Роман
Опубликовано в журнале Континент, номер 131, 2007
Николай ВЕРЕЩАГИН — родился в 1944 г. на Урале. Закончил сценарный факультет ВГИКа, но дебютировал еще в студенческие годы как прозаик. Автор десяти книг, выходивших в издательствах “Современник”, “Советский писатель” и “Молодая гвардия”. В последние 15 лет ничего как прозаик не издавал. “Свеча горела” — первая публикация прозы после долгого перерыва. Живет в Москве.
Николай ВЕРЕЩАГИН
Свеча горела
Роман
Мы в книге рока на одной строке.
В. Шекспир
1
Плотная серая пелена, затянувшая небо с утра, так и держалась до самого вечера. Без облаков, без солнца, без синевы небо казалось пустым, отсутствующим. Лишь дымные шлейфы на заводских окраинах пятнали его безликую пустоту.
Сквозь пыльное окно на девятом этаже гостиницы город был виден далеко и подробно, но без теней, без красок и полутонов, точно макет, увеличенный до размеров натуры. Декабрь, но снега в этих краях еще не было — лишь серый иней на проводах да крошево льда на месте вымерзших луж; окаменевшая грязь тротуаров хранила следы осенней распутицы. Холодный ветер тащил по асфальту хвосты серой пыли, остатки черной, давно опавшей листвы. При сильных порывах дребезжало оконное стекло в номере, тугой, порывистый шум ветровой переходил в завывание.
Все эти дни на улице у Дорохова слезились глаза: какие-то соринки, залетая под веки, вызывали острую боль и жжение. Стоило избавиться от одной, как тут же заносило другую, и опять приходилось моргать и морщиться, промокая глаза платком — точно плакал с утра и до вечера. И прежде несло пыль и копоть с заводов, но такого все-таки не было. За двадцать лет отвык он от уральского дыма, дышалось ему здесь нелегко.
Из газет он знал, что город наращивал свою индустриальную мощь — теперь это видно было воочию. К старым добавилось на окраинах много новых заводов: их мощные трубы с клубами дыма стояли на горизонте, как сплошной частокол. Однообразные улицы и жилые районы ничем не выделялись в городской панораме, и только множество труб с разноцветными шлейфами дыма придавали городу впечатляющий вид. Клубами желтого и голубого выделялся район “Химмаша”; широкой белой полосой выстилал горизонт цементно-шиферный; сплошной сизый смог стоял над “Коксохимом”. Правее наклонным строем тянулись рыжие “лисьи хвосты” с мартенов; а доменный и прокатный цеха металлургического комбината застилали небо целым каскадом разномастных дымов. Гигантским призрачным лесом вставали их клубящиеся столбы над городом, косматыми кронами расплывались над ним.
Здесь, в центре, мало что изменилось, но город все равно казался незнакомым, чужим. Особенно сейчас, без зелени, оживлявшей его летом, но и без снега — точно какой-то окаменевший скелет. Красавицы сосны и густые таежные лиственницы, которые прежде так нравились Дорохову на здешних бульварах, теперь большей частью высохли; на месте многих зияли пустоты, торчали коротенькие обрубки-пеньки. И глядя из гостиничного окна на знакомые улицы и бульвары, он испытывал странное чувство: словно не сам бродил по ним в юности, а кто-то другой жил здесь вместо него. Затуманенный смогом город и сам он, оказавшийся здесь ненадолго, встретившись, не узнали друг друга — точно и не были знакомы никогда.
Гостиница была новая и считалась лучшей в городе. Здесь гордились своим редким для провинции сервисом и охотно напоминали о нем. Как извещал глянцевый проспект на столе, к услугам проживающих имелись касса “Аэрофлота”, парикмахерский салон, ресторан, буфеты на шестом и девятом этажах, почтовое отделение и пункт Госбанка по обмену валюты. В магазине “Березка” при гостинице тут предлагались меха, ювелирные изделия, оригинальные сувениры из уральских камней, а также водка, крабы, икра и другие традиционные предметы русского экспорта.
Что касается валюты, ее у Дорохова вообще не водилось, а относительно ресторана еще следовало подумать. На банкет, который устраивали коллеги по случаю окончания симпозиума, идти не хотелось — гораздо охотнее остался бы в номере за правкой почти законченной уже статьи. Но ex professo1 он должен быть там, и заглянуть хотя бы на полчасика придется.
Согласившись в конце концов на участие в этом симпозиуме, он настроился на полезную работу, научные контакты, а все вылилось в показуху, пустопорожнюю суету. Лучшие специалисты не приехали, интересных докладов почти не было, зато нудных самоотчетов и мероприятий для галочки хоть пруд пруди. Пустые официальные приемы в начальственных кабинетах, бесполезные экскурсии, отнимающие массу времени, дежурные обходы в клиниках, рассчитанные на чью-то наивность и слепоту. В палатах спешно наводили марафет, больные все в новеньких пижамах, но хватало беглого взгляда, чтобы заметить отсталость и рутину, на которую давно уже махнули рукой. Устаревшая аппаратура, убогий инструментарий, методики, не обновлявшиеся много лет — стоило ради этого лететь за две тысячи верст?..
Но большинство коллег, приехавших на симпозиум, остались вполне довольны. Для них это был род отпуска, туристическая поездка, приятная смена обстановки на несколько дней. Женский контингент устраивал “культпоходы” на толкучку, обсуждая и примеривая тряпки, которые по дешевке удавалось закупить; мужской предпочитал пивбар и вечерние трансляции хоккейных матчей. В качестве культурной программы предлагались билеты в местный театр оперетты на “Фиалку Монмартра” и “Веселую вдову”. Никто, кроме Дорохова, не скучал, а ему оставалось только пенять на себя — кой черт понес его на эту галеру, ведь все заранее предвидеть мог.
Душ в номере был хороший, с новыми, еще не проржавевшими кранами, с сильным напором горячей и холодной воды. Меняя воду от ледяной до горячей и опять к ледяной, он резко взбодрил себя этим и, с удовольствием чувствуя острое покалывание под кожей, хорошенько растерся от затылка до пят.
Душ и растирание сделали свое дело — упавшее было настроение поднялось. И с уверенным чувством точно найденного ответа он решил, что на банкет в ресторан не пойдет, а попрощается с коллегами завтра перед отъездом, отговорившись тем, что неважно чувствовал себя. Бутылка кефира на ужин, покой, тишина, статья, уже написанная, но требующая небольшой редактуры, и парочка шахматных задач перед сном — вот и все, что нужно ему на сегодняшний вечер. А завтра на самолет — и домой.
Отоспался ли здесь, отдохнул ли в безделье, но выглядел он, причесываясь перед зеркалом, лет на десять моложе своих сорока двух. А кроссовки и ладный спортивный костюм делали похожим на тренера какой-то молодежной команды, вчерашнего игрока, не растерявшего еще свою спортивную стать. Так и надо — распускаться он позволить себе не мог. Вот только бы взгляд еще чуть веселее, и о болезни, с которой он жил двадцать лет, можно было бы хоть на время забыть.
Да, распускаться он позволить себе не мог — это бы слишком дорого ему обошлось. Уже многие годы распорядок дня его был прост и строг, как монашеский. Ранний подъем, гимнастика, ледяной душ, салат из сырых овощей и овсянка на завтрак. Весь день работа в клинике, операции, консультации, а вечером опять работа, но уже дома за наглухо зашторенными окнами, за старым, привычным письменным столом. Лет десять, как бросил курить, давно не брал в рот спиртного, кофе и чая дома не держал. Среди коллег, у которых здоровый образ жизни совсем не в чести, он слыл сухарем, педантом, но к этому привыкли давно, и сложностей не возникало. Втянулся и так день за днем исполнял свой суровый устав, без поблажек, не делая никаких исключений.
Было время, он пережил сильнейший кризис, поставивший его на грань самоубийства, и должен был считаться с этим всю жизнь. Ипохондрия, неврастения, депрессивный синдром — как это ни называй, а душевная болезнь, принявшая форму неодолимого патологического отвращения к миру, зашла в тот момент далеко. Как врач он ясно сознавал это — диагноз мог поставить себе и сам.
Еще в юности у него развилось то, что называется гиперестезией — болезненная чувствительность ко всяким раздражителям, ко всякого рода язвам и несовершенствам бытия, болезненно острая реакция на них. Буквально всюду, куда ни глянь, он видел, как несправедливо и уродливо устроена жизнь, как много в ней страданий, убожества, нищеты. Все то фальшивое, безобразное, нездоровое, что для других заслонено толстокожестью или привычкой, ему, встречаясь на каждом шагу, терзало мозг, травило душу, кололо глаза. Бывали особенно черные дни, когда отвращение к жизни делалось тотальным, всепроникающим, абсолютным. Непереносимо было все: улицы, по которым ходил, люди, которых встречал, вода, которую пил, еда, которую ел, — все казалось отравленным, тошнотворно-нечистым. Неделями куска не мог проглотить без отвращения, без позывов на рвоту. А чреда ничтожных каждодневных забот и сует, вся эта “жизни мышья беготня”, своей рутиной доводила до бешенства. Требовалось усилие, чтобы заставить себя жить, но жизнь не стоила этих усилий.
Самые тщательные обследования, которые он проходил в своем же институте, ни со стороны внутренних органов, ни со стороны головного мозга никакой патологии не выявили, да и не могли выявить, поскольку это был не эндогенный, вызванный внутренними причинами, а экзогенный, вызванный внешними обстоятельствами, психоз. Но ему от этого не было легче, ибо депрессия, мигрень и бессонница никогда не давали о себе забыть. Глядя на себя в зеркало, все чаще замечал угрюмое выражение лица, скорбные складки в уголках рта, взгляд был тусклый, безрадостный. Нередко заставал себя в тоскливо-согбенной позе, которая не менялась часами. Понимал, что сделался психопатом, что может сойти на этой почве с ума, но не хотел, не видел смысла лечиться. Психиатров не признавал за врачей, считал шарлатанами — с ними недолго и в психушку загреметь.
Да и в нем ли причина, и какой смысл лечиться, если сама окружающая действительность больна? Достаточно было раскрыть любую газету, чтобы в этом убедиться — и газет он давно не читал, радио не слушал, к телевизору близко не подходил.
В таком состоянии обычно спиваются, но алкоголь даже временно ему не помогал. В хорошем настроении не прочь был выпить рюмку-другую, но если усиливалась хандра, без отвращения думать о выпивке не мог. Алкогольная интоксикация лишь ухудшала душевное состояние — попробовав напиться несколько раз, он вплотную приблизился к суициду. Оставались психотропные средства и наркотики. Транквилизаторы перепробовал все, но наркотиков остерегался. Знал, что скажется на работе — и тогда уж точно конец.
Работа — единственное, что помогало, что не давало сойти с ума. Среди столичных нейрохирургов у него был высокий рейтинг, и больные знали об этом — многие стремились оперироваться у него. Суховатый, замкнутый во всякое другое время, в операционной он становился иным — живым, раскованным, даже анекдоты рассказывал, шутил. Он любил операционную с ее светлыми стенами, с обилием света и воздуха, сверкающими никелем инструментами и приборами, с этой физически необходимой ему стерильной ясностью и чистотой. Только здесь дышалось легко и свободно, только тут находил он душевный покой. Здесь все было на месте, здесь все с полуслова понимали друг друга — тут, в ясном свете бестеневой лампы, не было места ни демагогии, ни лжи. Ассистировали ему всегда охотно, коллеги часто приходили посоветоваться, посмотреть, и этот простой рабочий контакт, избавлявший на время от тоски, одиночества, был ему как воздух необходим. Работа лечила и примиряла с жизнью — работа была для него все.
В болезни, в какой-нибудь опухоли, которую приходилось оперировать, он видел проявление все той же мерзости, все той же порчи, что поражала и уродовала повсюду жизнь. Но тут уж и он не чувствовал себя безоружным, здесь и в его арсенале имелось кое-что. Если больную, дегенеративную действительность ни исправить, ни вылечить ему не дано, то справиться с каким-нибудь тромбом или абсцессом вполне по силам. Сделав удачную операцию, уже понимая, что все получилось, что вытащил пациента и болезнь отступила, он испытывал минуты такого подъема, которого в обычной жизни не знал. Это было особое, мстительно-торжествующее чувство отпора, как у боксера, измордованного, загнанного в угол, но сумевшего все же нанести пусть редкий, но красивый и мощный ответный удар. В такие минуты дышалось легче; радость жизни, здоровье, энергия — все как будто возвращалось к нему.
Но отступившая на время хандра, словно мстя за них, охватывала затем с новой силой. Стоило переступить порог операционной, как здесь же в институте и в клинике, точно метастазы какой-то злокачественной опухоли, все пронизывали продажность и ложь. Смолоду он не так представлял себе свою жизнь, свою будущую карьеру и, хотя не ошибся в себе, ошибся в другом — в тех правилах, по которым велась игра. Он готовился играть по одним, а они оказались совершенно другими. Но, обнаружив это, он не сделал поправок, а угрюмо остался верен своим. Он так и не защитил докторскую, ни разу не бывал за границей, не занимал никаких начальственных должностей. И хотя классно лечил и много работал, но это не сулило особых перспектив.
Зарабатывал он, казалось бы, прилично, но денег этих едва хватало на жизнь. Больше половины отсылал Тамаре и сыну, а то, что оставалось, деньгами не считал. Как и другим врачам, больные и родственники их то и дело приносили подарки, иной раз и конверт с деньгами пытались сунуть в карман, но никогда ничего не брал. Знал, что обижает этим людей, даже вредит своей репутации (значит, не уверен, что лечит хорошо), и все равно ничего ни под каким видом не брал. Даже цветы при выписке принимал неохотно и никогда не уносил домой, оставляя роскошные букеты нянечкам.
С тех пор как три года назад разъехались с Тамарой, он жил один и к одиночеству в своей однокомнатной квартирке в Чертаново, к своему холостяцкому быту привык. Свою “схиму”, свой монастырский устав он сделал какой-то особой формой протеста, отстранившись от окружающей его жизни, сведя до минимума контакты с ней. Ни с кем не поддерживал тесных дружеских отношений, ни в каких компаниях давно не бывал. Единственными друзьями его были книги, единственным развлечением — шахматы. Кандидатом в мастера он сделался давно, еще в студенческие годы, но с тех пор в официальных турнирах не участвовал, а играл с самыми сильными из любителей, собиравшихся по выходным на Тверском.
Было ясно, что жизнь не удалась. Но лица при этом терять не следовало, и он старался — неудачником его никто не считал. Моложавый, стройный, подтянутый, он еще нравился женщинам, но о любовных увлечениях даже не думал, никаких интрижек не заводил. Трезво воспринимая убогую “совковую” действительность, он видел, что для любовной романтики места в ней нет. Юнцы могли еще заблуждаться на сей счет, но людям зрелым, вроде него, от этой пошлой истины никуда не уйти. К тому же любой стресс, любое душевное потрясение могло плохо кончиться для него — настолько плохо, что лучше об этом не думать. Его отношения с болезнью определились раз и навсегда. Она грозила немощью, могла отлучить от работы, а жить в таком состоянии он бы не смог. Своей “схимой”, своим размеренным образом жизни, своим одиночеством он очертил некий круг, за который болезнь к нему сунуться не смела, и в этом кругу был свободен, был относительно здоров.
2
На первый стук Дорохов не откликнулся: кто-нибудь из коллег по дороге в ресторан. Но постучали громче, настойчивей — пришлось идти открывать. Только отворил дверь, как ветер, ворвавшийся с улицы в форточку, вспучил оконную штору, смахнул зашелестевшие листы со стола. Оглянулся с досадой, но поздно: покрытый линолеумом пол в номере весь усеян страничками статьи.
В коридоре, у порога его номера, стояла особа лет двадцати в джинсах, заправленных в короткие сапожки, и в куртке из жеваной ткани “варенка”. Мордашка симпатичная, но волосы, висевшие унылыми сосульками, мертвенно-голубые тени на веках и фиолетовая помада на губах придавали ей какой-то болезненный и одновременно вульгарный вид.
— З-здравствуйте, — слегка заикаясь, сказала она. — М-можно войти?
— Прошу, — слегка отступил он в сторону.
Неуверенно прошла в номер, встала у двери. Глаза тоскливые, вид несчастный, понурый. Дорогая замшевая сумка на плече, но какая-то замызганная, вроде нищенской торбы.
— Слушаю вас, — сказал Дорохов, глядя на рассыпанные листки на полу и решая, сейчас их собрать или после ее ухода. Кто-то говорил, что в этой гостинице можно “снять” девочку на ночь, но чтобы сами в номер стучали, не ожидал.
— Так слушаю, — не скрывая раздражения, повторил он. — У вас дело ко мне?
— Да нет… Просто хотела позна-акомиться, — все так же заикаясь, сказала она. — Довольно глупо, конечно…
Из темного форточного проема несло холодом и неприятным сернистым запахом с заводских окраин, ветер, врываясь в него, трепал и пузырил оконную штору, позвякивая кольцами о металлический каркас. Дорохов потянулся через стол, притворил форточку. Он не пригласил визитерку сесть и сам остался стоять, показывая, что занят и разговаривать долго не намерен. Молчал, ожидая дальнейших пояснений, но она стояла, покусывая губы, точно не решаясь начать.
— Извините, — тихо сказала она. — Я вам по-омешала. Я пойду…
Большие светлые глаза ее вдруг наполнились слезами. Отвернулась, шмыгнула носом, поправила на плече сумку.
— Странно, — пожал он плечами. — Вы, наверное, ошиблись номером. Вы кого-то здесь ищете? Вам помочь?..
— Н-нет, не надо, — мотнула она головой, хотя явно собиралась расплакаться. Но сделала усилие и справилась с собой. Достала платок из сумки и промокнула глаза.
— Так в чем же дело? — начиная уже раздражаться, спросил он. Непонятно, что этой девице тут надо, каким ветром ее занесло. А она стояла молча в прихожей, шмыгая носом в платочек и повернувшись к двери. Взялась за ручку, но вдруг спросила:
— Вы ведь Дорохов? Ал-лексей Петрович?..
— Да, — удивленно подтвердил он.
— Узнала, что в-вы здесь, в гостинице, и вот решила зайти. — И пояснила: — Я тут в “меде” на четвертом курсе учусь. Вы ведь тоже учились у нас когда-то. Вас еще по-омнит здесь кое-кто.
Его не растрогало, что помнят: сам он прежних своих однокашников не хотел вспоминать. Ни с кем никогда не переписывался, не поддерживал никаких отношений, и вообще закончил он другой институт. А о том, что начинал здесь когда-то, обычно даже не упоминал. Сама эта юная особа уж точно учиться вместе с ним не могла — ее в те далекие времена и на свете-то еще не было.
Наклонился, машинально поднял с пола листок, потом другой.
— Извините, это из-за меня, — сказала она виновато. — Давайте я соберу.
— Ничего страшного… Ну, присаживайтесь, — непонятно зачем вдруг пригласил он. Собрал все листочки, аккуратно сложил их вместе, скрепив канцелярской скрепкой на столе.
Все такая же мрачная, она сняла свою торбу, откинула за спину светло-русые волосы, и в печальной позе села в кресло у стола. Бледное лицо, взгляд отрешенный. Легкие отеки под глазами, зрачки заметно расширены — возможно, гадости какой-нибудь накурилась или просто пьяна. Но, может, больна и хочет проконсультироваться — с этим к нему приходили не раз.
— У вас в Москве есть “телефон доверия”? — застывшим взглядом уставившись в одну точку, вдруг спросила она.
— Как будто бы да…
— А у нас его нет. Считается, что нам он не нужен. Несчастных в нашем городе не должно быть. А я вот исключение, паршивая овца в стаде. Мне бывает так плохо, что, если не поговорю с кем-нибудь по-человечески, брошусь под трамвай. Вы можете это понять?
— Почему же нет?
— С вами когда-нибудь такое бывало?
— Случалось, — спокойно кивнул он.
— Да?.. А вид у вас — не подумаешь.
— Видимость бывает обманчива, — сказал он. — Как вас зовут?
— Марина. Возраст — двадцать один. Русская. Беспартийная. Пол женский. — И добавила, непонятно усмехнувшись: — Похожа на маму.
— Бывает, — в тон ей ответил Дорохов. — А при чем здесь мама?
— О, маман у меня — известный человек. Ее в городе все знают. Вы тоже должны знать.
— Я не здешний.
— Ну, может, раньше знали…
Дорохов пожал плечами. Если в студенческие годы и знал кого-то из местных, то давно уж всех забыл. Если она за этим пришла, то вечер лирических воспоминаний у них тут никак не получится и разговор пора завершать.
— Маман в облздраве работает…
Их встречала на вокзале и устраивала в гостинице какая-то деятельница из облздрава — возможно, она и была. Но какое, собственно, значение имеет, что мать у нее в облздраве работает? Какое отношение это имеет к нему?
— Значит, вы по стопам матери в медицинский пошли?
— О да! Ее неусыпными заботами. По блату, проще говоря. Хотя вообще-то на филфак собиралась.
— А специализируетесь?
— Психиатрию выбрала. Сама с детства психом была, отсюда интерес к этой сфере. “Что он помешан — факт. И факт, что жалко. И жаль, что факт. Дурацкий оборот”. Это Полоний о Гамлете говорит. А чей Гамлет вам больше нравится: Высоцкого или Смоктуновского?
— Гамлет Шекспира, — сказал он.
— Само собой, — кивнула она. — “Кто вертит кем, еще вопрос большой: судьба любовью иль любовь судьбой”. Вот кто понимал, что к чему в этом мире.
Дорохов усмехнулся, но ничего не сказал,
— А я еще во вторник узнала, что вы на симпозиум приехали, — помолчав, сказала она. — Хотела даже прийти послушать ваш доклад. Но не вышло, не получилось.
— Это не по вашей специальности. Я не психиатр, а нейрохирург.
— Все равно мне было бы интересно. Только не вышло, сорвалось. С утра у одной подружки на даче тусовались. Ее отец — директор химкомбината. Ну этого, знаменитого на весь Союз, который тут всю округу загадил. Забалдели, само собой, а на обратном пути Гаррик тачку в кювет загнал. Пока эти козлы с ней корячились, опоздала, конечно.
— Не стоит огорчаться, — перебил Дорохов этот увлекательный рассказ. — Доклад был для специалистов. Вы не много потеряли.
Она замкнулась опять, помрачнела. Глянула странно, с каким-то разочарованием, точно сомневаясь, не ошиблась ли дверью, тот ли перед ней человек. Обвела глазами весь номер, зацепила взглядом бутылку кефира на подоконнике. Глаза у нее выразительные и мордашка ничего, если нормально причесать и стереть “боевую раскраску”. Рука узкая, с золотым колечком на безымянном пальце, но не гладким обручальным, а с крохотным зеленым камешком, похожим на изумруд.
— А недавно к нам Розенбаум приезжал, — сказала она. — Жил в этой гостинице. После концерта мы с ребятами из театрального завалились к нему сюда. Нормальный мужик. Не занудный. — И посмотрела выразительно: мол, не такой, как вы.
Дорохов снова почувствовал раздражение. Дурью мается девка, а он сидит и слушает, точно других забот нет. Выставить — и дело с концом! Он хоть и врач, но не обязан возиться с каждым неврастеником. В клинике своих пациентов хватает.
— Представляю, за кого вы меня принимаете, — точно угадав его мысли, сказала она. — За пьяную истеричку.
— А что, совсем непохоже?
— Есть немного, но это не главное. В данный момент у меня депрессивный синдром, а в анамнезе стойкая суицидомания. Диагноз точный, проверенный. Две попытки. В последний раз — эфир. Маман всю нашу реанимацию на ноги поставила — еле откачали. Только напрасно старались — все равно скоро уйду… “Я жизнь свою в булавку не ценю”, — как говаривал принц датский.
“Ну вот! Этого еще не хватало! А он-то, Дорохов, тут при чем? К нему за каким дьяволом явилась?.. Ах да, “телефон доверия”, излить душу, найти поддержку… Значит, обязан утешить, морально поддержать. Долг врача, Гиппократ… С удовольствием бы выставил ее за дверь, но делать нечего, придется потерпеть”. Спросил, стараясь подавить раздражение:
— Что жизнь не мила?
— Да какая в нашем городе жизнь? Живем, как в сортире. То серой, то хлоркой на улицах воняет. Выйдешь из дома, хоть противогаз надевай. Мы же “кузница страны”, “опорный край державы” — вот и загибаемся тут в дыму и копоти. По раковым заболеваниям — второе, по психическим — третье, по суициду — первое место в стране. Закрытая статистика. Мамочкины тайны из облздрава выдаю.
— Это не только ваши проблемы, — сказал Дорохов, — Этого сейчас повсюду хватает.
— То-то и оно! Будь где-нибудь получше, давно бы свалила туда. Только ведь некуда — кругом этот бардак!.. Загадили шестую часть Земли, а ради чего — неизвестно. Вы случайно не знаете, какого черта мы все “толчемся между небом и землей”? Какой смысл в нашем существовании?.. Нет, эвтаназия все-таки хорошая вещь. Я бы разрешила ее всем и каждому. Хочешь жить — на здоровье. А нет, проглотил таблеточку — и чао, арриведерчи!..
— Так говорят, пока молоды и здоровы, — возразил он. — А я сотни больных оперировал, и все жить хотели.
— Ну, конечно, “жизнь дается нам только раз”, — насмешливо парировала она. — Знаем, в школе проходили. “И жизнь хороша! И жить хорошо!” — а сам взял пистолет и застрелился. Железная логика!
За словом в карман эта девка не лезла. И заикаться перестала — куда делось смущение. В разговоре она оживилась; глаза блестели, лицо утратило застылую неподвижность, казалось, энергии хоть отбавляй.
— И жизнь хороша!.. — язвительно повторила она. — До того хороша — мутит от нее!.. Не жизнь, а сплошная блевотина! А что, не так? А вам эта жизнь нравится?
Нравится? Господи, кому она это говорит?.. Но соглашаться с ней тоже не хотелось. Он-то знает жизнь, “потолкался между небом и землей”. А эта маменькина дочка откуда?
— Жизнь всегда не сахар была, — сказал он. — Войны, эпидемии, голод. Это только кажется, что прежде веселей жилось или завтра станет лучше.
— Вот именно! А на кой жить тогда? На кой черт рожать новых мучеников?
— У вас сегодня на редкость мрачное настроение.
— Оно у меня с детства такое. Говорю же, суицидные склонности. Ужасно любила представлять себя мертвой в гробу, — понизив голос, сказала она. — Во всем белом и почему-то с фатой. И обязательно свечи у гроба. Знаете, тонкие такие розоватые свечечки с желтым крохотным огоньком. Очень красиво!.. Как-то взяла и в церкви штук сто накупила. Запрусь у себя, “травки” покурю, а потом лягу на тахту, зажгу свечи в изголовье, накроюсь белой простыней и лежу. Вот так, — смежила ресницы и скрестила руки на груди. — Жутковато, но хорошо. Лежу и думаю: “Господи, если ты есть, возьми меня к себе!..” Так и лежу, пока свечки не догорят.
Дорохов покачал головой, но ничего не сказал Пора бы выставить ее, но как это лучше сделать?..
— Гарик недавно снимочек мне устроил обалденный! Он у нас с пятого курса ушел, устроился фотографом в похоронном бюро. И, между прочим, хорошо упакован, бабки у него есть. Мы с ним выбрали гроб, сиреневый такой, с черным восьмиконечным крестом на крышке. Я саван надела, легла. Венчик из бумажных цветов, свечи зажгли. Классно получилось! В институте показывала — полный отпад! Да он у меня с собой…
Полезла в торбу, покопалась в ней, вынула цветной, потертый на углах снимок. И в самом деле, лежит в гробу, строгая, повзрослевшая и очень красивая. Сомкнутые веки, заострившийся нос, бледные тонкие руки сложены на груди. На темном фоне желтыми пятнышками мерцали свечи вокруг головы. Иллюзия была полная.
Но на Дорохова это не произвело впечатления.
— Зря все это, — возвращая снимок, поморщился он. — Не вижу тут никакой романтики. В прозекторской смерть не так красиво выглядит. У меня к ней профессиональная вражда.
— Отчего же? — довольно ядовито заметила она. — Вы к ней лучше должны относиться. Ведь она вас кормит — это ваш хлеб. Вы на страхе смерти зарабатываете.
— У меня лично другая цель. Я стараюсь не просто вытащить человека из могилы, а вылечить, дать ему в жизни шанс.
— Сначала саму нашу жизнь не мешало бы подлечить. Чтобы шанс этот хоть чего-нибудь да стоил. Вы лечите, а жизнь калечит — мартышкин труд!.. И вообще, я не о том, Алексей Петрович. Вы имеете дело с плотью, с человеческим мясом, а я говорю о чувствах, о душе. Как по-вашему, есть у современного человека душа?
— Это не по моей части. Я врач, а не священник. Мне некогда сантиментами заниматься.
— И всегда были таким?.. — спросила она как-то странно.
— Сколько себя помню.
Чего все-таки хочет эта девица от него? Не просто же так она явилась? Странная особа. На медичку не очень-то и похожа. Хотя в психиатрию собирается идти, а там все с приветом. На будущего психиатра да, смахивает. Уже сейчас выработала этот искоса, но цепкий взгляд, умеет разговорить, войти в доверие. То нахальна, то смущается до заикания. Крутой хочет казаться, но явно закомплексована, не уверена в себе. Да, пора прекратить эту беседу. Теперь уже точно пора!..
— А в соседнем номере Валерий Леонтьев жил, — без всякой связи с предыдущим вдруг сказала она. — Летом на гастроли приезжал. У него номер, правда, получше был, люксовый. Автограф еще где-то дома валяется.
— Вы что, всем заезжим знаменитостям наносите визиты? Но ведь я не знаменитость.
— Как сказать, — загадочно улыбнулась она. — Для кого нет, а для меня — да. Я вас сразу узнала по снимкам. Вы не очень-то изменились с тех пор.
— По снимкам?..
— Ну да. В альбоме у маман. Среди друзей ее юности вы занимаете там почетное место.
Еще прежде, чем это дошло до сознания, у Дорохова кожу стянуло на лбу и сердце болезненно дернулось в груди. Как будто на мгновение раньше, чем умом осознал, нутром почувствовал, о ком идет речь. Ах вот оно что!.. Бог ты мой!.. Так, значит, Анечка здесь и знает о его приезде… Наверняка же знает, если работает в облздраве… И фотки хранит…
Казалось, толща этих лет неодолима, она надежно защищает от прошлого, от каких-либо отзвуков его. И вот мгновенно эта стена обрушилась — точно и не было ее…
Похоже, он здорово изменился в лице — во взгляде, который Марина бросила на него, можно было прочесть это.
— Не думал, что меня еще помнят здесь, — пробормотал он, стараясь взять себя в руки. — Столько лет… Сколько воды утекло…
— Что вы! — развязно сказала она. — Старая любовь не ржавеет. Маман этими фотками дорожит.
Черт! Как же его тряхнуло! Пульс лихорадочный, лицо горит. Не хватало еще обморока или припадка. А ведь и это могло быть… Он встал, потер лоб ладонью, прошелся по номеру из угла в угол. Потянулся к графину, хотел налить себе воды в стакан, но понял, что не сможет, не расплескав, и отказался от этой попытки.
Исподлобья, из-под нависших спутанных волос Марина внимательно следила за ним. Явно фиксирует его реакцию.
— Я представляла вас старше, — сказала она. — А вы классно смотритесь, почти не изменились с тех пор. У нас некоторые аспиранты и то старше выглядят.
— Благодарю, — ответил он механически, пытаясь успокоиться, снять этот неприятный спазм в груди. — Спасибо за комплимент.
— А маман состарилась, — с нескрываемым злорадством сообщила она. — Вы почти такой же, как на тех снимках, а у нее морщин уже до фига. Это раньше мужики, завидя ее, пузыри пускали. Теперь, конечно, не то.
— Но, может, ей трудно жилось. Переживания…
— Да какие переживания! Обычная номенклатурная суета. Они же все там, как пауки в банке!.. А тут еще эта перестройка, а теперь вот новая битва за власть. Маман выживают. Ну ничего, она не пропадет. Ее у нас, как Тэтчер, “железной леди” прозвали. Правда, проржавела уже слегка, но палец в рот ей все равно не клади.
— Не очень-то, я гляжу, вы ладите со своей матерью.
— Почему же? У нас с ней “детант”. Холодная война уж позади. Бывают, конечно, “теракты” с обеих сторон, но это так, пустяки. Просто не переношу я этой их номенклатурной тусовки. Терпеть не могу!
— Она в терапии, кажется, специализировалась? — спросил Дорохов, все еще не в силах успокоиться, стараясь вести просто светский разговор.
— Куда там! Врачом и часу не была. Сразу в облздраве пристроилась. Мне в детстве даже насморка вылечить не могла. Но жаждет, чтобы я пошла по ее стопам. А мне наш “мед” надоел до чертиков. В этом семестре и на лекциях, можно сказать, не была.
— А как же зачеты?
— Ха, зачеты. Маман не только зачеты — она и диплом мне хоть завтра устроит. Не допустит же она, чтобы ее дитя осталось без корочек. Скандал в номенклатурном семействе.
Внезапно, как это уже случалось здесь по вечерам, в номере погас свет — опять где-то что-то замкнуло. Помолчали в ожидании, но света все не было. Лишь с улицы просачивалось какое-то призрачное свечение через окно, и слышно было, как там завывает ветер. Дорохов даже рад был этой темноте — она позволяла расслабиться, получить передышку.
Марина притихла, точно в рот воды набрала, но силуэт ее был виден в темноте и до галлюцинаций отчетливо напоминал ему Анин. Но нет!.. Он плотно прижал ладони к лицу и, выдохнув, сделал несколько легких массирующих движений.
Но не сидеть же весь вечер так, в темноте: он выдвинул ящик стола, на ощупь полез за свечою. И тут с прежней силой вспыхнул над головой потолочный плафон, брызнув в глаза ярким светом. Вместе они прищурились и улыбнулись друг другу, точно встретившись после короткой разлуки опять.
— У вас с электричеством всегда так?
— У нас со всем, что угодно, так. Говорю же, загибаемся тут.
Новым, словно очищенным темнотой взглядом он увидел ее; действительно, похожа на Аню. Но как-то странно похожа, точно всем своим обликом опровергает мать. Светло-русые волосы — но у той короткие были и аккуратно уложены, а у этой растрепанные и длинные, с нарочитой небрежностью рассыпанные по плечам. Аня всегда прямо держалась, стараясь казаться выше ростом, — а эта словно нарочно сутулится, хоть от природы высока и стройна. Странно было все это и слегка нереально, похоже на бред или сон.
— И чем же вы занимаетесь, если не учебой? — возвращаясь к прерванному разговору, спросил он.
— Сама не знаю, — сказала она. — Зачем-то вот зубрю итальянский по самоучителю. Le piace l’Italia, signore?2
— Si, — ответил он. — И il paese bellissimo3.
— Вы знаете итальянский? — поразилась она. — В самом деле?
— Не так, чтобы очень. Тоже по самоучителю.
— Обалдеть!.. — протянула она. — Вот это номер так номер! Вы же первый человек, с которым я “парло итальяно”. А то хожу, как идиотка, и сама с собой разговариваю. Lei и stato in Italia, signore?4
— No, — уже вовлекаясь в этот неожиданный диалог, сказал он. — Ma ho tutto in futuro5.
— А хорошо бы как следует выучить язык и поехать в Италию.
— Va bene6, — кивнул он. — Но куда именно? Андьямо а Венеция? Андьямо а Наполи? А Сан-Ремо?..
— Андьямо а Наполи! — воскликнула она. — Это ж надо! У меня даже крыша поехала, ей-богу! Я и представить себе не могла, что когда-нибудь встречусь с вами, а тем более по-итальянски буду болтать. Жаль, плоховато знаю язык.
— Я тоже подзабыл, — сказал Дорохов. — Не с кем было практиковаться, да и времени нет.
— А давайте вместе учить! Можно на итальянском переписываться. Как будет “письмо”?
— Lettera, — сказал он.
— Scrivo una lettera, — старательно подбирая слова, сказала она. — Ricevo una lettera da Lei7. А вправду, пришлите хотя бы одно. У вас это здорово получается! Обалденные у вас письма! Со стихами, рассуждениями, цитатами из классиков. Маман их в отдельной шкатулочке хранит.
— Что?!. — чувствуя, как кровь вдруг отхлынула от лица, проговорил Дорохов. — Ты их читала?..
— А что т-такого? — округлила она глаза. — Это же древность, антиквариат! Они же когда написаны? С ума упасть! Меня тогда и на свете-то не было.
— Но это же чужие письма! — почти заорал он. — Мать что, сама их тебе давала?
— Зачем? Я без спросу.
— Черт!.. — выругался он. — Ты что, ребенок? Не знаешь, что чужие письма нельзя читать?
— Была ребенком, когда нашла их. А что такого? Нормальные письма. Я мамочке завидовала даже — мне таких никто не писал.
— Ну, знаешь ли!.. — развел он руками.
Идиотское положение! Терпеть он таких ситуаций не мог! Явилась тут аферистка — вся в мамочку! — водит его за нос, а он, дурак, и уши развесил. На кой черт ему все это? Вся эта мура!.. Воспоминания, фотокарточки, письма. На кой черт Аня вообще их хранила?.. “Нормальные письма!” Да он сам был псих ненормальный, когда их писал. Сколько там глупостей, если припомнить! Сто раз пожалел, что отдал ей в Усть-Алыше тогда… Думал, давно уже все затерялось, а она их в шкатулочке, значит, хранит… Черт!.. Он едва сдерживал себя. Этого ему еще не хватало!.. Мог бы предвидеть подобные встречи — знал ведь, куда едет, в конце концов!.. Хорошо хоть сама не явилась… Что бы он делал, если сама пришла? И чем бы это кончилось для него в таком случае?.. Эх, черт, лучше бы в ресторан пойти, запоздало пожалел он. Сидел бы сейчас за столом среди подвыпивших коллег, жевал свой шашлык и слушал их анекдоты. А завтра на самолет — и домой.
— Мне что, уйти?.. — спросила Марина тихо.
— Не задерживаю, — пожал он плечами.
— Извините, — сказала она с непонятной улыбкой. — Я, наверное, что-то не то сделала. Но я не нарочно, по глупости… Не думала, что на вас так подействует… — Медленно встала, застегнула куртку на “молнию”, повесила торбу на плечо. — Ну, я пошла…
Шагнула в прихожую. Постояла, точно хотела еще что-то сказать или ждала, что он скажет. Потянула дверь на себя. Неловко, боком как-то протиснулась в коридор. Но прежде чем прикрыть за собой дверь, обернулась. И взгляд ее из полутемного коридора опять разительно напомнил Аню. Точно одна выходила, а другая тут же следом вошла к нему.
По крайней мере, в воспоминаниях…
3
С теперешней точки зрения он бы квалифицировал это как бред, помешательство на эротической почве, но в те годы для него это была жгучая, полная блаженства и муки любовь. Насколько жгучая, правда, никто вокруг не догадывался. Видели, что ему нравится Анечка Смолина — скрыть, конечно, не удавалось, — но не только же ему одному. Всем нравились ее приветливые темно-голубые глаза, ее точеная фигурка, ее легкий общительный характер, ее веселый заразительный смех. Поклонников в институте у нее было хоть отбавляй, так что одним больше, одним меньше — не имело значения.
Хотя Дорохов готовился стать медиком и половую сферу предметно изучал, он был в свои двадцать лет еще девственником, что составляло личную, тщательно охраняемую тайну его. Страстный по натуре, с рано пробудившейся чувственностью, он, однако, ни разу еще не спал с женщиной; не целовался даже ни с кем. Не то чтобы это было недоступно для него, но мешало какое-то внутреннее “табу”, какое-то возвышенно-романтическое отношение к любви. Размышляя впоследствии обо всем этом, он понял, что юношеская сексуальная фаза влечения к женщине совпала для него в тот момент с затянувшейся подростковой, романтической, а это не сулило успеха в любовных делах. Его либидо оказалось в тисках противоположных установок, примирить которые он не сумел.
Он был влюблен в Анечку и хотел обожать ее романтично и нежно, а вопреки этому, грубо, болезненно ее вожделел. При одном взгляде на нее у него пресекалось дыхание, кожа почему-то стягивалась на лбу, а сердце бешено и неровно колотилось в груди. Случайная встреча с ней, пусть даже и мельком, на целый день могла выбить из колеи. С маниакальной навязчивостью, не способный переключиться, он вновь и вновь переживал эту встречу, этот вызвавший в нем целую бурю чувств и желаний, доводивший до изнеможения короткий миг. Притом он долго не замечал, какого цвета у нее глаза или волосы, как она одета, как ведет себя, не задумывался даже об этом. Завидев или услышав ее, он тут же впадал в состояние какой-то прострации: ничего не воспринимал уже; не улавливал смысла сказанного — само присутствие или звучание ее голоса завораживало его. “Привет, Дорохов!” — проходя мимо, бросала она, и с колотящимся сердцем, не успев даже ответить, он долго еще впитывал этот обращенный к нему глубокий альтовый звук ее голоса, ощущал движение воздуха, коснувшееся его разгоряченных щек. А лишь потом, с большим запозданием, понимал наконец, что выражал этот голос, что она, собственно, сказала ему.
В аудитории он старался не глядеть в ее сторону, не думать о ней, но все равно непроизвольно смотрел, все равно только о ней и думал, а из прослушанной при этом лекции ничего не воспринимал. Измученный, засыпая ночью, он жаждал покоя, жаждал отдыха, но по ночам она снилась ему. И снилась так, что, очнувшись среди ночи, с горящими щеками и весь в испарине, он долго не мог успокоиться, забыть этот сон. Его заклинило на Анечке, параноидально заклинило, и шансов избавиться от этой напасти у него не было никаких.
Как и всякая мания, его страсть к Анечке обрастала фобиями, всякого рода зажимами, комплексами, мешая ему просто сблизиться, быть естественным с ней. В присутствии ее он буквально цепенел, терял себя, делался туп и косноязычен. Ему казалось, что он некрасив, зауряден, неинтересен, что нечистые помыслы видны у него на лице. Если приходилось заговаривать с ней, бледнел, начинались сбои дыханья, легкий тремор конечностей, и даже заикался слегка, чего в присутствии других девиц с ним никогда не случалось. Презирал, ненавидел себя за это, но ничего с собой поделать не мог. Конечно, рассчитывать на взаимность в таком состоянии не приходилось. Да он и не рассчитывал, не веря, что это возможно — ведь не было лекарства, чтобы излечить этот “Анечкин синдром”, как с горьком иронией он сам окрестил свою болезнь.
И все же Аня относилась к нему неплохо — теплее, чем можно было бы ожидать. Никогда не болтала с ним дружески и не смеялась так заразительно, как с другими ребятами, что толпой вились вокруг нее, но изредка и его не забывала одарить то теплым взглядом, то рукопожатием, то дружеским приветствием, брошенным вскользь. А у него от одного ласкового слова кровь стыла в жилах и кожу стягивало на лбу. Всякий раз после этого охватывала похожая на наркотическую эйфория, он испытывал радость, удивительный подъем. Но потом, будто “ломка”, снова спад, тоска и уныние оттого, что все это ровным счетом ничего не значит — ведь в другое время она практически не замечает его. От этих ласковых взглядов ему в конце концов становилось лишь хуже, на целые дни впадал в состояние, близкое к реактивной депрессии, даже транквилизаторы приходилось применять. Уж лучше бы вовсе не знать ему любовного влечения, чем сделаться неврастеником на этой почве. Подумывал даже, не уехать ли ему в другой город, перевестись в другой институт. Может, там исчез бы этот “Анечкин синдром”.
Но жить как-то нужно было, на лекции, на семинары ходить. И вот, поставив себе диагноз, он и лечение выбрал сам. Истязал себя гантелями в спортзале и кроссами в парке, сек по утрам ледяными душами, а днем, чтобы поменьше думать об Анечке, до помутнения в глазах сидел в читалке над книгами, писал сразу две курсовые под руководством профессора Ларионова, а в клинике, наблюдая за работой ведущих хирургов, часами торчал у смотрового фонаря. С учебой проблем у него не было. Залезал даже в те предметы, которые не входили в учебную программу, а кроме обязательного английского, занялся еще итальянским — нравился ему этот красивый музыкальный язык. Продвинулся он тогда и в шахматах — победив в представительном межвузовском турнире, стал кандидатом в мастера.
