Опубликовано в журнале Континент, номер 131, 2007
“Письма с того света” — это главы из подготовленной для одного из российских издательств книги Марка Копелева, известного художника и фотографа, живущего в Нью-Йорке. Книга, на наш взгляд, интересна яркими, колоритными зарисовками жизни нашей тамошней эмиграции, которые во многом обладают достоинством ценных документальных свидетельств. Книга может помочь российскому читателю, мало знакомому с этой жизнью, составить себе достаточно реальное представление о том, как ищут и находят себя в американских условиях наши бывшие соотечественники. Книга готовилась для издания с фотографиями — их мы, естественно, не даем, ограничившись только текстом. О себе же Марк Копелев рассказывает сам, так что и обычная наша биографическая справка об авторе в данном случае опускается.
Марк КОПЕЛЕВ
Письма с того света
С чего же начать?
С того, как возникла идея этой книги?
Или с того времени, когда я начал заниматься фотографией?
А может, вообще с момента моего приезда в Америку?
Да, пожалуй, это будет правильней всего.
В ладье Харона
Вначале о себе.
Марк Копелев…
Написал свое имя и задумался: а кто же он, собственно, такой, этот Марк Копелев? С какой такой стати читатель, досыта накормленный различными мемуарами, воспоминаниями, биографиями должен открывать еще и эту книгу.
М-да-а-а… Хороший вопрос…
В настоящее время здесь, в Америке, я — портной. Говорят неплохой. Работаю в Метрополитен-опера, шью костюмы для звезд мировой оперы. В их числе — Доминго, Паваротти, Атлантов, Хворостовский, Крофт, Хеппнер. Что-то там такое делал однажды для рок-звезды первого эшелона Дэвида Боуи, который, видимо из соображений престижа, решил заказать костюм в Метрополитен-опера. У звезд свои игрушки…
Но портным я себя не считаю. Это — for living. Этим я зарабатываю хлеб насущный.
Когда-то давным-давно, тысячу лет назад, в другой жизни, в другой “Перевернутой Стране”1, я был кинорежиссером-документалистом. Профессия в условиях тотальной цензуры, может быть, и не из лучших, но и, прямо скажем, не из худших. В конце концов, вся жизнь советского человека была подцензурна. Только каждый осознавал и сталкивался с этим в разной степени. Так что профессию свою я любил, как любят изнасилованную бандитами жену, — с нежностью и отвращением.
Не буду пока вдаваться в причины, почему Родина-мать, тщательно пережевав, выплюнула меня в эмиграцию, скажу только, что в США с режиссерской профессией мне пришлось распрощаться. Эта профессия требует хорошего английского языка. У меня такого нет. Да и документальное кино в российском понимании этого жанра здесь не в чести.
Пришлось начинать с нуля, с самого низа, с самой первой ступеньки социальной лестницы — убирать квартиры, таскать мешки, раздавать флаеры, ремонтировать дымовую сигнализацию, выполнять иную столь же “квалифицированную” работу. Поверьте, это болезненный переход. Каждый из нас привык ТАМ к определенному социальному статусу и вытекающему из него отношению окружающих. Все-таки профессия кинорежиссера всегда вызывала интерес, создавала иллюзию некоей исключительности и, соответственно, иного ощущения себя в жизни. Впрочем, это касается всех профессий. Наверное, поэтому бывшие инженеры говорят здесь, что они были главными инженерами, врачи — не менее чем заведующими отделением, а продавцы с ностальгией вспоминают, какими уважаемыми людьми были они и как их любили покупатели. Один бывший мясник, который никак не мог устроиться по своей, столь дефицитной там, профессии, сказал мне с тоской: “А знаешь, я САМОМУ Кобзону мясо рубил. Он мне билеты на свои концерты всегда в первом ряду давал…”
Человеку свойственно самоутверждаться через профессию.
Но Америка не терпит амбиций, основанных на прежнем опыте. Ты должен ежеминутно, сейчас, на любом месте доказывать, что чего-то стоишь. Того, кто увяз в прошлом, она снабжает пособием и оставляет наедине с его ностальгическими воспоминаниями. Людям творческих профессий сложнее во много, много раз, ибо творческие профессии целиком замешаны на амбициях.
