курчавой грудью лечь не спешит». Вот тогда-то масон Дантес и посылает робкому поэту вызов, ничем при этом не рискуя: как иностранец юридической ответственности он не несет, а от роковой пули защищает себя, обложив уязвимые места сковородками. Так что, резюмирует Антипов, «можно сказать, что Пушкина перед свободолюбивой братвой крепко подставили». И, на наш взгляд, вот это антиповское «можно сказать» — изумительно, как изумительны и периоды вроде:
— «перед лицом истинных поклонников Пушкин оттягивался по полной»;
— «на балах откровенно флиртовал, за что однажды и схлопотал по харе белой рученькой»;
— «Пушкин… приходил на цыганское стойбище и разглядывал с грустью окурки и смятые пивные банки. Тогда-то и подходят к горлу строки: “Цыгане шумною толпою по Бессарабии кочуют”»;
— «В памяти же народа Пушкин остался как человек тонких чувств и больших страстей. Как-то, переполняемый тонкими чувствами (дело было под Одессой), полетел Пушкин на бал. Ибо там одна дама. Летел он на крыльях любви, летел и приземлился перевести дух. А там ребята в картишки дуются. Ну и не полетел никуда Пушкин. Двое суток резался. Поскольку — человек больших страстей, а не только тонких чувств»…
Можно бы еще цитировать, да места жаль… Так вот, «можно сказать»… В том-то и дело, что — нельзя. СказатьТАК нельзя. Помните: «В предложении переводчика заключался ясный практический смысл, предложение было очень солидное, но что-то удивительно несолидное было и в манере переводчика говорить, и в его одежде, и в… омерзительном, никуда не годном пенсне»? И будь открытия архитектора Антипова хоть в тысячу раз доказательнее, будь здесь использован мощный научный аппарат и каждый аргумент подкреплен соответствующей ссылкой, — но и в этом случае все равно именно вот этот разухабистый коровьевский тон, дешевое это эстрадничанье шибанули бы в нос как верные и неоспоримые приметы дурновкусия, упомянутой выше этической неразборчивости, да и попросту пустого трепа. Странно, что человек, очевидным образом выше других ценностей (включая и какую-то там «истину», упомянутую Чадаевым) ставящий патриотизм, не отдает себе отчета в том, что о русской истории, о русской литературе, да и просто о покойниках у нас в России (да и нигде, впрочем) в подобном тоне говорить не принято.
Впрочем, в «Неве» исследования подобного рода становятся уже традицией. Так, ладную пару со статьей Антипова составляет прошлогодний исторический обзор Веры Калмыковой «Харизма русского писателя и свобода выбора» («Нева», 2006, № 10). Разве что Антипов разоблачает Пушкина, который, «несмотря на богохульное наследие», нынче объявлен «самым православным поэтом», Калмыкова же, наоборот, Пушкина одобряет, — но, как можно понять из статьи (из которой, к слову говоря, понять что-либо не просто), одобряет примерно за то же, за что Антипов порицает: за безответственность и лень, за предпочтение возвышающего обмана низким истинам, за пренебрежение идеологией — за то, что гуляка праздный. По терминологии статьи, — за то, что Пушкин «антихаризматичен по своей сути». Ведь в Пушкине, которого то и дело норовят втиснуть в харизму персонажа-памятника, именно то и хорошо, что любая харизма ему тесна. Как, впрочем, и «принципиальным антихаризматикам» обэриутам, и еще Андрею Синявскому, в «Прогулках с Пушкиным» раскрывшему подлинную суть российского гения.