Эта собранность, этот суровый аскетический распорядок жизни позволяли ему успевать куда больше, чем прежде, добавляли в учебе много времени и сил. Успехи его были замечены, его все чаще ставили в институте в пример. О нем стало складываться мнение, как о начинающем карьеристе, нацеленном на аспирантуру, на вступление в партию, но на эти разговоры ему было наплевать. В партию он не собирался, хотя парторг факультета как-то обронил, что такую исключительную честь для студента третьего курса ему, как отличнику с рабоче-крестьянским происхождением, могли бы оказать. Его же совсем не тянуло заниматься общественной работой — он хотел стать хорошим врачом, сделаться классным хирургом; ради этого и старался больше других.
Понемногу все стало приходить в норму. Он втянулся, привык к своему “лечению” и какого-то результата все же достиг. Спал теперь крепко и почти без сновидений, меньше нервничал, лучше владел собой. Понемногу он выработал этакую отстраненно-озабоченную маску поглощенного учебой студента, которая позволяла не терять лица рядом с Анечкой в аудитории. А сбои дыхания прикрывал лаконичный отрывистый тон. И добился все-таки своего. Общеизвестно было, что ему нравится Анечка — ну и что ж, она многим нравилась, — а об истинном накале его чувств не догадывался никто.
Как и положено красавице, Анечка пользовалась повышенным вниманием мужской половины курса, но постоянного парня у нее в институте не было, хотя со многими была дружна. И все же от ревности, порою болезненно-жгучей, это его не спасало. Одно то, что другие парни вечно “пасутся” возле нее, провожают с лекций домой, танцуют на институтских вечерах, смеют дружески обнять, а то и чмокнуть на людях в щечку, в то время как он сам без внутренней дрожи не мог даже взглянуть на нее, — одно это страшно мучило и рождало самые черные подозренья. Ему бы, наверное, даже легче стало, выйди она замуж, наконец, или заимей любовника — многое упростилось бы само собой. Глядишь, сам собой исчез бы тогда этот проклятый, измучивший его не меньше самой жестокой болезни “Анечкин синдром”.
Несколько облегчало его участь то, что за стенами института жизнь у них с Анечкой протекала в разных сферах. Он жил в общаге и кормил себя сам, подрабатывая по вечерам санитаром в больнице, а она в высотке на проспекте Жданова, известной всему городу как “обкомовский дом”. Родители ее работали в аппарате обкома и, значит, были хоть и не на первых ролях, но в том особом, незримо очерченном кругу, где обитает начальство, где жизнь какая-то иная, недоступная большинству. У него с ней не было общих друзей и компаний — и это избавляло его от частых встреч с Анечкой, а значит, и от худших, может быть, мук ревности: с кем и как проводила она время вне стен института, он в общем-то понятия не имел.
А в институте Анечка была душою курса, была бессменным комсоргом у них. Реально общественной работы она не вела, да и не любила ее, но всем нравилось, что комсоргом у них не какая-нибудь постная мымра, а красавица Анечка, и каждый год все дружно голосовали за нее. И институтскому начальству это нравилось. На собраниях, на слетах и городских конференциях она хорошо смотрелась на трибуне: миловидная, в простой белой блузке, с короткой стрижкой, так идущей к ее живому открытому лицу. Пусть выступления за нее писали другие, но память у нее была отменная — говорила она легко и звучно, почти не заглядывая в бумажку, с улыбкою глядя прямо в зал. Оживлялись утомленные долгим заседанием делегаты, теплели лица преподавателей, улыбка расцветала на губах представителя обкома, ретиво щелкал своей фотокамерой репортер. Членом институтского бюро она была с первого курса, и делегатом на все городские, областные конференции обязательно выбирали ее. Ничего в ней не было сухого, идейного, да она и не прикидывалась такой. Первой начинала плясать шейк на институтских танцульках, запросто могла опрокинуть стаканчик в компании, не курила, но баловалась сигаретой, если курили все. “Мне жалко, что ли? — пожимала она плечами относительно успехов своих на общественном поприще. — Пусть выбирают, если им хочется”. Карьеристкой ее никто не считал.
Училась она слабовато, нередко плавала на экзаменах, могла завалить даже простенький зачет. Но все готовы были прийти ей на помощь, даже сами экзаменаторы. Никому не хотелось, чтоб потухли живые Анечкины глаза, сошла с лица приветливая улыбка — и завалов у нее практически не было. При очень скромных успехах в учебе она была всеобщей любимицей и большей гордостью факультета, чем старательные, но неприметные отличницы или те, кого считали подающими надежды, вроде самого Дорохова.
Для него, безусловно способного, но кому любой успех, любая удача давались только трудом, непостижима была та легкость, с которой Анечка получала все даром, пользовалась всеобщей симпатией просто так, ни за что. В этом он видел благоволение судьбы, знак какой-то особой избранности и, будучи далек от людей из так называемого руководящего круга, склонен был думать, что все это изначально свойственно им. Уверенность в себе, раскованность и внешняя привлекательность должны быть обязательны для тех, кто руководит, кто властвует, для тех, кто всегда на виду. Он еще и потому не верил, что может понравиться Анечке, что внутренне ощущал себя принадлежащим к иной породе — к какому-то рядовому трудящемуся большинству. К той массе обыкновенных людей — неважно, физическим или умственным трудом они заняты, — которым все дается непросто, которые даром не получают ничего. Он был горд и вовсе не страдал, не завидовал, даже и не стремился попасть в этот круг, но женщины нравились ему именно такие, и Анечка прежде всего.
Так и продолжалось, так и тянулось бы, наверное, все шесть лет до диплома, если бы не практика после третьего курса, не Усть-Алыш. Неожиданно в этот глухой таежный угол их послали на практику вдвоем. Анечка могла бы остаться в городе, но зимой переболела бронхитом, и доктора посоветовали ей Усть-Алыш. Тамошний сосновый бор славился своим целебным воздухом, и ни одной заводской трубы на сто верст вокруг. А после практики она должна была поехать отдыхать в Крым.
Узнав эту новость в последний момент, Дорохов не обрадовался, а, скорее, растерялся. Он так был измучен своим чувством к Анечке, так устал от этой безнадежной любви, что даже хотел бы оказаться от нее подальше, остаться в одиночестве, уехать куда-нибудь в самую глушь. И вдруг все это полетело к черту, весь распланированный долгожданный покой.
Он не спал всю ночь, страшно нервничал, а под утро решил было, что не поедет на практику в Усть-Алыш, сдаст билет. Но в вагоне местного поезда с допотопными дощатыми полками, где они с Анечкой остались в купе вдвоем, все вдруг чудесным образом переменилось.
— Дорохов, — накинулась она еще возле вагона. — Ты чего опаздываешь? Я тебя уже полчаса жду! Беги скорее, возьми три бутылки ситро. Только от поезда смотри не отстань!
А через пять минут, попивая ситро прямо из бутылок, поглядывая в окно на уплывающие назад трубы заводов и городские окраины, подставляя лицо свежему ветерку с луговым, травянистым запахом, они запросто болтали о каких-то пустяках, смеялись много и весело. Алексей рассказал ей недавно слышанный студенческий анекдот, потом еще один. А начав пересказывать еще не виденную ею итальянскую комедию, так увлекся, что Анечка хохотала и слушала его битый час.
— Вот уж не думала, Дорохов, что ты умеешь острить, — сказала она удивленно. — Ходишь важный, вечно надутый. Точно профессор без пяти минут.
— Это я так, дурака валял, — пряча волнение, сказал он. — Бзик такой был, но теперь он кончился.
— Ну и хорошо, — улыбнулась она ободряюще. — Терпеть не могу зануд!
Все Анечкино обаяние, вся редкостная ее синтонность достались в то утро ему одному, и это сразу излечило его, буквально возродило к жизни. Через полчаса он уже напрочь забыл свои прежние комплексы, свое уныние и всю дорогу балдел от немыслимого счастья, от этой внезапно появившейся в их отношениях невероятной легкости и простоты. В поезде, а потом в Усть-Алыше Анечка оказалась совершенно иной — проще, милее, доступней, чем в городе. Никакой стены между ними, которую он по глупости в своем воображении воздвиг, и в помине не было. Как не было никакой другой Анечки, кроме этой милой однокурсницы-практикантки, в ситцевом платье в горошек и в простенькой белой косынке, по-деревенски низко надвинутой на лоб. И как же ласково из-под этой косыночки сияли ее фиалковые глаза!
Усть-Алыш, от которого до райцентра еще долго пришлось трястись по колдобинам и болотным гатям на попутном лесовозе, оказался старинным таежным селом с кондовыми, по-старинному рубленными избами, с огородами, сараями, овинами и прочими хозяйственными постройками, о которых прежде Дорохов только в книжках читал.
С запада к поселку примыкало большое торфяное озеро с очень чистой и чуть желтоватой, как бы золотистой водой. Вода была теплая и по ночам парила таинственным маревом, загадочно-красивым при свете луны. Густо заросшее по берегу камышом, с низкими травянистыми островками, разбросанными по нему там и сям, озеро не имело четких очертаний, незаметно входя то в прибрежный кустарник, то в потопленный пойменный луг.
На подходе к воде густая растительность создавала непроходимые заросли, пробраться через которые можно было лишь узкими, еле заметными тропками. Многолетние слои камыша и травы создавали столь плотный настил на воде, намертво сросшийся с берегом, что с точностью нельзя было определить, где кончается берег и начинается этот плотный торфянистый настил. Стоило подойти к самой воде, как то, что казалось твердой сушей, вдруг начинало едва заметно покачиваться, зыбко колебаться под ногами, и вода просачивалась снизу вверх. А если проткнуть торфяной слой удилищем, то оно уходило в воду, не доставая дна. Если не двигаясь оставаться у самой воды, то ненадежный этот берег начинал медленно погружаться в нее. Сначала теплая озерная водица омывала подошвы и щиколотки, потом поднималась до лодыжек, и тут уж приходилось перебираться на другое место, чтобы через какое-то время не оказаться по пояс в воде.
Здесь во множестве гнездилась озерная дичь, парили над озером и хватали рыбешку с воды белокрылые чайки, метались в поднебесье ласточки и стрижи. А в жаркий полдень налетало к воде много стрекоз: крупных, с выпуклыми глазами, радужно-слюдянистыми крыльями, и мелких, синекрылых, носившихся тесными стайками, похожими на призрачно-голубую, летящую над верхушками камыша кисею.
Больница, а точнее, здравпункт с крохотным, всего на пять коек, стационаром располагался в бревенчатом двухэтажном доме еще дореволюционной постройки; сохранились даже бронзовые ручки на дверях и затейливые старинные шпингалеты на окнах. Несмотря на почерневшие от времени стены, внутри все сияло чистотой, а крашенные яркой охрой полы блестели в солнечный день, как расплавленные. Стационар был небольшой, но вполне оборудованный, а в перевязочной, в условиях хорошей стерильности, можно было делать и малую хирургию.
Персонал больницы состоял всего из четырех человек: Ивана Исаевича Кондырева, хирурга, который вел первичный прием и как терапевт, его правой руки и незаменимой помощницы фельдшерицы и акушерки Клавы, а также медсестры Лены и сторожихи-уборщицы тети Поли. И приняли их с Аней здесь очень хорошо. С первых же дней Дорохов был не только зван Кондыревым на все обходы и операции, но в простых случаях и сам брался то за ланцет, то за иглу.
Лысоватый, морщинистый, с крупной мужицкой бородавкой на щеке, Кондырев выглядел по-деревенски непритязательно, но дело свое знал. Какая-нибудь простенькая операция вместе с ним по удалению жировика или гигромы превращалась для Дорохова в полезный практикум: как правильно держать скальпель, как иглу, как делать шов, как пользоваться зажимами. Даже аппендэктомию он мог бы сделать уже и сам — ведь, ассистируя Кондыреву, он мысленно проделывал вместе с ним каждый этап операции, убеждаясь, что ничего не забыл, не упустил.
Довольно скоро Кондырев стал доверять ему в простых случаях поработать непосредственно в операционном поле и, похмыкивая, почесывая свою бородавку, одобрял: “А ничего. Сойдет для сельской местности. Будем шить”. Больные здесь все были народ кондовый, таежный и выздоравливали на удивление быстро. И всякий раз, видя во время очередной перевязки, как у больного затягивается рана и зарубцовывается шов, сделанный им накануне, Дорохов наливался еще недоверчивой, но радостной уверенностью в себе: “Значит, могу — получается! Ведь Кондырев, по сути дела, просто ассистировал мне. Ведь это я и один мог бы сделать.”
Квартировали они с Аней рядом с больницей, в соседних избах, и могли встречаться при желании хоть каждые пять минут. У тети Поли, хозяйки Дорохова, была даже не изба, а большой бревенчатый дом, когда-то полный детей и внуков. Но муж умер несколько лет назад, дети разъехались по всей стране, и только множество похожих на нее молодых лиц и детских мордашек на выцветших любительских снимках, украшавших стены, остались как бы эхом тех времен. Места в доме было много, но Алексей попросился жить в летней комнате наверху, в мансарде, куда вела наружная лестница и где они с Аней могли бы без помех оставаться одни.
Днем непрерывно сталкивались в приемной, в стационаре, а вечером Аня запросто забегала к нему и к тете Поле, чтобы поболтать о том о сем. Пила у них чай из самовара, ела шаньги, пирожки с клубникой, стряпать которые старушка мастерица была, а то затаскивала их обоих к себе, к своей хозяйке, Авдеевне, бабке тоже одинокой и к тому же любительнице выпить. Снисходя к ее слабости, Анечка посылала Дорохова в сельмаг за портвейном, и вот, выпив за ужином по стаканчику вчетвером, они так и сидели весь вечер — две старухи-бобылки и двое студентов из мединститута, городских молодых людей. Подшучивали над собой, над такой удивительной компанией, но получали от этих посиделок немалое удовольствие. Приняв по стопочке и напившись по-деревенски чаю с молоком, старухи затягивали старинные протяжные песни на два голоса, а Дорохов с Аней пели им свои, бардовские, под гитару, и едва умевший бренчать на гитаре, никогда прежде не игравший на людях, Алексей осмелел и наяривал вовсю — да больше аккомпанировать было и некому.
С хозяйками в Усть-Алыше им просто повезло. И тетя Поля, и Авдеевна сразу привязались к своим молодым постояльцам и старались угодить, чем только могли. Считая, что не только Аня, но и он, Дорохов, из какой-то особенной, непростой семьи, они все хлопотали вокруг них, боялись не то подать, не так накормить, вечно оправдываясь незнанием их городских вкусов и привычек.
С каждым днем Дорохову все больше нравилось в Усть-Алыше. Все было удивительно хорошо здесь — и комнатка, где он жил, с ситцевыми занавесочками на окнах и пестрыми домоткаными половичками на полу, и вкусная, здоровая деревенская снедь, и замечательный уют этого крепко срубленного деревенского дома с деревянными наличниками, которые затейливым своим узором просто радовали глаз.
Запах карболки и эфира в больнице мешался с ароматами сосновой хвои. Сосны и во дворе росли, и стояли вдоль улицы — лес был повсюду окрест, зрелый, чистый сосновый бор. Со всех сторон огораживала поселок его плотная зеленая стена, и оттого особенно уютными казались дворы и улочки, усыпанные хвоей и шишками, точно скрытые от мира в большом зеленом гнезде. По утрам и вечерам Дорохов купался в озере, по субботам парился с Иваном Исаичем в бане, и это постоянное ощущение чистой воды, чистого неба, чистого воздуха, вообще какой-то телесной и душевной чистоты на всю жизнь запомнились ему.
Ему нравились люди в поселке, нравилась больница, в которой он работал, нравилась сама эта работа в ней. Когда в белом халате и шапочке выходил покурить на крыльцо, мужики, смолившие на ступеньках “Дымок” и “Беломор”, уважительно поднимались и здоровались первыми — доктор все-таки, хоть и молодой. Нравилось, что каждый день к обеду тетя Поля ставила на всю больницу ведерный, позеленевший от времени тульский самовар, который до дна выпивался больными и персоналом с огромным количеством всяческих медов, варений, домашних шанег и пирогов. Нравилась роль этакого старорежимного сельского интеллигента, к которому, несмотря на молодость, обращаются по имени-отчеству, которого уважают здесь и признают. Так, наверное, земские врачи прежде жили.
Их сразу приняли и полюбили в поселке. Анечка, понятно, всегда всем нравилась, но и сам Дорохов впервые в жизни почувствовал себя здесь на каком-то особом положении, компанейским, обаятельным парнем, с которым всякий приветлив и словом перемолвиться рад. Подтянутые, стройные, на голову выше деревенских, особенно пожилых, они с Аней были из того первого, родившегося уже после войны поколения акселератов, не знавших ни голода, ни лишений, которое заполнило студенческие аудитории в шестидесятые годы. Завидя их на улице, бабы покачивали головами и тут же, не дав отойти на достаточное расстояние, по-деревенски бесхитростно вздыхали за спиной: “Хорошая пара! Дай Бог!..” Местные ребята не клеились к Анечке, а девки не заглядывались на Дорохова, уважительно считая их готовой парой, которую не след “разбивать”. И потому им весело было ходить по вечерам в клуб на танцы, где учили местную молодежь отплясывать шейк, а сами с удовольствием танцевали танго и фокстроты под голосистую деревенскую гармонь.
Однажды на Троицу (по старой памяти ее отмечали еще в поселке) Авдеевна, у которой муж и трое сыновей в один год, в сорок третьем, погибли на фронте, вдруг заплакала, глядя на них, сидевших рядышком, за столом: “Господи, красивые-то какие! Молодые какие!.. Дай бог счастья! Деток хороших дай… Только бы не было войны!..” — И захлебнувшись подступившими к горлу рыданьями, уткнулась в лежавший на коленях рушничок.
Другие бабы тоже, как по команде, заморгали, зашмыгали носами, готовые расплакаться вслед за ней. Дорохов страшно смутился, у него пресеклось дыхание, задергались губы, предательским образом защекотало в носу. И только Анечка не растерялась: кинулась к старушке, обняла ее крепко и так весело, от души расцеловала в морщинистые мокрые щеки, что все заулыбались опять — и слезы, подступившие было к глазам, так и остались непролитыми.
Анечкина хозяйка слыла в округе знахаркой и травницей, умела заговаривать, снимала “сглаз”. Нередко пациент, которого утром Дорохов видел на приеме у Кондырева, вечером вдруг объявлялся у нее. Но узнав об этом, хирург лишь посмеивался добродушно: “Пускай пошепчет, хуже не будет. Может, и вправду вылечит — нам меньше работы”. Аню она учила, как травами и заговорами сберечь красоту, шептала над какими-то зельями, колдовала с настоями, заставляла мыть волосы ромашкой, умываться по утрам собранной с каких-то особых трав росой. Аня слушала ее с интересом, расспрашивала, все записывала в тетрадку и даже решила заняться народной медициной всерьез.
Настои ли эти так действовали, таежный ли воздух, солнце ли, золотившее ее кожу, но такой изумительно красивой, как в Усть-Алыше, Анечка не была еще никогда. Дорохов буквально балдел от нее и, будь они далеки, как прежде, дня бы не выдержал таких мучений, сбежал бы на первом попутном грузовике.
Но в том-то и дело, что все было не так! Совсем иначе все было у них. И эта чудесная перемена в их отношениях произошла так легко, так естественно, что он сам до конца в нее поверить не мог. Просыпаясь по утрам, еще сонный, с закрытыми глазами, он начинал улыбаться от счастья, даже не осознав еще, в чем оно. А вспомнив, что Анечка здесь с ним, в Усть-Алыше, что, если захочет, может увидеться с ней хоть сейчас, пружинисто вскакивал с постели, готовый пуститься по комнате в пляс.
В своем белом крахмальном халатике, туго стянутом на талии, в белой шапочке на золотистых от утреннего солнца волосах, она страшно нравилась ему — во всем белом он особенно ее любил. Чистота белого очень шла к ее темно-синим, фиалковым глазам, а они у нее (погода все дни стояла солнечная) были яркими, как никогда. Он шалел от этой жизни, от ежечасного Анечкиного присутствия рядом, от возможности видеть ее, говорить с ней, касаться ее, от блаженного сознания, что это не кончится завтра, а продлится еще много-много дней. Да и в городе все теперь станет иначе, ведь и там она будет с ним.
Все то, что было прежде, все эти комплексы, мученья, психозы — все казалось теперь нелепостью, бессмыслицей, каким-то кошмарным сном. Он сам выдумал эти проблемы, воздвиг все эти преграды, с упорством завзятого психопата создал для себя тот безнадежный проект. Выстроил в душе какую-то мрачную темницу и сам же запер себя в ней. Но вот, благодаря счастливой случайности, забросившей их вместе в этот удивительный Усть-Алыш, двери темницы распахнулись и он вырвался на свет. То, что казалось немыслимым, — свершилось, недоступное вдруг приблизилось, нереальное стало явью. И каждый день повторялось так просто, так естественно, как будто иного и быть не могло.
Утром они встречались в больнице, днем пили чай вместе со всем персоналом в ординаторской, а вечером шли в кино или на танцы в клуб. И кроме того, бесчисленные случайные встречи то просто на улице, то в палате, то на больничном дворе… И всякий раз сияющая Анечкина улыбка, ласковый взгляд, короткий, на ходу, бессвязный, но счастливый разговор. А ночью допоздна на лавочке во дворе, под кустом доцветающего жасмина, под огромным, усеянным звездами небом, которое приобрело в разгар лета какую-то особую огромность и глубину.
На третий день они уже целовались на лавочке, и все произошло так естественно и неотвратимо, точно иначе и быть не могло. Когда в тот вечер безотчетно, сомнамбулически он обнял ее и увидел обращенное к нему с полураскрытыми губами и медленно закрывающимися глазами Анечкино лицо, он понял, что счастье достигается легче и проще, чем ему представлялось, что почти даром дается, если только вообще дается оно.
Целовались они много и упоенно, особенно после того, как Аня научила его целоваться по-настоящему — оказалось, что это тоже надо уметь. “Вот так!.. — всем своим нежным прохладным ртом приникая к его непослушным, разгоряченным губам, шептала она. — Вот так… и-и… Вот так…” — И шаловливым юрким язычком щекотала его язык, доводя его этой лаской до умопомрачения. “Ты-то где научилась?” — придя в себя, ревниво допытывался он. — “Глупый, это вас надо всему учить, а мы все умеем от рождения”. Его и заедало слегка, и вместе с тем еще желанней делалась она с этим оттенком соблазнительной опытности, хотя всего-то на полгода и старше была.
Днем она не давала себя ласкать, даже если оставались одни. Зато ночью (а с лавочки они вскоре перебрались к нему в мансарду) позволяла ему и себе очень многое. Целуясь, она расстегивала ему рубашку, ласкала шею растопыренными, как у пианистки, чуткими пальчиками, медленно поднимаясь к затылку и вновь опускаясь до ключиц. Она заставляла его напрячь бицепсы, втянуть живот и любовалась им, трогая ладонями затвердевшие мышцы, гладила плечи, ласкала спину и грудь. Ей нравилось, что у него интеллигентное лицо, но сильные рабочие руки и крепкие плечи, что в нем, как однажды она сказала, “еще чувствуется мужицкая кровь”.
Получив первые уроки от Анечки, он быстро начал совершенствоваться и сам. Сначала робко, потом все смелей и решительней он обнимал ее, привлекал к себе, с наслаждением зарывался в ее густые, пахнущие ромашкой волосы, целовал щекочущие ресницами полуприкрытые глаза, бархатистые, всегда чуть прохладные щеки, ловил губами нежные мочки ушей. Она запрокидывала голову, и тогда шею можно было целовать очень долго от гладкого округлого подбородка до самой ключичной ямки, в глубине которой бился часто-часто трепещущий Анечкин пульс. Его поражал — к этому он так и не мог привыкнуть — немыслимо щедрый избыток ее красоты, роскошь того, что дала ей природа. Зачем давать столько, если одной только крохотной родинки, что темнела слева на шее, было достаточно, чтобы его потрясти?..
Незаметно они заходили в этих ласках все дальше и дальше. Он уже знал изумительную податливость ее нежных, окруженных смугло-розовым загаром грудей, головокружительную доступность весомых, плотно-округлых бедер, все чаще несмело, почти случайно, касался самых потайных уголков.
Бывало и так, что, выключив свет, она сбрасывала с себя всю одежду и, мраморно-белая в лунном свете, как нагая статуя, представала перед ним. И странно, это не вызывало в нем вожделения, скорее, какой-то благоговейный восторг. Она не стеснялась своей наготы. “Что естественно, то не стыдно”, — говорила с невозмутимостью медички, и он, конечно же, соглашался с ней. Себя он не считал хорошо сложенным, немного смущался какой-то мосластой, юношеской своей худобы, она же так прекрасно была сложена, что одежда, казалось, и не нужна была ей. В такие минуты Аня не позволяла ему приближаться к себе. Лишь на расстоянии он мог смотреть на нее, но и это становилось сладостным потрясением.
Но не всегда он был тих и послушен. Иной раз, не в силах совладать с собой, бросался к ней, рывком притягивал к себе, но, отбиваясь, уклоняясь от этих объятий, она в последний момент ловко выскальзывала из них, быстро надевала юбку и кофточку, включала свет и, то шлепками отгоняя его, тянущегося к ней, то ласковыми поцелуями утешая и успокаивая, в конце концов заставляла смириться и отступить. “Ну что ты, милый, — говорила ласково-непреклонно. — Всему свое время. Нельзя, отстань!..” И сладостно уверенный, что время придет, и очень скоро, еще здесь, в Усть-Алыше, он покорялся, смирял себя, хоть это и непросто давалось ему.
Но однажды он все-таки не позволил ей выскользнуть, сумел удержать в своих крепких объятьях и, бешено целуя, почувствовал, как сопротивление ее вдруг ослабло, сменилось чем-то иным. Пальцы ее сквозь рубашку впились ему в спину, по всему тело прошло содрогание, и слабый прерывистый стон вырвался из груди. Он был счастлив и почти напуган, что довел ее до этого, а она, непривычно смущенная и притихшая, ушла в тот вечер раньше обычного, не позволив проводить себя даже до ворот.
Странно, но не так уж и стремился он в те дни к полной близости. Гораздо меньше, чем прежде, когда и взглянуть-то на нее толком не смел. Раньше, если приснится нечто подобное, тут же просыпался в горячечном поту. А тут держал ее в объятиях, целовал, где хотел, а после этого в короткие летние ночи спал как убитый — глубоким, крепким, счастливым сном.
Случилось чудо — он исцелился, он был здоров. Своей нежностью Анечка излечила его. Не было и в помине прежних зажимов и комплексов, даже не верилось — как рукой сняло. Он точно заново родился. Прекрасно было ощущать себя смелым, раскованным, дышалось как-то необычайно легко. Было счастливым открытием, что не только он, но и она может терять от него голову, трепетать в его объятиях — что казалось прежде немыслимым ему. И радость этого открытия, радость вновь обретенной свободы помогала сдерживать себя. Их свидания лунной ночью в мансарде были точно ставшие реальностью сны, но реальность оказалась прекраснее снов, и это смиряло в нем грубую чувственность. Он понял, что не любил Анечку прежде, а только хотел, что лишь теперь он любит по-настоящему.
Все в то лето удавалось ему, любое дело горело в руках. Отношения с Кондыревым сразу сложились хорошие, а после совместной рыбалки и субботних бань с рюмочкой сделались такими, что лучше некуда, прямо-таки задушевными стали они. Дорохову, собственно, и не нужна была эта медбратовская практика: подрабатывая по вечерам в хирургическом отделении, он еще на втором курсе освоил все. И Кондырев понял это, с ходу оценил. Вместо обычного практиканта Алексей стал при нем чем-то вроде хирурга-стажера, временами заменяя его за операционным столом. Вправив больному грыжу или удалив аппендикс, Иван Исаич говорил, отдуваясь: “Ну, давай, лекарь Дорохов, теперь шей”, — и уступал ему место у операционного стола. А проследив, как Алексей делает шов и накладывает повязку, бросал свое обычное: “Сойдет для сельской местности!” — что означало, однако же, высшую похвалу.
С первых же дней в институте Алексей решил, что будет хирургом, только хирургом и больше никем. Предметы, не имеющие прямого отношения к хирургии, мало интересовали его, хотя с всегдашней своей педантичной добросовестностью он учил и сдавал на “отлично” все. Пять операций, обязательных для любого врача, он знал в теории назубок, но впервые взял в руки скальпель лишь здесь, в Усть-Алыше. Рядом с Кондыревым все казалось еще проще, доступней, и, ассистируя ему при той же аппендэктомии, Алексей в любой момент готов был взять скальпель в руки и продолжить операцию вместо него. Но в тот день, когда и вправду пришлось в одиночку приняться за дело, растерялся и струсил порядочно.
С раннего утра на директорском “газике” Кондырев уехал в районный центр выбивать для больницы какие-то фонды, а к обеду вдруг потемнело до сизых сумерек и ударил такой густой, такой обложной ливень, что все дороги в полчаса развезло.
Тучи с запада все ползли и ползли тяжелыми эшелонами, обрушиваясь на поселок все новыми потоками проливного дождя. Ливень хлестал и хлестал, хотя, переполнив канавы, вода сплошным озером уже стояла на улицах и огуречные грядки в огородах полностью скрылись под водой.
На простой телеге, с комьями грязи на колесах, которую едва волокла запаренная лошадь, двое парней привезли в больницу отца, лесничего со 2-го участка, темнолицего, жилистого, бородатого мужика. Промокший до нитки, тот охал и стонал, держась с перекошенным от боли лицом за свой правый бок.
Часть двадцатикилометрового пути, посреди которого на них налетел ливень, больной прошел пешком, помогая лошади преодолеть грязищу, и это, конечно, усугубило положение. Уже при элементарном пальпировании стало ясно, что у мужика острый приступ аппендицита: боли в области слепой кишки, температура 38,5, пульс за сто, а язык сухой. При таком анамнезе больного срочно направляют на операцию, а тот еще и перемогался у себя целые сутки, надеясь, что просто съел что-то несвежее и скоро сам по себе живот пройдет. Он и теперь оперироваться не хотел — все просил дать ему каких-то желтеньких таблеток, от которых боль как рукой снимет, и отпустить подобру-поздорову домой.
Дозвонившись через жуткий треск и помехи до районной больницы, Алексей попросил позвать Кондырева. Тот, к счастью, оказался рядом.
— Говорил я этому обалдую еще в прошлый раз: резать надо. Так нет, дай ему таблеток! — разразился руганью врач. — Пока гром не грянет, мужик не перекрестится, черт бы его побрал!.. Слушай, Алексей, как дождь кончится, я сразу с бригадой приеду. А ты пока глаз с него не спускай. Снимай показания пульса, температуру и сообщай мне сюда в район. Только бы не перитонит, не дай бог.
А дождь все лил — вспухшая от бесчисленных ручьев речонка повредила рядом с райцентром мост, раскисшая на все сорок верст дорога местами вообще была непроезжей, и сколько ждать леснику операции, оставалось неясным. Боли усиливались, мужик вопил уже благим матом, кричал, что кишка болит, что, мать-перемать, пусть дадут ему этих желтых таблеток, а то он им всю больницу тут разнесет. В пудовых кирзовых сапогах, облепленных грязью, в брезентовом дождевике с капюшоном, Дорохов бегал под проливным дождем из больницы в контору, где был телефон, и обратно в больницу, ошалевший, взмыленный, чувствуя себя уже не знающим лекарем, как рядом с Кондыревым, а бесполезным, ни на что не годным мальчишкой, недоучкой-студентом, каковым он и был. Прижимая трубку к уху обеими руками, он слышал, как Кондырев и главврач районной больницы обсуждают положение, решая, что делать. “А справится молодой?..” — В ответ что-то неразборчивое. — “А где гарантия?..” — “Гарантию дает только страховой полис…” — “Ты его знаешь, а я нет. Тебе в случае чего отвечать”. — “Знамо дело, мы же стрелочники…” Главврач ушел куда-то еще звонить, а в следующий раз сквозь треск и шипенье Дорохов услышал, холодея: “Слышь, Алексей, давай!.. Твое дело аппендикс отнять и кисетный шов наложить. А брюхо ему зашить тебе и Клава поможет. Советуйся с ней. Она в этом деле мастак. А распогодится, сразу вышлем машину с бригадой”.
Когда в половине первого ночи больного положили на операционный стол, ассистировала Дорохову фельдшерица Клава, а на подхвате у них была Анечка. Страшно было вскрывать брюшную полость, от напряжения пот градом катил со лба, но, действуя уже непосредственно в операционном поле, Дорохов и сам не заметил, как спало напряжение, как весь ушел в работу, как ясно и четко заработал мозг. Добрался до отростка быстро — тот весь был сине-багровый, еще бы час-другой и все — перитонит. Наложил кисетный шов, перевязал основание отростка лигатурой и, тщательно все еще и еще раз проверив, погрузил культю в просвет слепой кишки. Операцию делали под местным наркозом, больной страшно скрипел зубами и крыл их матом от боли, но не дергался, дотерпел. Ничего непредвиденного, слава богу, не встретилось, но тридцать-сорок минут операции показались Дорохову часами из-за жуткого напряжения и большой траты физических сил.
Все, что он делал в ту ночь, помнилось отчетливо, каким-то видением, но Анечкины глаза и ее маленькие руки в резиновых перчатках запомнил на всю жизнь. Каждые две-три минуты она осторожно прикасалась марлевым тампоном к его лбу и щекам, залитым потом, и эти частые нежные прикосновения вместе с любящим ободряющим взглядом добавляли ему сил. Раз или два он заставил ее сделать это без всякой надобности, наслаждаясь ее взглядом и нежной покорностью этих близких, любимых рук.
Закончив операцию, переложили больного с помощью дюжих его сыновей на каталку и увезли в отдельную палату. Дело было сделано. До чертиков усталый, прислонившись к стенке, Дорохов отдыхал в коридоре, и Анечка сама вложила ему в губы сигарету, поднесла зажигалку. А когда, после первой глубокой затяжки, сладко выдохнул и прикрыл глаза, отняла сигарету и поцеловала в губы, шепнув восторженно: “Ну, ты даешь, Алешка! Оперировал, как настоящий хирург”.
Всю ночь он не сомкнул глаз у постели больного, но прибывшие утром Кондырев и еще один врач из района, осмотрев того, остались довольны. Лесник всю ночь крепко спал, температура не поднялась, пульс был нормальный.
На всякий случай его увезли в районную больницу, но на шестой день тот выписался и проездом на свой участок зашел поблагодарить Дорохова с таким аккуратным ровным шовчиком на животе, будто не студент его оперировал, а матерый со стажем хирург. Приятно было посмотреть на свою работу, и Дорохов четверть часа без всякой нужды пальпировал сосредоточенно подвздошную область, а больной, лежа на спине с задранной рубашкой, говорил смущенно: “Ты, парень, того… не обижайся, что я тогда матом на тебя… Дюже сильно прихватило. Но теперь все ладом. Ни хрена уже не чувствую. Нигде не болит. Ты, слышь, того… Приезжай ко мне на участок. У меня пасека есть. На охоту, слышь, сходим. Медвежатиной угощу!..”
Как раз в тот день, когда дороховский “крестник” выписался из стационара, прикатил на собственном ярко-красном “москвиче” корреспондент областной “молодежки” Юлий Сущеня. Фамилию его Алексей знал по статейкам и репортажам в газете, но лично не был, конечно, знаком. По его душу приехал: писать заметку о нем, об этой самой истории с аппендицитом. Дорохов занервничал — глупо как-то предстать в роли этакого газетного героя, понятия не имел, как себя с ним вести. Но все оказалось проще, чем представлял, от него ничего и не требовалось. Сущеня даже расспрашивать ни о чем не стал, а так, щелкнул несколько раз своим “Зенитом”, черкнул пару строк в блокнотик — на том дело и кончилось.
С Анечкой они оказались старыми знакомыми, жили по соседству на улице Жданова, родители их с давних пор были дружны. Она чмокнула Сущеню при встрече, называла по-свойски Юликом, и хотя газетчик был лет на десять-двенадцать старше и на макушке у него уже явственно просвечивала плешь, обращалась с ним запросто, как с ровней. У нее было много знакомых старше ее, Дорохов это и раньше замечал. Несмотря на возраст и солидную профессию, Сущеня оказался очень прост в общении, а в клетчатой ковбоечке и фирменных, очень редких по тем временам джинсах вообще имел вид “клевого чувака”. С первого взгляда он не вызывал особой симпатии: у него были тонкие губы и остренькая, лишенная подбородка челюсть, как у грызуна, но непринужденные манеры и шутливо-простецкий тон быстро располагали к нему любого. Сущеня беспрерывно хохмил, сыпал жаргонными словечками и весело издевался над их деревенским житьем-бытьем. “Ты, мать, совсем уже сельской стала, — подшучивал он над Анечкой и, передразнивая местный говорок, частил: — Корову-т сябе яшо не купила здеся? Творожок-то, чай, слаще свой!” Смеясь, они распевали втроем куплеты из популярного на сельхозработах студенческого фольклора:
За овином сидишь — юбка с разрезом,
И корову доишь с хвостом облезлым.
Ах ты, чува моя, чува, тебя люблю я!
За твои трудодни дай поцелую.
Дорохову всегда нравились хваткие, компанейские и уверенные в себе люди, хоть сам он был не такой. Нравились те, кто дело делал играючи, никогда не терялся, не комплексовал. Писать для газеты казалось ему ответственно, а Сущеня вел себя так, точно приехал не на работу, а просто расслабиться, отдохнуть, покайфовать на лоне природы денек.
Они с Анечкой много болтали об общих знакомых, сыпали фамилиями, известными только им, озабоченно толковали о каких-то перемещениях в областном партаппарате, о делах ответственных, но вовсе не знакомых Дорохову людей. Сущеня сказал, что на уровне Совета министров уже решен вопрос о строительстве в городе двух новых крупнейших заводов общесоюзного значения. Миннефтехим и Минтяжмаш выделяют колоссальные средства, с началом строительства ожидается значительный приток рабочей силы — город станет миллионером (ему давно уже не хватало каких-нибудь сорока тысяч жителей), а это новые возможности: усиление промышленного и строительного отделов обкома, расширяется номенклатура главков, открывается новая газета. Их завотделом переходит туда ответственным секретарем, а Сущеню прочат на его место.
Юлий, ясно, журналист — ему такие вещи надо знать. Но почему Анечка так заинтересованно вникает — этого Дорохов не понимал. Сам он в их разговорах не участвовал, а, слушая, томился и скучал. Для него все эти управленческие структуры, органы власти были чем-то абстрактным и непонятным, да и неинтересным, по правде сказать. Никогда не мог до конца уяснить, чем, например, обком отличается от облисполкома, а райсобес от какого-нибудь облпрофсожа, и каковы, соответственно, их функции. Уже сами эти аббревиатуры требовали какой-то расшифровки, но и произведя ее, трудно было понять, чем же конкретно там занимаются, к какому ведомству та или иная “контора” принадлежит, как соотносится с другими, кем командует, кому подчиняется, а главное, какое отношение имеет все это к нему.
У него, Дорохова, был простой, реальный склад ума, а именно конкретная деятельность всех этих организаций и учреждений плохо прослеживалась и реально была не видна. Зачем-то нужны они, раз существуют, но можно, наверное, обойтись и без них. И видя, как другие серьезно интересуются этим, он их серьезности не понимал. Растить хлеб — это серьезно, поднять в воздух авиалайнер — тоже серьезно, лечить людей — еще как! А быть служащим, хоть они нужны, конечно, какое-то эфемерное, не совсем серьезное занятие. Ведь в реальной жизни без многих таких работников можно обойтись. Не перестают же в больницах лечить, ставить диагноз, делать операции оттого, что замзав облздравотделом ушел на пенсию, а другого на его место пока не назначили. Для больного в палате, для рядового врача и санитарки это ровным счетом не имело никакого значения.
У него было ощущение, может быть, наивное, что многие из этих структур совсем не нужны, что именно малопонятностью своего устройства и назначения они сами же это и подтверждают. Насколько яснее, определенней, конкретней выглядит рядом с ними любая природная система, взять хотя бы тот же человеческий организм. Здесь все понятно, разумно, каждый орган занимает свое место, имеет свои четкие функции: сердце качает кровь, печень очищает ее, легкие снабжают ткани кислородом. Ничего лишнего, случайного в организме нет — не то что органы административные (тоже ведь “органы”), где что ни год производились какие-то реорганизации, таинственные перемены, перестановки, едва ли необходимые в самом деле и вызванные непонятно чем. Упразднялись министерства, вводились совнархозы, обком партии делился на два: промышленный и сельскохозяйственный. Потом это отменялось как ошибочное, и два обкома опять сливались в один. Совнархозы вдруг снова исчезали, а вместо них появлялись прежние министерства, но теперь уже в большем количестве. Притом что в реальной жизни ничего, собственно, не менялось — она как прежде, так и теперь ни шатко ни валко шла своим чередом.
Имея обо всех этих делах весьма смутное представление, он не видел в том особой беды. Пусть разбираются, кому по должности положено, а ему достаточно просто лечить людей. Чего ты стоишь, должно быть видно на деле: стань классным врачом, выиграй шахматный турнир. Он понимал, конечно, что в жизни не все так просто, что тебя могут не допустить к ответственной операции, не заявить на этот турнир, но воспринимал подобные случаи как исключение — пока ты заурядный разрядник, такое может случиться, но сделайся мастером — и все поймут, кто ты есть. Как и многие в его поколении, он вдохновлялся образцами книжно-киношных интеллигентов того времени. “Дело, которому ты служишь”, “Девять дней одного года”, “Иду на грозу” — ему нравились эти широко известные книги и фильмы о талантливых ученых, инженерах, о настоящих, широко образованных врачах. Он и сам хотел быть одним из них, таким же классным специалистом, настоящим интеллигентом, хотел добиться успеха — втайне он был очень честолюбив.
Однажды у них с Анечкой зашел об этом разговор, но они тогда не поняли друг друга. Она сказала, что шансы пробиться у него есть: биография подходящая, родом он из глубинки, происхождение рабоче-крестьянское, легко будет в партию вступить. Растолковала ему значение анкеты. Даже то, что первый секретарь его земляк и в аппарате обкома из его родного городка много людей, было, по ее словам, немаловажно. Дорохову показались нелепыми, даже забавными ее рассуждения, как будто все это и впрямь играет какую-то роль. Он не удержался и прямо ей об этом сказал. Она же в ответ сама высмеяла его как наивного простачка, — даже не ожидала, что он такой. Он обиделся тогда, но спорить не стал. Анечкины родители (а та на них часто ссылалась) просто отсталые, с шаблонными взглядами люди — чувствуется влияние определенной среды. Может, в сталинскую или в недавнюю хрущевскую эпоху так оно и было, но они-то, молодые, живут в другие времена. В стране начинается хозяйственная реформа, повеяли новые ветры. Старого Кукурузника, который немало дров наломал, наконец-то отправили на пенсию. Способных людей, классных специалистов повсюду начинают все больше ценить.
В стране разворачивается научно-техническая революция; в космосе, да и во многих других областях науки мы первые в мире — в Новосибирске вон какой отгрохали Академгородок. И в медицине: новые методы лечения, успешные пересадки органов — еще немного и первая в мире пересадка сердца будет сделана у нас. Те времена, когда “интеллигент” было ругательным словом, а партбилет заменял ум и знания, слава богу, уже прошли. И совсем не обязательно вступать в партию, козырять анкетой, достаточно в деле себя показать. Просто Аня росла в служивой, чиновничьей, можно сказать, семье — вот и усвоила эти замшелые взгляды. Ни к анкете, ни к общественной работе никто уже всерьез не относится — не от этого зависит карьера, не те времена.
Сущеня не показался ему образцом настоящего интеллигента, был для этого как-то мелковат. Но он уважал таких, как этот журналист из “молодежки” — их реальный мир казался чем-то шире его собственного, ограниченного лишь стенами института и клиники, одной лишь студенческой средой. Тем более что журналист, которого Анечка называла то Юликом, то в шутку Кай Юлий Сущеня, не выпендривался, не козырял своей опытностью и осведомленностью, а заметив, что Дорохов молчит и скучает, менял тему, стараясь и его вовлечь в разговор. Да и Анечка умела ободрить ласковой улыбкой, а при мысли, что вечером Сущеня уедет, а они пойдут вместе в кино, а потом до полуночи будут целоваться в мансарде, Дорохов еще больше повеселел. Он даже с симпатией начинал относиться к этому плешивому “чувачку” в джинсах, у которого почти все уже позади — не то что у них с Аней.
Прекрасно они провели день втроем: загорали, купались, собирали землянику в бору, рыбачили. Успели даже партию в шахматы сыграть. Сущеня начал уверенно, он был сильный игрок, но в эндшпиле все же Дорохову проиграл. А к вечеру сварили уху на костре, позвали Кондырева и выпили под это дело по стопочке. Хорошо посидели. Юлий привез с собой импортный “кассетник” — большая редкость по тем временам — и музыка звучала вокруг них целый день: Клифф Ричард, Пресли, “битлы”. Много было шуток, смеха, живых разговоров, острот. Приезд этого разбитного газетчика привнес какую-то свежую струю в их хорошую, но не слишком богатую развлечениями поселковую жизнь, остался приятным воспоминанием в ней.
Вечером Сущеня уехал в район — у него еще было два задания: написать о передовой свинарке в соседнем колхозе и дать информацию о районной партконференции. Чтобы “бензин зря не жечь”, как выразился он. Дорохов с Аней проводили его до околицы. Обменялись на прощание крепким рукопожатием. “Ну, будь здоров, Алекс! — сказал журналист. — Звони, заходи. Редакция знаешь где? Не теряй контакта!” Аня на прощанье чмокнула его в щеку, обняла и чмокнула еще раз. “Смотри, не изменяй мне тут с Дороховым!..” — шутливо пригрозил он в окошко, а она засмеялась: “Ну ладно, катись!..” И красный “москвич” укатил в облаке проселочной пыли.
— Ну как тебе Юлик? — спросила она, возвращаясь с околицы. — Не правда ли, классный кадр?
Дорохов стал искренне расхваливать журналиста, его остроумие, компанейский характер, сказал, что рад был познакомиться с ним.
— А ведь это я подала ему идею написать о тебе, — сообщила Аня. — В прошлую пятницу, когда звонила домой. — И видя, как он недовольно поморщился, назидательно добавила: — Нужно уметь использовать обстоятельства. В личном деле такая статейка не повредит.
Алексей не стал спорить. Он очень соскучился по ней, по ее теплым губам, шелковистым волосам, по ее нежным объятьям и опасался, что, если возникнет спор, она может уйти после кино слишком рано и вечер сегодняшний для него пропадет.
— Я хочу, чтобы вы подружились с Юликом, — сказала она задумчиво. — Я рада, что он понравился тебе.
Это прозвучало так, словно их отношения были уже предрешены и пора вводить друг друга в круг общих дел и знакомых. И это было прекрасно! Как много вместе с Аней в его жизнь входило нового, интересного! Удивительно расширился мир, словно раскрывался ему навстречу.
Заметка в областной “молодежке” появилась вскоре — не прошло и недели. Сущеня прислал вырезку и несколько своих снимков. В заметке описывалось, как скромный студент-медик, рядовой комсомолец, ничем не выделявшийся среди товарищей, в решительную минуту не дрогнул, не растерялся — сделал в сложных условиях операцию тяжелобольному леснику, чем спас жизнь передовому труженику лесного хозяйства, отцу четверых детей. В этом поступке, внешне неброском, виден будничный героизм советских людей, каждый из которых готов выполнить свой долг до конца, будь то на дрейфующей станции в Ледовитом океане или в скромной поселковой больнице. Упоминалась и Аня. Отдавалось должное институтским профессорам и преподавателям, которые растят себе достойную смену. В связи с этим автор посвятил целый абзац заведующему кафедрой профессору Крючкову, которого Алексей в общем-то недолюбливал, о котором даже не было разговора. Упомянул и ректора в том смысле, что его заботами процветает институт, хотя ректор, престарелый членкор, едва ноги таскал и почти не появлялся в институте. Но не было ни слова о руководителе практики Ларионове и, что особенно досадно, о Кондыреве, который за какой-нибудь месяц так многому его научил.
Заметка Алексею не понравилась. Он выглядел в ней и на снимке в газете каким-то примитивным, деревянным, словно топорно сработанный манекен. К тому же неудобно было перед Кондыревым и Ларионовым, точно он проявил неблагодарность к ним, подлизываясь при этом к Крючкову. Но Анечка была другого мнения. Ничего страшного: Ларионов и так будет доволен, что его студента хвалят в газете, а Крючков — человек нужный, влиятельный, может и на кафедру к себе взять. “Это для тебя хорошее “паблисити”, — сказала она Дорохову. А когда он ответил, что само это слово ему не нравится — пустозвонное и скользкое — да и вообще выставляться ни к чему, сделала выговор за неотесанность и грубость.
Не нравился ему стиль этой заметки, написанной безликим, шаблонным языком. Сущеня был явно неглупым человеком, остроумным в разговоре, но писал плохо. Конечно, не ему, Дорохову, судить, но видно же, если живо написано, а тут лишь примитивные газетные штампы,
Лучше удались другие снимки, сделанные журналистом просто на память. В операционной, где Дорохов вместе с Аней в белых халатах; на озере в лодке — оба щурятся на солнце, а вокруг на воде много ярких солнечных пятен. Хорош и дом тети Поли с мансардой, с резными затейливыми наличниками, которые так нравились ему. А снимок, где они с Аней в горнице за самоваром, а на заднем плане сама тетя Поля с чугунком в руках у полукруглого зева русской печи, был хоть и темноват, но очень колоритен, точно сошлись прошлый и нынешний век.
Хорошие, выразительные получились снимки. Он долго потом хранил их у себя, пока однажды в один из кризисов не разорвал на мелкие клочки и не выбросил в мусоропровод.
Тех писем, о которых упоминала Марина, было двенадцать. Он писал их в хирургическом отделении по ночам, когда дежурил, подрабатывая в клинике. У него был в конце коридора небольшой столик с лампой-грибком, но, разложив там учебники и тетради для конспектов, он, вместо того чтобы готовиться к семинару, письма Ане писал. Часто приходилось отрываться: то укол сделать, то судно больному в палате подать. Но возвращаясь к своей лампе, излучавшей в ночи уютный конус света, он забывал обо всем и принимался писать дальше. У него было двенадцать одинаковых конвертов с портретом улыбающегося Гагарина в скафандре (незадолго до этого Юрий Гагарин погиб), и каждое письмо он клал в такой конверт, запечатывал, но не отсылал, прятал на дно своего чемодана — больше в общаге спрятать было некуда. С этим чемоданчиком письма и оказались в Усть-Алыше, там же, где Аня, которой они были адресованы.
Ничего особенного в этих письмах не было. Просто, зная, что Аня их никогда не прочтет, он писал ей все, что хотелось сказать, но что, немея в ее присутствии, сказать не решался. На бумагу же все ложилось легко и свободно. Первое он даже собирался послать, но в последний момент передумал. Однако в следующее дежурство написал еще одно, потом третье, потом четвертое. Сама идея ему понравилась — заменяла недостающий контакт. В письмах, которые не дойдут до адресата, можно ведь все, что думаешь, все, что чувствуешь, написать — и никаких неприятных последствий. Так, вечер за вечером, и накатал он двенадцать писем, каждое все с большим чувством и пылом, а в последнем было уже почти открытое признание в любви.
Тогда он еще и поэзией увлекался, и в каждом письме были какие-то стихи. В последнем — его любимое, элюаровское, которое помнил наизусть.
Чудеса из чудес — приливы, отливы!
Море вдаль откатилось лениво, а ты,
Как растенье морское, под ласковым ветром
На прибрежном песке погрузилась в мечты.
Чудеса из чудес — приливы, отливы.
Море вдаль откатилось лениво.
Но остались в глазах твоих
Две волны — их море тебе подарило.
Две волны остались в глазах твоих,
Чтобы я утонул, погружаясь в них.
Он был уверен, причем стопроцентно, что Аня никогда не прочтет этих писем. Но ошибался — сам же ей и отдал. Это произошло в конце практики, накануне отъезда, когда скорое расставание добавило грустную нотку в их дни. На каникулы ему предстояло уехать домой, но мысль об отъезде приводила в уныние: как можно расстаться хотя бы на месяц, он уже просто не представлял. Да и после, когда осенью начнутся занятия, не вернется ли в городе все на круги своя? Ведь не будет уже многого, что сближало их здесь, в Усть-Алыше, зато появится то, что разделяло их там.
В их среде не принято было говорить о любви, само это слово всерьез не употреблялось. Да и зачем слова, когда ясно и так, когда потерян уже счет поцелуям. Но однажды то ли в шутку, то ли всерьез Аня упрекнула его, что он не говорит ей о своих чувствах, не клянется, не пишет любовных писем, стихов. То ли дело в прежние времена, когда мужчины были романтичнее и просто красноречивей, читали избранницам хотя бы чужие, если уж сами сочинять не умели, стихи. В ответ у него хватило глупости упомянуть о тех письмах, и она загорелась: “Покажи!” И вынудила его в тот же вечер отдать их все до последнего.
Он в общем-то не пожалел, даже рад был, что так получилось. Прочитав эти письма, Аня стала еще нежнее и ласковей с ним, но при этом появилось и нечто новое в отношении к нему: она стала серьезней, задумчивей, немного иначе вела себя с ним. Какая-то легкая виноватость сквозила в ее поведении, в тех ласках, которые дарила ему. То она вдруг начинала рассуждать, что, увы, жизнь сложна и мы сами, бывает, не принадлежим себе, то называла брак мещанским предрассудком, уверяя, что из нее получится очень плохая жена, то начинала придумывать, на какой бы девушке ему, Дорохову, стоило жениться. Все это скорее в шутку, чем всерьез, да и многие девушки любят рассуждать в таком духе — эти разговоры он пропускал мимо ушей. Пожалуй, лишь тон чуть-чуть настораживал, но в тоне он не очень-то разбирался тогда.
А в общем, жизнь по-прежнему была замечательной — и не верилось даже, что могут быть мрачные дни. Откуда им взяться, если единственное, чего не хватало, — Анечкина любовь так счастливо досталась ему? Все остальное будет, все остальное для него пустяки. А с Аней они теперь никогда не расстанутся, и в городе она будет с ним. И сознание этого, что было еще вчера так несбыточно, вызывало ощущение счастья и какой-то особенно острой, как после выздоровления от тяжелой болезни, полноты и радости бытия.
Таким счастливым, как в те дни в Усть-Алыше, он не был уже никогда.
Долгие годы потом, стоило ему увидеть лунную дорожку на воде, как сразу вставала в памяти последняя их ночь в Усть-Алыше; шалаш на острове, запах сена, пустая лодка у берега под луной…
Уже отплыв, хватились, что не взяли с собой ни наживки, ни удочек, хотя есть ведерко для ухи. Смеялись, что так отправились на рыбалку, но именно то что никакой рыбалки не будет, а будет что-то другое, о чем молчали они сами и таинственно молчала эта тихая, объявшая всю вселенную ночь, — именно это кружило голову, дурманило сильнее вина.
Весь последний день прошел в сборах и хлопотах, в оформлении бумаг, в выяснении, как ехать завтра на станцию, в прощальных визитах и разговорах, в долгом вечернем чаепитии с обеими хозяйками за общим самоваром. И хотя прощались они с поселком, а не друг с другом, было грустное ощущение, что кончается многое и для них. Их с Аней расставание тоже было не за горами: вернутся в город и тут же разъедутся до сентября. Дорохов ждал момента, чтобы улизнуть из-за стола и, когда разомлевшие от наливки и чая старушки затянули: “Пое-едем, кра-со-о-тка ката-а-ться!” — он шепнул Ане: “Поедем?” — и она ответила с улыбкой: “Махнем!”
Она ждала его на крыльце в своем синем облегающем тренировочном костюме, в коротких резиновых сапожках и в белом платке, по-деревенски туго повязанном на лбу и щеках. Было что-то монашеское в этом белом, закрывающем пол-лица и шею платочке, из-под которого загадочно мерцал темный взгляд. Но совсем не по-монашески обрисовывал ее бедра и грудь этот тонкий трикотажный костюм, а улыбка была скорее бесовской. Не всходя на крыльцо, Дорохов плотно обнял ее ноги повыше колен, она оперлась ему на плечи руками, и так он нес ее до самой калитки, запрокинув голову, ощущая колеблющуюся тяжесть ее гибкого тела, от которой кругом шла голова.
Нашли в камышах, посвечивая фонариком, полузатопленную древнюю плоскодонку, с черными натеками смолы на бортах. Дорохов ведерком вычерпал воду. На веслах вышли на темную озерную гладь, местами осветленную луной, местами подернутую желтоватым туманцем.
Была та ясная, уже августовская ночь, с очень темным, но чистым небом и россыпью звезд на нем, когда, вместе с тонким лунным серпом, все созвездья видны отчетливо. И оттого при черном небосводе много было призрачного бисерного света на темной воде — сонмом блесток и мерцающих искр отражала она звездное небо, точно стремясь неверной гладью своей повторить его вечный, ровно сияющий строй.
— Не хочется уезжать, — медленными гребками двигая лодку вперед, сказал он. — Хорошо здесь! Давай останемся навсегда?..
— Ну что ты! — покачала она головой. — Немного пожить, как на даче, хорошо. А всю жизнь в этой сельской глуши врачом… Я думала, Алешка, у тебя больше честолюбия.
— Честолюбия у меня хватит, — сказал он. — Но глушь эта мне тоже нравится. В глуши проще оставаться самим собой.
Пробравшись сквозь заросли камыша и осоки, втащили лодку на упруго-податливый берег острова, направо и налево посвечивая фонариком, нашли поодаль знакомый шалаш. Забрались и уселись в тесном его пространстве на охапке свежего сена. От нагретого за день сена тянуло теплом. Оно было не сухим, не ломким еще, а мягко-податливым и издавало густой, приторно-сладкий запах. Соломинки, свисающие с крыши, золотились в свете фонаря. Какая-то крохотная полупрозрачная мушка трепещущей точкой плавала в конусе света, не в силах выскочить за его невидимый барьер.
Дорохов стянул свою зеленую стройотрядовскую куртку и бросил ее на сено. Аня откинулась на спину, сладко потянулась, закрывая глаза.
— Тебе не жарко? — спросил он.
— Жарко, — сказала с томной улыбкой она.
— Сними куртку.
— Лень.
Он придвинулся вплотную, с бьющимся сердцем, осторожно развязал и снял с головы ее белый платок. Нашел губами свою любимую крохотную родинку на шее… Легкий Анин трикотажный костюм не мешал чувствовать ее всю, чувствовать так, словно на ней ничего не было. И не в силах больше сдерживаться, он сжал руками ее утопающие в мягком сене плечи, покрывая быстрыми лихорадочными поцелуями губы, щеки, глаза…
Медленно, точно в каком-то полусне, она отклоняла голову то в одну, то в другую сторону, ловила и мягко удерживала его руки, сжималась и вытягивалась всем телом, то ли стараясь выскользнуть из его объятий, то ли стремясь прижаться еще сильней. И оба изнемогали в дурмане этой сладостной борьбы. Знал, что на этот раз не уступит — на этот раз уступит она. И счастливо уверенный в близкой победе, был нежен с ней, но неумолим. Захваченный, распаленный этой любовной борьбой, он не сразу осознал, когда ее томное полусопротивление вдруг превратилось в жесткий, решительный отпор. Превозмогая себя, он расслабил объятья. “Ну, хорошо! Я не буду… Хорошо, в другой раз… Я люблю тебя… Но ладно, потом, в другой раз…”
Как-то странно, нежно и в то же время горько рассмеявшись, она порывисто обняла его, прижалась всем телом, и тут отпрянула, быстро села, поправила волосы торопливыми движениями рук в полутьме.
— Ты знаешь… Ты не обижайся, Алеша, — учащенно дыша, сказала она. — Я к тебе хорошо отношусь. Очень-очень хорошо!.. Глупо, конечно, но я выхожу замуж…
— Ну да, — подтвердил он с готовностью, — подадим заявление, когда вернемся.
— Я выхожу за Юлика, — сказала она.
— За какого Юлика?
— За Сущеню.
Он думал, что ослышался, что речь о чем-то другом или, по крайней мере, о ком-то другом, о каком-нибудь парне, которого даже не знает — это он еще мог допустить. Но то, что Аня выходит замуж, и не за кого-нибудь, а за Юлика, было настолько нелепо, абсурдно, что просто не укладывалось в голове. Немыслимо было и представить себе этого плюгавого плешивого Юлика рядом с ней, представить, что он… может стать ее мужем
— Ты что, ты любишь его? — спросил он глупо.
Аня усмехнулась:
— Я выхожу за него.
Вспоминая ту ночь, он ощущал всегда и этот густой, приторный запах сена, почти задыхался от него. Было душно в шалаше, и сено, застрявшее в волосах, щекотало лоб, шею, уши; а мелкая труха, попавшая за воротник, саднила потную спину. Он нервно сбрасывал в темноте невидимые травинки, но они продолжали колоться и щекотать, липли к лицу невидимой паутиной. С силой провел он ладонями по щекам, рванул тесный ворот рубашки.
— И давно у тебя с ним?
— Что давно?
Сказать “любовь” — прозвучало бы глупо, а как сказать, он не знал. Спросил вместо этого:
— Давно вы надумали?
— Давно. Наши предки дружат домами. Они давно уже хотели этого.
— Фантастика! — потрясенно воскликнул он. — Предки решают за вас. Мы в каком веке живем?..
— Это не фантастика, Алеша, — тихо сказала она. — Это реальная жизнь.
— Жизнь, как ее понимают предки?
— Как ее понимаю я.
Этот нелепый, так неожиданно возникший ночной разговор, после всего, что у них было тут, в Усть-Алыше, казался бредом, бессвязным сном. Так и хотелось тряхнуть головой и проснуться. Так дико, абсурдно все повернулось, точно с ума он сошел или вправду спит. Еще чуть-чуть и, наверное, проснется, очухается, а пока, в тенетах этого безумного сна, он, как заведенный, продолжал разговор.
— Зачем ты это делаешь?
— Юлик будет хорошим мужем. Его ценят в редакции. Недавно в партию приняли. Скоро сделают ответственным секретарем…
— И ради этого? — не понял он.
— Не только. Но и это важно. Ты знаешь, кто у него отец?..
— Да на фиг мне это знать!
— Ты неисправимый идеалист, — сказала она.
Крохотная мушка все так же уныло кружила в конусе света. Сенная труха, набившаяся под рубашку, нестерпимо колола спину. Он яростно сорвал с себя рубаху, скомкал, вытер ею потную шею и грудь. Ребром ладони пробил брешь в стенке шалаша — озерный ночной воздух чуть овеял прохладой горевшее лицо.
— Что же тогда у нас здесь было? Как ты могла?..
— А что? — грустно усмехнулась она. — Ты мне понравился. Мне хорошо было здесь с тобой. Ты обаял меня, я не могла устоять, — добавила чуть шутливым тоном. — Я ведь не собиралась ехать вместе на практику. Случайно так вышло, ты же знаешь.
— Почему же не сказала мне раньше? Зачем целовалась со мной?
— А тебе что, плохо было?
— Но есть же какие-то правила, черт подери! Или тебе на них наплевать?
— Странный ты, Дорохов, — печально сказала она.
— Ты что же, за него замуж, а меня хотела любовником сделать?
— Любовника найти не проблема.
— Так зачем же я тебе?
— Не знаю… Просто понравился… Нравилось, что три года на меня смотрел, а подойти не решался. Нравилось, что из-за меня к другим не клеился. Мне ведь тебя жалко было. Не такая уж я жестокая, Дорохов… И потом здесь, в Усть-Алыше, я как-то по-другому увидела тебя. Ты в городе не такой был — вечно угрюмый. А здесь стал другим. Что-то сильное, решительное в тебе появилось… Знаешь, а Юлий наоборот. Он в городе солидно смотрится, вполне на уровне, нормальный кадр. А тут как-то несерьезно выглядел. В чем дело, не знаю…
— Так чем же он лучше меня?
— Ничем.
— Тогда почему? Что за нелепая логика?
— Логика как раз простая. Мне скоро двадцать два — пора определяться. А тебе двадцати одного еще нет. Три года учиться, потом три года в какой-нибудь дыре по распределению. Потом аспирантура. Мне к тому времени уже будет за тридцать. Четвертый десяток — жуть, кошмар!..
— Меня могут и сразу на кафедре оставить.
— Тем более. Значит, со студенческой стипухи сразу на аспирантские девяносто рублей. Разве можно на эти деньги жить?
— Ах, так тебя деньги волнуют! — поразился он. — Деньги достать не проблема. Я две ставки возьму, я умею вкалывать.
— Не сомневаюсь, — усмехнулась она. — Но за пару модных сапожек придется вкалывать целый месяц. Разве смогу я купить еще одни?.. Ты способный, Дорохов — у тебя прекрасные руки, светлая голова. Лет через десять ты станешь классным хирургом, а до той поры… До той поры мы будем нищие, Дорохов. А я боюсь нищеты… Не так уж и нужны мне дача, машина, всякое там престижное барахло. Без этого я еще могла бы прожить. Но я не могу ютиться всей семьей в тесноте, по два-три года носить одно платье, с утра до вечера только готовить, стирать, убирать. Не хочу всю жизнь простоять по очередям. Не хочу превращаться в это вьючное животное! Но ведь получится так — вот в чем ужас! Мы будем нищие, Дорохов! Такие же нищие, как все… Это только говорится, что с милым рай в шалаше. В шалаше он — на одну ночь. И наша с тобой райская ночь уже подходит к концу…
Батарейка садилась, свет фонаря сделался серым, тусклым. В этом свете почти неразличимо было ее лицо — лишь бледное пятно с темными впадинами на месте глаз. Было тесно и душно в их темном, похожем на нору шалаше. Задыхаясь, он выбрался наружу и, не видя дороги, наугад пошел прочь.
В туманной предутренней мгле звезды на небе уже пропали, а месяц тускло светил, точно в полусне. Взвинченный, весь сотрясаясь от какого-то нервного озноба, Дорохов брел наугад, туда, где оставил лодку; брел, застревая в камышах, поминутно сходя с твердого берега на зыбкий торфяной настил, по щиколотку проваливаясь в воду. Сворачивал к берегу, но тут же терял его и снова чувствовал ступнями, как колеблется под ним настил, как хлюпает холодная вода в кедах.
Это конец! Конец всему! А он-то думал, только начало… Так что же получается: все, что было у них здесь — ложь? Ее ласки и нежные поцелуи — ложь? Это счастье, переполнявшее его каждый день — иллюзия, ложь? Сама она, с синим взором, с белом платочке — тоже ложь?.. — Элементарная эта догадка так поразила его, что он остановился, как вкопанный. — И весь месяц молчала. Собирается замуж за Сущеню, а каждый вечер целовалась сним, Дороховым?.. Фантастика! И кто же она после этого?.. Все взвесила, все просчитала!.. Но что же тогда у нее было здесь с ним?.. А ничего: на безрыбье и Дорохов — рыба! А вернется в город — там Юлик, там куча знакомых, там старые друзья. Для него, Дорохова, там места нет. А на безрыбье и Дорохов — рыба!..
Само словосочетание это показалось так глупо, так абсурдно, что он вдруг громко захохотал, хотя совсем и не хотел этого. Смеялся каким-то странным, чужим, точно не ему принадлежащим смехом, и ничего не мог поделать с собой. “Обманули дурака на четыре кулака! А на пятый кулак вышел Леха дурак!..” — хохоча, приговаривал он. Сам не знал, почему смеется, но остановиться не мог и, хохоча в этой глухой черной тьме, приплясывал, шлепая по воде кедами.
Усилием воли он взял себя в руки, остановил, прекратил этот истерический смех. Провел рукой по лицу — на глазах слезы. Наклонился, зачерпнул прямо из-под ног пригоршню воды — плеснул в лицо. Холодная вода привела его в чувство. “Что случилось? Что со мной?..”
Некоторое время он не помнил ничего. Стоял в густой тьме, ни зги не видя вокруг, лишь ощущал ступнями холодную воду и шаткий настил, который постепенно уходил из-под ног… Чувствуя, как с подбородка на грудь стекает вода, старался вспомнить, понять… “Что случилось? Где я?.. Что это я…” Но ощущал только сырой и тинистый воздух, глухую тьму вокруг, а под ногами какой-то колеблющийся, тихо погружающийся в воду настил, точно земля уходит из-под ног. “С ума схожу, что ли?.. Где берег? Где лодка?”
Кинулся, с шумом разбрызгивая воду, в одну сторону, в другую. Завяз в тине. Запутался в камышах. Двигаясь вправо, начинал погружаться в воду, поворачивал влево — и сразу проваливался по грудь. Не сразу, но каким-то чутьем в конце концов выбрался на берег. Почти случайно, ударившись коленом о борт, нашел в этой тьме лодку. Торфяная кромка просела под ней — лодка протекла, затонула наполовину, ведерко, которое взяли с собой, куда-то пропало из нее. Стоя по колено в воде, он яростно вычерпывал воду какой-то ржавой жестянкой, которую нашел на корме. И только когда дело подошло к концу и лодка полностью всплыла, слегка успокоился, перевел дух.
А, может, и не так уж все безнадежно? Может, все еще поправимо, ведь Аня здесь еще с ним!.. Неужто все было просто флиртом, притворством, а в городе все вернется на круги своя? Нет, не может быть. Это прежде там у нее была другая жизнь. И в той жизни для него. Дорохова, действительно не было места. Зато был Юлик — и ей могло прийти в голову выйти за него. Там это было вполне возможно — ведь решение-то было принято еще там. А он, Дорохов… Его просто не было в Аниной жизни тогда. Но теперь-то он есть! Теперь другое дело. И то, что было здесь, в Усть-Алыше, из жизни их вычеркнуть уже нельзя. Она просто не понимает еще, что все переменилось, что прежняя ее логика неверна. Все надо перерешивать, переигрывать. Ведь Усть-Алыш меняет многое в их жизни, меняет навсегда.
Брезжил рассвет, светлел над сероватой озерной водой восточный край неба, когда, усталый, насквозь промокший, дрожа от холода, он вернулся в шалаш. Аня лежала, свернувшись калачиком под его зеленой стройотрядовской курткой, лежала неподвижно, даже дыхания не слыхать. Забытый на сене фонарик почти не светил — батарейка окончательно села. Оранжевым червячком под выпуклой линзой едва теплилась чуть тлеющая нить.
— Ты спишь? — спросил он.
Ясным печальным голосом она ответила:
— Конечно, нет.
— Тогда давай договорим до конца.
— Давай, — согласилась она.
— Ну ладно. А если я переиграю: не стану врачом, не пойду в науку, а вместо этого в партию вступлю, карьеру стану делать, деньги делать любым путем?
— Не получится у тебя.
— Интересно, почему?
— Ты не такой. Иной пороху не выдумает, но сумеет устроиться. А ты, наоборот, скорее порох изобретешь, а устроиться не сумеешь. По крайней мере, в обозримом будущем.
— Ха! — засмеялся он. — Плохая ты гадалка. Плохо ты меня знаешь. Я ведь хороший шахматист, я классно умею варианты просчитывать. В карьере это тоже не пустяк. Так что не уверен в твоем прогнозе.
— А я уверена, — оказала она, поднимаясь. Села рядом, положила голову ему на плечо. — Знаешь, Алешка, очень грустно все это. Просто хочется реветь!.. Так привязалась здесь к тебе. Ты меня приручил. — Гладкой нежной своей щекой она потерлась о его щеку. — Ужасно привыкла, не могу без тебя… Я, наверное, влюбилась в тебя. Ты знаешь, я никого еще не любила. И, наверное, не полюблю. Ты первый, к кому я так привязалась…
— А Юлик?
— Что Юлик? Он тут совсем ни при чем — это другое… Алешка, милый! — почти плача, сказала она. — Я так привыкла, так привязалась к тебе! Не представляю, как без тебя жить… Давай не будем расставаться, несмотря ни на что?.. И Юлику ты понравился. Давай останемся друзьями?.. — прошептала теплыми губами, касаясь его губ.
— Я не Желтков из “Гранатового браслета”. На роль платонического воздыхателя не гожусь.
— Почему же платонического?.. — едва слышно прошептала она.
Он мог ослышаться, неправильно понять, но руки, обнимавшие его, и губы, прижатые к его губам, без слов сказали ему то же самое. Мягким кошачьим движением она приникла к нему и медленно откинулась на спину, не размыкая объятий, не отнимая своих целующих губ… Все могло еще повернуться иначе, ничего еще не было до конца потеряно, но… Но это была уже другая Аня, и сам он уже был другим.
— Не надо, — размыкая ее объятья, сказал он. — Ночь прошла. Пора возвращаться.
Под пологом прозрачного, розоватого на востоке тумана плыли к близкому берегу. Воздух, тихий и теплый, несмотря на туман, обещал ясный день. Лодка протекала, все днище ее залило водой, но вычерпывать уже не было смысла. Со стороны поселка доносился петушиный клич, скрип колодезного журавля, тарахтенье какого-то мотора. Проступали в тумане силуэты ближних домов, размытые контуры деревьев, столбы вдоль дороги. Начиналось новое, хорошее усть-алышское утро, но радости от него не было: все перечеркнула прошедшая ночь, все сгубила своей душной тьмой.
Аня зябко поеживалась, слегка позевывая на корме, грустная, но больше, казалось, просто усталая. Раз или два она заговаривала о чем-то, но Дорохов, сцепив зубы, молчал. Когда до берега оставалось совсем немного, она достала маленькое круглое зеркальце, заглядывая то справа, то слева, заботливо осмотрела лицо, слегка помассировала щеки и подбородок.
На берегу она сказала:
— Не забудь, машина в половине второго.
— Я не поеду, — сквозь сжатые зубы пробормотал он.
— “Я тут решил навеки поселиться!..” — слегка поддразнивая, шутливо продекламировала она. И ласково прислонилась к плечу. — Ну, хватит. Перестань дуться, Алешка. Не воспринимай все слишком серьезно, не делай из мухи слона.
Он молча сделал шаг, отстраняясь.
— Тогда прощай! — протянула руку она. — Не злись на меня, Дорохов. Расстанемся друзьями…
И глядя не в лицо ей, а на маленькую ее руку с розоватой раскрытой ладонью и смугло-загорелым запястьем, такую любимую, так нежно ласкавшую его здесь, он развернулся и в яростном ослеплении врезал ей страшную пощечину, от которой она едва удержалась на ногах.
…А перед началом учебного года забрал документы из института и, никому ни слова не говоря, ни с кем даже не попрощавшись в этом городе, уехал из него навсегда.
4
Дверь отворилась бесшумно — он бы и не заметил этого, если б не сквозняк, опять ворвавшийся в форточку, потащивший листы со стола. Успел прихлопнуть ладонью всю стопку, но два-три листочка, запорхав, умчались в прихожую кого-то встречать. Обернулся: Марина. Все с той же “нищенской” своей торбой и с тем же грустным, неприкаянным выражением лица.
— Не прогоняйте меня, — сказала она тихо. — Мне некуда деваться, я из дому ушла.
— Вот как… — протянул он, пытаясь понять, врет она или всерьез говорит. — И давно?
— Наделю назад. Я в общаге у девчонок кантовалась. А сегодня маман позвонила, больше не пускают туда. Воля совсем озверела — проходу не дает!
— Воля Владимировна? — удивился он.
— Ну да. А вы откуда ее знаете?
— Еще бы! Я ведь сам три года в этом общежитии провел. Костлявая старуха в гимнастерке с кимовским значком на груди.
— Точно! С этим музейным значком и сидит.
— Крепкая бабка, — покачал он головой. — Говорят, еще в ГУЛАГе охранницей была. Одряхлела небось?
— Куда там! Ей сносу нет. Лютует по-прежнему. Я ее ужасно боюсь.
Надо же, та самая Воля, которая гоняла их в общаге в его время, и с этой девчонкой воюет. И даже не одряхлела еще. Его поразило это совпадение. Оно как будто сокращало разницу в возрасте — не таким уж давним студентом делало и его самого.
— Ну что ж, прошу, — сказал Дорохов, захлопнув извергавшую холод форточку. Собрал листочки невезучей своей статьи, сложил их в папку и окончательно убрал в ящик стола.
Марина не заставила себя долго упрашивать. Бросила в угол торбу, скинула куртку и осталась в черном, ладно облегающем ее свитере, заправленном с джинсы с широким ремнем. Без куртки она оказалась стройней и изящней, а фигурой очень напоминала мать. Анечка тоже любила черные свитера, собирающие фигуру, хорошо оттенявшие ее золотисто-русые волосы. Но ростом дочь была чуть повыше, хотя в движениях скованней, чем она. И выражение лица совсем другое: Анечка открыто, приветливо смотрела всегда, а эта мрачновато и настороженно. Уселась напротив в низкое кресло, выжидательно, исподлобья глядя на него.
— Что случилось? Не поладила с родителями?
— Да ну. Я с ними всю жизнь не лажу, сколько помню себя. С детства мечтала от них избавиться, куда-нибудь подальше сбежать. Убегала из дому, но летом, когда тепло. Один раз уехала на Памир. Познакомилась с ребятами из альплагеря, почти месяц у них провела. Осенью вернулась, но дома жить не стала. Сняла у одной тетки угол, сама за него платила — у предков ничего не брала. Устроилась уборщицей, лестницы по ночам мыть. Все спят уже, а у меня в руках тряпка и ведро с грязной водой. С девятого до первого этажа на коленях спускаюсь, все плевки, окурки смываю.
Дорохов посмотрел на ее руки — не похожи они на руки уборщицы, холеные, с розоватым мерцающим маникюром. На правой тонкое с зеленым камушком золотое кольцо.
— Ну а дальше что?
— Обрыдла эта пролетарская жизнь. Надоело за “стольник” целый месяц горбатиться. Маникюр облез, руки красные, как клешни. В зеркало на себя противно глядеть. Пришлось вернуться в родное стойло.
— Ну а теперь куда, на Памир или опять в уборщицы?
— Да хоть к черту! — кривясь, сказала она. — А лучше вообще на тот свет.
— Зачем же так мрачно?
— А-а, у меня сегодня вообще ужасное настроение, — пожаловалась она. — День рождения. Двадцать один.
— Солидный возраст, — хмыкнул Дорохов. — Есть от чего впасть в отчаянье.
— Вам можно смеяться, для мужчины возраст не проблема. А тут как вспомнишь, так вздрогнешь. Это начало конца!..
— Можно заказывать похоронные дроги, — в тон ей поддакнул Дорохов. — И все же не надо так унывать. Уныние старит, учтите.
— Лады, постараюсь. Хоть на пустой желудок трудновато.
— Что, без ужина?
— И даже без обеда.
— У меня, — развел он руками, — к сожалению, ничего нет. Вот только бутылка кефира. Но можно в ресторан спуститься или в буфете перекусить.
— Ресторан!.. — скривилась она. — Чего я там не видела? Свиной шашлык, разбавленный коньяк и Жоржик-пидор, бывший одноклассник, на эстраде. У меня тут есть кое-что, — показала она торбу. — Только я грязная, неделю не мылась. Можно я сначала ванну приму?..
— К вашим услугам, — сказал Дорохов. — А я все-таки в буфет наведаюсь.
Очереди в буфете не было, но на полках хоть шаром покати. Спустился на третий этаж — там были пирожки с капустой, сосиски, но, пока очередь подошла, то и другое кончилось. Взял две бутылки местной, пахнущей ржавчиной минеральной воды, пачку печенья и плавленые сырки “Дружба” — все, что нашлось. А вернувшись, увидел на столе такую картину. В центре красовалась бутылка молдавского с белым аистом и с медалями марочного коньяка. Справа и слева два ярко-желтых пупырчатых лимона, круглая баночка с крабами и еще одна, увесистая, похожая на утюг, с югославской ветчиной. Кроме того, две плитки шоколада, пачка “Мальборо”, банка бразильского кофе и небольшой кипятильничек с накрученным спиралью шнуром. Похудевшая торба валялась в углу. На спинке стула “вареные” джинсы и какие-то тряпки, довольно интимного вида, а под столом ее старенькие, со сбитыми каблуками сапоги. Из ванной, где шумела и клокотала вода, доносились какие-то всплески, шорохи.
— Что это за натюрморт на столе? — крикнул он туда через дверь.
— Скромный ужин в честь дня рождения! — прокричала Марина в ответ. — Накрывайте на стол. Я скоро.
Ничего не оставалось, как достать перочинный нож и приняться за работу. Аккуратными дольками он нарезал лимон, вскрыл баночку с розоватыми крабами, вспорол увесистую, как кирпич, банку с ветчиной. Коньяк повертел в руках, подумал и поставил обратно. Бутылку кефира, что стояла на подоконнике, убрал с глаз долой.
Марина вышла из ванной розовая, распаренная, расчесывая пряди мокрых волос. На ней был короткий с открытой шеей шелковый халатик-кимоно и вьетнамки на босу ногу. Купание явно оживило ее и подняло настроение. Без краски на лице, без этого нарочитого грима она была проще, милее. Заметней стало и сходство с матерью — даже эта родинка на шее у нее тоже была. От ее влажных, только что вымытых шампунем волос исходил заполнивший весь номер свежий яблоневый запах, как будто летом вдруг повеяло в декабре. В своем коротком халатике, с розовыми после ванны локотками и гладкими коленками, она казалась почти девочкой и в то же время по-женски соблазнительной была.
— У-У!.. — сказала она, плотоядно оглядывая накрытый стол. — Жрать хочется, сил нет!
— Откуда все это? — поинтересовался Дорохов. — Кругом ведь дефицит, пустые прилавки.
— У кого дефицит, а у моих предков изобилие. Это я у них экспроприировала из холодильника. Пускай хоть чем-нибудь поплатятся за то, что в этот день произвели меня на свет двадцать один год назад. Я же их об этом не просила. У вас есть телефон? Мне надо быстренько позвонить. А вы пока что кофе сварите.
Быстро набрала номер, нетерпеливо покусывая губы, пока шли длинные гудки.
— Фреди, милый! Слушай, я тебе издалека звоню. Мы тут на даче с утра… Да, мой день рождения отмечали. Поехали обратно — тачка сломалась. Тачка?.. Ну, машина, автомобиль… Нет, нет, ни в коем случае! Это такая глушь! Ты дороги не знаешь, да и машина твоя не пройдет… Нет — я завтра сама. Клянусь!.. Честное слово! Завтра в семь вечера у тебя!..
И, с облегчением бросив трубку, сразу села за стол. Выразительно показала глазами на бутылку.
— Коньяк, это не слишком? — усомнился было Дорохов. — Может, в ресторан за шампанским сходить?
— Шампанское — вода-а! — скривилась она. — Его пьют зануды и пижоны. Вы вообще-то умеете открывать коньяк? А то у вас такой вид, точно в жизни ничего, кроме кефира, не открывали. Однако с мамочкой вы пили даже спирт.
— Вы удивительно хорошо осведомлены о моем прошлом, — пробормотал он, открывая бутылку.
— Больше, чем вы думаете, — сказала она.
Пододвинув стаканы, Дорохов плеснул ей и себе по чуть-чуть.
— Ну-у! — вздохнула она разочарованно. — Вы что, гомеопат? Настоящие медики такими дозами не пьют. Да вы не бойтесь, уголовное наказание за спаивание малолетних вам не грозит. Двадцать один стукнуло, значит могу по указу свободно приобретать и распивать спиртные напитки. К тому же это не вы меня спаиваете, а я вас.
Он усмехнулся, долил ей немного, но себе так и оставил на донышке.
— Ну, — сказала она, нетерпеливо схватив свой стакан, — за вами тост. Только не очень занудный, совсем коротенький. Выпить хочется, сил нет! — Глаза ее бесовски поблескивали, губы знакомо, по-аниному, улыбались. Стакан держала обеими руками прямо перед собой, точно выглядывая из-за него, то ли нахально, то ли пряча смущение.
— Поздравляю, Марина! — сказал Дорохов, сближая с ее стаканом свой. — Будь счастлива…
— Все! — прервала она. — Вполне достаточно. Хватит за глаза.
Лихо опрокинула коньяк, зажмурилась и несколько мгновений сидела так, уйдя в себя. Потом выдохнула, как опытный в этом деле человек, потянулась за лимонной долькой. Дорохов намеревался лишь пригубить свой коньяк, но, точно заразившись ее примером, тоже выпил одним махом неожиданно для себя.
Все-таки выбила она его из колеи своим появлением — явно чувствовал себя не в своей тарелке, и глоток коньяка ему мог помочь. Да что такого в конце концов? Дело сделано, обратный билет в кармане — небольшая доза не помешает, можно и расслабиться чуток.
Так вот какая у Анечки дочь!.. Странная девица. То нахальна — то заикается от смущения, то уныние — то энергия бьет ключом. Лицо красивое и глаза неглупые — но эта вульгарность, этот пошлый, развязный тон. Не утруждала себя Анечка воспитанием дочери; сама в эти годы тоньше была. Могла и выпить, “похипповать” в компании, но меру знала. Правда, и мера другая была. А дочь не такая — нервная, дерганая. Как, впрочем, и вся теперешняя молодежь…
— Что вы на меня так смотрите? Сравниваете с маман? Ну и как, похожа я на свою мамочку?
— И да, и нет, — сказал Дорохов. — Никак не пойму, что у тебя свое, а что от матери.
— Все хорошее — свое, все плохое от матери.
Вот за словом в карман она уж точно не лезла, на язык очень даже остра. И характер не вялый, как могло показаться вначале, а просто лабильный, с резкими перепадами, хотя решительный и живой.
— Маман у меня большой человек, — набив рот едой, сказала она. — Вся наша медицина у нее в руках. И не только медицина. Областное начальство сплошь старички. Не столько руководят, болезные, сколько лечатся. Маман для них просто ангел-хранитель: любые лекарства, любые врачи. Спецкорпус четвертого управления, можно сказать, ее вотчина. Сама лечить не умеет, зато те, кто умеют, все у нее в руках…
Рассказывая, она с молодым аппетитом ела, поглощая то крабов из банки, то куски ветчины и орудуя, за неимением вилки, ножом и чайной ложечкой.
— Интересное кино, — сказал Дорохов. — И ты мне все это выкладываешь?
— А что я такого говорю? Подумаешь, тайны мадридского двора… У вас в Москве не так, что ли? Или вы не в курсе, как в нашей державе дела делаются? Вы что, с луны свалились, сэр?
Это прозвучало почти грубо, но Дорохов невольно усмехнулся: “Остра!” Крыть ему действительно было нечем. Не станешь ведь ей мораль читать. Пора было кончать этот разговор, но напоследок он спросил:
— А мать знает?
— О чем?
— Что я здесь.
— Она все знает. Больше знает, чем наш областной “ка-ге-бе”. Налейте еще по одной. Сегодня мой день. Эх, пить будем, гулять будем, а смерть придет — помирать будем.
Сама налила нетерпеливо в оба стакана. Один подала ему. Чокнулись. Выпили. Причем Дорохов и спросить себя не успел, а надо ли пить вторую. Как-то в голову не пришло. Не привыкший так поздно ужинать, да еще с вином, он ничего не ел. Но Марина сделала ему бутерброд с ветчиной, потом подсунула еще один, с крабами, и, чувствуя вдруг проснувшийся сильный голод, он с аппетитом съел все это, запивая вкусным горячим кофе. Ей доставляло явное удовольствие хозяйничать за столом, угощать его своими припасами. В этом ладном розовом халатике, в мягких шлепанцах на босу ногу, так уютно расположилась в его номере, точно у себя в доме. “Все свое ношу с собой” — даже кипятильничек в торбе.
— Жаль, подарка у меня нет, — сказал он. — Чего бы ты хотела на день рождения?
— А вы уже сделали его мне, — быстро ответила она. — Вот этот вечер с вами вдвоем и будет подарком для меня.
— Весьма польщен, — сказал Дорохов. — Но чем заслужил, так сказать?
— Фамилия ваша мне нравится, — усмехнулась она. — Такая твердая, шероховатая. Настоящая мужская фамилия. А у отца — Сущеня. Ненавижу свою фамилию! — скривилась она. — Выбрала же она мне папашу! Дорохова Марина — правда лучше, благородней звучит?..
— Ты так говоришь о родителях, точно они враги тебе.
— А что, нельзя? Знали бы вы про все их делишки. Такого могу рассказать, что вам и не снилось, сэ-эр!..