Но попробуем по порядку, поскольку рано или поздно все равно собьемся. Речь в статье, как следует из названия, идет о харизме, под углом которой исследовательница и выстраивает на нескольких страничках историю отечественной литературы с XVII века и до сего дня, — забыв, правда, объяснить, что она имеет в виду под выражением «харизма». А поскольку под этим модным сегодня словом разные люди подразумевают совсем не одинаковые вещи, попробуем на свой страх и риск самостоятельно вывести из статьи определение ее ключевого понятия. Итак, как нам показалось, харизма, по Калмыковой, — это самовольная (и самодовольная) сакрализация писателем собственного творческого дара, раздутое представление о своем призвании как общественной миссии. Но это еще не все. Харизма — это также некая поза, репутация, социальная маска, которую напяливает на себя литератор, когда собирается стать властителем дум. Харизма — это попытка использовать литературу в качестве оружия в личной борьбе литератора с властью (так, первым харизматиком в нашей словесности признан протопоп Аввакум, «задавший идеальную модель поведения писателя-борца». Правда, пишет Калмыкова, Аввакум и его единомышленники не о харизме пеклись: «им достаточно было ощущать благодать Божию и свою призванность»5). Кроме того, в основание харизмы положена идея умирающего и воскресающего Бога:«умирая от невыносимых страданий, писатель воскресает в книгах и в читателе». Но и это еще не все. И если читающему эти строки до сих пор казалось, что ему удается следить за ходом мысли Калмыковой, придется его разочаровать, добавив, что харизма свойственна не одним писателям: в статье между прочим говорится о «харизме искусства», «харизме народа» и даже «харизме власти». Впрочем, не стоит больше тратить время в тщетных попытках понять, что же это за зверь такой — харизма, потому что одно из статьи ясно абсолютно: харизма — это штука надуманная, никуда не годная, дрянь что такое, эдакий мыльный пузырь, с истинными ценностями — спонтанностью, весельем и творчеством — ничего общего не имеющий. А настоящее — лишь там, где писатель-ленивец и гуляка праздный.
Итак, с харизмой худо-бедно разобрались. Но это нас никуда не продвинет, потому что на самом-то деле Калмыкова рассматривает отечественную словесность не столько под углом этой неуловимой харизмы, сколько с позиций давно уже не модного и слегка подзабытого всеми психоанализа. И вот тут выясняется, что все мы — пациенты. Читатель в России вечно был обречен воспринимать не столько собственно книгу, сколько личность автора (и всё из-за харизмы, которая «довлеет6 художественному восприятию»), а в отношении читателя к писателю всегда сквозило нечто религиозное. Потому что русский писатель вечно объявлял власть антинародной, а себя самого «народным другом и защитником». Власть же, отвечающая писателю неадекватной жестокостью, лишь укрепляет представление о том, что писатель добровольно обрекает себя на общественное служение. И тогда включается неумолимый механизм: читатель сакрализирует литературу, а писатель — самого себя. «“Народолюбие”, — метко подмечает Калмыкова, — обращалось в любовь к самому себе, столь от многого отказавшемуся во имя, во славу и на благо»… Вот таким образом и формируется комплекс героической жертвенности русского писателя. А поскольку «в ситуации гибели за истину недопустимы улыбки, ирония, наслаждение существующей в мире красотой и вообще жизнью», само собой получается, что благородная тема понемногу заслоняет собою эстетическую сторону, а вопросы формы теперь зачастую прямо объявляются безнравственными. Таким образом, резюмирует исследовательница, литература привыкает эксплуатировать «темы и мотивы, которые гарантированно служили сильным возбудителем эстетической реакции: болезнь, мучительная смерть (особенно детская), несчастье», а писатель «получает право на антихудожественность».
Тяжелая жизнь, болезнь или ранняя смерть — прекрасная защита от критики. А если добавить к этому еще вечное «желание пострадать», при этом встав в позу страдальца за народ, — вот перед нами психологический образ типового русского писателя по Калмыковой. В Белинском ли, в Некрасове, в мемуарах ли Панаевой, пишет она, «поражает стойкое нежелание жить хорошо, бездумно, быть может, радуясь солнцу, свету, весне, ребенку». (Надо заметить в скобках, что и нас, в свою очередь, кое-что поражает в этом заявлении. Ведь бездумно радоваться Калмыкова призывает чахоточного Белинского, тут же и приводя цитату о его жизни, где фигурируют голод, нищета, унижение, неприязнь собственного отца. Нам неизвестно, может быть, жизнь Калмыковой много тяжелее и у нее есть моральное право давать подобные наставления Белинскому-человеку, но зато достоверно известно, что статьи Белинского-критика много яснее, аргументированнее, а главное, доброжелательнее. Впрочем, если главной доблестью литератора считаешь легковесность, какие к тебе могут быть претензии…) А тем временем Калмыкова продолжает рассказывать свою историю русской литературы. До того доходит, пишет она, что автор описывает свои внутренние состояния, собственные интимные кошмары, представляя это в виде «страданий народа» (в этом уличены Некрасов и Салтыков-Щедрин). Читатель же, которого русская литература «постоянно понуждала к сочувствию», перекармливая описанием «гнойных социальных язв», все больше утверждается в ощущении собственной ничтожности, которая всё оправдывает и от всего освобождает, что приводит «к безответственности». Тут очень кстати под руку исследовательнице попадается Достоевский, — но не в качестве примера вожделенной Калмыковой бездумной радости солнцу, свету, весне, ребенку или каким-нибудь клейким зеленым листочкам, а в качестве мрачного хроника, который «высшей ценностью объявляет детскую слезу». «Опять слезу, а не улыбку», — торжествующе уличает Калмыкова. (И неловко как-то становится за Федора Михайловича, и хочется за него заступиться, переиначить написанное им, — например, так: «не стоит высшая гармония детской улыбки!» Но вдруг остановишься и подумаешь: а разве и впрямь объявлял Достоевский слезинку ребенка — высшей ценностью? Может, даже обмолвился где-нибудь, что чем больше в мире детских слез, тем лучше: ценностей больше?! Или у него все-таки что-то другое написано? Или мы с Калмыковой разного читали Достоевского? Или кто-то из нас ограничился чтением хрестоматии, — а то и вовсе кратким пересказом?.. Ведь лишние знания только мешают: и чем меньше голова загружена частностями, тем легче выстраивать общие схемы.)