— Ты и отца не любишь?
— Не-а!.. — мотнула она головой. И вдруг добавила, хмельно улыбаясь: — Вот если бы вы оказались моим отцом, тогда, наверное, любила бы.
Дорохов невольно отвел глаза. Слишком много позволяет себе эта взбалмошная девица. К тому же пьяна. Он и сам слегка захмелел — сказывалась непривычка. “Не стоило вторую пить”, — пожалел запоздало. Но, с другой стороны, не мог же он выставить ее в депрессивном состоянии за дверь, да еще в день рождения. По себе знал, каково в одиночестве в такой день. Хотя пить, наверное, все же не стоило. Посидеть, поболтать, почему бы и нет, а пить с ней, конечно, не стоило. А впрочем, что здесь такого? Билет в кармане — завтра на самолет и домой. Эта мысль, что билет в кармане, все упрощала и успокаивала: ничего не случилось, все в общем-то пустяки.
Марина отодвинула пустую консервную банку, взяла сигарету, потянула к себе пепельницу.
— Чистая. Вы что, не курите?
— Бросил давно.
— Не курите, не пьете. И женщин, наверное, не любите? — окутываясь дымом и хмельно улыбаясь, сказала она.
— Я не равняю женщину с бутылкой и сигаретой.
— Хорошо сказано, — одобрила она. — А про меня вы думаете, наверное, что я распущенная, нахальная. И ошибаетесь. Я трусила ужасно, когда шла к вам сюда. Я почему осмелела? Приняла “колесо” — вот и все.
— Наркотики?..
— Да какие там наркотики? Так, “колесико”, слабенькая доза. Не балдеешь даже, а просто становишься смелей. Я ведь не ширяюсь, как некоторые, не нюхаю кокаин.
— Но ты же медик в конце концов. Должна знать, чем рискуешь!
— Да ну, — вяло отмахнулась она. — Курить — здоровью вредить… К чему оно мне с моими суицидными склонностями?
— Знаешь что, — жестко сказал Дорохов, — ты с этими суицидными бреднями кончай! Мамочку этим пугай, а я диагноз с десяти шагов ставлю. Гемоглобин в норме, сердце в порядке, давление сто двадцать на восемьдесят. Возможно неблагополучие в эндокринной сфере, но на уровне функционального — пройдет. С таким аппетитом, как у тебя, не вешаются, с таким цветом лица сто лет живут!
Она слушала, подняв брови, с легким удивлением глядя на него.
— А вы умеете ругаться! И наверное, здорово, если вас разозлить. А наш патер фамилиа никогда не ругается — все тишком-смешком. Так значит, по-вашему, я симулирую?.. Ну ладно, замнем пока этот вопрос. Вы лучше скажите, зачем тянуть эту волынку, если жизнь все хуже становится? Какой тут смысл?
— Не вечно же ей ухудшаться — будет и в лучшую сторону поворот.
— А-а!.. Старая песенка. “Послушайте, Аня, какая чудесная жизнь будет здесь через сто лет!.. Не плачь, дорогая, мы еще увидим небо в алмазах!..” А вы уверены, что она изменится в лучшую сторону? Столько лет уже нам обещают, а толку что? Да, кое-кто теперь в шоколаде, а остальные пусть в голоде живут.
— Тебе это, кажется, не грозит.
— Ну да! Мамочка предупредила уже: “На нас с отцом не рассчитывай. Отцу на пенсию скоро, а я еще для себя пожить хочу”.
— Сама взрослая, без них проживешь.
— Хо-хо!.. Это у вас в Москве хоть как-то можно протянуть, а у нас пустые полки и жизнь по талонам. Килограмм мяса в месяц, кусок мыла да сахара два кило — вот наши жизненные стандарты.
— А крабы, ветчина?.. — кивнул он на стол.
— У тех, кто “умеет жить”, как моя маман. Она ведь разве что борзыми щенками не берет.
— Какого черта ты мне это выкладываешь! — поморщился он. — Такие вещи скрывают обычно.
— Да вы что, Алексей Петрович! Никто и не скрывает уже. Сейчас скрывают, если на одну зарплату живут.
— Все равно заткнись! — оборвал он ее. — Меня не интересуют эти ваши семейные дела. Что ты себе воображаешь?..
— Очень вам неприятно слышать о ней такое, — проговорила Марина, как-то пристально и мрачно глядя на него. — Вы даже в лице изменились. Удивительно, чем это мамочка так вас приворожила. По письмам видно, как сильно вы были в нее влюблены.
— А тебе не кажется… — сдерживая бешенство, начал он.
— Кажется, — перебила она. — Хамлю напропалую. Можете выгнать еще раз. Я ведь предупреждала, что ненормальная. Психопатическая личность, что с меня взять.
— Давай договоримся, — жестко сказал он, — о матери больше ни слова. У тебя с ней свои отношения, у меня свои… Были, — добавил он. — Но тебя это не касается.
— Ужасно интересно, что у вас там произошло… Ну не буду, не буду! — подняла она руки. — Ни слова, ни полслова! Ни гугу!.. — Помолчала, уставясь куда-то в одну точку, потом спросила задумчиво: — Сто лет… А будет хоть один счастливый день за сто лет?
— От тебя самой зависит.
— Да бросьте, — отмахнулась она. — Ничего в этой жизни от меня не зависит. Все мы, как в лагере, тут живем, и никуда из этой “зоны” не деться. Карьеру сделаешь — все равно “лагерник”, только привилегированный, номенклатурный. Пайка побольше да нары просторней, а жизнь такая же гнусная, как у других.
— А чего бы ты хотела?
— Не знаю. Ничего уже не хочу. Карьеру делать не хочу — на мамочку нагляделась. За карьериста замуж не хочу — на папочку нагляделась. Другие вот за “бугор” махнуть спят и видят, а я и этого не хочу. Как свиньи: загадили свой двор, и на чужой, где посытней, рвутся. Было время, думала хорошим врачом стать, но теперь и этого не хочу. Насмотрелась: “люди в белых халатах”, “самая гуманная профессия”, а кругом взятки берут, не о больных, а только о шмотках да о деньгах думают. Да и не лечат, а только калечат. По-хорошему надо ведь не болезни, а саму жизнь лечить, которая их порождает.
— Что, никогда не встречала настоящих врачей?
— Как же! Попадаются еще. Но они все нищие. Какой-нибудь грузчик-алкаш, и тот в три раза больше зарабатывает. Почему все так гнусно, несправедливо у нас? Была здесь когда-нибудь нормальная жизнь?
— Не знаю, — сказал он. — Может быть, и была.
— А будет еще?
— Возможно. Но очень нескоро.
— Не повезло, — вздохнула она. — Не вовремя родилась. Не в ту дверь попала… “Кто вы такая? Откуда вы? Ах, я смешной человек! Просто вы дверь перепутали, улицу, город и век”. — И помолчав немного, спросила: — А вы стихи любите? Могу еще почитать:
В Европе холодно. В Италии темно.
Власть отвратительна, как руки брадобрея.
О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,
На Адриатику широкое окно.
— “Над розой мускусной жужжание пчелы, — кивнув, продолжил он. — В степи полуденной кузнечик мускулистый. Крылатой лошади подковы тяжелы, часы песочные желты и золотисты”.
— Как, вы и это знаете?.. — Широко раскрытыми глазами взглянув на него и как-то странно, почти болезненно вздрогнув, произнесла она. — Ну и ну! Телепатия какая-то. Чудны дела твои, Господи!.. Мы с вами как будто лет двадцать знакомы, а ведь встретились-то пару часов назад.
Отвернулась, кусая губы, задумалась, потом тряхнула головой:
— А не выпить ли нам еще? — И не успел он перехватить бутылку, как сцапала быстро, плеснула ему и себе в стакан. — Ваше здоровье, профессор! — И выпила одним махом.
Дорохов пить не стал.
— Хорошо сидим, — сказала она, переводя дыхание. — Душевно сидим. А знаете, Алексей Петрович, почему я вернулась, хоть вы и выставили меня за дверь?.. Ужасно захотелось понять, что же вы за человек. У вас внешность интеллигентная, а вид совсем не убогий. У нас ведь теперь если интеллигент, то обязательно взгляд затравленный и пузыри на коленях. Я уж думала, что иначе и быть не может.
— Ну да, — сказал он. — Само слово “интеллигент” придумали у нас в России, но мы единственная страна, где оно звучит как ругательство. Самая знаменитая пьеса называется у нас “Горе от ума”. Веселого в этом мало.
— Но вы-то не такой. Вы, похоже, сильный человек. Но у вас такое лицо… Как у капитана, у которого все мачты сорваны, но который напоследок чисто побрился и воротничок сменил. Я на тех снимках еще заметила: у вас и там уже такие глаза. Вы вообще-то счастливый человек?
— Кто счастлив в нашей больной стране? Не сойти бы с ума — и то ладно.
— Как странно вы это сказали: “в нашей больной стране”. А чем она больна? Ваш диагноз?
— Маниакально-депрессивный психоз с прогредиентным течением.
— Пожалуй, верно, — подтвердила она. — Анамнез, пожалуйста.
— Первая стадия, меланхолический синдром, имела место еще до семнадцатого года. Недовольство жизнью, тоска, недовольство собой. Дисфория, одним словом. Затем маниакальная вспышка, жажда переделать весь мир, поиски объекта, в котором сосредоточилось бы все мировое зло, навязчивая идея искоренить все одним махом. На этой почве развился острый психоз с ярко выраженным бредом величия. Mania grandiosa8, как это чаще всего бывает, сочеталась с манией преследования, аутоагрессией. В исступлении больная не раз калечила себя, покушалась на самоубийство. При этом она так фанатично уверовала в свои бредовые идеи, так искренне и страстно проводила их в жизнь, что заразила своим сумасшествием полмира. То, что называется индуцированный бред. Знаешь, наверное, из курса психиатрии.
— И вправду, — грустно кивнула Марина. — А дальше?
— А дальше наступил хронический период с моментами относительной ремиссии. Это уже на нашем веку. Бредоподобные фантазии и безумные идеи продолжали доминировать, но маниакальная убежденность в их истинности ослабла. Mania grandiosa в последнее время сменилась бредом самообвинения. Предпринимались попытки излечения, но неудачные, поскольку основной патогенный фактор не был устранен.
— А именно?
— Ну, это отдельный разговор. Тут целую диссертацию написать можно.
— Это помешательство могло появиться только у нас?
— Не думаю. Мир должен был им переболеть. Но нам не повезло — мы оказались в самом эпицентре этой пандемии безумия. В России она приняла самый опустошительный характер.
— И каков же прогноз? — помолчав, спросила она.
— Неблагоприятный. Распад личности с грубой дезинтеграцией сознания и исходом в слабоумие. Так называемый аментивный синдром. Кого Бог хочет погубить, того он лишает разума…
— Печально, — сказала она. Неужели совсем нет надежды?
— Dum spiro spero9, — откликнулся он. — Кто знает, что у Господа Бога на уме. Возможно, смилостивится в последний момент, и дела пойдут на поправку. Но медицина бессильна, остается лишь молитву творить. “Господи, устави гневный Твой пламень, простирающийся на ны, рабы Твоя!..”
— Аминь, — в тон ему сказала она. — Выпьем за то, чтобы смилостивился.
Не стоило, конечно, продолжать пить, но тост такой, что нельзя отказаться. Да и смутно сделалось на душе. Не любил он болтать о таких вещах, а тут что-то разговорился. Сумела все-таки расколоть, есть у нее эта способность. Неглупа, конечно, и какая-то искренность есть, немного оголтелая, но неподдельная, ненаигранная. И обаяние… Синтонность, обаяние — это от Анечки. Это уж точно от нее! Всякого умела привлечь, запросто к себе расположить…
Чокнулись, кивнув друг другу с улыбкой, сделали по глотку и закусили, отломив от плитки шоколада по равной дольке с разных концов. Тихо и спокойно было в номере, тихо до звона в ушах. Прекратились хождения, дверные хлопки в коридоре, улегся спать хлопотливый гостиничный люд. Казалось даже, что нет и самой гостиницы, ничего за стенами нет — а лишь глухая ночь вокруг, и они вдвоем во всем городе одни, а может, и во всем мире в глухой ночи…
— Я вам не очень еще надоела? — спросила она
— Нет, не очень.
— Ну, все равно, минутку посижу и уйду. Вам, наверное, уже спать пора… — И, помолчав, вдруг вскинула на него широко открытые глаза: — А скажите, Алексей Петрович, вы все-таки слегка презираете меня?..
— С чего это? — поднял он брови.
— Ну как же! Явилась без приглашения. Ее прогнали — а она опять пришла. Как бездомная собака — ее гонят, а она все равно следом бежит.
— Перестань, — поморщился он. — Никто тебя не прогонял. А что вернулась, я рад. По правде говоря, я пожалел, что так вышло, что не успели поговорить.
— Правда? — испытующе глянула Марина.
— Вот те крест!.. — шутливо сказал он.
— А с чего вам жалеть?
— Ну как же! Заинтриговала ты меня. Редкий случай, можно сказать… Я, конечно, понимал, что могу здесь встретить кого-то из своих прежних знакомых, но… такого визита не предполагал.
— Редкий случай, — повторила она. — Что верно, то верно… А все равно вы неправильно поняли меня. Я в норме ведь совсем не такая. Просто состояние у меня сегодня какое-то странное. Точно несет… — Голос ее сделался хрипловатым и ломким. Сжавшись, она куталась зябко в халатик, хотя в номере было тепло. — Завтра самой стыдно будет, что так вот явилась… а сегодня все нипочем. Вы опасный человек — вы внушаете доверие. С вами на откровенность тянет, хотя вид у вас суровый и явно не любитель вы откровенничать.
— Если потом сожаления возникают, то да.
— А без риска какая же откровенность? Все взвесить, все рассчитать… Я в какой-то книжке читала, что истинная откровенность опасна, губительна. Недаром организм на нее, как на опасность и реагирует: мурашки по коже, сердцебиение, одышка, то в жар бросает, а то в озноб. Рассказать всю-всю правду о себе или узнать о близком человеке — это ведь страшноватая вещь. Но и влекущая. Там было так сказано: “Откровенность — это эротика души. А секс — это откровенность тела”. Тоже ведь открытие сокрытого. Представляете, на одном уровне? Получается, что откровенность эротична, что она как бы акт духовного соития. Я почти дословно передаю.
— Интересная мысль, — усмехнулся Дорохов. Он устал и в самом деле хотел уже спать. Пора было закруглять этот разговор, но как остановить ее поделикатнее? Не хотелось все-таки быть грубым и во второй раз просто выставить ее за дверь.
— А правда, будто в Священном Писании сказано, что перед концом мира охладеет в людях любовь?
— Да, — кивнул он. — Есть такой текст.
— Значит, конец мира близок.
Опустила глаза, слегка пригубила свой стакан и не убрала, а держала высоко, словно чашу, прозрачными длинными пальчиками. Взглянула на Дорохова сквозь тонкое стекло и вдруг проговорила быстро, точно решившись.
— А хотите, Алексей Петрович, напоследок сказочку расскажу? Сама сочинила. Никому не рассказывала, а вам — так уж и быть… Только выключите, пожалуйста, этот свет, — щурясь на потолочный плафон, сказала она. — Глаза очень режет.
Дорохов встал и, помедлив, выключил свет, оставил только ночник на стене. Так действительно стало лучше: комната погрузилась в уютный полумрак. Конусом падающий свет ночника, скрадывая углы, делал номер шарообразным, похожим на степную юрту или шалаш.
— Вот так хорошо, — сказала она тихо. Опять поднесла свой стакан ко рту, но только пригубила, прикрыв глаза, то ли смакуя, то ли давясь с отвращением.
— Жила-была девочка. Росла диковатой, какой-то неуклюжей, психованной, не как все. Маму не любила, папу не любила, бабушку с дедушкой терпеть не могла. Вот изводить их любила, нравилось все делать им назло. Даже болела, чтобы им досадить. Даже заикой притворялась, да так хорошо, что и в самом деле начала заикаться… Отчего не любила? А так — невротическая личность. Невротики, ведь известно, не способны любить. К тому же наследственность — от них же уродилась, а они и сами никого любить не способны. Хотя и прикидываются без конца. Сойдутся: “Дорогая, я тебя обожаю! Старик, ты знаешь, как я тебя люблю!..” Целуются, обнимаются — смотреть противно. А дверь закроется — такого наговорят… До ребенка им дела нет, а соберутся гости: “Маришечка, ты меня любишь? А кого больше: папочку или мамочку, бабулечку или дедулечку?” А та послала бы их всех!.. Чувствовала, что она для них только вещь, да к тому же еще дефективная. Не дошли еще до того, чтобы детишек себе, как и все остальное, в спецраспределителях подбирать. Вот и приходится дефективное чадо терпеть, делать нечего. Вы слушаете? Мне продолжать?..
Дорохов молча кивнул. Мягкая тьма окутала, скрыла ее, сделав иной, незнакомой, загадочной. Темнее взгляд, темнее вино в стакане, темнее нежная смугловатость руки. Даже голос и тот потемнел — глуше сделался, ниже.
— Не любила их, а все-таки слушалась. Ни в чем не соглашалась, а делала, как они хотят. С детства каждый шаг ее контролировали: все за нее решали — с кем дружить, что читать, где гулять. Дома вчетвером по очереди пасли, а из школы классная каждую неделю звонила, докладывала. Под колпаком у них росла, рабски зависимой от них, внушаемой, как сомнамбула. Ненавидела и себя и их за это, а поделать ничего не могла…
Но кого-то надо любить. А девочка большая фантазерка была. Взяла и выдумала себе вместо этих родителей — других. Вместо красивой, но холодной маман, простенькую, как домработница Нюся, но душевную мать. А вместо морщинистого лысоватого папочки — другого, “правильного” отца. Такого сильного, надежного мужика, с простым и честным лицом. Чем-то похожего на Высоцкого, там, где он в черном свитере в роли Гамлета. На снимке видела в журнале… Компенсаторное воображение детей, если по-научному. Одно время даже вбила себе в голову, что Сущеня не отец ей, а отчим, что тут какая-то таинственная история, что он, как Клавдий у Шекспира, чуть ли не убил ее родного, законного отца, чтобы жениться на матери. Конфабуляторный бред, если хотите. Не надоело еще? Ну, тогда слушайте дальше…
Полезла однажды в мамин секретер и нашла там шкатулочку, а в ней письма, фотки. Один мамин поклонник, когда та еще девушкой юной была, ей эти письма писал. И на снимках там они вместе. Где-то он уже мелькал в мамином альбоме и раньше, но на втором плане, в толпе. А тут они с мамочкой только вдвоем, все время вдвоем. На лавочке под окошком с резными наличниками, в больничной палате в белых халатах, с какими-то старушками у самовара. И так хорошо вместе смотрятся — прямо классная пара! Письма девочка, конечно, прочитала. Да еще и не один раз. Очень ей эти письма понравились, да и сам этот парень на фотках. В точности, как придуманный ею отец. На одном снимке, где в черном свитере, и в самом деле на Высоцкого похож. И подумала она вот что: “Почему же мамочка не за этого парня вышла, который такие хорошие письма ей писал и, по всему видно, очень ее любил, а за нашего плешивого папочку?” Интересная сказка, да?..
Дорохов ничего не ответил, даже не кивнул. Он не смотрел ей в лицо, и она на него не смотрела. Сжав голову руками, он старался унять вновь возникшую боль в висках, но она все равно нарастала.
— Спрашивать у маман, конечно, не стала, но вопрос этот покоя не давал. Никому про те письма и фотки ни слова, а доставала тайком и разглядывала. Всякие истории про маман и этого парня сочиняла. С детства была малость шизоидная. Придумала даже, что не Сущеня, а может быть, этот парень настоящий ее отец. Такая вот чудачка, хоть и “гемоглобин в норме”… Потом, когда подросла, выбросила, конечно, эти глупости из головы. Но зато влюбилась в того парня на фотках. Завела себе тайную любовь. Нравилось его лицо, нравился черный свитер, как у Высоцкого. А больше нравился белый халат. Не чиновник, как маман и отец, а доктор, настоящий врач. Даже фамилия его воспринималась примерно так: “Доктор добрый хороший”. Решила и сама стать врачом, как он. Собиралась даже замуж за него выйти когда-нибудь. Навоображала себе черт-те что! Целый сериал — всего и не перескажешь. Почему-то представлялось, что он болен, несчастен, одинок — переживала, жалела его до слез. Хочется ведь кого-то жалеть и любить, пусть даже воображаемого… Потом выросла, поступила в институт. И тут узнала, что этот бывший мамин поклонник в Москве обретается. Говорили, что хороший нейрохирург. Видела как-то его статью в журнале, но конкретно в институте о нем никто ничего не знал. А мамочку так и не спросила ни разу: не ее это дело, нечего ей знать…
Вот такая история, доктор Дорохов. Вы думали, о вас тут забыли, никто не помнит вас. А здесь жила одна девочка, которая знала и помнила… Интересно получилось: вы матери эти письма писали, а дошли они до дочери…
Быстро опрокинула остатки коньяка в рот. Задержала дыхание, прерывисто вздохнула. Странная, то ли горькая, то ли насмешливая улыбка замерла у нее на губах. Вдруг повернулась и в упор взглянула на него.
— Забавную сказочку сочинила? Фантазия по пьянке работает будь здоров. Как и положено шизофреничке.
— Не надо больше пить, — помассировав виски пальцами, глухо сказал он.
— А больше и нечего, — перевернула она пустую бутылку кверху донышком. — Все выпито до капли. Финита ля комедиа! Спокойной ночи, малыши!
Взяла сигарету, щелкнула зажигалкой. Затянулась, точно старый курильщик, жадно, глубоко. И тут же надсадно закашлялась, страдальчески морщась, хватаясь рукой за грудь.
— Зачем ты куришь? — сказал он с легкой досадой. — И без того у вас тут воздух ужасный. Не лучше ли легкие поберечь?
Этот простой безобидный вопрос как-то странно подействовал на нее. Замкнулась, застыла с оскорбленным лицом, словно что-то ужасное от него услышала.
— Простите, сэ-эр, — нервно гася окурок в пепельнице, звенящим голосом протянула она. — Пардон, я накурила у вас, я загадила ваш номер. Кьедо скуза, синьоре! Тысяча извинений! — Придавила наконец рассыпающий искры окурок и порывисто поднялась. — Я удаляюсь. Простите, что засиделась. Ради бога, простите! Буона нотте! Счастливых снов!..
То, как резко изменилось, буквально исказилось ее лицо, как торопливо хватала и бросала в торбу свои вещи, указывало на крайнюю степень возбуждения, какого-то маниакального, пугающего своей внезапностью и болезненностью. Время позднее, на улице глухая и зимняя ночь, и в таком состоянии Дорохов не мог ее отпустить.
— Не спеши, — сказал он спокойно. — Посидим, заварим еще кофейку.
— Нет, я пойду, — заявила она решительно.
— Куда? В общежитие Воля не пустит, а просто на улицу я тебя не пущу. Эта штука раскладывается, — указал он на кресло-кровать. — До утра она в твоем распоряжении.
— Благодарю, но у меня другие планы, синьор, — сказала она многозначительно. — Прощайте! Едва ли встретимся на этом свете еще раз. А на том свете подавно.
— Да брось ты! Не валяй дурака! Посмотри на часы: половина второго ночи. Трамваи уже не ходят.
— Ха-ха! Остроумно!.. — скривилась она… — Но поезд мне тоже подойдет, поезда еще ходят.
Кинулась в прихожую, схватила свою куртку, торопливо, не попадая в рукава, напялила прямо на халатик, сунула голые ноги в сапоги. Лицо бледное, взгляд ненормальный. Этого ему только не хватало! Связался с психопаткой на свою голову. Кой черт позволил ей пить!.. Сейчас напорется на дежурную: кто такая? откуда? — подымется шум. Нельзя ее в таком состоянии выпускать.
Он встал, включил верхний свет по дороге и вышел в прихожую, загородив спиной дверь.
— Послушай, Марина! Погоди, успокойся! Сначала нужно прийти в себя. Я же отвечаю, в случае чего…
— Не тревожьтесь, — с холодной надменной гримасой сказала она. — “В случае чего” лишнего шума не будет. Ни одна душа не знает, что я здесь у вас была. Ни-ни!.. Все будет шито-крыто. Вы человек респектабельный — ваше дело сторона. Железное алиби вам обеспечено!..
— Перестань! — донельзя усталый и раздраженный всей этой канителью, оборвал он. — Ну хорошо. Пойдем вместе. Сейчас оденусь и провожу тебя. Поймаем такси…
— Не надо мне вашего такси, — решительно прервала она. — Не надо меня т у д а провожать. Я и без провожатых т у д а доберусь. Пустите!.. — рванулась она, отталкивая его, но он уперся рукой в косяк и не дал ей уйти.
— Пустите!.. Ну, пустите же меня! — в исступлении рвалась она. — Все равно вам меня не удержать. В любом случае у й д у!.. Не в ту дверь попала? Так выход простой — уйти, хлопнув этой поганой дверью… Пустите меня! Какое вы право имеете не пускать? Кто вы мне?.. Никто… Вы, может, думаете, что я к вам сюда шла? Как бы не так! Ошибаетесь, синьор! Совсем не к вам — меня в другом номере ждут. Просто я дверь перепутала…. Но это нетрудно исправить: захочу и туда уйду. А ну пропустите меня!..
Растрепанная, в сапогах с голыми ногами, в своем коротеньком халатике и в линялой куртке поверх него, она выглядела нелепо, почти непристойно. В самом деле, как сумасшедшая была. То, что пьяна, за версту видно. Не выпустят ее из гостиницы в таком виде, тут же в отделение загребут. А там начнется: с кем пила, к кому приходила?.. Значит, и до Ани дойдет.
— Давай кофейку на дорожку? — еще раз попытался Дорохов отвлечь, успокоить ее. — Посидим, потолкуем. О матери ты мне толком не рассказала. Как она сейчас живет?
— Ага, вот оно! — точно поймав его наконец на чем-то предосудительном, со злорадной улыбкой сказала она. — Значит, маман вас все-таки интересует. Старая любовь не ржавеет, да?.. Так-так!.. Не думаете ли вы, что она тут по вас тосковала? Хи-хи, ха-ха!.. Письма хранит — это точно. Но никогда даже не упоминала о вас. Ожидать от маман постоянства было бы весьма опрометчиво. Это не ее амплуа!.. Хотите, расскажу о ее любовниках? Ну что, хотите? — выкрикнула она.
— Нет, не хочу, — сказал он. — Оставь это при себе.
— Слабо!.. — протянула она с презрением. — А то много интересного могли бы узнать. “Чудеса из чудес”. Такое узнали бы, что крыша поехала. Маман переспала тут с половиной горкома. Со всеми нашими партайгеноссе переспала, лишь бы самой в номенклатуру попасть. В царство свободы дорогу грудью (выразительно показала она руками) проложим себе!.. А вы как думали: отдает себя людям, горит на работе? Отдается, конечно, но только нужным людям…
— Заткнись! — ощутив вдруг острую тошноту и отвращение ко всему этому, оборвал ее он. — Заткнись и мотай отсюда! Явилась тут счеты свои сводить? Ненавидишь мать, ненавидишь отца, ну и катись! Мне-то какое дело? Давай мотай отсюда! Закрой дверь с той стороны, и чтоб я тебя больше не видел!..
Заметив, что стоит у нее на пути, он сделал шаг в сторону, вышел из прихожей. Довела мерзавка — его уже просто трясло. Сердце частило, лицо горело, голова точно обручами стиснута. Дрянь, психопатка! Свалилась тут на его голову. Не хватало ему только нового срыва. Уйдет — нужно что-нибудь на ночь принять.
— Да, ненавижу!.. — в истерике твердила она за его спиной. — Всех ненавижу! Весь мир, всю эту засранную вами страну! Все загадили, испортили, испохабили!.. И вас ненавижу, так и знайте! Чистеньким хочет быть, а сам холодный, черствый. Ненавижу таких! Все, что я здесь наплела, — ложь. Дурачила его, “сказочку” сочинила, а он и уши развесил. Слюни-то распустили, Алексей Петрович!.. В дочки ему набивалась. А может, думаешь, в любовницы? Пошел ты в жопу такой!.. Все вы гады! — заходилась, всхлипывая, она. — Идите в жопу!.. Гады! Загадили весь мир! И нас такими же гадами вырастили. Ненавижу всех вас! И себя ненавижу! Думаешь, я болтаю только? Черта с два!.. Возьму и вычеркну себя сейчас же! Минус на минус — будет плюс!
“Это ж надо было так вляпаться! — чувствуя нарастающую головную боль, запоздало пожалел он. — Зачем с ней пил? Зачем ей позволил пить?.. Видел же, что девка в ненормальном состоянии, и все-таки пошел у нее на поводу. Теперь и отпустить ее нельзя, и оставить у себя невозможно”.
Внезапно в номере погас свет. И верхний плафон, и ночник на стене. Словно опомнившись, Марина затихла в прихожей — лишь прерывистое дыхание да частые всхлипы в темноте. Дорохов подошел к окну, отогнул штору — по всем этажам гостиницы ни одного освещенного окна. Опять на линии что-то случилось — черт бы их всех побрал!.. Ощупью он нашарил в ящике стола спички, заглянул, посвечивая себе, в тумбочку, но свечного огарка, который специально на такой случай оставляли в каждом номере, там не нашел. Ничего не сказав Марине, точно ее тут и не было, он вышел в коридор и пошел к дежурной за свечой.
Тьма в коридоре была кромешная, но в дальнем конце его на столе у дежурной по этажу желтой точкой горела свеча. Никто не вышел из других номеров — за полночь, все давно уже спали. Осторожно ступая по невидимой под ногами ковровой дорожке, он дошел до озаренного свечой стола.
Пожилая дежурная в овчинном кожухе, зевая, поднялась с кушетки, нашарила в своей тумбочке огарок свечи. “Гуляете?” — уловив, видно, запах спиртного, сказала она. — “Да так, посидели немного, — ответил Дорохов. — Расходиться пора”. — “Чего ж вам? Гуляйте, пока молодые, — в полутьме приняв его, видно, за молодого еще парня, сказала она. — Только не очень шумите — люди уже спят”.
Прикрывая крохотный огонечек ладонью, Дорохов медленными шагами пошел назад. Свеча разгоняла мрак на два шага впереди, но дальше он делался только гуще. Огромная изломанная тень скользила, крадучись, слева за спиной, точно хотела вслед за ним проскользнуть и в номер. Растопившийся от пламени свечи парафин, стекая капельками по ней, обжигал пальцы
Едва он открыл свою дверь, как резкая волна холода ударила в грудь: свеча погасла мгновенно. Застыв от неожиданности, он увидел перед собой пустой оконный проем, за которым сверкали уличные огни и тянулись заводские дымы по ночному небу. Разверстые оконные створки, как два стеклянных крыла, тускло отсвечивая, покачивались в номере…
То, что он увидел в следующий миг, буквально пригвоздило его к месту парализующим столбняком: с улицы, из темного пустого провала окна, вцепившись в нижний край оконной рамы, тянулись тонкие кисти рук с крохотным, слабо мерцавшим колечком на левой…
Все дальнейшее он делал холодно и расчетливо, не отвлекаясь ни на какие эмоции, как в самый ответственный момент операции, когда на карту поставлено все.
Два мягких бесшумных шага к окну, цепкий перехват ее тонких запястий… Огромная темная яма улицы дохнула в лицо ледяной пустотой… Отвесная стена и черная пропасть, на дне которой окаменевшая грязь и асфальт… А над этой пропастью, на полметра ниже окна, меж двух вцепившихся в подоконник рук, белело с отрешенно закрытыми глазами ее запрокинутое лицо. Ветер вскидывал и трепал легкие пряди ее волос, то разбрасывая по серой бетонной панели, то русой завесой застилая глаза и лоб.
— Не делай глупости, — стараясь покрепче перехватить запястья, спокойно сказал ей Дорохов. — Влезай обратно. Ты выстудила мне весь номер. Ну-ка, давай влезай!..
Плотно прижатые к бетонной панели запястья не давали замкнуть на них пальцы. Он наклонился и перехватил ее руки пониже локтей. Но тут же почувствовал, что теряет в этом положении точку опоры: еще немного — и сам опрокинется вниз вслед за ней.
— Подтянись! — приказал он ей. — Дай запястья!
Она правильно поняла его и сделала судорожную попытку подтянуться, но тонкие холодные руки лишь бессильно напряглись. Ее белое как мел лицо с жутко зажмуренными глазами говорило, что она близка к обмороку. А это… Это конец…
Новым резким порывом ветра отбросило в сторону ее волосы; расстегнутые полы халатика, точно какие какие-то эфемерные крылья, затрепетали за спиной…
Нет, он выбрал не тот путь. Невозможно вытащить ее за руки. В этом шатком, неустойчивом, внаклон, равновесии втащить ее в окно он не мог. Не на что опереться — точки опоры нет. Сорвись она — и либо выскользнет из его рук мгновенно, либо вместе загремят вниз… Что делать? Кричать, звать на помощь?.. Но пуст уже город в половине второго в эту стылую декабрьскую ночь!..
— Подожди, — сказал он уверенно, точно речь шла о какой-то пустяковой проблеме. — Сейчас, девочка, я вытащу тебя…
Он быстро отнял левую руку, скользнул ладонью по оконному косяку. Ни единого выступа, а хлипкая рама на крутящихся петлях — плохая опора… “Не нервничать! Нельзя горячку пороть!.. — сказал он себе. — Найти опору, нужен прочный захват… “Будь на ней ее джинсы с ремнем, он дотянулся бы и вытащил за этот ремень, но хлипкий халатик, конечно, не выдержит, нельзя рисковать… Нельзя… Надо что-то придумать другое, а думать времени уже нет. Он видел ее запрокинутое, залепленное тонкими прядями волос побелевшее лицо, он чувствовал терзающий ее тело ледяной ветер и предельным усилием воли удерживал себя от дрожи, от страха, от бессмысленной слепой паники, которая, если охватит сейчас, погубит и его, и ее…
Пытаясь выбраться, Марина сделала еще одно судорожное движение, подтянулась было немного, но тут же обвисла бессильно, и пальцы медленно поползли с окна.
— Не шевелись! Держись!.. — крикнул он, и страх, пронявший его до костей, подсказал единственно возможное решение.
Оседлав подоконник, он вцепился в край его левой рукой и, перевесившись наружу, всем телом нависая над Мариной, вдоль ее спины дотянулся до промежности правой рукой. Ухватился покрепче и, напрягая все силы, потянул окаменевшее холодное тело на себя.
— Ну, давай! Давай понемногу!.. — распластанный вместе с ней по ледяной бетонной стене, уговаривал он ее. — Ну, милая, постарайся, — сквозь сжатые зубы бормотал он. — Ну, давай, подтянись!..
Вместе висели они теперь над бездной, но, повинуясь его напряженному усилию, Марина сдвинулась, подалась наверх. Оживая, лихорадочно дыша, она подтягивалась, извивалась, тянулась, но выше продвинуться не могла. Ветер, с воем беснующийся здесь на высоте, швырял из стороны в сторону пряди ее волос — бесчисленными тонкими нитями они застилали Дорохову лицо, лезли в рот, мешали видеть, мешали дышать. Хватая разинутым ртом холодный уличный воздух, он так и эдак пытался втащить ее в окно, но без ее собственных активных усилий это было абсолютно невозможно.
— Ну, работай же ты!.. — хрипел он. — Тянись! Работай давай!..
Левая ее рука вдруг сорвалась с подоконника и тут же крепким судорожным захватом захлестнулась на шее у него. Как утопающий в безумной панике топит спасителя, так, сжав ему горло, она душила его. Теперь уже всей тяжестью она висела на нем, а вместе они зависли над бездной, сцепившись друг с другом, содрогаясь в конвульсивных объятьях, в безумном трансе цепляясь за жизнь…
Чувствуя, как с каждым мгновением оставшиеся силы покидают его, Дорохов не умом, а уже каким-то инстинктом вдруг нашел тот последний, отчаянный выход, который оставался в этой ситуации. Повиснув мертвой хваткой у него на шее, Марина дала ему возможность освободить правую руку. И оставив ее висеть в таком положении, а сам обеими руками схватившись за подоконник, он неимоверными усилиями, но сумел дотянуться корпусом до проема окна. Задыхаясь, хрипя, почти теряя сознание, он собрался, сгруппировался и, отдав этому последние силы, коротким рывком перебросил в номер ее и себя…
Вместе они рухнули на покрытый ковриком пол. На коленях Дорохов приподнялся и непослушными руками торопливо захлопнул обе створки окна, задернул шторы.
— Тварь! Психопатка!.. — замахиваясь на Марину, сидящую на полу, сипло заорал он. — А если бы я задержался?.. Ты что вытворяешь, дура!..
Она отшатнулась, втянув голову в плечи, и это детское испуганное движение остановило занесенную для удара руку — а то бы он вышиб ей мозги. “Идиотка! Черт тебя принес!..” Крупный озноб до судорог сотрясал все его тело, воздух с трудом проходил сквозь сдавленное горло, перед глазами плыли какие-то багровые круги. Кашляя, держась за шею, матерно ругаясь сипящим горлом, он сидел на полу, не в силах сбросить с себя эту трясучку, этот запоздалый, только сейчас накативший животный страх. Попытался подняться на ноги, но они, точно парализованные, не слушались его. И только держась за спинку стула, помогая себе обеими руками, он сумел наконец оторваться от пола, чтобы зажечь эту только что принесенную и чуть не стоившую ей и ему жизни свечу. С проклятьями, ломая одну за другой непослушными руками спички, посветил себе, нашел на полу этот злополучный огарок и, кое-как закрепив его в блюдечке, зажег на столе.
Желтый свет слабо озарил номер, и тут наконец дошло, что самое страшное уже позади, что все обошлось, слава Богу, что она здесь живая, рядом с ним. Не там, внизу, распростертая в кровавой луже, а здесь, невредимая, по эту сторону стены… И только тут отпустило дыхание, он сделал первый глубокий вдох.
Но этот жуткий озноб все не проходил. Все тело содрогалось, точно в пляске святого Витта, а челюсть выстукивала какую-то неровную дробь. Заметив на столе среди остатков ужина то ли свой, то ли ее недопитый стакан с коньяком, Дорохов схватил его и, придерживая, чтобы не расплескать, выпил все одним духом. Он даже не почувствовал вкуса спиртного, но коньяк согрел и немного успокоил его.
Сжавшись в комок, с посиневшим лицом и остановившимся бессмысленно взглядом, Марина дрожала на полу, выстукивая зубами мелкую дробь. “Надень!” — швырнул он ей куртку. Но куртка упала рядом, а она в своем легком халатике, сидя на полу и обхватив плечи руками, продолжала все так же дрожать. Дорохов нагнулся, взял ее на руки и осторожно перенес на кровать. Заледенела вся, и мышцы были каменно-жесткими, все тело судорожно, каталептически напряжено. Халатик расстегнулся, открыв сжавшуюся в ознобе маленькую девичью грудь с темными крохотными сосками. На коленках, на бедрах ссадины и царапины со следами цемента, на тонких голубых трусиках такие же цементные следы.
Дорохов потянул из-под нее одеяло вместе с простыней, но шерстяное одеяло застряло — вытянулась лишь скользкая простыня. Он накрыл ее этой простыней, стал мягко растирать и массировать мышцы через тонкую ткань, стараясь, согреть, расслабить, освободить их от страшного зажима. “Ничего, — бормотал, он. — Все в порядке. Ничего не случилось. Сейчас согреешься. Я тебе помогу…” Энергичными движениями он растер ее заледенелые ступни, помассировал через простыню голени и бедра. Исцарапанные о бетонную стену живот и коленки протер платком, смоченным остатками коньяка. Это расслабило, успокоило и его самого — в привычной роли врача все становилось на место. Чувствовал, как судорога ее проходит, как мягчают, податливей становятся ткани, возвращается подвижность суставов. Но безучастное лицо и какой-то странный застылый взгляд тревожили его.
— Подожди, — сказал он, кончив массаж, — сейчас кофе согрею. Горячего тебе хорошо.
Сунул кипятильник в кружку с водой и пошел в ванную мыть чашки, оставив все-таки на всякий случай дверь распахнутой за спиной. Вернулся — вода уже весело булькала, закипая. Бросил две ложечки кофе, подумал и добавил еще. Беря ложечку, заметил, что руки еще подрагивают мелкой дрожью. Осторожно разлил кофе по чашкам, протянул Марине, но она не взяла — точно не видела его своим остановившимся взглядом. Тогда он сел на кровать, левой рукой приподнял ее голову, а правой поднес чашку с дымящимся кофе к губам.
Внезапно лицо ее исказилось и слезы хлынули из глаз. Она закрыла лицо руками, но слезы все сочились сквозь стиснутые пальцы, а из горла рвался какой-то сдавленный крик. Плечи так содрогались, что, удерживая ее, он расплескал на коврик горячий кофе. “Ну, ничего!.. Ничего… Все в порядке… — легонько сжимая и поглаживая ей плечи, говорил он. — На, глотни кофейку. Станет легче”.
Он понимал, что это реакция на происшедшее, что ей нужно выплакаться, и не мешал, терпеливо ждал. Так оно и вышло — после первой бурной волны рыданий ей стало легче, плач сделался приглушенным и постепенно стал затихать. Наконец Марина успокоилась, села, закутавшись в простыню, с заплаканным, чуть опухшим от слез лицом. Взяла чашку из его рук, но долго еще всхлипывала и вздрагивала, как от озноба, прежде чем в первый раз осторожно отхлебнула из нее.
Молча пили кофе редкими глотками, оба уйдя в это занятие, стараясь не встречаться взглядами. Время от времени Марина вздрагивала и зябко ежилась, но лицо ее, высохшее от слез, уже разгладилось, порозовело. Ветер бесновался и выл за окном, бился о стекла, точно припадочный. Но было тихо и по-ночному покойно в номере, где, чуть подрагивая шелковистым лепестком пламени, безмятежно горела свеча.
— Хорошо горит. Красиво… — сказала Марина с прерывистым вздохом. — А меня могло бы уже не быть…
Он поморщился, отхлебывая свой кофе, — не надо об этом, ни к чему.
— Я не хотела, — всхлипнув, сказала она еле слышно. — Но вдруг накатило, точно ополоумела. Какой случай сразу всем отомстить! И себе, никчемной, и мамочке, и папочке, и вам — всех в одну яму столкнуть. Такая вот дрянь, такая вот психопатка!..
Она закусила губу, слезы опять показались на глазах — одна скатилась, упала в чашку.
— Перестань, — строго сказал он ей. — Не делай кофе соленым. Допивай — остыл уже.
Она послушно поднесла чашку ко рту, но не сделала и глотка — губы прыгали, из глаз катились слезы.
— Дрянь! Какая дрянь!.. — кусая губы, повторяла она. — Господи, как я себя ненавижу! Бесчувственная, холодная, как лягушка. Я фригидная, я просто урод!.. Я никого не могу любить. И вас почему-то возненавидела. Нет, вы хороший, хороший!.. — уже сотрясаясь в легкой истерике, твердила она. — Это я ненормальная, я!.. Напилась, наговорила тут гадостей, как сумасшедшая вела себя. Ну что мне делать с этим, как жить?.. Мне вычеркнуть, уничтожить себя хочется. Уж лучше руки на себя наложить.
— Прекрати! Ну перестань сейчас же! — встревоженный, он снова пересел на кровать. Взял из ее рук готовую расплескаться чашку, согнутым мизинцем осторожно убрал слезинку со щеки. — Ты нормальная, ты совершенно здорова! Холодные люди не мучаются, они-то как раз спокойно живут. Душа болит, потому что живая. Раз мучаешься, значит, сердце у тебя есть.
— Нет, — мотала она головой. — Будь я нормальной, хоть кого-нибудь да любила бы, хоть к кому-то относилась хорошо. А у меня ни черта не получается. Чувствую себя какой-то холодной лягушкой. Я боюсь, ведь патологическая бесчувственность — это начальная стадия шизофрении. Меня скоро в психушку запрут.
— Перестань болтать о шизофрении. Обычная реактивная депрессия — только и всего.
— Депрессия, которая никогда не проходит. Она у меня всю жизнь.
— Зациклилась — вот и не проходит. Голоса слышала? Галлюцинации бывают?
— Нет, до этого еще не дошло.
— Ну вот, а стонешь. У меня в твоем возрасте хуже было.
— Не может быть, — сказала она. — Я читала ваши письма. Они такие тонкие, поэтичные. Их не написал бы больной человек.
— Ты не знаешь, что было потом.
— Когда потом?
— Когда мы с ней расстались…
— Что, — тихо спросила она, — были попытки?
— Да, — кивнул он.
— Господи! — выдохнула Марина, широко открытыми глазами глядя на него. — Она что, какая-то другая была? Неужели вы могли ее так любить? Может, вы и сейчас?..
— Нет, — качнул он головой. — Нет, конечно. Но тогда я совсем было с катушек сошел. Готов был решиться на что угодно.
Свеча покойно горела на столе, и они помолчали, следя за этим ее безмятежным горением, за нежно-розовыми отсветами пламени, бесплотно скользящими по задернутым шторам.
— Я несколько раз был на краю суицида. И под рукой всегда было верное средство. Я мог уйти без проблем, как уходят из дома на прогулку. И однажды уже решился совсем. Но позвонили из клиники — больному нужна была срочная операция, и спасти его на тот момент мог только я. Профессиональное чувство сработало или что-то еще — не знаю, но тут же поехал к больному в клинику, и операция прошла хорошо. А уйди я из жизни за минуту до этого, и ему пришлось бы уйти вслед за мной. После этого случая я понял, что мы, врачи, не можем выбирать между жизнью и смертью, а нравится нам или нет, обречены жить. Ведь мы ответственны за всех тех, кого могли бы вернуть к жизни, а значит, не имеем права на суицид. Для нас это вдвойне грех.
— Ко мне это не относится, — сказала она. — Я не врач. Да если и стану врачом, никого не вылечу. Меня саму надо лечить и лечить.
— Именно из тех, кто сам страдал от болезни, обычно и получаются лучшие врачи, — возразил он. — К тому же, что ни говори, а есть в жизни и хорошие вещи. Дело, которое удается, природа, музыка, хорошие книги. Сына вот на ноги нужно поставить — не хотелось бы своим уходом отравить ему жизнь.
— А у меня… у меня нет сына, — с подступающими к горлу слезами выговорила она. — Меня здесь не держит ничто.
— Ты молода. У тебя еще все впереди. Тебе еще рано решать.
— Нет, — покачала она на подушке головой. — У вас частичное отравление, а у меня полное. Мне надо уходить. Или уехать к чертовой матери! В ту же Америку…
— Или в Австралию, — шутливо подсказал он. — Пара пустяков.
— Никогда бы не подумала, что у вас могут быть суицидные мысли, — все еще с легким сомнением сказала она. — На вид вы спокойный, психически устойчивый человек.
— Я просто хроник. Научился ладить с болезнью, заключил с ней сепаратный мир. К тому же неясно еще, кто больше болен: мы с тобой или этот наш свихнувшийся век.
Кончиком простыни Дорохов вытер ей мокрые от слез глаза. Невольно задержал руку на волосах, мягким жестом провел по щеке — она всем телом подалась к нему со смущенной доверчивой улыбкой. Прекрасно было ее лицо, в полутьме так похожее на Анино. Так сблизились их глаза, что он видел расширенные ее зрачки, в смоляной черноте которых мерцал дальней точкой огонек свечи.
— Я удержалась только из-за вас, — почему-то шепотом сказала она. — Уже хотела отпустить руки, но вдруг подумала: что будет с тобой?.. С вами… — смущенно поправилась она, но легким кивком он показал, что можно и так, что так даже лучше. — Начнется следствие, могут в чем-то ужасном обвинить… Записки ведь, дура такая, не оставила. Ужас, что могло быть!..
— Дай слово, что никогда больше не станешь этого делать. Ни одной попытки, ни при каких условиях.
Она кивнула, судорожно вздохнув.
— Клянусь, что не сделаю этого никогда в жизни, — подсказал он слова. — Даже думать об этом не стану.
— Клянусь… не сделаю… — как эхо, повторила она. — Даже думать не стану…
Он взял ее лицо в ладони и мягким движением больших пальцев провел от переносицы по темным шелковистым бровям. Медленно, покорно, как под наркозом, она опустила веки с тем трогательно-беспомощным выражением, которое появлялось при заикании. Точно хотела что-то сказать, но не смогла выговорить — лишь легкая гримаска усилия осталась на лице. И медленно переводя взгляд с ее опущенных век на припухлые от слез неплотно сомкнутые губы и дальше, на эту давно знакомую ему крохотную родинку на шее с правой стороны, он безотчетно привлек ее к себе.
То страстное, порывистое движение, которым она мгновенно прильнула в ответ, передалось и ему. И запрокинув ей голову, кусая ее нежные солоноватые губы, он сорвался с нею в безумие, блаженное безумие греха и любви…
Красиво, легко и покойно горит свеча… Тонкие жилки продольных натеков, мягко зазубренные края. Крохотное озерцо парафина, словно в кратере, вокруг фитиля. И, бликуя в этом светлом расплаве, пламя струится прямо из него. Призрачно-темная шелковинка копоти, легкими извивами стекающая с пламенного острия… Красиво горит свеча…
Нежно вползая в гортань и бронхи, горьковато рассасываясь в груди, дым усыплял, счастливо обезволивал, точно погружая в сон наяву. Дорохов курил, сидя в кресле, редко и неглубоко затягиваясь, почти не чувствуя вкуса дыма, но пристально следя за его волокнистыми стелющимися слоями, осторожными извивами ползшими к окну. Покой… Тишина… Такого полного, безграничного, глубокого, как наркоз, покоя он не испытывал еще никогда. Краем сознания он подумал, нет ли в этой сигарете чего-нибудь наркотического — но если и было, что с того.
Вытянувшись на спине, с головой накрытая белой простыней, Марина неподвижно лежала на кровати. Лишь над губами вздымался кусочек тонкой ткани, выдавая дыхание…
Потом возникло легкое шевеление под этой натянутой тканью, едва заметное подрагивание складок ее. Какое-то шмыганье под ее тонким навесом, торопливое движение узкой руки, как будто утирающей слезы. Там, где ткань коснулась правой щеки, и впрямь расползалось влажное пятнышко. Но ни слова, ни звука рыданий. Да и шмыганье скоро прекратилось. Свободнее стала двигаться под простыней, чуть изгибаясь в одну и в другую сторону, то выпукло оттягивая полотнище бедром, то остро оттопыривая локтем…
Тихо выскользнула узкая рука, зеленой искрой блеснуло колечко. Потом рука вновь исчезла, а из-под края простыни пугливо выглянул мокрый глаз. Стрельнул в его сторону и скрылся… Пошмыгав еще немного, она смущенно приоткрыла лицо, щурясь, заслоняясь от света рукой. Попросила: “И мне сигарету”.
Он протянул ей, достав из пачки, щелкнул зажигалкой, подвинул пепельницу.
Сидел и молча курил вместе с ней, даже не вспоминая, что бросил давно, забыв о себе, забыв обо всем в этом полном глубоком покое.
— Думаете, я шлюха? — вдруг сказала она.
— Не говори глупостей, — ответил он строго.
— Мне действительно было плохо, и я не за этим пришла. Но вот пришла и осталась. Вашу кровать заняла. А вы где спать будете?
— На коврике, у твоих ног, — указал он глазами на пол.
Чуть усмехнулась. Потом спросила:
— А у вас с ней ничего не было?
— С кем?
— С матерью.
— Не было, — сказал он.
— Я так и знала. — И помолчав, тихонечко хмыкнула: — У нее не было, а у меня вот было. Дела-а…
— Хочешь кофе еще? — спросил он.
— Хочу, все равно ведь не уснуть. Хотя кажется, что именно сплю, а это все снится. Не поверите, но были подобные сны.
— Ты не замужем?
— Была…
— В разводе?
— Да. Фактически.
— Кто он?
— Это тяжелая история, — сказала она, помрачнев. Пепел с сигареты упал на простыню — не заметила.
— Пил?
— Хуже.
— Наркотики?
— Да.
— Зачем же выходила за него?
— Когда выходила, этого еще не было. А может, и было, но я не знала. А-а!.. — сказала она, судорожно вздохнув. — Не стоит об этом.
Сигарета затрещала, докуренная до фильтра. Морщась, Марина вдавила окурок в пепельницу. И вдруг уронила голову, закрыла лицо, сжимая край простыни руками. Из-под пальцев на простыне опять расплывалось влажное пятно.
— Извини, — сказал он. — Я не должен был ни о чем расспрашивать. Лучше я сварю еще кофе.
— Да ничего, — стараясь справиться с собой, сказала она. — Это я так… Изошла слезами сегодня. — Ладони ее, прижимавшие к лицу простыню, были плотно сомкнуты, точно руками пыталась слезы унять. — За Витю они меня еще на первом курсе выдали. Папочка сосватал — это ведь его шефа сынок. Такая же семейка, как и моя. Меня это и привлекало к нему, что у нас много общего. Витя ведь тоже своих предков терпеть не мог.
Он старше меня, — продолжала она, помолчав. — Давно уже закончил институт. Взрослый мужчина — это мне тоже в нем нравилось. Компанейский, веселый, английский знает хорошо. Предки его в загранкомандировку на три года уехали, квартиру, дачу, машину — все оставили нам. Витю они в одну внешторговскую фирму устроили, но он там просто мелкий клерк. Работу свою не любит, да и не знает — до лампочки она ему. Он, как ребенок, без игрушки не может — ему любая работа скучна. Он только в компании оживляется, особенно с наркотой… Писал стихи. Уверял, что книжку вот-вот издадут в Москве, что Давид Самойлов к ней предисловие пишет. А оказалось, что переводил кое-что из английских поэтов, а выдавал за свое.
Денег предки нам подбрасывали, но Витя очень быстро втянулся, почти все уходило на наркоту. Потом и вещи стал продавать. Как-то у меня исчезло кольцо, дорогое, с бриллиантиком. Потом признался, что он взял. Будто бы рэкетиры к нему “подъехали” — гони выкуп, а то убьем жену. Чем дальше, тем больше сочинял. Такую чепуху нес, что страшно за него делалось. Якобы он вошел в какую-то криминальную группировку, что все они там кровью повязаны, что за ним охотятся и в любой момент могут убить. Иногда по нескольку дней дома не ночевал. Я сначала думала, что у него любовница, но куда там, он от этих наркотиков в постели никуда не годным стал. Но обвинял меня. Говорил, что я холодная, что сексуально я его не устраиваю, и в то же время страшно ревновал. Все время запугивал, что его дружки из мафии день и ночь следят за мной, и если я начну изменять, тут же засекут, и тогда я исчезну — меня растворят в какой-то особой кислоте…
Хуже всего, что он не просто врал, а уже и сам верил в это вранье. Я обратилась к знакомому психиатру, он пообщался с Витей и сказал, что это еще не болезнь, но уже и не норма. Пограничное состояние. Инфантильная психика у взрослого человека. Результат родительского деспотизма и тепличного образа жизни. Ему уже за тридцать, а он ни на что не годен, реальной жизни не знает, не может обеспечить семью. Сам это чувствует и уходит в фантазии, в наркоту.
Я потом уже поняла, что просто наши предки за моей спиной сговорились. Те боялись своего Витеньку без присмотра здесь оставить, а мои согласились сделать меня сиделкой при нем. Отцу это нужно было для карьеры, да и маман имела какой-то свой интерес. Они говорили, что я должна повлиять на Витю, перевоспитать его, а что я, девчонка, со взрослым мужиком могла сделать? Его уже не воспитывать нужно было, а лечить. Я уговаривала его “завязать”, прятала от него деньги и вещи, и тогда он сам стал приторговывать наркотой.
Я уже беременна была, — сказала она, помолчав. — Очень ребенка хотела. Никого не любила, а его, ребеночка моего, знала, буду любить. Он даже во сне мне снился, точно живой. Особенно ясно глаза его видела и пальчики — такие крохотные, розовые и растопыренные, знаете, как у всех малышей. Из-за этого только и замуж вышла… Беременность тяжелая была, но я держалась. У меня в жизни впервые смысл появился. Тошнит, выворачивает, но все равно, знаю же, за что мучаюсь, знаю, что скоро буду уже не одна. Если бы Витя был рядом, завязал с наркотой, может, и ничего. Только он еще больше стал “торчать”, совсем опустился. А мне страшные мысли лезут в голову: не может у меня нормальный ребенок родиться. Муж психопат да еще наркоман, сама какая-то ненормальная — ребенок наверняка родится дебильным. Потому и беременность тяжелая, что-то у меня не так. Застряло в сознании — и все. С утра до вечера переживала, психовала по-страшному — и накликала…
Она закрыла лицо руками, ее плечи, обтянутые простыней, затряслись. Дорохов не спрашивал ни о чем. Держа в руке погасшую сигарету, он не двигался и молчал.
— Ребенок родился мертвым, — тихо, но отчетливо сквозь сомкнутые ладони сказала она. — Я еще в роддоме хотела выброситься из окна, но Витя пришел, оставил таблетки. “Спас” меня этими таблетками. Я от них забывалась сразу. Он меня и к травке приучил. Сам давно уже травку курил, а к тому времени и колоться начал. Быстро втянулся, он же слабак. Сейчас в спецбольнице — не человек уже, ничего ему не помогает. Маман о разводе хлопочет. Она мне уже нового жениха нашла. Теперь саму меня за границу хотят сплавить… Вот такие у нас тут дела.
— Прости, — сказал Дорохов глухо. — Я не знал.
— А-а!.. — сказала она с прерывистым вздохом. — Сама виновата, на бомжиху уже стала похожа. Опустилась в последнее время, перестала следить за собой. Ничего не хочется, все обрыдло! Спрашиваю себя, что мне дорого на этом свете, и получается — ничего. Родных ненавижу, родину не люблю, друзей настоящих нет, с мужем фактически в разводе. А ведь, казалось бы, не так уж много и надо. Совсем немного, ну хоть чуть-чуть.
Огонек умалился, тускнея — свеча догорала. Крохотный лепесток пламени еще цеплялся на кончик фитиля, то вспыхивая на миг, то едва тлея. Он не мог уже осветить всю комнату, а только блюдце и угол стола. Потом почерневший фитиль склонился, свернулся червячком в растопленной лужице — и погасла свеча…
5
Проснулся он от едва слышного шороха. Уже одетая, торопливо, но бесшумно Марина собирала свои вещи в торбу, стараясь не потревожить его, не разбудить.
— Уходишь?..
Она вздрогнула — вопрос уже у двери настиг.
— Мне п-пора, — сказала она тихо, не глядя на него. Еще не рассвело толком, в номере был полумрак, и лица ее он не видел.
— Постой, — приподнялся он на локте. — Когда мы сегодня встретимся?
Опустив голову, она молчала у двери: ни да, ни нет, точно ждала, что он еще скажет.
— Где тебя найти?.. Куда звонить?
— Н-не знаю. У меня сейчас нет те-елефона.
— Тогда сама позвони. Нам нужно встретиться. Обязательно позвони. И оставь на всякий случай хоть какой-нибудь телефон.
Она подошла к столу, черкнула номер на бумажке. В едва брезжущем свете он по-прежнему не видел ее лица, только гибкий девичий силуэт. Поправила торбу на плече, пошла к двери.
— Марина!..
— Что? — Она остановилась, не поворачивая лица.
Он хотел сказать “подойди”, чтобы поцеловать ее, но почему-то не решился. Только повторил: “Позвони обязательно. Не пропадай”.
В нагретой за ночь постели тут же опять задремал. От подушки исходил слабый запах ее волос, простыня пахла ею. Постель хранила память о ней, тепло ее молодого тела. В полусне он потерся щекой о подушку, потянулся, ощущая, точно ее кожу, нежную гладкость этих простыней, и тотчас же погрузился в новый сон, на редкость спокойный и крепкий.
Беспокойство охватило потом, когда окончательно проснулся: сколько упущений и нерешенных проблем! Самолет улетает в девять вечера, но в аэропорт нужно ехать уже в семь. Когда же успеют они побыть вместе, если встретятся, скажем, в шесть? И как предупредить, чтоб пришла пораньше?.. О чем он только думал? Зачем вообще ее отпустил?..
Бумажка с номером телефона лежала на столе. Но неизвестно, когда Марина появится там, удастся ли быстро связаться с нею. Прикинул время, оставшееся до полета, — всего ничего. Куда меньше, чем казалось вначале.
С этой минуты в нем точно счетчик включился, непрерывно множивший цифру его потерь. Хотелось тут же позвонить, но пересилил, взял себя в руки. Едва ли она там сейчас окажется — не стоит горячку пороть. Встал, тщательно побрился, принял холодный душ. Взболтал вчерашнюю бутылку кефира, до краев наполнил стакан. Решил позавтракать и потом позвонить. Но, сделав пару глотков, ощутил, что давится этим кислым кефиром, что взгляд прикован к телефону, а спазмы в горле мешают пить. Отставил стакан, быстро набрал номер. Были длинные гудки, никто не подходил. Положил трубку и тут же заново набрал — опять те же длинные гудки. Нет там с утра никого и неизвестно, когда появятся. Чей это она дала телефон? Может быть, свой, домашний?.. Но явно не общежитский — там взяли бы трубку. Черт, зачем ей вообще нужно было уходить?.. Зачем он утром ее не удержал! Какой же глупостью с его стороны было вот так ее отпустить!..
Не допив свой кефир, он оделся и вышел на улицу.
Морозец был по-уральски крут, но снега за ночь так и не выпало — лишь тонкий призрачный иней промерзлую землю слегка подбелил. Бледным контуром он оттенял края мерзлых луж на асфальте, серебрил на газонах пучки блеклой мертвой травы. От неба ли, затянутого пеленой, от смога ли, заполнявшего улицы, но на всем вокруг был какой-то сизый металлический налет, какой-то специфический холодный отблеск.
Даже в центре город был странно пуст, людей на улице очень мало. Пустые бульвары и скверы, безлюдные перекрестки, пустые, с голыми деревьями дворы. Но заводы работали, трубы дымили… С высокой точки проспекта открывалась широкая панорама города с густыми дымами на всех окраинах, с отдаленными силуэтами домен, мартенов, с частоколом труб и коробками заводских корпусов. Пересекаясь в центре, улицы и проспекты расходились в разные стороны, но повсюду, в любой перспективе, упирались в какую-нибудь дымящуюся трубу. Днем и ночью, в будни и праздники, непрерывно, безостановочно, с монотонностью углубленного в свое дело маньяка, не зная отдыха, город трудился: дробил руду, варил сталь, строил машины, отправляя все это эшелонами, оставляя себе лишь дым и угар.
Пустые, темные, заиндевелые по краям витрины магазинов были украшены свежими еловыми ветками, и на каждой один и тот же новогодний плакат: Дед Мороз с малиновым носом и малиновыми щеками алкоголика, сжимающий в левой руке тощий мешок с подарками. Правую, короткую и толстую, он держал возле уха — то ли приветствуя прохожих, то ли по пьяной лавочке отдавая кому-то честь. “С Новым 1992 годом!” — округлыми буквами, похожими на румяные бублики, вилась затейливая надпись над его головой.
Возле каждой витрины пристроилось по нескольку закутанных в шерстяные платки женщин, разложивших тут же, прямо на асфальте, свою выставленную на продажу снедь: банки с квашеной капустой и солеными огурцами, оранжевые ломти тыквы, грязноватую морковь и картошку, молоко в разнокалиберных бутылках и воблу с металлически отсвечивающей чешуей.
На углу возле почтамта продавали цветы с лотков. Кипы роз и букеты гвоздик, защищая их от холода, держали в прозрачных, запотевших изнутри плексигласовых ящиках; и в каждом из них горела свеча. Озаренные ее призрачным феерическим пламенем, цветы казались странными, почти нереальными в своем заточении, точно все это галлюцинация или привиделось во сне. Свеча уютно горит в доме, благочестиво в церкви, но на зимней улице, под открытым небом… Что-то ненормальное, почти истерическое было в этих горящих на улице свечах…
Из автомата Дорохов позвонил по бумажке, и снова никто не взял трубку — унылые длинные гудки. Тщательно, боясь ошибиться, он еще раз набрал этот номер — и тот же результат. Было ясно, что никого там нет у телефона, никто ему не ответит, а он все стоял, прижимая к щеке холодную трубку, и ждал — на что-то надеясь, ждал. Господи, как ему хотелось сейчас видеть Марину, слышать Марину. Вновь ощутить этот свежий яблоневый запах ее волос! Как досадно, что не условились, когда и где встретиться! Зачем вообще ее отпустил?!.
Он уже не мог без нее. “Дорохова Марина… Правда, неплохо звучит?” Он вспомнил ее лицо, этот грустный глубокий взгляд, эту родинку на шее, этот плавный изгиб бровей… Да, такая у него могла быть дочь, у него с Аней. И хотя совсем иное, не отцовское чувство он испытывал к ней, сейчас эта мысль не показалась нелепой.
Как похожи они, как близки, как легко понимали друг друга! Тут не внешнее сходство, а иное, какое-то глубинное, душевное сродство. Душевный настрой у них одинаков, психический статус сходен — недаром так быстро нашли вчера общий язык. Даже невротические проявления были похожи — точно сработал какой-то наследственный механизм. В его сознании Марина была связана с Усть-Алышем — казалось, не будь его, не родилась бы у Ани такая дочь. И странное чувство это не нуждалось в обоснованиях: оно было за пределами их. Это как наследственность влияния, механизм которой неведом, загадочен, но которая существует несмотря ни на что.
Что роднило их, так это тоска по осмысленной жизни, отвращение к той бессмыслице, что царила кругом. “Зачем мы живем? Какой смысл в такой жизни?..” Сколько раз он и сам задавал себе этот вопрос. “Не хочу существовать как белковое тело, не хочу гореть, как копеечная свеча”. И она права — все это бессмысленно. Так что же остается: выпрыгнуть из окна?..
Да, для многих, кто болен этим отчаянием, единственным выходом представляется суицид. Временами и сам он был близок к этому. Но такое решение ошибочно, и теперь он знал, почему. Ведь как поступает самоубийца? Вместо того чтобы покончить с “болезнью”, с проблемами, мучающими его, он просто кончает с собственным “я”, как будто, отчаявшись спасти свою партию, с досадой смахивает фигуры с доски. Но жизнь — не шахматы, и выиграть можно, бороться можно — в ней всегда есть ход, который все может спасти!.. Ведь как бы ни был человек недоволен собой, как бы ни мучил себя упреками, как бы строго себя ни судил, уже сам факт, что он поступает так, доказывает, что он способен на многое, что не такое уж он жалкое создание, каким представляется себе. Человек может встать надо всем; способен он встать и над самим собой. Ведь я не обязан терпеть самого себя таким, каков я есть на данный момент, каким сложился под влиянием обстоятельств. Я могу отмежеваться от многого, что есть во мне, а значит, и от психической патологии тоже. Вот выход из кризиса, из болезни! И не только для отдельного человека — для всей страны!..
Все это так внезапно и так отчетливо представилось ему, что Дорохов остановился как вкопанный, стараясь зафиксировать, удержать в памяти такое простое и ясное решение задачи, безнадежно решаемой им всю жизнь. Еще не осознав толком, не додумав до конца эту мысль, он уже чувствовал, понимал, как невероятно важна она для него. И не только для него — для Марины. Нужно срочно как-то связаться с ней!.. Дозвониться, встретиться, и как можно скорее!.. Ведь до отлета осталось так мало времени, а он так много должен успеть ей сказать — и все исключительно важные вещи.
Периодические приступы хорошо знакомой ему головной боли, начавшиеся еще с утра, то ослабевали, то так усиливались, что он вынужден был прямо на тротуаре останавливаться и стискивать зубы, пережидая особенно острый приступ, от которого свет меркнет в глазах. Но это сейчас не слишком заботило его, не до этого ему было. Зато от быстрой ходьбы, от встречного ветра лицо его разгорелось, все чувства обострились, кровь по жилам струилась быстрей. Несмотря на полубессонную ночь, на эту острую головную боль, он чувствовал себя полным сил, энергии, и голова работала хорошо.
Да, она оживила его, эта ночь, пробудила! Это прежде он жил, как во сне, сходя с ума от бессилия, не надеялся уже ни на что. Но настоящий мужчина не может жить с таким чувством — нельзя быть душевно здоровым, ощущая себя слабаком. А он, во цвете лет, жил вяло, без задора, без страсти, жил в каком-то болезненном полусне. Смысл жизни он заменил простым долгом, механически исполняемым профессиональным долгом. Точно по обязанности, жил и работал, как заведенный механизм… Нет, он не сбросил фигуры с доски, но видя, что игра идет не по правилам, вообще отказался участвовать в ней. Но правильно ли он поступил? Ведь эта партия — жизнь, и она для него единственная; другую не сыграешь уже никогда. Часы заведены и пущены в ход — они непрерывно тикают, а отвернувшись от жизни, отказавшись от этой игры, заведомо обрекаешь себя на поражение.
Не все еще потеряно, нельзя сказать, что его жизнь кончена — она ведь, в сущности, и не начиналась еще. Пусть партия в дебюте сложилась неудачно, но почему он решил, что положение безнадежно и нет смысла ее продолжать? Да, надо снова вступать в игру. Пусть грязь и скверна кругом, пусть все заражено и пропитано ею, но разве может врач перестать бороться оттого, что больных слишком много, а эпидемия слишком далеко зашла? Нет, он не имеет права отчаиваться. Он должен верить в здоровье, как верят в Бога, как верят в любовь!.. “Я видел твои слезы, но не видел еще твоей воли”. Где это сказано? Это Бог обращается к человеку, но где это сказано?.. А впрочем, неважно — главное, сказано хорошо!.. Врач, исцелися сам, и ты исцелишь так же и твоего больного. Да, его дело спасать, лечить, а значит, самому нужно быть здоровым. И даже счастливым, несмотря ни на что, хоть это и казалось невозможным.
Его бросало то в жар, то в холод. То он распахивал пальто на ходу, разматывая шарф, чтобы ветер остудил грудь и шею, то снова застегивался на все пуговицы, чувствуя какой-то нервный озноб. Шагая по проспекту, он повсюду высматривал телефон-автомат, бросался к каждой телефонной будке, но целой, как нарочно, не встречал ни одной. Сорванные двери, срезанные трубки, пол, усыпанный битым стеклом. Точно не нужны были в городе телефоны, точно не звонят уже здесь никому. Лишь в одной на десяти аппарат был исправен, кое-как, но вращался разболтанный диск. Не доверяя ему, Дорохов дважды или трижды набирал нужный номер, но в ответ лишь унылые длинные гудки. “Да что же это за номер она дала ему, черт возьми?.. Дома не живет, значит, не домашний. Но и не общежитский — там всегда на вахте у телефона кто-нибудь да сидит”.
Он взглянул на часы и глазам не поверил: стрелки показывали уже без четверти три. Что случилось сегодня со временем — час пропадал в пять минут! И с чего он взял, почему так уверен был, что они вообще до отлета встретятся — разве номер на бумажке гарантию давал? А вдруг там вообще никто не появится, а сама она тоже не позвонит?.. Где она, что она? Ведь понимать должна, что он с утра будет названивать по этому номеру — могла бы как-то выйти на связь… Продолжая дальше свой путь, он не думал уже ни о чем, а когда глядел по сторонам, видел только телефонные будки и, обнаружив занятой или испорченной одну, тут же бросался искать глазами другую. Он звонил из всех автоматов подряд, вставляя в щель одну и ту же нагретую в кулаке монету, но все без толку: дозвониться так и не смог.
Зачем он вообще ушел из гостиницы? Надо быстро вернуться в свой номер — вдруг Марина сама туда позвонит. Увидев впереди остановку, он на ходу вскочил в пустой обшарпанный трамвай и за четверть часа доехал на нем до гостиницы. По коридору почти бежал: ему казалось, что телефон в его номере трезвонит, надрываясь. Но телефон на столе молчал.
Тут же, не снимая пальто, лишь сдернув с правой руки перчатку, он накрутил эту затверженную комбинацию цифр… Набрал и еще и еще раз — тоскливо знакомые длинные гудки.
Пока ходил, ветром распахнуло форточку — так выстудило номер, что пар изо рта. Но не мог заставить себя подняться, прикрыть; так и сидел под распахнутой форточкой с перчаткой на левой руке, не снимая шапки, пальто…
Постель не убрана с утра; на столе пепельница, полная вчерашних окурков; пустые стаканы; две чашки с кофейным налетом; пустая бутылка, выпитая вчера. И свеча, догоревшая, растекшаяся по блюдцу, застыла твердым, бесформенным, тусклым пятном… Что же с Мариной, что могло с ней случиться? Почему ни там, куда он названивал, никто не берет трубку, ни сюда, ему в номер, она не звонит?.. Ведь знает же, что ему через пару часов улетать. Неужели даже попрощаться по телефону у нее желания нет?.. В это трудно поверить… после вчерашнего невозможно поверить. Но если не это — что же тогда?..
Глухие гостиничные шумы за дверью, стук лифта, шаги, голоса в коридоре… Невольно прислушивался, затаив дыхание, ждал: вот-вот замрут ее легкие шаги у двери, раздастся тихий неуверенный стук… Плохо пригнанная дверь время от времени вздрагивала от коридорных сквозняков, и всякий раз что-то ответное вздрагивало в нем. Понимал, что нет там за дверью никого, что не может Марина, не постучавшись, уйти, повернуть обратно, но бросался, распахивал… Полутемный пустой коридор.
На часах была только половина четвертого, но за окном уже начинало темнеть. Утренние сумерки, так до конца и не просветлевшие, сменились вечерними, точно и не было дня. От нетерпения, от надежды, угасавшей с каждой минутой, Дорохова уже просто трясло.
Нужно было отвлечься, занять себя чем-нибудь, и, достав чемодан, он начал укладывать вещи. Но такая жуткая тоска затопила внезапно душу, что слезы выступили и руки опустились без сил. “Нет, так нельзя, — сказал он себе, стараясь успокоиться. — Так нельзя, иначе ты скоро дойдешь”. Встал, немного прибрался в номере, застелил постель. Когда зашел в ванную помыть чашки, то собственное лицо, мелькнувшее в зеркале, показалось ему постаревшим, несчастным, чужим. Лицо человека, потерявшего что-то бесконечно дорогое и вдруг осознавшего, что потерю уже не вернуть.
И снова он то сидел у телефона, то ходил из угла в угол, стараясь не смотреть на неумолимо двигавшиеся стрелки часов. Один за другим возвращались в свои номера постояльцы, по соседству хлопали двери, доносились какие-то разговоры, шумы. Чужие шаги, чужой разговор… И вдруг Марина рассмеялась с кем-то за дверью. “Наконец-то!..” — вскочил с облегчением он. Но она прошла, не замедлив шагов, дальше, к лифту — и смех ее, удаляясь, уже где-то в конце коридора звучал. “Абсурд! — остановил он себя. — Бред какой-то! Не могла она просто так пройти мимо”. И все-таки не выдержал, выглянул, приоткрыв дверь. Никого там вообще не было — совершенно пустой коридор… “Галлюциноз?.. Похоже, начинается. Не пора ли кончать со всем этим, старик?..”
Что-то мелкое, тускло отсвечивающее перламутром привлекло его внимание на полу под окном. Нагнулся: пуговица с двумя аккуратными дырочками, с обрывком розовой нитки, продетой сквозь них. “Ее пуговица… От халатика… вчера, когда из окна тащил…” И точно ударило: “А что, если новая попытка?.. Вот почему нет звонка от нее!..” Сознание еще искало доводы “против”, но доводы были только “за”. Разводится с мужем, поссорилась с матерью… тяжелая депрессия, из дома ушла… С чего он решил, что вчера все закончилось и утром она в другом состоянии ушла? Почти бессонная ночь… рецидив вчерашней депрессии… бред самообвинения, острое недовольство собой… Все выстраивалось с жуткой последовательностью — классический предсуицидный синдром. А ведь попытки самоубийства повторяются, и зачастую на следующий день…
О Господи, как же он мог забыть! Зачем ее вообще отпустил?.. Ведь он единственный, кто знал о вчерашнем, кто новую попытку мог бы предотвратить… Он вспомнил, как утром она уходила, каким странным тоном отвечала, как упорно прятала от него лицо. Легкомысленно настроенной она не выглядела, скорее подавленной, это да. Не заметить, не догадаться, не понять!.. Каким же тупицей он был! Сидя у телефона, сначала каждые пять минут, потом каждые две минуты, потом почти непрерывно он набирал и набирал оставленный ею номер, но на том конце провода так и не откликнулся никто. И его гостиничный телефон молчал. Лишь однажды коротко звякнул аппарат; он бросился, задыхаясь, к столу, но не успел схватить трубку, как звонок захлебнулся, замолк. Случайный? Ошибся кто-нибудь или все-таки сигнал от Марины? Точно хотел оживший на секунду аппарат передать какую-то весть от нее, но в последний момент передумал.
Его собственное состояние шаг за шагом уже приближалось к критическому. Хорошо зная свою болезнь, он не мог уже заблуждаться: характерная головная боль, звуковые галлюцинации — что ему предвещало все это, он достаточно хорошо знал. Он то лежал, то сидел у стола, то расхаживал нервно по номеру, то снова валился пластом на кровать. Вчера, когда столько на его голову обрушилось, выдержка почти не изменяла ему, а тут, словно вдогонку, так накатило, что не унять. Уже и зубы слегка постукивали, и руки начинали дрожать. Он принял таблетку реладорма, завалявшуюся в кармане пальто, но заметного улучшения не ощутил. Да и что реладорм, если и в самом деле сорвался с резьбы. Тут реладорм не поможет… Он знал, чем все это может кончиться, но старался не думать об этом. Собой он в Москве успеет заняться, а Марина… Что с ней случилось, почему на звонки не отвечает, почему от нее нет звонка?.. А времени до отлета осталось немного: еще час-другой — и пора в аэропорт.
Нет, надо успокоиться, взять себя в руки, не выдумывать понапрасну всякие ужасы, не паниковать. Возможно, звонила в его отсутствие и решила, что он уехал уже. Не нужно доводить себя до истерики, надо успокоиться и собирать чемодан. Уехать, а там видно будет. Можно завтра же из Москвы позвонить… Но хотя это было разумно и верно, и много еще доводов в пользу этого можно было найти, он пошел и сделал все наоборот: не раздумывая, сдал в кассу билет и вернулся в свой номер к телефону; благо номер еще оставался за ним до утра.
В половине седьмого, когда, усталый и отупевший, вконец измученный тревогой и ожиданием, он в сотый раз накручивал пальцем диск, привычные длинные гудки внезапно оборвались и хриплый мужской голос отозвался в трубку: “Алло!..”
— Здравствуйте, — с радостным облегчением сказал Дорохов. — Марину можно к телефону?
— Какую Марину? Нет здесь таких, — недовольно буркнул мужик и тут же бросил трубку.
“Вот черт! Рука устала, не туда попал”. И тщательно фиксируя каждую цифру, Дорохов набрал нужный номер еще раз.
— Слушаю, — сказал тот же голос.
— Извините, мне нужна Марина Сущеня. Она не звонила, не передавала для меня ничего?..
— Сказано же — нет таких!
— Но послушайте, это ваш телефон? Я правильно набираю? — И четко выговаривая цифру за цифрой, Дорохов назвал оставленный ею номер.
— Ну этот, — рявкнули там. — Только не знаем никакой Марины, нет здесь таких!..
— Не может быть, — похолодел Дорохов. — Значит, какая-то ошибка?..
Но тут же, слыша резкие отбойные гудки в трубке и глядя на эти шесть цифр, небрежно написанных на клочке бумаги, понял, что нет, никакая не ошибка, что так и хотела, что она обманула его. Не желала лишних объяснений утром — и такой вот простой выход нашла… А он, идиот, ждал звонка! А он, ненормальный, переживал и мучился! И какого же черта он сдал свой билет!..
Ситуация, в которой он оказался, была настолько нелепа, что не укладывалась в голове. Он, в чьей жизни давно уже не было никаких глупостей, очутился в ситуации почти водевильной, глупее которой и выдумать нельзя. “Смейся, паяц, над разбитой любовью! Смейся и плачь! Смейся и плачь!..” — без музыки, каким-то прозаическим рефреном назойливо звучало в ушах. Ну и дела!..
Да, он оказался в роли паяца, в роли какого-то одураченного Пьеро. И самое поразительное, как легко обманулся, как запросто ей позволил одурачить себя. Точно мальчишка, юнец желторотый — с ума сходил, мучился, страдал!.. Но она-то, чего же она хотела? Какого дьявола явилась к нему?.. “Сказки” рассказывала, черт-те что наплела… А вот так! Захотела и явилась, а надоело — махнула хвостом. Ну и артистка! Почище мамочки! Классный устроила ему спектакль!.. С истериками, с попыткой суицида, с душераздирающей исповедью; разжалобила, залезла к нему в постель. А потом — поиграла и хватит. “Финита ля комедиа”, как сама же сказала вчера. Ну, был такой бзик — пошалить захотелось девочке. Решила свою “сказочку” в натуре разыграть. Только пьеса игралась всего один раз, продолжения спектакля не будет. А он-то завелся всерьез, а он-то сдал билет и остался! И вот сходит здесь с катушек в гостиничном номере, а она и думать забыла о нем.
Ну что ж, все ясно, ждать больше нечего! Но и в номере весь вечер сидеть в одиночестве в таком состоянии он просто не мог. И хотя идти ему в этом городе было некуда, оделся и куда-то пошел.
Густые, с фиолетовым отливом зимние сумерки переходили уже в долгую зимнюю ночь. Но улицы были многолюдней, чем днем, — народ возвращался с работы. На трамвайных остановках стояли толпы, но мало кому удавалось втиснуться в подходившие переполненные вагоны. У рабочих, что шли с заводов, лица были темные, словно закопченные. Некоторые кашляли; у многих красные, с воспаленными веками глаза.
У Дорохова и самого от заводского дыма першило в горле; опять на улице начали слезиться глаза. Чувствовал себя скверно; состояние дневного подъема давно и бесследно прошло. Об этом и вспоминать не хотелось — ясно, что был в тот момент не в себе. За тот кратковременный маниакальный подъем придется заплатить тяжкой депрессией. И она уже начиналась: болела голова, слегка подташнивало, какой-то мучительный хаос в душе. Здесь ему из этого состояния уже не выбраться, да неизвестно, что еще будет и в Москве. Надо поскорее сматываться. Страшной глупостью было сдать билет!..
Он шел, заслоняясь рукой от ветра, вытирая платком слезящиеся глаза, шел по пустым, плохо освещенным улицам, шел неведомо куда и зачем и, стискивая зубы, почти стонал от досады, от осознания того идиотского положения, в которое попал. Понимал, что нужно взять себя в руки, что и так уже “сходит с катушек”, но ничего поделать с этим не мог. Давно уже с ним не случалось такого, чтоб так терял контроль над собой. Шагая, он мысленно разговаривал с Мариной, к ней обращал свой бессвязный монолог: “Ну зачем же так, так нелепо, жестоко?.. Могла бы позвонить, отказаться от встречи. Я бы все понял, настаивать не стал. Ведь знала же, что вечером мне улетать — хотя бы по телефону могла попрощаться… Так сблизились вчера, так понимали друг друга! Но что же случилось, почему так ушла? Не могла же разом забыть все вчерашнее, забыть эту “сказку” свою!.. Допустим, тут не было серьезного чувства — минутная фантазия, просто каприз. Но зачем же так? Фальшивый номер телефона… Зачем весь этот дешевый обман?.. “Затем, что ветру, и орлу, и сердцу девы нет закона””. Все время всплывали и назойливо крутились в мозгу какие-то стихотворные строки. “Черт! Что такое со мной происходит? Что с моей головой?..”
6
На проспекте Ленина, в самом центре города, было светлее и многолюдней, а по контрасту с другими улицами как будто и веселей. Яркие фонари, подсвеченные фасады, неоновые вывески, рекламные щиты и плакаты создавали иллюзию благополучия, иллюзию нормальной вечерней жизни. Конец недели, и город силился быть веселым и беззаботным, хоть это и не очень удавалось ему.
Проходя мимо ярко освещенной парикмахерской, где за стеклянной стеной, отражаясь в зеркалах, сидели женщины, задрапированные белым, Дорохов отметил одну из них, уже вставшую с кресла стройную шатенку в нарядном вечернем платье, с роскошной прической, затейливыми локонами уложенной на голове. Стоя спиной к нему, она расплатилась с парикмахершей и, застегнув сумочку, пошла к выходу, красиво ставя длинные ноги в легких туфельках и ажурных чулках. Какое-то мгновение он еще не верил своим глазам, тем более что яркий свет после уличного мрака, эта бликующая стеклянная стена и блестящие зеркала, фрагментарно отражавшие всю сцену за ней, еще более усиливали ощущение галлюциноза, нереальности того, что он видел… Но тут Марина вышла из зала и, слегка притронувшись перед зеркалом в вестибюле к своей новой прическе, к этим пышным, только что окрашенным и красиво уложенным волосам, прямо в платье, не надевая пальто, устремилась к выходу.
Дорохов настиг ее в тот момент, когда она бралась за ручку стоявшей тут же у тротуара “тойоты”, размалеванной под спортивную машину, с надписью “РАЛЛИ” и стартовым номером “67” на боку.
— Ой!.. — вскрикнула она. — Ох, как вы меня н-напугали, Алексей Петрович!.. А вы разве не улетели? У вас же с-самолет… — И, сделав шаг в сторону, торопливо сказала, умоляюще глядя большими, подведенными гримом глазами: — Извините, пожалуйста, но я очень спешу. Так п-получилось… Вы извините, но мне надо ехать…
— Ну!.. Ты даешь!.. — мотая головой и растягивая губы в тугой усмешке, пробормотал он, не находя в этой столбнячной своей немоте других слов. — Ну, ты даешь!..
— Извините, так получилось… — еще раз повторила она, пытаясь открыть дверцу машины и поеживаясь в своем легком коротеньком платьице на холодном ветру.
Это платье, которое очень шло ей, эта новая прическа и цвет волос, этот вечерний грим делали старше, взрослили ее, доводя до зрелой безусловности ту поразительную, ту сумасшедшую красоту, даже половины которой он вчера не заметил. Анину красоту, но еще более яркую и вместе с тем хрупкую, какую-то беззащитную на этом стылом декабрьском ветру. Он видел, понимал, что ей очень холодно, что нужно сделать что-нибудь — хотя бы в парикмахерскую войти, — но, потрясенный этой неожиданной встречей, все еще никак не мог в себя прийти.
— Я правда не могла позвонить, — умоляющим голосом лепетала она. — Тут свадьба у подружки… Меня свидетельницей… Мне надо ехать… Я вам п-потом позвоню, хорошо?.. Завтра или даже сегодня, позднее…
Метнулась было к машине, но он удержал. Схватил инстинктивно, как птицу, которая вот-вот вспорхнет, улетит, но вышло резко и грубо, точно ударить хотел. Марина съежилась, обхватив руками голые локти, умоляюще-боязливо глядя на него. Он прикрыл ее от ветра спиной, но не отпустил, держа руками в перчатках за плечи и сам не замечая, что крепко стискивает их.
— Ты обещала позвонить, — сказал он. — Я сдал билет. Я места себе не находил!.. Ты что себе позволяешь!..
— Но мне надо, — упрямо твердила она. — Я опаздываю. У меня встреча с иностранцем.
— С каким иностранцем?! — закричал он. — Что ты плетешь?..
— С американцем одним. Договорились еще вчера.
— Что ты мелешь, — задыхаясь, сказал он. — Какие, к черту, американцы? Ты бы хоть думала, прежде чем врать. Город закрыт для иностранцев.
— Уже открыт, — оказала она. — С этого года открыли.
На несколько мгновений он вообще потерял логическую нить. Какая свадьба?.. При чем здесь американцы?.. Какие у нее вообще могут быть с ними дела?.. Врет, не думая, как все истерички — лишь бы отболтаться, лишь бы удрать.
— Ты сейчас же поедешь ко мне, — стараясь взять себя в руки, сказал он. — Нам нужно серьезно поговорить. Поймаем такси и поедем.
— В гостиницу? — спросила она.
— В гостиницу.
— Ну так прекрасно! Садитесь, мы вас подвезем.
— Нет, ты поедешь со мной, — стоял он на своем, решив, что она хочет высадить его у гостиницы и удрать.