А Калмыкова, наконец, подходит к финалу своей истории. Кончается у нее русская литература happy end’ом. В наступившие времена все, слава те господи, встало на место: литература десакрализовалась, «все уравнены горизонталью лотка». Нынче каждый сам себе Моцарт: гуляет праздно, читает что хочет, пишет, что придется, и харизмой наделяет, кого и как вздумается. Свобода, господа!
Исследователь и практик отечественного детектива и массовой культуры Роман Арбитман в статье «В объятьях олигарха» («Нева», № 3) обнаруживает в сегодняшнем масскульте повышенный интерес к жизни олигархов. Интерес этот сродни тому, каким в советские времена пользовались индийские йоги. В самом деле, даже само слово «олигарх» довольно экзотично и созвучно знаменито-хищному «аллигатор». Вот и в книге Федора Волкова «Олигарх с большой дороги» герой — «сущее чудо-юдо»: собирается «взорвать нефтепровод, устроить хаос в стране и нажиться на дефолте». Не лучше и герой романа Вадима Громова «Компромат для олигарха», задумавший взорвать банк. В романе Ильи Ряснова «Ловушка для олигарха» действуют мафиозные киллеры, а герой Сергея Майорова (роман «Олигарх») — «кающийся воротила», в котором «еще не уснула совесть, но волчья жизнь, окружающая его, такова, что приходится поступаться принципами». Имеются рвущиеся во власть олигархи-аллигаторы и в провинции, не только в столицах. Например, герой романа Александра Тамоникова «Обет на крови» живет и действует в Переяславле. А вообще-то олигархическая жизнь, написано у Арбитмана, — как у картофельного клубня: «не съедят, так посадят».
Статья историка Владимира Лапина «Запахи и звуки Петербурга» («Звезда», № 3) представляет собой фрагмент будущей книги, посвященной Петербургу «по Анциферову» — знаменитому создателю книги «Душа Петербурга». Анциферовское исследование — это исследование и анатомии города, т. е. его почвы, рельефа, связи с водой, его планировки и т. д., а также его «физиологии», т. е. состава населения, и «психологии» его бессмертной, вечной души. Именно увиденная вдохновенным ученым душа великого (а не провинциального, как частенько сегодня можно слышать) города, его пейзаж, историческая глубоко трагичная судьба, художественные вкусы его обитателей — предмет вдумчивого внимания сегодняшнего ученого. Петербург под пером Лапина (а ранее — Анциферова) — истинно отечественный феномен.
Обзор подготовили Ирина Дугина и Евгения Щеглова
Сноски:
1 С похвалой отзывается Лебедушкина об антологиях «ФРАМ» (Макс Фрай представляет), которые объединены двумя сквозными мотивами — детство и смерть («именно в детстве человек живет в непосредственной близости и к смерти, и к чуду»).
2 «…Смерти боятся все, боятся больше, чем Бога, ведь о нем никогда ничего не знаешь наверняка, а смерть — вот она, вокруг и повсюду» (из процитированных в статье «Сказок первого часа ночи» Александра Шуйского).
3 В этой связи вспомним вновь описанные в статье Ольги Лебедушкиной антологии ФРАМ, где единственной безусловной реальностью оказывается смерть, а ценнейшим личным достоянием — детство.
4 См. наш обзор в № 129.
5 Любопытно, что в христианской теологии именно этим и определяется понятие «харизмы» как индивидуального дара, который человек получает от Бога для выполнения своего жизненного предназначения. Так что Аввакум, надо полагать, заботился именно о харизме (ред.).
6 Автор статьи полагает, что это слово значит «предшествует, определяет, главенствует».