— Само собой, — улыбнулась она. — Вместе поедем. Этот американец там и живет. Вы на девятом этаже, а он на шестом. Ну, садитесь скорей.
Открыв дверцу, она юркнула на переднее сиденье, он сел на заднее, и машина тут же рванулась вперед.
— Это Дорохов, — сказала Марина водителю. — А это Гаррик, — обернувшись, кивнула она на того.
Парень за рулем не обратил на Дорохова никакого внимания, даже ухом не повел. В кожаных черных штанах и такой же кожаной безрукавке, несмотря на холод, надетой прямо на голую грудь, с короткой стрижкой бобриком и вздутыми мышцами культуриста, он был похож на какого-то киношного Рэмбо, хотя сросшиеся на переносице брови и коротковатый нос придавали ему не столько грозный, сколько глуповато-напыщенный вид. Но парень был красив той грубой, с оттенком животности красотой, которая часто претит мужчинам, но нравится, Дорохов это знал, очень многим женщинам. По той насупленной сосредоточенности, с которой он без нужды резко вертел баранку и дергал со скрежетом рукоятку скоростей, можно было предположить, что водитель пьян. Да и Марина, похоже, успела вместе с ним приложиться.
Как только сели в машину, она быстро оправилась от смущения и улыбалась Дорохову, оглядываясь, так спокойно и дружески, точно ничего особенного между ними и не произошло. Достала зеркальце и тут же принялась поправлять свою новую привеску, приводить в порядок спутанные ветром волосы. В салоне витал тонкий запах духов, нарядное платье ее мерцало на груди бижутерией, вместо вчерашней торбы на коленях была изящная сумочка.
Все заднее сиденье в машине было завалено какими-то свертками, коробками, банками пива и тоника, блоками импортных сигарет. Тут же валялась Маринина куртка, а рядом в обертке из целлофана два букета живых цветов. Привалясь к Дорохову, на этой груде коробок сидела большая плюшевая обезьяна почти в натуральную величину. Вспыхивая скользящими бликами от бегущих навстречу огней, стеклянные глаза ее казались живыми, а рот был растянут в какой-то глумливой улыбке. “Ничего не понимаешь? — точно говорила она этой улыбкой. — И не старайся, все равно не поймешь”.
До гостиницы доехали быстро — тут было рукой пожать.
— Гаррик, жди, — приказала Марина водителю и уверенно, даже не оглядываясь на Дорохова, зацокала каблучками по лестнице. Визитки, обязательной для всех постояльцев, у нее не было, но бородатый швейцар с позументом, приветливо осклабившись, пропустил ее к лифту. Не колеблясь, Марина нажала кнопку с номером шесть, и лифт тронулся.
— Кто он такой, этот американец? — все еще недоверчиво спросил Дорохов.
— Фред Нешвилл, из штата Висконсин.
— И что он тут делает?
— Учит маркетингу наших охламонов.
— А у тебя что за дела о ним?
— Практикуюсь в английском.
Было не очень понятно, но переспрашивать Дорохов не стал.
— Я к вам зайду, Алексей Петрович, — сказала она в лифте. — Я скоренько. Минут через десять.
— Нет, — решив ни на миг больше не упускать ее из виду, сказал он. — Я тебя в холле подожду.
Подняла брови, посмотрела с какой-то особенной улыбкой.
— Ну хорошо, только зачем же в холле? Пойдемте со мной. — И ступив на ковровую дорожку из лифта, бросила не очень понятное: — Это даже интересно в конце концов…
Номер, куда Дорохов вошел вслед за Мариной, был вдвое больше и много лучше его собственного: стильная мебель, хрустальная люстра, пол застлан ворсистым ковром. На рабочем столе у окна компьютер с принтером, аккуратные стопки чистых и уже отпечатанных листов. Весь ближний угол занимал широкий, обитый золотистым плюшем диван, а перед ним с бутылками и закусками хромированный сервировочный столик на колесиках.
— Фортинбрас, это я! — крикнула Марина.
В ванной чуть стихла клокотавшая там вода, и сочный мужской голос откликнулся: “Ол райт! Я ощень рад. Я буду один момент”.
— Присаживайтесь, — показала Марина Дорохову на диван. — В ногах правды нет. — И первая уселась, положив ногу на ногу, нарочито приняв картинную позу, точно на обложке журнала мод. Стройная, изящная в своем нарядном вечернем платье, она эффектно смотрелась в обстановке этого номера, как-то сразу вписалась в него. Вчера у него в номере совсем иначе выглядела — там она уместней в своем простеньком халатике была. Сам Дорохов лишь снял шляпу и расстегнул пальто, но не сел, остался стоять.
Судя по голосу, он ожидал увидеть холеного представительного босса средних лет, а из ванной появился невысокий щупленький парень в ковбойке и джинсах, белобрысый, веснушчатый, с оттопыренными ушами. Увидя Дорохова, он слегка приподнял белесые брови, но стандартная американская улыбка скрыла удивление, промелькнувшее на лице.
— Это профессор Дорохов, Алексей Петрович, — представила Марина. — Известный нейрохирург. Старый друг моей матери. А это Фред Нешвилл, мой американский друг.
— О, я ощень рад, мистер Дорохов! — сказал тот, с уважением пожимая протянутую ему руку. — Ощень приятно!..
Как все невысокого роста люди, он держался подчеркнуто прямо, но с той непринужденной американской простотой, которая не делала его натянутым. Пожалуй, ему было уже все тридцать, но, худощавый и светловолосый, он выглядел почти что юнцом.
— Профессор приехал из Москвы на симпозиум, — сообщила Марина. — И тоже остановился в этом отеле.
— О, профессор занимайт более комфортабельный апартамент, — осклабился Фред, явно желая сказать ему что-то приятное.
— Да, у профессора двухкомнатный люкс, — не моргнув глазом подтвердила Марина. — Лучших в этой гостинице просто нет.
Не только внешне, но и в манерах, в поведении она была совсем другая, чем вчера. И в этой светской роли очень напоминала Аню: так же находчива, легка в разговоре, так же приветлива, оживлена. Ни следа вчерашней депрессии не было и в помине: можно было подумать, что это не она висела вчера за окном в его номере на волосок от смерти.
— Я хотел бы предложить вам рюмочка, — сказал Фред, показывая на сервировочный столик, явно приготовленный в ожидании гостей. — Ви предпочитайт виски или водка?
— Спасибо, — сказал Дорохов. — Я воздержусь.
— Что есть “воздержуйс”? — не понял Фред, обращаясь за пояснениями к Марине.
— Это очень редкий коктейль, — сказала она. — Обычно профессор пьет только его, но с нами он выпьет и просто виски.
Эффектная, красивая, на полголовы выше Фреда, она свободно и уверенно вела себя с ним. Видно было, что знакомы они хорошо и отношения уже установились, но какого рода эти отношения, трудно было понять. Сама по-хозяйски налила рюмки, подала им. Как люди, только что встретившиеся, Дорохов и этот белобрысый американец просто не знали, о чем говорить. Словно на каком-то официальном приеме, стояли с рюмками в руках друг перед другом, а Марина между ними и вовлекала их в разговор.
— У Фреда в жилах есть русская кровь, — сказала она, обращаясь к Дорохову.
— О да! — закивал американец. — Моя бабушка… О нет, как это сказать?.. За той бабушкой другая бабушка была русской. Она жила штат Аляска.
Дорохов кивнул и вежливо улыбнулся в ответ.
— Фреду нравится Россия, наш Урал. Он хотел бы вести здесь свой бизнес.
— О да! — охотно подтвердил тот. — У вас много возможность для бизнеса. Но почему-то русские люди немножко спьят. Их надо немножко разбудьить.
— Очень крепкий сон! — желчно подтвердил Дорохов. — Не добудишься. Летаргический.
— Удивляюсь, — пожала плечами Марина, — чего они там на Западе в нас находят? Сами себя терпеть не можем, а им нравимся. Сами себе до чертиков надоели, а им интересны.
— Мы загадка природы, — сказал Дорохов. — Аномальное явление. А все редкое и странное вызывает интерес. На нас там смотрят, как на загадочных придурков: чего еще они выкинут, эти русские, чем еще мир удивят?
— О да! — подтвердил Фред, внимательно слушавший, но не все понявший. — У вас много способных людей. Русский человек неплохо соброжайт, — с мягкой улыбкой и помогающим движением руки ввернул он новое, видно, только что освоенное словцо. — Русский человек имеет хороший голова. Но почему он не применяет эта голова на практик?..
— У нас есть поговорка: умная голова, да дураку дана. Такой поговорки нет больше нигде в мире.
Американец улыбнулся вежливо, но вся соль, похоже, до него не дошла. По-русски он говорил неплохо, но только в медленном темпе, с трудом подбирая слова.
— Вы знаете, — сказала Марина, — ему нравятся наши девушки. Он говорит, что только в Италии и у нас так много красивых девушек. Но у нас очень мало красивых женщин.
— Красота молодых — это генотип, — кивнул Дорохов. — Она зависит от предков. Мы хоть и нищие, но все же хороших кровей. Нас пока еще поневоле уважают. В нас видят не просто вульгарного нищего, а этакого беспутного малого, промотавшего огромное состояние и теперь вот впавшего в нищету. Но внушительные размеры промотанного производят впечатление сами по себе.
— Я хочу выпить за русски девушки, — приподняв свою рюмку, сказал Фред. — Когда ехать к вам, я читал Тургенеф “Дворянское гнездо”. Там есть Лиза Калитин. Я был влюблен в нее. Но почему она ушла в монастырь? Ведь это есть идеальная мать и жена.
— Как вы думаете, почему? — спросила, взглянув на Дорохова, Марина.
— Такая уж почва у нас в России, — мрачно сказал он. — На ней родится немало хорошего, но это хорошее на ней не живет. В дурдом, в острог, в монастырь — три дороги для порядочных людей. Процветает только пошлость и посредственность.
Все еще взвинченный этой внезапной встречей с Мариной, он все же немного теперь успокоился. Удивительно, но про американца она не соврала, и он уже чувствовал себя не таким обманутым. Хотя и непонятно, что за отношения у нее о Фредом, для чего она явилась сюда. Если вечер с ним провести, зачем оставила того недоумка в машине, а если на минутку — с какой целью тогда? Резкий контраст между вчерашним ее состоянием и сегодняшним шиком, который демонстрировала она, был так велик, что не укладывался в голове. В этом было что-то сомнительное — самые худшие подозрения тут могли в голову прийти. Не очень-то деловой тон у нее с этим американцем, скорее, приятельский. Но что за этим? Трудно понять.
— Мне очень жаль, что так вчера получилось, — сказал Фред, обращаясь к Марине. — Я ощень долго ждал… Вы починили этот сломанный авто?..
— Да, — бросив быстрый взгляд на Дорохова, перебила она. — Извини, дорогой, что так получилось. Я очень сожалею, что не смогла… Весь вечер провозились с починкой.
— Я имею подарок для твой день рождения, — сказал американец, старательно подбирая слова. — Как говорят русски люди, лучи поздно, чьем никогда.
С этими словами он поставил свою рюмку, распахнул дверцы шкафа, встроенного между прихожей и диваном, и торжественно извлек из него коротенькую дамскую шубку из темного с серебристым отливом меха и с черной атласной подкладкой, прекрасно гармонирующей с ним. Подошел, держа ее на вытянутых руках.
— Поздравляю день рождения, — немного волнуясь, сказал он. — Желая счастья! — И осторожно набросил шубку на плечи Марине.
Впечатление было такое, что платье надела и прическу она сегодня сделала специально под эту шубку, так ладно и красиво лег ей на плечи мех. Но вид у нее был, скорее, смущенный, чем обрадованный.
— Ой, спасибо тебе, Фреди, — растерянно улыбаясь, сказала она. — Но это слишком дорогая вещь. Я не могу принять такой роскошный подарок.
— Нет, нет! — замахал тот руками. — Это стоит много рублей, но мало доллар. Совсем недорого!.. — И медленно проговаривая, похоже, заранее заученную фразу, добавил: — Маленький презент от хороший друг. Как это по-русски?.. Преданный душой и телом.
— Ты еще не все правильно понимаешь по-русски, — нервно улыбаясь, сказала Марина. — Нет, это невозможно… Я не могу…
Но не скинула шубку, а стояла в нерешительности, точно досадуя, что так получилось, и в то же время не зная, что предпринять.
— Вот видите, — сказала она, обращаясь к Дорохову, точно спрашивая его совета. — Не было ни гроша, да вдруг алтын. Гуманитарная помощь заокеанских друзей.
Но Дорохов, хмуро уставясь на свою рюмку с желтоватым виски на дне, промолчал.
Фред, который явно рассчитывал на другую реакцию, слегка приуныл, но, как истый американец, все равно улыбался и вида старался не показать. Он лишь немного покраснел, отчего веснушки почти исчезли на лице, а белесые брови и ресницы сделались заметней. Повисла неловкая пауза. Дорохов, как посторонний во всех этих делах, с отчужденным видом молчал.
— Может, поужинаем в ресторан, — сказал Фред, обращаясь уже не к Марине, а к нему. — Я хотел пригласить…
— Нет, нет, — взглянув на часы, как-то нервно заторопилась Марина. — Извини, дорогой, но нам пора. Ты не обижайся, но я и сегодня ненадолго к тебе. У подружки в общежитии свадьба, нужно заехать поздравить. Машина внизу ждет.
— Я очень сожалейт, — огорчился явно обескураженный американец. — Это есть ощень короткий визит. Может быть, еще виски?..
— Нет, нет, Фреди, в другой раз, — сказала Марина решительно. — У профессора завтра важный доклад, ему нужно приготовиться. А меня невестушка ждет.
Легким движением она сбросила шубку с плеч, поискала глазами, куда положить.
— I’ll take it next time, — сказала она. — Let it be here for time being10.
Но американец подошел и дружески-настойчиво снова набросил ей шубку на плечи:
— There is Russian frost outside, but you’re dressed so lightly11.
Она пожала плечами, покоряясь, с грустной улыбкой. Шубка опять соскользнула и повисла на правом плече. Так с шубкой на одном плече она и направилась к двери.
В прихожей Фред заговорил с ней по-английски и, разговаривая, положил руку на плечо. Дорохову показалось, что американец привык нежней прощаться, но не знает, как в его присутствии поступить. Марина тоже отвечала ему по-английски, и Дорохов из их разговора почти ничего не понял. Заметил только, что английским она владеет уверенно, гораздо лучше, чем итальянским, хотя сам разговор был коротким — явно спешила она.
Уже открывая дверь, Марина слегка чмокнула Фреда в щеку и мягким движением сняла его руку с плеча.
— Я тебе позвоню еще, — пропуская Дорохова вперед, пообещала она. — Гуд бай, Фортинбрас!.. Не надо нас провожать. Лифт мы сами найдем.
Они вышли и в конце коридора остановились у лифта. Весь этот визит занял не больше десяти минут. Кабина поднялась снизу; мягко клацнув, раскрылись двери. Вошли, но не успел Дорохов протянуть руку к кнопке “9”, как Марина, опередив его, отправила кабину вниз.
— Мы же договорились, что зайдем ко мне, — сказал он.
— Что вы! — отмахнулась она. — Мне на свадьбу надо. Я и так уже опоздала. Меня там Гаррик в машине ждет.
— Ну знаешь! — вскипел он. — Что ты из меня дурака делаешь? Чего ты мне сочиняешь? Утром ни о какой свадьбе и речи не было…
Он протянул руку и решительно нажал на кнопку “стоп”. Лифт послушно замер между этажами.
— Да что вы?.. — сделала она большие глаза. — Я правду говорю, честное слово… У Зойки свидетельница заболела, пришлось ее заменить. Нельзя было отказаться.
Она потянулась к кнопкам, но Дорохов перехватил ее руку и дернул так резко, что шубка соскользнула, а сама Марина, потеряв равновесие, чуть не упала на высоких своих каблуках. Он нагнулся, поднял эту шубку, накинул ей на плечи, но не отпустил, держа за мягкие скользкие борта.
— Прекрати!.. — в бешенстве сказал он. — Перестань, наконец, врать! У тебя свадьбы, дни рождения каждый день. Ты лжешь, как дышишь, не задумываясь. Я не знаю, куда ты навострилась с этим недоумком в машине, но ты никуда не поедешь. Останешься у меня!
— Я правду говорю!.. — разозлилась и она. — Сколько вам можно повторять? И отпустите меня — я не ваша собственность!..— Она смотрела исподлобья, сжавшись, как загнанный зверек. — Вы слишком много себе позволяете, Алексей Петрович. Вы мне никто, и я вам никто — так, случайные знакомые. А если вы думаете, что оказали большую услугу, вытащив меня прошлой ночью из окна, то глубоко заблуждаетесь. Мне уже целые сутки было бы хорошо, а впереди была бы целая вечность такого же кайфа…
— Черт! Что за чушь ты мелешь!.. — проговорил он, сдерживаясь, лихорадочно соображая, как из этого дурацкого положения выйти. — Ты что, забыла? В самом деле считаешь, что мы друг другу никто. Нас ничего не связывает?..
— Конечно, — усмехнулась она. — Случайная связь, и только. Случайные связи — опасные связи. Избегайте случайных связей.
Лифт стоял почти на уровне первого этажа. За дверцей в вестибюле переговаривались ожидавшие его люди — наверняка там слышен был их разговор. Снаружи окликнули, потом постучали. Видно, сочли их застрявшими в лифте и пытались установить связь. Дорохов решительно нажал кнопку “9”, молча дождался своего этажа и, крепко взяв за руку, почти выволок Марину из кабины. Какая-то пожилая чета, ожидавшая лифта, удивленно воззрилась на них.
Тут же в десяти шагах сидела дежурная за конторкой. Чувствуя, что Марина упрется и в номер к нему не пойдет, Дорохов сразу свернул на лестницу, и она покорно пошла за ним. Спустились на один пролет и остались на полутемной площадке вдвоем.
— Ну и что? — с какой-то странной улыбкой сказала она. — Что дальше?
— Кто этот парень? — невпопад перебил он.
— Какой?
— Ну этот, в машине.
— Да просто знакомый. Гаррик его зовут, я же вам говорила. Кооператив ритуальных услуг. Помните, вчера его снимок показывала. Личный гробовщик и фотограф в одном лице…
— Куда едешь с ним?
С той же странной улыбкой, чуть хмельными глазами глядя на него, ответила е готовностью, как на допросе:
— На свадьбу. Свадьба в общежитии. Невесту Зоя зовут, жениха — Валеркой.
Дорохов поморщился, что так нагло сочиняет, но вспомнил о шубке, вспомнил об американце — ведь тоже думал, что она врет.
— А этот американец? Что у тебя с ним? Такие подарочки с какой стати?
— Фред мой жених, — сказала она просто. — Вчера договорились вместе с ним день рождения отметить. Я ведь к нему вчера шла. Да вот не дошла, не в ту дверь попала.
— Как жених?.. — переспросил Дорохов остолбенело. — Ты же сказала, что замужем.
— Пока еще да, но маман уже смотрит вперед. Она мне его и сосватала. Готов предложить руку и сердце. В штате Висконсин у него собственный дом. Приглашает в гости. А маман здесь пока оформит развод. Так что через пару месяцев могу заделаться миссис Нешвилл… Неплохо звучит? Даже аристократично.
— Ты шутишь, — сказал он, понимая уже, что не шутит, с обреченным чувством сознавая, что все так и должно быть. Ведь было уже все это однажды, происходил когда-то такой разговор. Не здесь… А где?.. В Усть-Алыше… — Ты и в самом деле хочешь выйти за него?..
— А что, это многое упрощает. Маман считает, что он здоровый, нормальный парень и может хорошо повлиять на такую психопатку, как я. Правда, я другого мнения. Скорее дурак сделает сумасшедшим нормального, чем нормальный исправит дурака. Прежде это считалось парадоксом, теперь доказано.
— Перестань, — все еще не придя в себя, сказал он. — Ты помешана на “Гамлете”.
— Я помешана только в норд-норд-ост, — в том же тоне отпарировала она. — При всякой другом ветре я еще могу отличить сокола от цапли.
Она смотрела на него в упор тем блестящим, злым и готовым к отпору взглядом, что был у нее, когда ссорились перед дверью вчера. Что за этим последовало, Дорохов хорошо помнил и, смирив себя, обострять разговор не стал.
— Послушай, Марина, — беря ее за руку, сказал он. — Я не могу просто так, вот здесь на лестнице, расстаться с тобой. Ты не представляешь, как я ждал твоего звонка. Я ведь сдал свой билет. Не мог улететь, не выяснив, что с тобой. Ты что же, и в самом деле думаешь, что мне все равно?.. Весь день я места себе не находил! Я не могу без тебя.
Она опустила голову, помолчала, потом спросила тихо:
— Зачем все это, Алексей Петрович? Ну, наделали глупостей, и хватит. Я, конечно, должна была позвонить — извините. Но вы и сами могли бы понять, что продолжения не будет. Никакого продолжения и не может быть.
— Наверное, — сказал он тоже тихо. — Но я не для того открыл тебе вчера дверь, чтобы сегодня вычеркнуть из памяти. Ты не случайный человек в моей жизни. Нам все-таки надо поговорить… И насчет Америки, и всего остального. Пусть мы расстанемся навсегда, но не так же, не здесь, на лестнице.
— Ну, хорошо, — помолчав, согласилась она. — Только мне правда нужно в общагу. Заскочим на минутку и вернемся сюда.
— Что, и в самом деле не врешь про свадьбу? — все еще недоверчиво спросил он.
— Нет, не вру, — усмехнулась она. — Если это можно свадьбой назвать.
7
Из головы выпало, что едут они не в какую-нибудь, а в ту самую мединститутскую общагу, где и сам он когда-то три года провел. Но как только машина затормозила возле казарменно-красного кирпичного здания, Дорохов сразу ее, родную, узнал. Голые кусты боярышника и акации за низким, покосившимся вкривь и вкось забором; знакомые окна с больничными белыми шторками; пакеты и сумки со снедью под каждым окном. Но прежде по вечерам все окна сияли огнями, а нынче темны что-то многие, да и в оставшихся свет приглушенней, слабей.
Прихватив цветы и обезьяну, все трое вылезли из размалеванной этой “тойоты”, но двинулись не к главному входу, а за угол. Со стороны двора, обогнув большую кучу угля, спустились по каким-то разбитым ступенькам вниз. Сначала оказались в сыром и темном подвале, откуда попали в котельную. Гул моторов, жаркий парной воздух, толстый слой пыли на асбестовом покрытии труб. Мелькнул слева освещенный закуток с низкой кушеткой, на которой под старой изодранной телогрейкой спал какой-то парень, не снимая сапог.
Протиснулись еще в одну дверь и оказались в новом подвале. Полнейшая тьма, хоть глаз выколи. Пахнуло сыростью, плесенью, запахом тления. Дорохов остановился невольно, боясь оступиться, но Марина подала ему руку и уверенно увлекла в эту тьму. Гаррик щелкнул зажигалкой — при голубоватом слабеньком свете ее шмыгнула из-под ног здоровенная крыса. Двинулись в подземных катакомбах дальше, пока не уперлись в узкую железную дверь в стене.
Дверь оказалась запертой наглухо. Попытки открыть ее и стук кулаком к успеху не привели. Ничего не оставалось, как повернуть назад. Тем же путем выбрались обратно во двор. По обломку доски, приставленному к стене, Гаррик добрался до окна, просунул руку в форточку, распахнул створки и спрыгнул внутрь. “Быстрее, а то заметят!” — нервно поторапливала Марина. Времени на размышления не оставалось, и Дорохов по той же доске влез в окно. Марина подала ему обезьяну, букеты, ловко впорхнула следом сама.
Это был туалет, причем мужской. Ряд писсуаров налево, ряд унитазов направо, и все до предела загажено; стены сплошь разрисованы похабщиной. Самый ближний к окну унитаз лежал в развалинах, а зеленое стекло и уцелевшее серебряное горлышко от бутылки шампанского, валявшееся среди мраморно-белых обломков, не оставляли сомнений, чем был поврежден сей предмет. Какой-то заспанный лохматый парень, спиной к ним мочившийся в писсуар, дико глянул через плечо.
Не обращая внимания на него, Марина спрыгнула на кафельный пол и сразу потянула Дорохова в коридор. “Атас! Засекут!” — шепнула она, удерживая его перед лестницей. Осторожно выглянула из-за угла и, только убедившись, что на лестнице никого нет, дробно простучала каблучками по ступенькам наверх.
На третьем этаже свернули в узкий, длинный, полутемный коридор. Лишь в середине его горела лампочка — дальний конец терялся во тьме. Грязный потолок, облезлые стены, давно не крашенный, рассохшийся пол. Потому ли, что света здесь было мало, оттого ль, что проник сюда столь странным путем, но изнутри свою бывшую общагу Дорохов не узнавал. Что-то мрачное было в ней, нежилое, точно в доме, предназначенном на слом. Только неистребимый запах карболки да жаренной на постном масле картошки напоминали его прежний студенческий быт.
Торопливо и по-прежнему с какой-то опаской Марина шла впереди. Гаррик слева, а Дорохов справа молча следовали за ней. Одинаковые двери по обе стороны коридора — менялись лишь номера на них: триста третья… триста четвертая… триста пятая… На следующей мелом было выведено в рамочке: “Дурдом. Палата № 306”. Туда и увлекла Марина Дорохова, без стука распахнув эту дверь.
Если на лестнице и в коридоре электрический свет присутствовал слабо, то здесь его не было вообще. Пустой патрон без лампочки сиротливо свисал с потолка, а комната освещалась лишь несколькими свечами. Одна горела на подоконнике, другая на тумбочке между кроватями, еще две среди бутылок и закусок на застеленном рваной газетой столе. Слабые колеблющиеся огоньки свечей озаряли комнату лишь частями — зыбкие блики, хаотичные тени мешали толком ее разглядеть.
Это никак не походило на свадьбу, даже общежитскую — скорее, на какой-то притон или ночлежку для бомжей. Из гостей только один был в костюме при галстуке, остальные кто в чем. Трое бритоголовых в сероватых больничных пижамах, точно пациенты в палате, играли в карты на койке в углу. Какой-то тип с косичкой меланхолически бренчал на гитаре, очкастый парень в белом халате, листая книжку, что-то жевал за столом. Остальные просто трепались, кто сидя на койке, кто прямо на полу. И все нещадно дымили, передавая после каждой затяжки “бычок” по кругу; судя по запаху, “бычок” с травой. Слоистый дым висел над их головами, медленно таял над свечным огнем.
В углу, на кровати, застеленной серым одеялом, полулежала девица в свадебном платье, в белых туфельках и с прозрачной фатой на голове. Рыжеватая, но довольно смазливая, она смотрелась бы неплохо, если бы не какая-то ранняя обрюзглость в лице. Вид у нее был сонный, а может, просто нетрезвый — при слабом свете Дорохов не мог разобрать.
Странный урод, головастый карлик, большелобый, но почти безносый, сидел у нее в ногах. На нем был кургузый пиджачок самого малого размера, хотя рукава все равно пришлось подвернуть, а полы, точно пальто, свисали ниже колен. С детским взглядом и крохотный, как ребенок, но с усами и жиденькой бородкой, с каким-то сморщенным, старообразным лицом, он производил жутковатое впечатление, но внимания на него здесь никто не обращал.
— Ты что, мать, уже отпала?! — крикнула Марина невесте с порога. — Принимай-ка гостей. А этого плюшевого предка держи в подарок. — И кинула ей на кровать обезьяну.
— Ну, ты ваще-е!.. — поднимаясь с тягостным вздохом, сказала та. — Застряла там со своим “стейсом”… — И заметив на Марине новую шубку, удивленно раскрыла рот. — Он подарил?..
— Он, родимый, — сказала Марина, скидывая шубку и бросая ее на кровать. — Ну что, не все еще тут без нас вылакали?
— Везет тебе, — сказала завистливо невеста. — Такой парень, да еще и американец. Мне бы хоть монгол какой подвернулся, и то умотала бы на верблюде в ихнюю степь.
— Это Дорохов, — представила Марина. — Алексей Петрович. Тот самый.
Что означает “тот самый”, Дорохов не понял, но не время было выяснять.
— Поздравляю, — сказал он. — Желаю счастья. — И, поскольку цветы были у него в руках, розы он протянул невесте, а гвоздики жениху. Тот удивленно посмотрел на него.
— Да нет, — засмеялась Марина. — Это Сева — бывший наш комсомольский секретарь. А жених вон тот охламон, — кивнула в сторону бритоголовых, но кого из сидевших там за картами в больничных пижамах она имела в виду, Дорохов так и не понял. Кроме невесты и Марины, девушек в компании не было видно. Зато был парень с косичкой, игравший на гитаре, женоподобный и манерный, с подведенными карими глазами — явный педераст.
— Вы профессор? — томно глядя на Дорохова, спросила невеста. — У вас очень серьезный вид. А вы умеете предсказывать судьбу?
— Это не моя специальность, — пожал он плечами.
— А жаль, — качнула она головой. — Интересно было бы заглянуть в книгу своей судьбы. Вдруг это книга разбитых надежд, книга жалоб или всего лишь поваренная книга?..
Не зная, что на это сказать, Дорохов из вежливости лишь слегка улыбнулся. А Марина, видя, что невеста едва держится на ногах и светский разговор у них явно не клеится, увела ее на кровать.
— Подвинься, Вовик, — оказала она карлику, оттеснив его к стенке бедром. Тот вскочил, обнял ее, стоя на кровати, короткопалой сморщенной своей ручкой и нежно погладил по щеке.
— Мгоя Мангина пгишла, — каким-то жутким утробным голосом загугнил он. — Нги гому не огдам. Сам жегнюсь на Мангине.
— Ну вот! Еще один, — засмеялась она. — Отбою от женихов нету.
— А что, — сказал один из картежников. — Ты не за “стейса” своего выходи, а за Вовика. Не прогадаешь. Он у нас богатый жених. У него “бабками” все карманы набиты. Вовик, “бабки” покажи!..
Уродец сунул руку в карман и действительно достал внушительную пачку мелких купюр. Полез в другой — и еще достал.
— Геньги гесть, — бормотал он, размахивая пачками. — Жегнюсь на тебге.
— У тебя деревянные, — сказал кто-то, поддразнивая его. — А у того баксов полно. Так что не видать тебе Марины как своих ушей. Свалит она от нас в Америку.
— Не поегдешь в Амегику! — сердился урод. — Гья тебя не пугчу!..
Странное впечатление производили они рядом. Ее блиставшая даже в этой пещерной полутьме красота и его чудовищное уродство создавали разительный контраст. Ничего от обычного лилипута, которые бывают по-своему изящными, у этого Вовика не было. Его тело, точно сдавленное, спрессованное в какой-то давильне, было жутко дисгармоничным. Искривленный позвоночник выпирал между лопаток острым горбом, а вздутая грудь без признаков шеи упиралась прямо в подбородок. На его безносое сморщенное лицо с огромным сократовским лбом, но с выражением какого-то младенческого идиотизма в глазах, неприятно было даже смотреть, а Марина приятельски обнималась с ним. Не снимая пальто, расстегнув только пуговицы, Дорохов сел у стола в ожидании ее. Никто здесь не обращал на него особого внимания, присутствующие вяло перебрасывались словами, продолжая какой-то малопонятный свой разговор.
— После гашиша крутой кайф?
— Фуфло! Гашиш — это для гопников.
— А что, “долбиться” лучше?
— Долбиться надо с умом.
— Хошь анекдот, медицинский, специфический.
— Ну, трави.
— Знакомится наш чувак медик с какой-то телкой на дискотеке. Ну, и решил подхохмить. Меня, грит, Пенис зовут, а вас? А та не будь дурой, а меня Вагиной, грит.
— Даешь, блин! Я этот анекдот еще в детском садике слышал.
— Ну да. Ты у нас с детского садика в латыни сечешь.
Комната, причудливо озаренная этим неровным светом свечей, была такая же, в какой Дорохов и сам некогда жил. Те же тумбочки, те же койки, тот же круглый расшатанный стол. Но грязь ужасная: пол, как асфальтовый, стены в потеках и трещинах, потолок дочерна закопчен. Точно ни разу не убирали с тех пор. У них тоже не блистало уютом, но порядок, хотя бы казарменный, был. А тут какой-то нарочитый бардак: все словно бы перевернуто вверх дном. Кровати и тумбочки сгрудились в одном месте, шторы оборваны, стол не в центре, а почти у самой двери стоял. А в правом углу, где отвалился порядочный кусок штукатурки, прямо на стене была надпись фломастером: “Извините за беспорядок — в нашем дурдоме перестройка. Пардон!”
Разговор между тем продолжался.
— Вчера был нормальный сейшн?
— Да ну, фуфло! А ты куда слинял?
— На “толпе” был. Уматные прикиды схватил.
— Слышь, кто читал “Доктор Живаго”? — подал голос какой-то парень в углу.
— Это про медиков?
— Ну да, в натуре! Это роман Пастернака.
— А по-каковски он пишет, по-соцреалицки?
— Ну и темный ты, блин. Ему еще Нобелевскую премию кинули, а Хрущев его посадил.
— За что посадил?
— За то, что родину продал.
— Да ну? И за сколько продал?
— Я бы ее за кусок дерьма продал, — вставил Гарик, сидевший рядом с гитаристом, мрачно куря.
— Да кончайте там про политику! — крикнул им один из картежников в пижамах. — На хер она нам нужна. Нам бы яблочка куснуть, побараться и уснуть.
Эти бритоголовые в пижамах играли в подкидного на деньги. За игрой они корчили нарочито зверские рожи, издавали какие-то внезапные вопли, явно изображая из себя сумасшедших: “Ухо — хо!.. Пиф-пиф-паф!.. Держи, блин!.. Тра-та-та!..” Но чувствовалось, что “приколы” это старые, давно уже надоевшие, и на остальных не производят никакого впечатления. Да и сами они кривлялись скорей по привычке — завелись и остановиться не могут, сами не замечают уже за собой.
Дорохов показал Марине на часы, и она кивнула: мол, да, скоро, сейчас, но есть еще дело. Подошла к столу, отыскала три относительно чистых стакана, налила до половины. Один подала Дорохову, другой Гаррику, третий взяла себе.
— Эй, шарага! Слушай меня! Хочу сказать тост.
Компания прекратила свой треп, обернулась к ней. Картежники в больничных пижамах (кто из них жених, было так и неясно) тоже сразу же прервали игру. В своем нарядном вечернем платье, с прической только что из парикмахерской, благоухающая духами, сверкающая бижутерией, она странно, почти балаганно выглядела в этой обстановке — точно в шутку так вырядилась или с бала явилась вдруг в сумасшедший дом. Но явно своя тут была — к ней давно здесь привыкли.
— Дорогие новобрачные! — возгласила она, как чиновница из загса. — Поздравляю вас с законным браком! Вы совершаете идиотский поступок. Благословляю вас на него! Будьте достойными согражданами нашего вселенского дурдома, высоко держите драное знамя его!..
— Плодитесь и размножайтесь! — осенил их крестным знамением один из картежников.
— Но не делайте из соitus культа, — добавил другой.
— Протестую, — сказал третий. — Это единственное, что достойно культа. Древние были не глупее нас.
— А чего мы пьем, ребя?
— Валериус спирт принес.
— Где взял?
— В анатомическом театре. Из банки с препаратами.
— А чо, кайфно! На чем настоено, на почках?
— На яичниках.
— Cамый кайф!
— Минздрав предупреждает: это опасно для импотентов.
— Ништяк, нам подойдет.
— Жора, эпиталаму давай!.. — крикнул кто-то.
Парень с косичкой, сидевший рядом с Гарриком, взял гитару, резко ударил по струнам и, нарочито подвывая, запел:
Мы скоро поженимся, купим квартиру,
Я кафель наклею на стенки сортира.
Так будем жить мы хорошие оба,
Будем любить мы друг друга до гроба.
Хорошие оба до хорошего гроба.
Впечатление такое, что дурака они валяют с этой свадьбой, хотя невеста при полном параде и даже в фате. Могли и напрокат взять, конечно, но на кой черт?.. Не свадьба, а пародия какая-то, какой-то шутовской балаган. Пусть развлекаются, как умеют, ребята, но он-то зачем тут торчит? Довольно глупой и двусмысленной была здесь его, Дорохова, роль. У себя в клинике он неплохо ладил со студентами-практикантами, легко находил с ними общий язык. Но там его знали, он был классным специалистом для них, а тут сидит в пальто никому не знакомый хмырь и ждет неизвестно чего.
Гаррик, поигрывая ключами от машины, тоже вроде бы ждал Марину, хотя возвращаться отсюда втроем в планы Дорохова совсем не входило. Та острая неприязнь, которую внушал ему этот тип, еще больше усилилась здесь. Супермен с “тойотой”, гробовщик с медицинским уклоном. Что общего у него с Мариной, какие отношения связывают их?.. Да и вся компания, собравшаяся здесь, симпатий никак не вызывала. Дура-невеста, этот жуткий урод, и эта троица, изображающая из себя сумасшедших. Устроили из своей комнаты дурдом и находят это весьма остроумным. Все не нравилось здесь ему, но, с другой стороны, и заехал-то он сюда на минутку, так какое же ему дело до всего этого.
Сидевший рядом с ним сутуловатый парень в очках молчал и, все время жуя, читал по-прежнему какую-то медицинскую книжку. В расстегнутом белом халате с торчащим из кармана фонендоскопом, он сидел здесь один, выделяясь из компании своим трезвым видом, ;и не пил ничего, а только ел, листая при свете коптящей свечи страницу за страницей.
— Это что, для экзотики? — спросил Дорохов, кивнув на горевшую перед ним свечу.
— Да нет, — сказал тот. — Просто лампочка Ильича у нас в городе сейчас в большом дефиците.
— Во всем мире ее называют лампочкой Эдисона, — заметил Дорохов.
— Это у них на Западе лампочка Эдисона, а у нас тут пока еще Ильича, — философски ответил тот.
— Что верно, то верно, — согласился Дорохов и посмотрел на него внимательней. — Слушай, что здесь происходит? — кивнул он в сторону компании головой. — Эта свадьба всерьез или шутки ради?
— Обыкновенная фиктивная свадьба, — сказал тот. — Валерка на последнем курсе сейчас, ему срочно в городе зацепиться надо, прописка нужна. Родители его две тысячи баксов Зойке кинули, ну и на свадьбу дали пятьсот.
— И за эти деньги она…
— Она и за полста с кем хочешь свадьбу сыграет.
— В каком смысле?
— По таксе. За вечер — четвертак, на всю ночь — полста.
— Даже так… — пробормотал Дорохов и, глядя, как Марина в обнимку шушукается на кровати с невестой, почувствовал, как кровь прилила к лицу. — Она что, тоже в медицинском учится?
— Нет, юридический окончила.
— Шлюха с юридическим дипломом?
— А что, нормально. Пусть лучше собой торгует, чем правосудием.
— Ну и ну! — усмехнулся Дорохов. — Ну и дела!..
Урод между тем соскочил с кровати, заковылял, переваливаясь, к их столу, сцапал стоявшую с краю бутылку и, зацепив по дороге стакан с тумбочки, тем же ходом вернулся назад. Кровать была ему выше пояса, но, слегка подпрыгнув, с бутылкой в одной и стаканом в другой руке, он шлепнулся на прежнее место.
— Мангина, пгей! Зоя, пгей!.. — бормотал он, наливая вина в стакан. Подал Марине, она засмеялась и выпила. Потом невесте налил, потом себе — так они и выпили друг за дружкой из одного стакана, изначально уже не внушавшего доверия своим грязноватым видом.
Глядя на это, Дорохов чувствовал, как ему все больше становится не по себе: опять он вляпался с ней куда-то.
— Что это за монстр? Чего тут делает? — спросил он у соседа, потирая ноющие виски рукой.
— Володька-то? А шут его знает! Прибился с лета, так и живет. Иногда даже ходит на лекции. Сидит с тетрадкой, ставит какие-то каракули. Говорит, что в детстве его плохо лечили — вот выучится на врача и вылечит себя сам. То в одной комнате ночует, то в другой. Когда у ребят, когда у девчонок. Он для них вроде собачонки. Бывает, в одной кровати с ними спит. “Бабки” у него водятся, хотя и полный идиот. Говорят, наркотой приторговывает, но Воля его не трогает, Вовик — ее фаворит. Здесь вообще приблудных полно: бомжи, беспризорники, шпана всякая. Медики — значит морфий, спирт, “колеса”, вот и лезет всякая шушера.
— И Воля всех их терпит?
— Не просто терпит — они ей нужны. Доход немалый, а главное, всех остальных с их помощью можно в руках держать. Никто и пикнуть против не смеет. У нее тут своя “бригада” из шпаны. По одному ее слову до полусмерти отделают. Девчонку запросто изнасиловать могут. Вся общага давно в их руках.
— Даже так? — качнул головой Дорохов. — Ну и ну!.. — Настроение, и без того скверное, испортилось окончательно. Сидеть в пальто неудобно и жарко, а в духоте, в накуренной комнате было трудно дышать. Давно пора уходить отсюда, но Марина вроде и не собиралась. Уверяла, что лишь на минутку заедут, но, кажется, понемногу вошла здесь во вкус. Оживленная, нарядная, она уже сделалась как бы центром компании: чокалась, пила здесь со всеми, то с одним, то с другим вступала в разговор. А на него, Дорохова, ноль внимания. Взглядом он показывал ей, что пора, но она делала вид, что не замечает.
С момента их неожиданной встречи у парикмахерской все происходило так быстро, обстановка менялась так стремительно, что даже не было времени толком все осознать. Он-то считал, что вчерашнее сблизило их, а встретились как чужие. Не было того понимания, что возникло между ними вчера, и ясно уже, что не будет. Марина явно и не стремилась к этому. Ну что ж, пожалуй, она и права — для нее вчерашнее не имеет значения. Он просто принял все слишком всерьез, и вот, как дурак, завелся. Оба они были вчера в ненормальном состоянии. Но только она уже вернулась к норме, а он все бредит, все сходит с ума.
О черт, чего только он не навоображал себе, чего только не напридумывал! Даже смысл отыскал в этой полной бессмыслице! Но действительность тут же все расставила по местам, очень быстро его отрезвила. Все это иллюзия, галлюциноз, обман — продукт возбужденной и расстроенной психики. Поверить в это, потерять контроль над собой в конце концов означало бы просто свихнуться.
“Ну, хватит! Все. Пора уходить! — решил он, морщась от усиливающейся головной боли. — С тебя достаточно. Пора кончать. Ведь ты переболел уже этим когда-то в юности, и в очень тяжелой, хронической форме. Зачем тебе это нужно? Зачем тебе этот рецидив?..”
Он встал и вышел, не говоря ни слова, без стука, но плотно затворив за собой дверь. Шагая по коридору, старался ни о чем не думать и, чтобы отвлечься, соображал, трамваем или троллейбусом лучше добираться до гостиницы и какой номер отсюда ходил. Кажется, “двойка”, и остановка через улицу за углом.
— Алексей Петрович!.. — услышал он за спиной. Быстрый перестук Марининых каблучков настиг его уже в конце коридора, Обогнала, загородила дорогу. — Вы что же, по-английски, не прощаясь, да?..
Голос спокойный и даже, как в комнате, весело-оживленный, но дышит часто, точно бежала издалека.
— Мне пора, — оказал он тоже спокойно, хоть это и нелегко далось ему. — Завтра рано на самолет.
— Ах, да! Вы спешите. Вы у нас гость мимолетный… Ну что ж, прощайте, не поминайте лихом! Извините, что так получилось, что с самолетом вас подвела. Мне очень неудобно, мне искренне жаль.
— Ничего, — сказал он. — Утренним рейсом улечу.
Этот грязный общежитский коридор был пуст и темен. Лишь единственная тусклая лампочка горела вдали, и, стоя рядом, слыша дыханье Марины, он в полумраке почти не различал лица ее.
— Вы уж простите, не судите нас строго, — настойчиво повторяла она. — Я вижу, компания наша вам не по вкусу.
— Да, — сказал он холодно. — И зря ты притащила меня сюда. Я не вписываюсь в нее.
— Вы что-то путаете, Алексей Петрович. Никто вас сюда не тащил. Вы сами, кажется, напросились.
— Ты сказала, что едешь на свадьбу, а здесь какой-то притон. Достаточно на невесту взглянуть. У нее же на физиономии написано…
— Вы и меня такой же считаете? — звенящим голосом перебила она. — Что ж, у вас есть для этого все основания. Ведь вчерашнюю ночь я провела с незнакомым мужчиной в гостинице. С неким Дороховым. Вы, случаем, не знаете его?
— Прекрати, — оборвал он, поморщившись. — Но я не понимаю, что ты находишь в этой компании. Что у тебя за друзья?
— Какие есть, других не имеем.
— Ну знаешь! Эта Зойка, и тот коротышка-урод…
— Вовик, да, не красавец. А знаете, почему он такой? Он из деревни, над которой прошел ВУРС. Может, слышали такую аббревиатуру? Восточно-Уральский радиоактивный след. В пятьдесят седьмом у нас тут на плутониевом заводе “могильник” с радиоактивными отходами рвануло. Над двумя областями, над сотнями деревень радиоактивное облако прошло. И никакой дезактивации не было. Двести семьдесят тысяч облученных, а жителям ни гугу. Так что Чернобыль-то здесь у нас еще тридцать пять лет назад был, только никто о нем и понятия не имел. Родители Вовика в тот год как раз поженились, а вскоре у них и сыночек родился. Вот такусеньким и вырос, каким его видели. И не один в той деревне такой. Из тех, конечно, кто еще жив остался.
— Ужасно!.. — пробормотал Дорохов. — Я слышал об этом, но не знал, что он…
— Да-а, как говорил принц датский, много, друг Горацио, есть на свете такого… А у Зойки родители пьянь, алконавты. Пока в институте училась, не они дочери помогали, а она им. Посылки каждую неделю отправляла, чтоб не сдохли там с голоду, родимые. Деньги зарабатывала понятно чем. Предки живы и здоровы, водку глушат по-прежнему. Молодцы, заботливую вырастили себе дочь… Мои нет, мои, конечно, не такие. Но они у меня из тех, кто под знаменем КПСС вот эту жизнь всем нам устраивал. Ум, честь и совесть нашей эпохи!.. Я у них в детстве шоколад и икру жрала, каждый год в Крыму отдыхала, а Вовик вот таким сделался. Только мне это тоже не помогло — видите, какой психопаткой выросла, так что все мы в этой компании мутанты, уроды. Одни как Вовик, другие — как я.
— Перестань, — сказал он. — Не наговаривай на себя.
— А разве нет? Вы сами могли вчера убедиться. Диагноз верный, — упрямо твердила она. — А знаете, почему я не позвонила вам и тем более не пришла? Потому что вы меня презираете. И спорить нечего, есть за что. Явилась вчера, напилась, залезла в постель, чуть не выпрыгнула в окно. Кто же я после этого? Как могла показаться вам на глаза?.. А все-таки не вспоминайте обо мне плохо. Лучше забудьте, не вспоминайте никак вообще. Считайте, что меня просто не было. Галлюциноз, расстройство воображения. Я вам привиделась, а вы мне…
Совсем иначе уже голос ее звучал, напряженно, болезненно, а глаза, он чувствовал, наполнялись слезами. Дорохов смотрел на нее молча, почти не видя ее в этой тьме, но ощущая исходящий от нее запах духов. Вот сейчас разойдутся в разные стороны этого тусклого общежитского коридора, и она исчезнет из его жизни навсегда. Исчезнет та, с которой он одну только ночь, всего одну безумную ночь, не чувствовал себя одиноким.
— Запиши телефон, — сказал он.
— Нет, — качнула она головой. — “Телефон доверия” мне больше не нужен. Спасибо, что поговорили со мной. Раз в жизни поговорила с кем-то по-человечески. В первый и последний…
— Почему? Что ты имеешь в виду?..
Не ответила. Только губы дрогнули, и она закусила их.
— Не смей. Помнишь, ты давала мне слово, — чувствуя, как тревожно сжимается сердце, сказал он.
— Не давши слово — крепись, а давши — держись. Но я не это имела в виду. Я в Америку уезжаю.
— Когда?
— В конце недели, на их Рождество. Билеты уже заказаны.
— Надолго?
— Навсегда.
— Ты собиралась всего на два месяца.
— Если уеду, то навсегда.
— Тогда прощай… — помолчав, сказал он.
— Прощайте и вы, Алексей Петрович.
Дорохов сделал шаг в сторону, освобождая ей дорогу в один конец коридора, а себе в противоположный, другой. Но Марина стояла, не двигаясь, и тогда, чуть помедлив, первым двинулся он.
И тут на лестнице, в ближнем к ним конце коридора, послышался шум, дробный топот по ступенькам, зазвучали чьи-то громкие голоса. Судя по ним, там было несколько парней, но среди них выделялся и какой-то резкий старушечий голос. “Бандиты! В окно лазать?.. Ну, я им счас покажу! Все побили, все поломали! Я их блядскую шайку щас разгоню!”
— Атас! Воля с дружинниками!..
И не успел Дорохов опомниться, как Марина втолкнула его в какую-то темную комнату, быстро, но бесшумно захлопнув за собой дверь. Тут же схватилась за массивный, обитый поверху жестью стол, он помог ей с другого конца, и вместе они прижали дверь этим столом, забаррикадировались изнутри.
— Тихо! Не шевелитесь!.. — паническим шепотом заклинала она. — Это за мной, меня ищут.
Так страшно перепугалась, так учащенно дышала и вздрагивала, что Дорохов и сам заразился от нее этим испугом, точно и в самом деле старуха эта была так страшна.
— Ну что ты? — привлек он Марину к себе. — Что с тобой?
Прильнула, обняла его крепко, прижалась щекой к щеке.
— Тише! Молчите! Тихо… Услышит — ворвется сюда.
Остервенело ругаясь, в сопровождении двух или трех парней, старуха, как вихрь, пронеслась мимо двери. От топота их даже тут под ногами вздрагивал прогнивший пол, но сюда, за дверь, они, слава богу, не сунулись.
— Да что с тобой? — еще сильнее привлекая ее к себе и сам теснее прижимаясь к ней, прошептал ей на ухо Дорохов. — Что тебе эта старуха?
— Тише!.. Вы ее не знаете. Она ведьма. Она меня ненавидит! Она способна на все!.. — И вдруг разрыдалась сдавленно. И тихая истерика — вся дрожит. — Не уезжай! Мне страшно!.. Не оставляй меня здесь одну!.. Я не могу! Не могу!.. Да что же это со мной? Не могу!..
— Я здесь, я с тобой, — успокаивал он. — Чего ты боишься?
— Не знаю, — плача, шептала она. — Я всех боюсь! Всего боюсь. Все время чего-то ужасного жду. Я жить не хочу из-за этого. Я скоро с ума сойду!..
Комната, в которой они прятались, освещенная лишь слабым отблеском уличного фонаря, была общежитской кухней, впитавшей запах всех варившихся в ней супов и жаренной на постном масле картошки. Но даже этот грубый затхлый запах не мог перебить нежный яблоневый аромат ее волос. Мягкие пряди их из полураспавшейся прически почти закрывали ее лицо. И, теряя голову, чувствуя тяжкие глухие удары своего сердца вместе с торопливым перестуком ее испуганного сердечка в прильнувшей к нему груди, Дорохов нашел среди этих прядей, уже намокших на щеках, ее теплые покорные губы и долго своими жадными губами не отпускал… Все вчерашнее, блаженное и сумасбродное, вновь вернулось, нахлынуло вновь, и, утопая в нем, пропадая в нем, чувствуя трепещущие, как крылья бабочки, ее ресницы у щеки, он был счастлив в этот миг.
— Зачем?.. Не нужно!.. Зачем все это?.. — шептала она, не размыкая объятий, не отнимая губ, таких покорных и бесплотно нежных, что, целуя, он почти не чувствовал их. — Все глупо… Мы чокнутые, мы ненормальные… — Но, говоря это, еще теснее прижималась, сливаясь с ним, легким и гибким телом, до такой степени легким, что, оторвав ее от пола, он не ощущал никакой тяжести в руках.
— Почему? Почему ты не позвонила?.. Я ждал звонка, я места себе не находил.
— Не знаю, — потерянно шептала она. — Сто раз подходила к телефону, а позвонить не могла. Наберу номер — и тут же вешаю трубку… Не знаю, не пойму, что делается со мной. Я точно в бреду. Ты ведь не существуешь на самом деле. Я сочинила, придумала тебя. И вдруг явился. С ума сойти!
Поцелуем он прервал ее, и перерыв этот длился долго — столько времени, сколько сам поцелуй, и еще, пока отдышалась. Понемногу она приходила в себя, успокаивалась, как-то по-детски прильнув к нему, но слезы еще не высохли на щеках, и голос слегка прерывался.
— А ведь я вчера не к тебе, а к Фреду шла. Знала, что ты в этой гостинице, но заходить не собиралась. Тянуло, конечно, но решила: нет, ни к чему. А вошла в лифт и вместо шестого этажа нажала вдруг на девятый. Дай, думаю, только взгляну и уйду. Даже какую-то фразу наспех придумала насчет того, что ошиблась дверью, что другого человека ищу. А ты открыл — и все вылетело из головы… Я потом уже поняла, что хотела разочарования. Мне нужно было избавиться от этой мании, от этого фантома, который сама же себе создала. Поначалу так и вышло — ты мне не понравился, сухим каким-то показался, хотя удивительно молодо выглядел и внешне такой, как я и представляла себе. А в остальном совсем другой человек. Когда прогнал, разозлилась ужасно, ну, думаю!.. Собралась пойти к Фреду, а сама встала на лестнице и курю. Курю и реву. Выкурила сигарету, а все стою. И вдруг поняла: нет, такой. Другой бы слюни распустил, когда о письмах услышал, или растерялся бы, заюлил. А ты рассвирепел, чуть не ударил… Вот и вернулась. А ведь я к Фреду шла.
— Ты любишь его?
— Хотела бы… Он умный парень и очень порядочный. Но я не чувствую к нему ничего. Маман хочет сплавить меня за него — спит и видит меня в Америке. А я не хочу. Ведь я не буду счастлива с ним — я и там буду сходить с ума.
— Он знает об этом?
— Да. Я честно сказала ему… Но он надеется, что со временем, может быть… Согласен даже жениться фиктивно, чтобы просто помочь мне уехать, устроиться там у них. Он добрый, хороший, он меня любит. Но видишь, не успела выйти за него, как изменила уже с первым встречным… С первым встречным, которого знаю всю жизнь…
Она всхлипнула в его объятьях, еще теснее прильнула к груди. Губами Дорохов ощущал тепло ее волос, руками нежные лопатки и плечи. И каждый вздох, каждый трепет в ее теле передавался ему, точно он и она были неразделимы. У Марины не оказалось с собой платка, и тыльной стороной ладони она по-детски вытирала слезы. Он достал свой платок и принялся осторожно помогать ей, уголком осушая глаза, ее милое, залитое слезами лицо, изломанные гримасой страдания тонкие брови.
— Ну перестань, — успокаивал он. — Я с тобой. Ну перестань же, мы вместе. Ты видишь, я здесь, с тобой.
— Не могу, — кусая губы, говорила она. — Я со вчерашнего дня сама не своя. После этих ужасных родов я пропадаю, меня затягивает куда-то на дно… Маман нашла для меня выход, и вот все рухнуло, все полетело кувырком!.. Я совсем уже было согласилась, а вот теперь поняла: не будет мне счастья там, в Америке, еще хуже начну доходить. Фред меня не понимает и никогда не поймет, а ведь там, в чужой стране, можно только с тем, кто тебя хорошо понимает, жить.
— А ты уверена, что стоит уезжать, что это лучший выход? Ведь надо знать, зачем ты едешь туда.
— Да, — вздохнула она. — От себя не уедешь. Но что же делать? Я здесь не могу. Как вспомнишь всю эту мерзость, которая кругом!.. А вы когда-нибудь испытывали это?..
— Когда-нибудь… — тихо сказал он, — если бы так… Я уже лет двадцать с этим живу. А ты говоришь, что не можешь. Помнишь, ты спрашивала, что у нас случилось там, в Усть-Алыше. Так вот, в последний день она сказала мне, что выходит замуж за Юлика… за твоего отца. И для меня это было… как землетрясение, от которого внезапно рассыпается все. А когда на следующий день я возвращался домой, у меня случился острый психический криз. Маниакальное возбуждение, переходящее в делирий, спутанное сознание, галлюциноз. Я то бешено хохотал, то внезапно впадал в задумчивость, то, уходя в вагонный тамбур, рыдал. Было пасмурно, весь день лил дождь, а я видел за окном какие-то изумительной красоты пейзажи, освещенные ярким солнцем лужайки, роскошные клумбы с цветами, играющих возле них детей. Я возбужденно бросался к окну, показывал на них своим спутникам руками и не мог понять, почему они испуганно сторонятся меня, вместо того чтобы радоваться вместе со мной… В общем, с поезда в моем родном городе меня сняли уже в горячечном бреду. Вызвали “скорую”, срочно госпитализировали, и до конца лета я лечился в стационаре. Прогредиентного течения болезнь, к счастью, не приняла, и вскоре все психические функции восстановились. Но наступило ли полное выздоровление или то была просто интермиссия, этого никто не смог бы мне сказать. Такие интермиссии нередко длятся годами, а в некоторых случаях могут растянуться и на всю жизнь. Бывает, что человек перенесет один-два приступа, прожив нормально всю остальную жизнь. Хотя и под угрозой рецидива, который может случиться в любой момент. Тебе понятно, о чем идет речь?
— Да, — кивнула Марина, подавшись к нему. Она совсем перестала всхлипывать и слушала, глядя слабо поблескивающими от уличного света глазами ему в лицо.
— Так вот, — сказал он. — С учетом всего я и стал дальше жить. Психотравмирующим фактором для меня могло стать что угодно — любая из тех мерзостей, которыми кишит наша жизнь. И я избрал для себя такой образ жизни, чтобы как можно меньше соприкасаться с ней. Не стал делать карьеру, не влезал в обычные склоки, интриги, не сходился близко с людьми. Женился, но семейная жизнь оказалась таким психотравмирующим фактором, что пришлось с женой и сыном раздельно жить. Так вот и живу уже много лет, если это можно назвать жизнью. Но и так, как все вокруг живут, тоже не хочу.
— Да, я понимаю, — прошептала она. — Я чувствовала это, когда рассматривала те фотографии в альбоме.
— И знаешь, за все эти годы я ни разу не усомнился в собственной правоте. И только вчера… Теперь я и сам знаю. Возможно, я не все просчитал, возможно, допустил ошибку. Ведь, стараясь приспособиться к своей болезни, я как бы пошел на поводу у противника, а этого не следует делать. В любой позиции нужно искать эффективный ответ — иначе все равно проиграешь. Я хотел свести свою партию к ничьей, но ничьей в таком случае не бывает. Нужно все-таки рисковать. Как говорится, лучше умереть стоя, чем жить на коленях. На колени я себя поставить не дал, но и жил как бы на полусогнутых ногах.
Марина все так же неотрывно смотрела на него, словно побуждая еще говорить, и, глубоко вздохнув, он продолжил:
— Мне казалось, что иначе в этой нашей жизни нельзя, но сегодня утром я понял, что все-таки можно. Ситуация не безнадежна. Пусть мне не дано изменить обстоятельства своей жизни, но я всегда могу измениться сам, и те же самые обстоятельства сделаются для меня иными. Нужно перестать ненавидеть окружающую жизнь, а отнестись к ней, как врач относится к больному. Она ведь не чужая нам, эта больная страна, и не все еще потеряно — возможно, улучшение наступит. Все должны излечиться. И в первую очередь, мы сами, врачи. Нельзя лечить других, чувствуя себя несчастным, подавленным человеком. Не стоит жить на коленях, но и так, на полусогнутых ногах, нельзя. Как бы ни было трудно и даже рискованно, надо распрямиться. А там будь что будет.
— Вы сможете распрямиться, а я, наверное, нет. Вы сильный, умный, а я не такая. Я все время ношу зло в себе, значит, я никому не смогу принести счастья. Мне это просто не дано. Я от природы не способна на это.
— Неправда, — сказал он. — Зло не в тебе — оно извне проникает в тебя. Это как проникающая радиация. Она проникает в нас, и тогда мы сами становимся источником радиоактивного заражения. Но начнешь лечить других и выздоровеешь сама. У тебя очень нужная специальность. Лечить психику, врачевать души людские сейчас, наверное, важнее всего.
Они говорили об этом негромко, почти шепотом, точно сговариваясь о чем-то и боясь, что их могут подслушать, каким-то особым, интимным тоном, еще больше роднившим и сближавшим их. Но Марина еще всхлипывала от незатихших рыданий, временами по всему ее телу пробегала крупная дрожь.
— Ничего не могу поделать с собой, — вздрагивая, говорила она. — Я дошла, никак не могу успокоиться. Уколоться, что ли, разок?
— Ты колешься? — насторожился он.
— Да нет, конечно, — быстро сказала она. — Так, травку курю. Иногда “колесико”. Но это же в наше время пустяк. Медик — и без “колеса”… Sei stato bene con me?12 — снова обращаясь к нему на “ты”, но по-итальянски, вдруг спросила она.
— Sono stato felice13, — сказал он.
— Anch’io14, — прерывисто вздохнув, прошептала она. — Странно, но я впервые в жизни чувствовала, что разговариваю с родным человеком. Ты для меня в самом деле родной, но в каком смысле, не знаю: родной, как отец, родной, как старший брат, или родной, как муж. Все подходит и не подходит. Я глупая, да?..
— Я тоже с приветом, — сказал он шутливо. — А минус на минус дает, как известно, плюс. Два сумасшедших всегда с полуслова поймут друг друга. В особенности если говорят на одном, непонятном для других, языке. Мы даже разговаривать, как настоящие психи, будем только по-итальянски. D’accordo?15
— D’accordo, — тихо сказала она. — Я глупо сделала, что не позвонила. Как было бы ужасно, если бы ты улетел. Весь день я мысленно разговаривала с тобой. Так много хотелось сказать, а толком ничего не успела.
— И я не успел. Но ведь я сдал билет, и у нас целая ночь впереди. А может, и вся жизнь… Поедем ко мне? D’accordo?
— D’accordo, — чуть помедлив, кивнула она.
В “палате № 306” по-прежнему тускло коптили свечи, а вся компания так же балдела. Бритоголовые в пижамах перебрасывались в картишки, остальные трепались и курили. Невеста все в той же позе валялась на кровати, уродец сидел у нее в ногах.
— Магина, пгяться! — размахивая ручонками, возбужденно забормотал он. — Воля пхиходига. Игчет тебгя!..
— Знает, что я здесь? — спросила Марина испуганно. Невеста махнула рукой.
— Ей маман твоя позвонила, вот она и устроила по всей общаге шмон. Даже под кровать заглядывала. Из-под земли, говорит, достану.
— Воля вышла на тропу войны! — сострил кто-то из картежников, и все захохотали.
Но Марине было явно не до смеха, казалось, она напугана не на шутку.
— Переждем, — шепнула она Дорохову. — Не дай бог нарвемся! Выпьем пока на дорожку. Только вдвоем, как вчера.
— Не стоит, — сказал он. — Хватит нам на сегодня.
— По чуть-чуть, — сказала она, наливая в первые попавшиеся под руку стаканы. — Мне нужно согреться. Меня всю трясет.
Она накинула на плечи свою новую шубку и протянула Дорохову его стакан. Вид у нее был и в самом деле неважный — лицо осунулось, глаза припухли, а нарядное платье и шубка лишь подчеркивали болезненность лица и губ.
— Ну хорошо, — уступил Дорохов, взяв свой стакан. — Давай по глоточку.
Ему и самому не мешало бы расслабиться — он и сам слишком был возбужден. Лицо горело, а в накуренной комнате вернулась мучившая его весь день боль в висках. Надеясь, что это хоть как-то поможет, он сделал из стакана глоток-другой. Марина лишь на минутку присела за стол и тут же поднялась, явно нервничая. “Я скоро приду”, — шепнула она Дорохову и тихо выскользнула за дверь. Гаррик встал и, поигрывая ключами, вышел следом. Он вскоре вернулся, сел рядом с гитаристом на прежнее место, и это успокоило Дорохова, подозревавшего, что у этого Рэмбо с Мариной какие-то особые отношения, и все еще не разрешившего для себя сей вопрос.
От выпитого у Дорохова вдруг проснулся аппетит — весь день ведь ничего, кроме утреннего кефира, не ел — и, найдя на столе бутерброд с сыром, он стал закусывать им. Знакомый парень в очках и белом халате сидел все так же за столом и, жуя, листал все ту же книжку. Абсолютно трезвый, он, похоже, и не пил ничего, будто пришел сюда просто поесть. Вместе потянулись они за последним куском колбасы и разом отняли руку, с улыбкой взглянув друг на друга.
— Уступаю его вам, коллега, — сказал Дорохов.
— Нет, что вы! — запротестовал тот. — Я сыт уже, наелся тут под завязку. Это я так, по инерции.
— Тогда пополам, — решил Дорохов, не утоливший голод одним бутербродом, а только раздразнивший свой аппетит. Он нашел на столе складной нож с шатким лезвием и кое-как разрезал оставшийся кусок надвое.
— Я слышал о вас, — сказал парень. — Встречал ваши статьи в журналах. Нейрохирургией интересуюсь.
— А вы студент? — спросил Дорохов.
— Нет, кончил уже. Хотелось в ординатуру, конечно, но дите кормить надо — на “скорую” вот пошел. Прямо с дежурства сюда, — показал на свой халат. — Не снял, чтоб на вахте пропустили: в халате — значит, свой.
Рассказывая, он с аппетитом уплетал колбасу, что никак не подтверждало слова о сытости. Сам заметил, сказал оправдываясь:
— Давно колбасы не ел. У нас тут знаете как? Впроголодь живем. У меня жена и ребенок, а зарплату не выдавали с лета еще. Жена в декрете, к весне второй намечается, как мы будем вчетвером… Квартиры нет, денег нет. Вкалываешь, как ишак, только за солому. Не о больном думаешь, а как до получки дотянуть, талоны отоварить.
— Самый опасный для общества человек — это бедный врач, — помрачнев, подтвердил Дорохов. — Это не я, это Бернард Шоу сказал. И был на сто процентов прав. Как тебя зовут?
— Гоша… Георгий.
— Давай, Гоша, выпьем за знакомство, — сказал он, чувствуя неудержимое желание еще выпить. — Я вообще-то не пью, но давай.
Они чокнулись и выпили; чего именно, Дорохов не понял, этикетку на бутылке не разобрал. Гоша поставил перед собой непочатую консервную банку и, отломив изрядный кусок от батона, принялся с новой силой жевать. Чем-то нравился Дорохову этот парень, с простым, но при этом интеллигентным лицом и спокойными серыми глазами за стеклами очков. Белый халат подходил ему, а его чуткие руки с длинными пальцами были руками врача.
— Послушай, — сказал Дорохов, положив руку ему на плечо. — Давно хотел спросить у кого-нибудь из вас, молодых. Как вы относитесь к тому, что вокруг, как собираетесь жить?
— Кто как, по-разному. Я вот хирургом собирался стать, но подамся, наверное, в кооператоры. Шапки шить из собачьих шкур. У меня тесть в кооперативе. Им нужен человек шкуры выделывать. Заработок до тысячи баксов и выше, а с собаками я еще в институтском виварии дело имел.
— А кто же будет лечить?
— Не знаю. Оставаясь врачом, я просто с голоду скоро загнусь и своих детей уморю. А я не для того их заводил. Знания, которые в институте получил, мне и самому пригодятся. Детей своих буду лечить, постараюсь вырастить крепкими и здоровыми. Жена у меня классный педагог. Но тоже из школы, наверное, скоро уйдет. Детей наших будет учить — даст им домашнее образование. А заработать она и дома репетиторством может.
— Значит, будем работать каждый на себя, а государство пусть развалится.
— Туда ему и дорога! — хмуро сказал Гоша. — У меня дед всю жизнь в колхозе работал, в войну три года провел на передовой. Отец тридцать лет на мартене вкалывал, а ради чего? Государство что, процветает?.. Раньше требовали жертв ради его процветания, теперь нужны новые жертвы, потому что, оказывается, оно разорено. Была революция — люди терпели, была война — люди терпели. Но сейчас-то за что?..
— За то, что терпели, — усмехнулся Дорохов. — Не надо, значит, было терпеть.
— Вот именно, — сказал Гоша. — Если прежние жертвы были напрасны, так почему же новые будут спасительны?.. Да вы не думайте, я в лепешку расшибусь, если надо больному помочь — это у меня в крови. Но как посмотришь иной раз: на кой черт это нужно? Мы лечим, а жизнь калечит. Все равно что таскать воду решетом.
— Ты прав, Гоша, — стиснув ему плечо, сказал Дорохов. — Ты прав. Жизнь в нашей стране построена на лжи. Мы извратили все законы природы. У нас чем лучше человек работает, тем хуже он живет; чем он умнее, тем большим дураком считается; чем он честнее по натуре своей, тем меньше у него шансов выжить и оставить потомство. Своего рода геноцид. Теория и практика неестественного отбора — сохраняются лишь слабые, покорные, недалекие, которыми легко управлять. Не слишком, коллега, нам с тобой повезло. Бывают времена, когда верх берет бездарность и наглость, когда правила игры устанавливают шулера. Нам выпало жить в такое время.
Свеча на перевернутой консервной банке, горевшая перед ними на столе, точно обособляла их вдвоем в этой комнате, за этим столом. И, чувствуя в этом серьезном худощавом парне что-то близкое, родное (сам он когда-то был вот таким), Дорохов заговорил горячо и страстно — его словно вдруг прорвало:
— Интеллигенцию в России принижали всегда, но до последнего предела дошли только сегодня. Про Эдисона за океаном говорили с гордостью: “В Америке есть мозг, который стоит четырнадцать миллиардов”. А наши Эдисоны жили и живут в нищете. Охранник-мордоворот получает у нас больше профессора, уборщица в офисе больше врача.
— Считается, что интеллигенция материальных ценностей не производит, — усмехнулся Гоша.
— И это самая главная ложь. Изобилие в наше время связано не с тем, что рабочий стал больше напрягаться, а с новыми технологиями, новыми машинами, с более совершенной организацией труда. А ведь все это придумали инженеры и ученые. Нам внушают, что весь национальный доход, как и сто лет назад, производится мозолистыми руками, тогда как большая его часть давно уже создается светлыми головами. Кто воистину ничего не производит, но захапал себе все, так это наша номенклатура, эта нынешняя бандократия, поработившая и разорившая всю страну. А чтобы сделать народ покорным и бессильным, она систематически развращает и его. Народ наш презирает нищего интеллигента, а кровопийцу своего в начальническом кресле невольно уважает и чтит. Но есть одно древнее пророчество, и звучит оно так: “Где чтут недостойных и презирают достойных, там воцаряются трое: голод, страх и смерть”. Печально, но, презирая интеллигента, народ наш обрекает на гибель и себя самого. Не просветит его тот, кто, голодный, стоит по очередям, не вылечит тот, кто от скверной жизни сам болен. Где нищая интеллигенция, там народ никогда не станет богатым. Нам грозит вырождение, Гоша! И не просто грозит. Оно для нас уже страшная реальность. Еще недавно на редкость здоровый народ, мы почти поголовно больны. Генофонд нации, ее жизненные силы подорваны. Организм ее уже не производит ничего здорового, одни токсины, которые еще больше отравляют его.
Он остановился, чувствуя, что заводится, вздохнув, провел ладонями по лицу. Нет, нельзя. Надо успокоиться. Он и так уже вторые сутки на взводе, — совсем ни к чему. Голова раскалывалась, давление явно поднялось — он знал, чем это может кончиться.
— Вот так и живем, Гоша, — слегка морщась от боли в висках, закончил он. — Страна больна, но нищие у нас как раз те, кто лечит. Те, кто калечит, ни в чем не знают нужды. Они калечат — мы лечим, но другого выхода все равно нет. Гнусно, конечно, обидно, конечно, и все же самоустраняться мы не должны. Я прошел через это, я знаю. Это не выход из положения, поверь. Мы с тобой врачи, Гоша, — в наших руках жизнь человеческая. И сытые ли, голодные, а должны лечить народ. “Не уважают достойных…” Но что же делать? Не можем же мы бросить тут все и уйти куда-нибудь к черту, если “не уважают”. Ты ведь не перестанешь лечить больного, который, потеряв рассудок, оскорбляет и поносит тебя. Остается лишь, как Сизиф, вечно вкатывать на гору этот камень, который раз за разом все равно ведь скатывается вниз. Вот так-то, Гоша!.. Что у нас тут, что это за бурда?.. Ну да ладно, давай чокнемся этой бурдой. Я вообще-то не пью. И ты не пей. Нам, медикам, пить нельзя. Но бывают такие моменты… Раз в жизни имею право сойти с ума. Ну давай, Гоша! За Сизифа и Гиппократа, наших покровителей. Ну давай, будь здоров!..
Занятый этим разговором, Дорохов не сразу заметил, что народу в комнате поубавилось, компания поредела. Не было Гаррика, исчез куда-то “голубой” с гитарой. Картежники в пижамах бросили игру. Невеста поднялась со своего ложа. Нетрезво пошатываясь, со сбившейся набок фатой, она пыталась, но никак не могла попасть в рукав своего пальто. Уродец, приподнявшись на цыпочки, старался помочь ей. Коротышка тянулся изо всех сил, но не доставал и до ее плеча.
— Где Марина? — спросил Дорохов у невесты.
Та качнулась и вяло махнула рукой.
— Уехала… С Гарриком…
— Как уехала? Куда уехала?..
Она посмотрела на него пьяно-значительным взглядом, подмигнула и, точно желая сообщить что-то на ухо, поманила рукой. Дорохов подался к ней, но она только чмокнула его в шею липкими от помады губами и глупо засмеялась. Поморщившись, он вытер шею платком. Один из бритоголовых, наверное жених, обнял ее за талию, и новобрачные, пошатываясь, вышли в коридор. Прогугнив что-то им на прощанье и помахав своей маленькой ручонкой, уродец закрыл за ними дверь.
Дорохов пересек комнату и выглянул в окно. У бровки тротуара, там, где стояла машина Гаррика, теперь было пусто. Неужели Марина уехала с ним? При одной мысли об этом Дорохов почувствовал, как кровь приливает к лицу. “Нет, это невозможно. Не пори горячку! — сказал он себе. — Уехал один или просто поставил машину в другое место. Ведь на проезжей части стояла. Только и всего”.
Он вышел в коридор, прошел в один его темный конец, в другой — никого, везде пусто. Заглянул на лестничную площадку — тоже никого. Он проделал это спокойно, неторопливо, раздосадованный в душе, но еще не допуская мысли, что Марина опять обманула и куда-то уехала, оставив его здесь одного. Слишком абсурдно было бы представить себе такое, слишком нелепо даже для этого сумасшедшего дня. Почему Зойка, пьяная дура, решила, что Марина уехала вместе с Гарриком? Одновременно еще не значит вместе. Да она ведь еще раньше куда-то ушла. Но эти доводы уже не могли успокоить тревоги, ревнивой мерзкой тревоги, охватившей все его существо.
Он поднялся на четвертый этаж — здесь вообще не было света. Длинный темный коридор зиял, как тоннель. Тем не менее он вступил в него, надеясь хотя бы на слух сориентироваться, найти в нем какой-нибудь проблеск. Медленно, с вытянутыми вперед руками, двинулся в этой катакомбной тьме. Двери комнат были ему не видны, но какие-то звуки и голоса за дверьми, точно слуховые галлюцинации, возникали во мраке то справа, то слева. Там кто-то плакал за дверью, там кто-то насвистывал, там колотили чем-то тяжелым по столу. “…Болезнь вызывается гистолической амебой, которая может существовать в двух формах: вегетативной и инцистированной, — монотонно бубнил, видно, над учебником, чей-то голос. — Испражнения больных амебиозом содержат в себе вегетативные формы гистолической амебы…”
С грохотом распахнулась внезапно соседняя дверь, и с шумом, едва не сбив его с ног, кто-то пронесся мимо по коридору, и, добежав до лестницы, запрыгал через две ступеньки вниз. Дорохов даже не понял, парень это был или девушка — услышал только шумное запаленное дыхание и рвущийся из груди то ли стон, то ли смех.
До конца коридора, судя по всему, оставалось немного, и он решил добраться до второй лестницы, а уж по ней спуститься обратно на третий этаж.
На лестничной площадке курили четверо, но самих курящих не было видно, лишь хаотически двигались в темном пространстве огненные точки их сигарет. “Стой!” — приказали ему внезапно, и луч фонарика коротко плеснул в лицо. “В чем дело?” — спросил Дорохов, невольно сощурясь. Но ему не ответил никто. “Это не Соболь, — наконец сказал один хрипло. — Старпер какой-то. Вшивый доцент”. — “А, может, пришьем, чтоб студентам мозги не пудрил”, — пьяно хохотнул за спиной другой. — “Да ну его, пусть канает. Он и так уже в штаны наложил.” — “Фу-у, воня-я-ет!..” — нарочито гнусавя, затянул еще один. И расхохотались во тьме, довольные своей шуткой. Сцепив зубы, чтобы не связаться, не ответить, Дорохов молча прошел мимо, спустился снова на третий этаж.
Взвинченный, он вернулся в 306-ю. Пьянка закончилась, и комната опустела, кроме Гоши и коротышки Вовика, здесь не было уже никого. Свечи догорали, освещая лишь пустые кровати да заваленные объедками тумбочки и стол. А затхлый запах окурков, дешевых рыбных консервов и недопитого в стаканах вина сделался еще тяжелее. Подаренная невесте обезьяна враскорячку лежала на полу, словно лакая из лужицы пролитое вино, а намокшая невестина фата валялась в той же самой темно-красной винной луже.
Низко наклонившись над книжкой при свете догорающей свечи, Гоша досматривал последние страницы. А уродец на кровати пересчитывал свои деньги, раскладывая по кучкам мятые купюры.
— Марина не появлялась? — спросил Дорохов резко. — Куда она могла деться? Куда уйти?..
— У Гаррика тут есть один кореш, — сняв очки и устало потирая переносицу, сказал Гоша. — Может, к нему “квасить” пошли. Не знаю, правда, в какой он комнате.
Карлик, слышавший их разговор, вдруг спрыгнул с кровати и торопливо загугнил что-то, возбужденно размахивая ручонками, задирая к ним свою большелобую голову.
— Гагик гню шепатуто, — неразборчиво бормотал он, теребя Дорохова за штанину. — Навег могук покагак.
— Говорит, что знает эту комнату и может показать, — перевел Гоша.
Как ни претило ему идти с таким провожатым, но делать нечего, и Дорохов угрюмо кивнул. Вышли в коридор, и, по-утиному переваливаясь на своих ногах-обрубках, уродец шустро заковылял впереди. По лестнице он взбирался боком, цепляясь за прутья перил, оглядываясь на Дорохова и дружески улыбаясь ему безносым страшным своим лицом. Тот шел, отставая немного, как бы сам по себе.
Так одолели они два этажа, вышли на пятый. Уродец выкатился в коридор, такой же пустой, но хорошо освещенный, и побежал по нему, знаками поторапливая Дорохова. На ходу указал короткой ручкой на одну из дверей и засеменил дальше, кивая, мол, эта дверь, та самая. Добежал, переваливаясь, до конца коридора, спрятался за угол и выглядывал оттуда низко от пола большелобой уродливой своей головой.
Прежде чем постучать, Дорохов помедлил, прислушался. Ни звука, ни голоса не доносилось из комнаты — впечатление такое, что нет там никого. Стараясь успокоиться, взять себя в руки, он набрал полную грудь воздуха и негромко постучал. Прошелестели какие-то неясные шорохи, послышался быстрый шепот за дверью, скрип кроватных пружин — но никто на стук не откликнулся. С остановившимся сердцем, чувствуя, как глаза стремительно заволакивает какая-то кроваво-темная мгла, Дорохов ударил кулаком в дверь, задергал ручку решительней и злее.
— Кто там? — осторожно прозвучал из комнаты голос Гаррика.
— Открой! — задыхаясь, крикнул Дорохов. — Открой, ты… Сейчас же!.. — Голос срывался, не слушаясь его.
— Чего надо? Вали отсюда! — ответил Гаррик из комнаты. — Закосел, так иди проспись.
То, что случилось в следующий момент, было похоже на буйное помешательство, на внезапно помрачивший сознание аффективный разряд.
— Открой, падла!.. — чужим сиплым голосом заорал Дорохов и с короткого, в два шага разбега обрушился правым плечом на дверь.
Хлипкая фанерная дверь хряснула, проломилась на уровне плеча, но устояла. Со второго удара она вдруг легко сорвалась с запора и, грохоча какими-то разлетающимися во тьме табуретками, Дорохов по инерции, точно в яму, упал из коридора в темный комнатный провал.
Падая, он ударился головой о ножку кровати и на короткий миг потерял сознание. А когда очнулся, ощутил на своем горле чей-то жесткий удушающий захват. Извиваясь, хрипя от удушья, он сумел-таки вывернуться, оторвать вцепившуюся в горло руку противника и сам нанес ему наугад удар коленом в пах. Тот охнул, откатился в сторону и замер, скорчившись на полу. При жидком свете из коридора Дорохов узнал Гаррика. На нем ничего не было, кроме плавок и знакомой кожаной безрукавки, расстегнутой на волосатой груди. Черные кожаные штаны валялись на полу возле койки. А в постели, затаившись под одеялом, кто-то лежал. Край одеяла не полностью прикрывал округлые ягодицы, обтянутые голубыми трусиками.
Вскочив, вне себя от ярости, Дорохов рванул это одеяло… С кровати, заслонясь рукой, моргая карими подведенными глазами, на него испуганно смотрел пухлолицый парень с косичкой — “голубой”, что на гитаре на свадьбе играл. Секунды две или три Дорохов стоял, ничего не соображая, в тупом столбнячном оцепенении пытаясь понять, что произошло. Потом отбросил это серое, мерзко-теплое общежитское одеяло и быстро вышел из комнаты, давясь подступающей к горлу тошнотой.
В коридоре он вынужден был прислониться к стенке — перед глазами, как у пьяного, все плыло. Из соседних комнат выглядывали привлеченные шумом лица, зыркали чьи-то любопытные глаза, но ему уже было все равно, он не обращал на это внимания. Страшная боль в голове, но не в месте удара, а в височной части, особенно с правой стороны, нарастала и делалась невыносимой. Машинально он отер лоб рукой — на ладони размазалась кровь. Сквозь горло, перехваченное жуткой спазмой, воздух с хрипом проходил, тяжело. Он видел на своей ладони размазанную кровь, ощущал под черепом жестокую боль, но все это словно не в реальности, а в каком-то ночном кошмарном бреду. Надо только вздохнуть, набрать воздуха полной грудью, чтобы очнуться, сбросить с себя этот бред, этот морок. Но вздохнуть полной грудью не мог…
Держась обеими руками за голову, он оттолкнулся от стенки и, скрипнув зубами, сделал первый шаг. Никто не удерживал его, никто ничего не сказал. По лестнице, переступая со ступеньки на ступеньку, он спускался медленно, как инвалид. Горло слегка отпустило, но голова еще страшно кружилась и усиливались позывы к тошноте. Боясь, что вырвет прямо на лестнице, он свернул в туалет. И тут же при одном только виде этих загаженных, перепачканных дерьмом унитазов, его буквально вывернуло в один из них. Три приступа рвоты один за другим. До желудочных колик, до желчи… Выпрямившись, он с минуту еще не в силах был двинуться с места — координация нарушена, как у пьяного, все кружилось в голове. Но он не был пьян. По крайней мере, не настолько. Это не опьянение — это другое. Возможно, сотрясение… Этого ему еще не хватало! Но это вполне могло быть…
Он подошел к раковине, вымыл холодной водой руки под краном, мокрым платком осторожно протер кровоточащую ссадину на лбу. Рана небольшая, но место удара располагалось близко к виску. Зеркало над раковиной было вдребезги разбито — лишь несколько узких неровных сегментов на фанерной основе кое-как еще держались в углу. Из этих мутных, едва державшихся в раме осколков какими-то рваными фрагментами выглядывало его страдальчески перекошенное лицо. В глаза своему отражению он старался не смотреть — глаза были с расширенными зрачками и точно безумные. Будто чужой человек был там, в зеркале, по ту сторону; какой-то ненормальный, какой-то больной психопат. “Надо уходить, — сказал он себе. — Все, хватит! Уматывать, пока не поздно”.
Медленно, стараясь не делать резких движений, чтобы не усиливать боль в голове, он шаг за шагом опустился вниз. И только добравшись до площадки первого этажа, вспомнил, что на нем нет пальто, что оставил его там, в 306-ой комнате. Еще разговаривая с Гошей за столом, снял пальто и там же на соседней табуретке оставил. Не было сил одолеть эту лестницу еще дважды, но делать нечего, и, выругавшись, он повернул назад.
Войдя в 306-ю, при догорающих оплывших свечах Марину он увидел сразу, с порога. Она полулежала на прежнем месте, на невестиной кровати, а уродец стоял перед ней с каким-то темным пузырьком в руке. Короткое платьице ее задралось, сильно заголив ноги, темные колготки на бедре распустились — просвечивали круглым бледным пятном.
— Ой! — вскрикнула она испуганно. — Это вы, Алексей Петрович. А я думала, это Воля опять!
Уродец, настороженно глядя на Дорохова, спрятал руку с пузырьком в карман.
— Давай, Вовик, — сказала Марина, но тот попятился и, все так же не спуская глаз с Дорохова, спрятался за спинку кровати. Марина потянулась и выхватила у него пузырек. Сыпанула в горсть несколько таблеток, бросила их в рот.
— Ун моменто, — сказала она Дорохову, запивая. — Ун моменто, синьоре!.. “Колесико” не хотите? — протянула ему пузырек.
В бешенстве Дорохов ударил ее по руке — пузырек вылетел и вдребезги вместе со всем содержимым разбился о стенку. Белые таблетки рассыпались по полу, подпрыгивая, как мелкий горох.
— Ой!.. — вскрикнула Марина, отдернув руку. — Ой, больно!.. — заскулила она.
— Вставай! — рявкнул Дорохов. — Одевайся, пошли!..
Боязливо, точно ожидая от него нового удара, она повиновалась и, накинув на плечи дареную шубку, молча вышла за дверь. По коридору шла, слегка покачиваясь на высоких каблуках, точно пьяная. Но вдруг остановилась и, забыв всякую осторожность, забыв свой прежний страх, начала, перескакивая с одного на другое, бессвязно и громко болтать.
— Куда вы меня ведете? — бормотала она. — Бросьте, оставьте меня здесь, вы опоздаете на самолет… Зачем вы со мной возитесь? Думаете, у меня мозги набекрень? Ну и что, сейчас многие так носят — это даже модно… А вы ведь починяете мозги, Алексей Петрович? Ну тогда почините мои — я охотно сдам их в починку. Куда это мы так спешим? У нас целая ночь впереди. Такая же, как вчера, — скучать мы с вами не будем… Постойте, у вас волосы растрепались. Дайте, я вам поправлю. И не думайте, что я в вас влюбилась. А если влюбилась — ну и что такого? Раз в жизни имею право. “Кто вертит кем, еще вопрос большой…” Я вам письмо написала. Письмо в двенадцати стихах. Или нет, наоборот, двенадцать писем в стихах. Хотите, почитаю?..
Теперь уже он, Дорохов, боялся натолкнуться на вахтершу. Ни слова не говоря, он увлек Марину дальше на лестницу. В полной тьме там ни черта не было видно. Приходилось нащупывать ногой каждую ступеньку. На первом же пролете Марина подвернула ногу и сломала каблук.
— Ну вот, — захныкала она. — Туфли любимые, итальянские… Сотню баксов стоили.
— Перестань, я тебе другие куплю, — сказал Дорохов, торопясь выбраться на улицу, пока их тут не засекли. Попадись они в лапы старухи-вахтерши — без скандала им отсюда уже не уйти.
— Вы купите? У вас денег не хватит, — заспорила Марина.
— Ты хочешь сказать, что я бедный?
— Poverino16, — погладив его по щеке, сказала она. — Мне тебя жалко. У тебя такие грустные глаза. Я выйду замуж за тебя и увезу с собой в Америку.
Беспрерывно работая языком, она несла уже просто чушь и почти не держалась на ногах, все время валилась на сторону. В таком состоянии да еще со сломанным каблуком, сама она спускаться по лестнице уже попросту не могла. Отпусти он ее, и сразу загремела бы вниз. Перехватив ее правой за талию, а левой рукой держась за перила, Дорохов почти нес ее на себе.
— Роverino, — бормотала она, повиснув на нем. — Куда вы несете меня? Вы что, меня похитили? И что вы будете делать со мной?.. Может, вы удочерите меня? А что, идея! Я всегда хотела такого папочку… Или нет, лучше возьмите меня замуж. Захочу и женю вас на себе. После вчерашнего, как честный человек, Дорохов, вы обязаны на мне жениться… Ништяк получится — вы женитесь на мне, а маман станет вашей тещей…
— Заткнись! — оборвал он ее. — Заткнись, идиотка!
— А что вы мне сделаете, в угол поставите, папочка?.. — Ясно было, что она не в себе, что она уже просто бредит.
— Мне плохо! — по-детски хныкала она. — Зачем ты нас с мамой бросил, папочка?.. Зачем уехал? Разве так делают?.. Видишь, какая я выросла плохая… Дрянь какая, видишь? Назло тебе стала такой.
На площадке между первым и вторым этажом, где просачивался жиденький свет из коридора, он увидел ее лицо. Губы сухие, глаза полузакрыты, на щеках какой-то темный румянец. Черт возьми! Что с ней такое? Что за дряни она наглоталась? А если передозировка, не дай бог?..
— Мне плохо! — прижимая ладони к щекам, простонала она. — О господи, как мне плохо!.. Зачем вы меня вчера вытащили из окна? Все бы кончилось давно. Зачем вы лезете не в свое дело? Все равно ведь кончится этим… Неужели не понимаете? Не ясно вам, да?… А еще такой умный…
— Потерпи, — сказал Дорохов. — Сейчас выйдем на улицу, там свежий воздух — тебе полегчает…
— Нет, нет! Этот воздух убьет меня! — бормотала она. — Мы все отравлены им. Мне нужен другой воздух, как в том поселочке… Ну в этом, Дорохов, вы должны его знать. С таким симпатичным, шершавым названием. Маман знает — она там была… И вы там были с ней, не отпирайтесь… Ой, почему мне так плохо? — опять пожаловалась она. — Вот здесь давит!.. Ужасно давит… Мне нужен доктор. Доктора Дорохова позовите ко мне. Он знает, что делать, он меня вылечит…
Тащить ее через вахту в таком состоянии было немыслимо. Тем более что их в общежитии уже ищут. Оставалось выбираться только прежним путем, через окно в туалете — другого выхода просто не было. Прислонив Марину к стенке у входа, Дорохов вошел в туалет. Здесь не было никого, но этот общежитский сортир показался сейчас еще грязнее и гаже. Все стены понизу, весь кафельный пол и все унитазы загажены. Один, расколоченный, в обломках лежит, другой до краев полон бурой зловонной жижей.
Подавив тошноту, Дорохов вернулся за Мариной и быстро, пока не заметили, провел ее в туалет. Она послушно в каком-то беспамятстве, проковыляла за ним. Взгляд застывший, точно в прострации. Нарядное платье вымазано известкой, сломанный каблук нелепо торчал. Новая шубка, державшаяся лишь на одном плече, сорвалась, соскользнула на этот засраный пол. Дорохов нагнулся, поднял, но снова накинуть на плечи ей уже не решился — бросил на подоконник и начал торопливо открывать окно.
Верхний шпингалет открылся легко, но нижний никак не поддавался. Нужно было спешить — с минуту на минуту кто-нибудь войдет, а этот чертов шпингалет застрял, как приваренный. Резко дергая, сотрясая со звоном всю раму, Дорохов безуспешно пытался вырвать его, но тот застрял намертво.
От всего происходящего, от гнусного запаха дерьма, густо стоявшего здесь, его страшно мутило, тошнота подкатывала к горлу. Еще немного и, он чувствовал, больше не выдержит, его просто-напросто вырвет сейчас…
Шпингалет наконец выскочил из гнезда, и ночной холодный воздух, ворвавшийся в распахнутое окно, позволил перевести дух. Теперь вопрос, как выбраться отсюда. До земли далеко — Марине не спуститься самой. Лучше первому вылезти, пожалуй, и снизу подстраховать ее. Он выглянул в окно, высматривая доску, прислоненную снаружи, но тут из коридора донесся быстрый топот множества ног и возбужденный гул голосов.
Несколько человек разом ворвались в туалет и остановились в дверях. Это были здоровенные парни в брезентовых стройотрядовских куртках и почему-то с резиновыми дубинками в руках. Возглавляла их сморщенная седовласая старуха в гимнастерке, перепоясанной армейским ремнем, с допотопным кимовским значком на груди.
— Вот она где! — закричала старуха, тыча в Марину костлявым пальцем. — Вы посмотрите, чем она тут занимается! Мужика привела… Прямо в мужском туалете, шлюха!.. Вы только посмотрите на них!..
Из-за спины ее, из-за спин ворвавшихся с нею парней заглядывали в дверь из коридора еще чьи-то любопытные глаза, высовывались еще какие-то головы. Кто-то там засмеялся, что-то издевательски засвистел. Марина сжалась и в ужасе закрыла лицо руками.
— Что такое? Что вам надо?… — холодея, сказал Дорохов.
— Что надо! — загремела вахтерша. — Он еще спрашивает, сукин сын! Это тебе чего здесь надо? Ты кто такой? Ты чего здесь делаешь, кобель паршивый?.. Ты зачем ее в туалет приволок?..
У Дорохова потемнело в глазах. Он раскрыл рот, но только хватал им воздух и не мог ни звука произвести. Лицо похолодело, стянулось, превращаясь в какую-то тугую маску, и, чувствуя, как сознание покидает его, ощущая закипающую в уголках губ слюну, он вытянул руки вперед и бросился на эту старуху, ловя ее морщинистое горло растопыренными пальцами, точно желая тут же на месте ее задушить.
Двое здоровенных парней перехватили его, еще один подлетел спереди, а он рвался хрипел, тянулся руками к старухе, изо всех сил стараясь ее достать.
— Вон отсюда, старая карга! Вон отсюда! — в безумном трансе бормотал он. — Иди!.. Иди в могилу!.. Иди! Уходи!..
Его ударили чем-то тупым в живот, он точно переломился и, медленно оседая, с искаженным от боли лицом, упал на грязный кафельный пол. Он дергался, пытался сбросить насевших на него парней, но ему до хруста вывернули руки и лишь сильнее вжимали лицом в этот загаженный, пахнущий дерьмом пол.
— А-а!.. — закричала Марина.
Снизу он видел, как она вскочила на подоконник, покачнулась на подломившемся каблуке и головой вперед выбросилась во тьму. Двое парней в стройотрядовских куртках вымахнули в окно вслед за нею.
Дорохова подняли и, не давая ему толком встать на ноги, внаклон, как пьяного, поволокли по коридору. “Да отпустите же, сволочи! Я сам!..” — мычал он, но его не слушали и все так же внаклон, с заломленными руками, быстро, как куль, волокли к вахте. В своем белом халате возник откуда-то сбоку Гоша.
— Вы только не скандальте, а то дело пришьют, — наклонясь, торопливо шептал он. — Там милиция приехала, машина под окном. В отделении разберутся, отпустят. Только не скандальте, а то заметут…
— Марине помоги, — морщась от боли в ключицах, сказал ему Дорохов. — Она там, на улице, выпрыгнула в окно. У нее “передоз”, депрессия, возможен суицид… Сделай укол. Кодеин, адреналин, что есть под рукой… Помоги…
— Понял, понял, — согласно кивал тот. — Все сделаю. Не беспокойтесь!..
А в коридоре, заслышав шум, собралось уже много народу. Одни выглядывали из дверей, другие толпились вдоль стен. Так Дорохова и волокли, точно сквозь строй, через весь коридор к вахте, где, в начищенных до блеска сапогах, поигрывая черными дубинками, стояли уже два милиционера из прибывшей к месту происшествия ПМГ. Машина ждала их у подъезда.
8
В отделении Дорохова подвергли обыску и унизительному допросу. “Фамилия, имя, отчество?.. Постоянное место жительства?.. Цель приезда?.. С какой целью проникли в общежитие?.. Имелось ли с собой спиртное, наркотики?..”
Он думал, с ним просто побеседуют, как с интеллигентным человеком, снимут показания и отпустят, что недоразумение это быстро рассеется. Но безликий, похожий на партработника следователь в темном костюме вел допрос жестко, напористо — а лампу поставил так, чтобы свет бил прямо в лицо.
От яркого света болели глаза, ломило в висках, было трудно сосредоточиться. Временами Дорохов почти отключался, отвечая на задаваемые вопросы невпопад — на вопрос, сколько ему лет, почему-то ответил: “Двадцать один”. И тут же, спохватившись, добавил: “Было — 22 года назад”.
Загоняемый прямыми жесткими вопросами в тупик, он путался, запинался, уже и сам начиная понимать, что не так невинно все это выглядит со стороны, что он, кажется, влип в историю. И в самом ведь деле, документов при нем нет, изо рта пахнет спиртным, а на лбу после драки кровоточащая ссадина. Так что для них здесь сейчас в отделении он не столичный медик, кандидат наук, а какой-то сомнительный тип, неизвестно с какой целью проникший в студенческую общагу, учинивший в ней драку и скандал, якшавшийся там с наркоманами. Глупость, нелепость, но как доказать?..
— Понимаете, — пытался он объяснить, — тут просто какое-то недоразумение. Я никого в общежитии не знаю. Случайно оказался на этой свадьбе. А за дверь я заплачу…
— Так вы утверждаете, что в комнате 306 происходила свадьба?
— Ну да, конечно.
— Ни о какой свадьбе в этой комнате не было оповещено. Не поставили в известность коменданта общежития, не получено разрешения администрации. Да и регистрации брака, по нашим сведениям, не было. Была обыкновенная пьянка с наркотиками и разврат.
— Да мне и самому показалось, — торопился подтвердить он. — Но мало ли что. Я ведь случайно в эту компанию попал…
— Вы что, без приглашения явились туда?
— Нет, почему же, меня пригласили.
— Кто пригласил? Кто провел в общежитие?,,
Он замялся, не хотел называть Марину, но запираться было бессмысленно, и он сказал. Тогда вопросы пошли о ней: “Откуда знакомы с гражданкой Сущеней?.. Употребляли ли вместе наркотики?.. Почему не через вахту прошли, как положено, а влезли через окно в туалете? Кстати, за разбитый унитаз тоже придется заплатить”.
— Унитаз? — не понял Дорохов. — Какой унитаз?..
— В туалете на первом этаже. В туалете, через который вы проникли.
— Ах, этот! — вспомнив обломки на кафельном полу, — так он же был разбитый. Там еще бутылка валялась, из-под шампанского. Этой бутылкой его и кокнули.
— Есть свидетели, которые утверждают, что “кокнули” именно вы.
Только сейчас Дорохов заметил, что ошибся: следователь был не в костюме, а в темном свитере, поверх которого был наброшен белый медицинский халат.
— Да что вы, коллега! — поразился он. — Да как вы могли подумать! Это уже просто бред какой-то! Еще и унитаз!.. — Ему было совсем не до смеха, но, не в силах переварить еще и эту нелепость, он невольно захохотал: — “Как у нас, как у нас поломался унитаз! Все соседи в страшном горе собралися в коридоре”. Песенка такая была в наше время, — пояснил он следователю. — Тогда много было таких дурацких песенок. Про черного кота, например. Помните?.. “Только черному коту и не везет”.
Следователь уставился на него, подняв брови, и не спрашивал уже ни о чем, только смотрел как-то очень внимательно, как смотрит врач на больного.
“Что это со мной? — вдруг спохватился Дорохов. — Что за бред я несу? Уж не за психа ли он меня принимает?.. Но ведь я и в самом деле веду себя, как псих. Черт, надо взять себя в руки!” И твердо, стараясь говорить сухим, официальным тоном, заявил:
— Давайте я подпишу протокол и пойду к себе в гостиницу. Я очень устал, а завтра с утра на самолет. Завтра я должен быть в Москве. У меня в клинике важный консилиум, коллега.
— Какой я вам коллега? — удивленно поднял брови тот. — Вы что, в правоохранительных органах служили?
— Я?.. Нет, но ведь вы же врач. Я вижу белый халат, вот и… — В следующий момент он уже понял, что опять несет околесицу, что перед ним не врач в белом халате, как на мгновение померещилось, а следователь в костюме, и что беседуют они не в клинике, а в отделении милиции. Наверное, этот яркий свет в глаза так подействовал. — Извините, — сказал он. — Я плохо себя чувствую, мне немного не по себе.
Что-то изменилось в отношении к нему следователя. Тот уже не задавал каверзных вопросов, немного смягчил свой сверлящий взгляд и не то чтобы вежливым сделался, а словно бы потерял к нему интерес.
— Боюсь, что консилиум состоится без вас, — сказал он, кончив писать. — А вам придется задержаться у нас. До утра мы вам предоставим ночлег, а завтра будет виднее.
— “Задержите? — не поверил Дорохов.
— Приютим, — усмехнулся тот.
Ему велели снять галстук, ремень, шнурки, отобрали часы, бумажник и заперли в холодной, с узкими скамеечками вдоль стен и маленьким зарешеченным окном пустой комнате.
Впервые в жизни он оказался под арестом. Привод, задержание, не хватало только суда. “А это не исключено, гражданин Дорохов, — сказал он себе. — Дело сшить найдется из чего”. По-настоящему он не думал так, но эта мрачная холодная камера, с цементным заплеванным полом и тусклым блеском изморози в углу, была тем не менее реальностью, и неизвестно, что впереди его ждет. Это мерзкое ощущение арестанта, паническое чувство бессилия, обреченности нарастало и, как ни крепился он, как ни старался взять себя в руки, затопляло душу тошнотворной тоской.
Он устал, все тело ныло, ноги плохо держали его. Но и лежать на узкой лавке можно было лишь на боку, неудобно скрюченным, прижавшись спиной к холодной стене. Мороз к ночи, видно, усилился, в камере тоже похолодало. Изморозь в углу от его дыхания заметно увеличилась, ее мертвенно-белый налет еще больше расползся под потолком. Дорохов вставал, ходил от стены к стене, размахивал руками, чтобы согреться, но это совсем не помогало — озноб пробирал до костей. Единственная батарея, подвешенная высоко над полом, была маловата и едва теплилась, но своими чугунными ребрами все же согревала немного руки и грудь. “Я спокоен… спокоен… спокоен… — монотонно шептал он, обняв ее твердые чугунные ребра и легонько постукивая об них головой. — Я в порядке… Все образуется… Я спокоен… спокоен…”
Не спавший толком вторые сутки, он очень устал и хотел бы заснуть, но расходившиеся нервы уснуть не давали. Он слишком мало здесь заботился о них, и это не прошло ему даром. Его психика вышла из-под контроля, и с этим он ничего уже поделать не мог. Слава богу, что хотя бы сознавал все это — значит, все могло еще обойтись. Но по возвращении в Москву его ждут не лучшие дни — ему еще аукнется все, что с ним здесь случилось. Это состояние разбитости, сердцебиение, тошнота, неприятные сами по себе, были только предвестниками другого, куда более скверного состояния, которое вскоре могло наступить. И беда, если не дома, а в пути, в самолете… Сознание, точно ласточка над водой, крылом на мгновение касалось бреда, и тут же снова взмывало ввысь. “…Я спокоен, спокоен, — твердил он себе. — Ничего не случится, сейчас все пройдет. Просто болит голова… Всего лишь голова болит… Сейчас пройдет… Я спокоен, спокоен…”
Батарея остывала, ее твердые ребра едва теплились, и, чтобы согреться хоть немного, он прятал в них руки, вжимался в пахнувшее пылью и ржавчиной железо лицом.
…Усть-Алыш… Теплый летний день, запах сосен, солнечное тепло на лице. Как хорошо! Как легко и приятно дышится! Как искрится вода на солнце, как густо растет у берега камыш… Яркие бабочки, стрекозы… Вот только ноги с ночи заледенели и никак не могут согреться, хотя давно уже день… Он глянул вниз — ботинки подошвами вмерзли в лед. Откуда лед, этот покрытый белой изморозью лед? Почему он с зимы не растаял?.. Ведь вот же летний берег в трех шагах. Там теплый ветерок ветки качает, цветы среди зеленой травы цветут… А здесь лед. Что за нелепость — лед?.. Пытаясь вырваться из этого льда, он кинулся в сторону, к берегу, и тут же проснулся, больно ударившись о батарею лбом.
Так, то впадая в короткое бредовое забытье, то вновь просыпаясь от холода, он провел в этой камере ночь.
9
Под утро Дорохова выпустили из камеры. Серый от недосыпа дежурный в расстегнутом кителе, устало позевывая, вернул ему ремень, бумажник, часы; заставил расписаться в получении.
После ночи, проведенной в холодной камере то стоя, то на узкой жесткой скамье, все мышцы у Дорохова одеревенели; нагнулся зашнуровать ботинки — заболела затекшая спина. На левом шнурке слетел наконечник, размахрившийся кончик никак не хотел влезать в ботиночную дырку. Пришлось послюнявить пальцами, и кое-как, с грехом пополам вдел.
Сознание к утру прояснилось, но не прошла головная боль. Ее волнообразные приступы имели тенденцию к нарастанию, и это был очень скверный знак. В запасе у него оставалось немного времени, а надо еще достать билет и сесть в самолет.
На часах в отделении было четверть девятого, но за окном еще сизая декабрьская тьма. С гулом шли мимо утренние троллейбусы, где-то подальше вызванивал трамвай. “Как мне добраться до гостиницы? На каком номере?” — спросил он у дежурного. — “Вас отвезут”, — буркнул тот. Очень любезно с их стороны и очень кстати в его положении. Что это, компенсация за моральный урон, за ночь, проведенную в камере?
Он думал, что отвезут в милицейской машине, но у крыльца вплотную к ступенькам стояла черная “Волга” с мигалкой и броским запоминающимся номером: 01-01. Мотор работал на холостых оборотах, горели в сизом полумраке ее рубиновые огни.
— Садись, Дорохов, — сказала ему женщина за рулем. И не удивляясь, точно ждал этого, словно так и должно было быть, он открыл дверцу с другой стороны и сел рядом с ней в душноватом, пахнущем духами и бензином салоне.
— Здравствуй, — сказал он просто, словно не виделись не двадцать два года, а каких-нибудь пару месяцев всего.
— Здравствуй, Дорохов, — сказала Аня.
Взглянула не прямо, а искоса в темное зеркальце над лобовым стеклом и сразу тронула; так круто вывернула с милицейского двора, что кативший мимо троллейбус был вынужден резко затормозить.
До гостиницы и потом, пока не выехали за черту города, не было сказано и двух слов: Аня не спрашивала ни о чем, и Дорохов молчал. Ровная, как стрела, без подъемов и спусков, без единого поворота, шла дорога в аэропорт. Ни кустика, ни деревца кругом, лишь пустые колхозные поля с низкими скирдами побуревшей соломы да взъерошенные вороны, косо взлетающие с них… Почерневшие телеграфные столбы вдоль дороги торчали прямо из пашни — столбы без проводов. Заиндевелые обрывки провода спиралью свисали с изоляторов, чуть покачиваясь на холодном ветру… И ничего больше под низким облачным зимним небом, недвижным, плоским, без признаков синевы…
Машина, управляемая Аней, мчалась легко, стремительно, лишь приплясывая на выбоинах и сильно забирая влево, почти касаясь колесами полустершейся разделительной полосы. Редкие встречные машины отшатывались к обочине, точно завидя начальственный лимузин.. После двух бессонных ночей, после всех этих вчерашних событий его чувства словно бы притупились — остро реагировать он ни на что уже просто не мог. Минутами все это воспринималось как продолжение ночного бредового сна: и эти столбы, как черные кресты, мелькающие за окном, и внезапный переход из холодной пустой камеры в салон черной “Волги”, и Аня, сидящая за рулем.
В машине он почувствовал себя хуже, но усилием воли старался прогнать дурноту. Болела голова, какая-то обморочная тошнота подступала к горлу, а запах бензина и качка от быстрой езды только усиливали ее. Морщась, он расстегнул пальто, оттянул душивший его узел галстука, но тошнота не проходила. И только приспустив со своей стороны боковое стекло, глотнув немного свежего воздуха, он почувствовал себя лучше.
…Что-то необычное привлекло его внимание с правой стороны, и, повернув туда голову, метрах в пятидесяти от дороги он увидел вдруг на фоне промерзлой непаханой земли и тускло-пасмурного зимнего неба залитый солнцем сосновый лес… Как через прорезь в огромном блекло-сером холсте он видел искрящееся под яркими солнечными лучами озеро, и сосны, и блеск воды между ними, а над вершинами их удивительной голубизны кусок другого, летнего высокого неба… Лес был ровный, густой, настоящий сосновый бор, и солнце красиво золотило стволы, но они немного не доставали до земли — точно отпиленные, зависли в воздухе.
“Галлюциноз”, — сумел осознать он, и в тот же миг ни леса, ни озера с блистающей водой, ни голубого неба не стало. Да и не было, значит, вообще.
Это был нехороший знак. Он чувствовал, что болезнь вступает в свои права, что она уже втягивает его в ту ложную логику вещей, которая свойственна ей, которой трудно сопротивляться. Он вполне это понимал, и старался не смотреть в правую сторону, но взгляд, помимо его воли, все время устремлялся туда, чтобы увидеть то, чего на самом деле не было и быть не могло; и голубое небо, и залитые ярким солнечным светом золотисто-коричневые стволы, и проблескивающую между ними озерную воду… Жаль, что всего этого нет; лишь редкие скирды соломы среди оставленных плугом борозд да мертвые стебли незапаханного бурьяна.
Его вдруг начало сильно знобить, хотя в салоне было тепло, даже душно, и он с сожалением закрыл окно. Он чувствовал, что малярийный этот озноб связан с теми, промелькнувшими справа виденьями, что у него жар и температура растет — ему знакомы были эти симптомы, но он надеялся, что время в запасе у него еще есть и сесть на самолет он успеет.
— Пристегнись на всякий случай ремнем, — бросила Аня.
— Мчимся так, будто уходим от погони, — сказал он, послушно пристегиваясь.
— Надо, — усмехнулась она. — Пока дело не завели.
— Ты это серьезно? В чем меня могут обвинить?
— В хулиганстве, порче государственного имущества, нанесении телесных повреждений и сбыте наркотиков.
— Чушь какая-то! — поморщился он. — И ты веришь в эту чепуху?
— Суд в нее может поверить, Дорохов.
— Меня что, до суда освободили?
— Тебя полностью освободили, Дорохов. Иначе ты бы ехал сейчас в другой машине и с наручниками.
— Своим спасением я обязан тебе?..
— Больше тебя спасать было некому.
Она говорила, не поворачивая к нему лица, глядя прямо вперед на дорогу — руль держит крепко, уверенно, резкими, почти мужскими движениями орудует рукояткой скоростей. Не так уж сильно изменилась она, и холеное лицо ее не подурнело, но жестким каким-то стало оно, и это не очень-то шло к ней. Новые черты наслоились на прежние, не сгладив давнюю прелесть, но словно бы притушив ее. Пронзительно синий взгляд сквозь жесткий прищур набрякших век, припудренные, но все же заметные круги под глазами. Точно замурована в ней прежняя Аня, и все-таки это была она.
— Что с Мариной? — спросил он. — Как она себя чувствует?
— Ничего, все в порядке, — сказала Аня, не отрывая глаз от дороги. — Откуда она знает о тебе?
— Из писем.
— Из каких писем?
— Из тех, что я писал тебе когда-то.
— Вот как, — сказала она. — Это в ее духе… Ну и как тебе моя сумасшедшая дочь?
— Она не показалась мне сумасшедшей. У нее просто депрессия, ей надо помочь.
— У нее всю жизнь депрессия. Она достала нас этой депрессией. Симулянтка, ты ее больше слушай.
— Позапрошлой ночью, — сказал он, — я вытащил ее из окна моего номера на девятом этаже. Еще минута, и мы бы встретились на похоронах. А впрочем, нет, я находился бы сейчас под следствием по обвинению в убийстве.
Машина резко сбавила ход и затормозила. По инерции он подался вперед, едва не задев головой лобовое стекло.
— Это правда?
— Да, — сказал он. — Ее нельзя оставлять одну. Попытки к суициду часто повторяются. Нельзя ей в таком состоянии ехать в Америку.
— Ты и про Америку знаешь?
— Да, — кивнув болезненно тяжелой головой, сказал он. — Марина мне говорила.
— Ну а что ее здесь, у нас, ждет? Разве в нашем бардаке можно жить? Ты посмотри, что вокруг-то делается! Все сгубили, все испохабили, сволочи! — пристукнула она по баранке кулаком. — Такую державу развалили, скоты!.. Ну скажи, почему у нас одни ублюдки повсюду, куда подевались нормальные мужики?
— Ты у меня спрашиваешь?
— Да, — махнула рукой она. — Вопрос не по адресу.
Ненадолго отступившая боль сдавила вдруг виски с новой силой. Дорохов закрыл глаза, прижал ладони ко лбу, готовясь переждать, перетерпеть, но бешеный озверелый напор ее был так силен, что сознание поддалось, замутилось — и сделать с этим он уже ничего не мог.
…Блестящий, точно облитый маслом, ярко-красный поплавок в камышах. Колеблется, слегка подныривая в прозрачную зыбь, пуская легкие круги по воде… Жаркий полдень, синее небо, а сквозь прямые тонкие стебли камыша блестит, переливаясь, вода в озере… Сосны. Под ними усыпанный хвоей желтый песок… Зыбкий настил, погружающийся в теплую прозрачно-золотистую воду… И стрекозы. Золотисто-зеленые, крупные, что садятся на головки камыша, а поближе, легкими стайками скользящие вдоль берега над водой, почти прозрачные голубые… Чьи-то нежные прохладные ладони прикрывают ему глаза. Он знает чьи, он слышит ее легкое дыхание, и волна счастья наполняет грудь.
— Что с тобой, Дорохов!.. Послушай, что с тобой? На тебе же лица нет.
Медленно, словно пробуждаясь от какого-то крепкого сна, он открыл глаза. Машина стояла на дороге, среди голой равнины, а вокруг пустые вспаханные поля. Одинокие скирды соломы, покосившиеся столбы вдоль дороги, столбы без проводов. По мерзлым бороздам от столба к столбу катились, подпрыгивая, сухие серые шары перекати-поля. Вороны потерянно каркали, летая низко над промерзшей землей.
— Что с тобой? — круто повернувшись к нему, спрашивала Аня с тревогой. — Что случилось? Ты так побледнел.
— Куда мы едем?..
— В аэропорт, — сказала она. — Что случилось?
— Да нет, ничего, — сказал он, прямее садясь на сиденье. — Не обращай внимания. Пустяки… Голова болит, укачало. В камере с непривычки не выспался, но ничего, в самолете досплю.
Он с силой провел по лицу ладонями и, медленно набирая в грудь воздух, глубоко вздохнул. Сознание прояснилось; эту серую завесу беспамятства удалось отодвинуть, отогнать, но тут же вернулась мучительная головная боль. И болезненная слабость, сердцебиение. Он чувствовал себя выжатым, совершенно разбитым: побыстрее бы сесть в самолет!
Машина стояла, мотор рокотал незаглушенный; тихо посвистывал ветер в какой-то щели. Автобусы, легковые машины, грузовики время от времени с шумом проносились мимо. С тяжким гулом снижался в сторону аэропорта рейсовый самолет.
— Ты болен, Дорохов, — внимательно вглядываясь в него, сказала Аня. — Похоже, ты серьезно болен.
— Возможно, — согласился он. — У тебя нет чего-нибудь обезболивающего?
— Сапожник без сапог, — пошарив в аптечке, вздохнула она. — Нет ничего, даже анальгина. На вот, глотни! — достала стеклянную фляжку коньяку. — В народе говорят, расширяет сосуды.
Поставила на панель два пластмассовых тонких стаканчика, уверенным точным движением разлила. Коньяк был молдавский, с белым аистом, тот самый, что позапрошлой ночью с Мариной пил.
— Ты за рулем, — напомнил он.
— А-а, думаешь, найдется инспектор, который меня остановит?.. Ну, за встречу, давай!..
Он тоже выпил, надеясь, что станет легче, но вкуса коньяка, его терпкой спиртовой жгучести совершенно не ощутил. Даже влаги во рту не почувствовал — точно пустой был стакан. “Значит, все-таки сплю, — решил он. — Или нет?.. Но тогда дело плохо”. Мельком он увидел в зеркальце над лобовым стеклом свое бледное, все еще с гримасой боли лицо, и это тоже ему не понравилось. Ничто из случившегося здесь не пройдет безнаказанно, как ничто никогда безнаказанно не проходило для него.
— Кури, — протянула Аня ему сигареты.
— Спасибо, я бросил.
— А я, как видишь, погрязла в пороках, — закуривая, сказала она. Сидела и молча курила, быстро и нервно затягиваясь, выпуская дым в приоткрытое окно. В затяжке она сжимала губами сигарету, отчего морщинки в уголках рта явственней стали видны.
— Встретились все-таки… — с непонятным выражением проговорила она. — Я знала, что ты приехал на симпозиум. Была даже мысль позвонить. Но подумала: зачем?.. Двадцать два года прошло. Двадцать два с половиной. А вместе не были и двух месяцев. Два месяца — и целая жизнь. Но иногда кажется, что они больше, чем вся остальная жизнь. Такое чувство, что все было только вчера. У тебя нет этого чувства?
— Есть, — сказал он, болезненно морщась. Боль усиливалась, когда он говорил.
— А помнишь Усть-Алыш? Нашу больничку, этих старушек, мансарду твою?.. Я помню, хотя старалась забыть. Но помню все, даже росу по утрам. Выйдешь во двор, солнце только встает из-за леса, а роса так сверкает на траве и цветах! В каждом цветке капля росы, как слеза. Но слеза счастливая. Как-то утром об этом подумала, а запомнилось на всю жизнь. Ничего так ясно не помню… Только быстро все прошло в этой жизни, — кусая сухие губы, проговорила она. — Как та роса…
Дорохов молчал. Он тоже помнил эти цветы в росе и тотчас же со стереоскопической ясностью увидел их перед собой. Но говорить ему было трудно. Да и о чем тут говорить!
— А ведь неплохо все у нас начиналось, Дорохов. Помнишь, космос, Гагарин, спутники, лунники, барды с гитарами, кинофестивали. Все страшное: голод, война, разруха — было уже позади. Нас чаша сия миновала. Казалось, нам крупно повезло, жизнь наконец-то пошла хорошая, а впереди еще столько всего!.. Помнишь ту старушку у тети Поли, что умилялась, какая мы хорошая пара, за столом на Троицу? Какие мы юные да красивые. Счастья желала. Еще заплакала тогда: “Лишь бы не было войны”.
Он молча кивнул. Он помнил.
— Войны не было, а где наше счастье, Дорохов?..
Справа налево летали понизу вокруг машины две стаи ворон. Их почему-то много здесь собралось. Они то взлетали, поднимались высоко, облетали машину сзади и спереди, показывая сероватый испод своих черных крыл, то садились на промерзлые борозды пашни, то снова, растопыря зубчатые крылья свои, скользили над полем кругами. Пролетают близко, вертя черными головами, на которых почти не видны их такие же черные глаза, отчего птицы кажутся слепыми. Кричат отрывисто, однообразно, и это сухое резкое “карр!..” вплетается в шум проносящихся мимо машин да посвист холодного ветра в поле.
— А знаешь, Дорохов, — сказала она. — Если бы тогда, после Усть-Алыша, ты не уехал, будто испарившись, ни слова никому не сказав, я бы, наверное, не вышла за Сущеню. Сначала я возненавидела тебя за ту пощечину, что ты мне врезал, но потом… Если бы ты не уехал, Дорохов!.. Но ты ведь исчез тогда, исчез бесследно, пропал навсегда. И в этом, — ее голос зазвенел от слез, — ты был неправ, Дорохов.
— Да, — сказал он. — Наверное.
…Эта женщина должна была принадлежать ему. Они вдвоем должны были прожить эту жизнь, пройти ее вместе, не расставаясь. У них были бы дети. Сын и дочь. Дочь, похожая на Марину… И этой другой, несостоявшейся, жизни ему было страшно жаль. Наверно, он делал бы в ней то же самое: лечил больных, писал статьи, защитил диссертацию, но это была бы другая жизнь, и все в ней было бы по-иному. Он видел ее сейчас, эту жизнь, очень ясно, точно заглянул в какую-то приоткрывшуюся ему на считанные мгновения даль, видел то, что видеть немыслимо, но ему сейчас было дано. “Кто вертит кем, еще вопрос большой: судьба любовью иль любовь судьбой”.
Новый приступ головной боли заставил его сжать зубы и прикрыть глаза. Слава богу, он был коротким и тут же начал ослабевать. Но некоторое время он держал глаза закрытыми, опасаясь, что боль вернется. Она вернется, конечно, и очень скоро, но самое скверное, что он уже не успеет сесть в самолет.
— На утренний рейс я уже опоздал, — сказал он, взглянув на часы. — Регистрация заканчивается, а у меня даже еще нет билета.
— Пусть тебя это не волнует, Дорохов, — ответила Аня, трогая с места и набирая скорость на пустынном шоссе. — Улетишь этим рейсом.
До аэропорта оставалось совсем немного. Уже показались на огромной плоской равнине, окаймленной слева низким леском, его вытянутые корпуса и квадратная стеклянная башня. С далеким гулом входил в облака, набирая высоту, самолет. Точно призрак, он сквозил еще сквозь их сероватую пелену стрекозиным своим силуэтом, и тут же сгинул, пропал, не оставив следа.
Даже не притормозив у главного входа, Аня не остановилась и на стоянке машин у служебного, а подъехала прямо под козырек. Какой-то подтянутый молодой человек, поджидавший их в накинутом на плечи пальто, подскочил и вложил в ее властно протянутую руку билет. “Возьми”, — передала она билет Дорохову. Он полез было за бумажником, но Аня решительно остановила: “Не надо. Служебный”.
Тихим ходом они проехали вдоль ограды, за которой простиралось летное поле, и остановились перед какими-то малозаметными воротцами с будочкой. Вышедшему из будки охраннику в армейском полушубке с карабином через плечо Аня показала пропуск, и тот, кивнув, пошел открывать. Выехали прямо на бетонное поле аэродрома и покатили к стоящему возле стеклянного здания аэровокзала громадному серебристому “Ту”. Метрах в сорока от трапа Аня остановила машину. Вышли одновременно по разные стороны ее. Пронизывающий ледяной ветер рванул полы пальто, обжег Дорохову лицо. Серая поземка из пыли пополам со снежной крупой, хищно змеясь, ползла по бетонным плитам. И туда же, в сторону взлетной полосы катились, точно примчавшиеся вдогонку за ними, сухие серые шары перекати-поля. С утробным гулом, медленно поворачивая свое огромное дюралевое тулово, выруливал на взлетную полосу очередной самолет. Тугой мощный рев турбин его бил в уши, сверлящей болью отдавался в голове.
Посадка на московский рейс уже заканчивалась. Последние пассажиры продвигались к трапу и редкой цепочкой по черным рифленым ступеням его поднимались наверх. Бортпроводница в коротком синем пальто и форменной пилотке, поеживаясь на ветру, проверяла билеты. Стоявшие в конце очереди с любопытством оглядывались на черную “Волгу”, подкатившую прямо к трапу, на Дорохова и Аню, вышедших из нее.
— Ну вот все. Пора на посадку, — сказала Аня, взглянув на него.
— Пора, — сказал он, чувствуя приближение нового приступа боли, но уже понимая, почти с облегчением, что оставшихся до посадки минут ему хватит наверняка. Невольно он оглянулся в сторону трапа: бортпроводница в пилотке и коротеньком своем пальтеце, зябко поеживаясь, поджидала его одного.
Стоя близко к нему и подняв лицо, Аня что-то говорила ему, но резкий вибрирующий звук турбин отлетающего в эти минуты самолета, уже вставшего на взлетную полосу, заглушал ее слова. Гул то усиливался, то слабел на мгновенье…
— …на тебе лица нет. Тебе нельзя лететь, Дорохов, — расслышал он последние слова.
— Ничего, все в порядке, — едва шевеля губами, проговорил он. — Теперь уже я долечу. Прощай!..
Она обняла его и, как делала когда-то, слегка притянув к себе, приподнявшись на цыпочки, поцеловала в губы. Он видел, как она его целует, но не ощутил губами ее целующие губы, как не почувствовал до этого ни запаха сигареты, ни вкуса выпитого коньяка.
— Прощай!..
— Прощай! — сказал он.
Повернулся и как-то вслепую, почти что с закрытыми глазами стал медленно подниматься по трапу, ступенька за ступенькой одолевая его. Он долго шел по этим черным рифленым ступенькам, а подъем все не кончался, как будто во сне. Правой рукой он держался за поручень, скользя ладонью в перчатке по гладкой поверхности его.
На самом верху, на заиндевелом поручне этом, сидела, ломко треща гнущимися от ветра слюдянисто-прозрачными крылышками, крупная золотисто-зеленая стрекоза. Ее длинное членистое тело напряженно изгибалось, стремясь удержаться на поверхности, а неподвижно-выпуклые глаза точно всматривались с удивлением в этот непостижимый для нее зимний пейзаж. “Странно, как все сместилось в природе, — убирая руку, чтобы не задеть стрекозу, подумал он. — Уже и стрекозы летают зимой…”
И вдруг с невероятным облегчением понял: “О Господи, да это же сон!..” Все, что он видит сейчас, это просто предутренний сон. И зима, и пустой мрачный город, и поля, и дорога, и сухие шары перекати-поля, и прощание в аэропорту… Но сон закончился — надо проснуться! Да он уже и проснулся: вот теплый ветер, вот запах хвои, вот летнее солнце светит прямо в лицо… Он потянулся, чувствуя, как жаркое, уже подходящее к полудню солнце припекает сомкнутые веки и лоб — и заранее щурясь, открыл глаза.
Усть-Алыш… Сосновый бор… Солнце. Яркое, ослепительное, оно щедро изливало свой свет, и блестящая от полуденного зноя гладь озера искрилась и сверкала мириадами бликов внизу… Сквозь какое-то зыбкое марево перед глазами, еще не привыкшими к яркому свету, он увидел лодку у берега и Аню, стоящую в ней. В своем облегающем синем спортивном костюме, в белом платочке, по-деревенски низко повязанном на лбу, она звала его к себе, махая рукой…
“Ну вот, — до конца еще не веря, но уже радуясь тому облегчению, которое вдруг наступило, вздохнул он. — Ведь это же и вправду был только СОН!..” А эти двадцать два года, словно прожитые наперед — тоже всего лишь сон. Как же нелепо он прожил их — ужасная приснилась ему жизнь!.. Какое счастье, что он еще так молод, что ему только двадцать один! Вся жизнь впереди!.. Вон Аня улыбается и машет внизу из лодки — заждалась его там.
Он ответно помахал ей рукой и с откоса легко побежал к воде. Но нога не нашла вдруг опоры и, сорвавшись с отвесной кручи… по каким-то рифленым черным ступенькам внутри наклонного металлического желоба, головой вперед на забеленные снежной крупой бетонные плиты, он стремительно полетел вниз…
10
Эта клиника, расположенная в подмосковном сосновом бору, мало кому известна. В ней лечатся в основном медики, вернее, те, кто врачами был. Дорохов здесь второй год. Поступил он с диагнозом: коммоция головного мозга, острая психогения, галлюциноз по типу Шарля Боне. После двухмесячного курса лечения наступила относительная ремиссия, но перед самой выпиской состояние его резко ухудшилось, участился бред, появились галлюцинации, и в конце концов ему диагностировали шизофрению; галлюцинаторно-параноидальную форму ее.
Надежды на улучшение уже нет. Отмечается расстройство мышления, изменение личности, практически полная амнезия: больной не помнит из своего прошлого ничего. Восприятие окружающего у него нарушено, настроение по большей части подавленное; крайняя истощаемость, непереносимость громких звуков, яркого света, резких запахов — болезненная гиперестезия. В клинике он замкнут, с больными и врачами необщителен, но старается никого не обидеть, грубостью не задеть. Речь его изобилует словами извинения и благодарности: “спасибо”, “простите”, “извините за беспокойство”, но говорит вообще мало и первым в беседу не вступает никогда.
Лишь изредка вдруг начинает разговор, но с кем-то невидимым, воображаемым и только на итальянском языке. Обычно задумчивое, даже угрюмое, лицо его в такие минуты светлеет, глаза проясняются, взгляд становится мягким и нежным. Он улыбается, даже вроде бы шутит и может показаться в такие минуты вполне здоровым, если бы не то, что разговаривает он… с пустотой. Говорит негромко, почти шепотом, но слова произносит ясно, отчетливо; звуки его итальянской речи своей музыкальностью нравятся всем. Однако в клинике никто не владеет этим языком, собеседника своего он по имени не называет, и непонятно, с кем это он так часто беседует и о чем. Добиться же ответа от него невозможно: сразу замыкается, каменеет и, отведя глаза в сторону, отчужденно молчит.
Пациент он спокойный, дисциплинированный — все назначения и предписания выполняет неукоснительно, к агрессивным поступкам не склонен, аффективных реакций за ним не наблюдается никаких. Одержим чистотой, аккуратен до педантизма. Не садится за стол без бумажной салфетки, не терпит ни пятнышка на одежде, каждый день стирает свои платки и носки. На первый взгляд он вообще не выглядит больным, и если бы не больничная пижама да серая фланелевая шапочка на голове, никто бы и не принял его за пациента, а скорее за доктора, весьма интеллигентного на вид.
Когда заведующий отделением делает обход, Дорохов незаметно присоединяется к свите врачей, молча следует за ними из палаты в палату, стоит чуть поодаль и внимательно слушает, о чем идет речь. Обдумывая что-то про себя, он то согласно кивает, то с сомнением покачивает головой. Иногда шутки ради его спросят, что думает коллега по поводу обсуждаемого диагноза, каково его просвещенное мнение. Но он только вздрагивает, словно застигнутый врасплох, и тут же поворачивается, быстро отходит, заложив руки за спину, с отрешенным видом глядя в потолок.
Персонал клиники относится к нему хорошо, нянечки стараются дать ему кусок получше, постельное белье почище, а завотделением как-то сказал, что, если бы все психи были такие, как Дорохов, он мог бы открыть у себя школу хороших манер.
Среди санитаров у него прозвище Гроссмейстер, и от нечего делать они играют с ним в шахматы по вечерам. Здесь его умственные способности ничуть не пострадали — выиграть у него партию по правилам или хотя бы свести ее вничью не удавалось еще никому. Но если противник начинает плутовать, нарушать правила, Дорохов не возражает, не спорит — он просто не замечает этого, а, погруженный в раздумье, сосредоточенно продолжает игру. Сам он играет только по правилам, но противник, сражаясь с ним, может позволить себе все: менять местами фигуры на доске, ходить своей фигурой как угодно и сколько угодно раз, двигать слона по прямой, а ладью по диагонали — и не было еще случая, чтобы Дорохов заметил это, чтобы он бросил игру или как-то возражал. Он просто принимает это как собственный промах, а новую ситуацию на доске как реальную и, стараясь выправить положение, с еще большим вниманием продолжает игру. Долго думает, мучительно напрягается, отыскивая из безнадежной ситуации хоть какой-нибудь выход, и бывает, что находит неожиданный, прямо-таки блестящий, исключительно эффектный ход. Положение на доске выравнивается, он опять начинает выигрывать, но противник бьет не по правилам — и все начинается сызнова.
В конечном счете он всегда проигрывает.
Сноски:
1 Положение обязывает (лат.).
2 Вам нравится Италия, синьор? (ит.)
3 Прекрасная страна (ит.).
4 А вы бывали в Италии, синьор? (ит.)
5 Нет, но у меня все впереди (ит.).
6 Ладно (ит.).
7 Я пишу письмо… Я получаю от вас письмо (ит.).
8 Мания величия (лат.).
9 Пока дышу — надеюсь (лат).
10 Я ее возьму в следующий раз. Пусть пока здесь останется (англ.).
11 На улице русский мороз, а ты так легко одета (англ).
12 Тебе было хорошо со мной? (ит.).
13 Я был счастлив (ит.).
14 И я (ит.).
15 Согласна? (ит.).
16 Бедненький (ит.).