Мне повезло. “Совок” подготовил меня к жизни в Америке. Когда меня вышибли с телевидения с убойной статьей “за идеологическую незрелость” и я не мог устроиться режиссером даже в захудалый жэковский кружок, а сторожем или кочегаром не брали по причине двух высших образований (до театрального института я окончил политехнический), мне пришлось искать работу, которой я мог бы заниматься, минуя бдительное око насквозь гэбэшных отделов кадров. Шел 1985 год. Перестройка только начиналась, но извращенное советское сознание уже дошло до нехитрой мысли, что человек имеет право создать что-то собственными руками и продать этот продукт. Я научился шить. Для многих в то смутное время это был единственный способ не умереть с голоду и как-то содержать семью.
Ловя на себе сочувственные взгляды продавщиц, видимо полагавших, что у меня острейшая форма энуреза, я сотнями скупал трикотажные кальсоны. Из них я шил женские платья. Вызывая уважительное удивление окружающих, тоннами покупал женские трусы с начесом. Из них получались прекрасные пуловеры-фуфайки.
Это оказалось неплохим бизнесом. Зарабатывать я стал раз в десять больше, чем на телевидении. Хотя мне, бывшему режиссеру, с моими представлениями о престижной профессии стоять среди спекулянтов на новосибирской барахолке и торговать было мучительно стыдно. На первых порах. Потом привык и даже, встречая бывших коллег по бывшей телевизионной профессии, стал получать подленькое мазохистское удовольствие: “Вот, мол, полюбуйтесь, во что вы меня превратили!”
Глупость, конечно. Но правы, правы классики марксизма насчет бытия и сознания!
Перестройка потихоньку раскручивалась, и где-то к году 88–89-му наступило короткое время “покаяния”. Бывшие сослуживцы, дружно голосовавшие за мое исключение из Союза журналистов и за увольнение с работы, вдруг вспомнили обо мне и сняли фильм, который так и назывался “Портной”, где поведали миру историю гонений меня несчастного. Фильм этот на Первом Международном фестивале неигрового кино в Ленинграде завоевал кучу каких-то призов и был куплен несколькими странами.
Меня тут же кинулись восстанавливать во всех творческих союзах и даже предложили заплатить членские взносы за тот период, что я не по своей воле был вне этих славных союзов.
Однако я уже был другой. Три года вынужденного творческого бездействия и относительной финансовой свободы позволили мне отстраненно взглянуть на все, чем я занимался прежде.
Когда крутишься в этой соковыжималке, называемой телевидением, ближние ежедневные задачи закрывают дальние. Репетиции, съемки, встречи, обговоры, переговоры, записи передач, летучки, совещания, чтение сценариев, подбор изобразительных материалов, вызовы на “ковер”, получение “клизм” от начальства, которое всегда знает, как надо лучше творить, “надувание щек”, чтобы доказать миру собственную гениальность — все это не дает возможности остановиться и спросить себя: “Зачем все это?.. Для чего? Во имя каких таких высоких целей?..”
Я решил не возвращаться в клоаку, именуемую “Средства Массовой Информации”. Мне уже не хотелось торговать собой на этой “ярмарке тщеславия”, вариться в котле неудовлетворенных честолюбивых амбиций.
Но и заниматься швейным бизнесом в условиях рэкета и распределения сфер влияния становилось все труднее и труднее.
Я предпочел эмиграцию.
На новом берегу
Мне повезло. “Совок” научил меня полагаться не только на голову, но и работать руками.
Во время первого своего визита в НАЯАНу2 я не стал даже говорить, что я режиссер. Какая, к черту, режиссура, если ты не можешь связать двух слов по-английски!
— Портной, — мужественно соврал я.
Дама, отвечающая за трудоустройство, облегченно вздохнула. Она, видимо, уже устала от художников, журналистов, режиссеров, писателей и прочих представителей никчемных профессий. Ну куда их устраивать?! Своих девать некуда. А тут ясно и понятно — портной. До возвращения в пещеры голыми люди ходить не будут.
— Будем подыскивать, — сказала она. — А пока учите английский, осматривайтесь.
И я стал осматриваться.
Целыми днями бродил я по Нью-Йорку и впитывал этот громадный, удивительный, противоречивый город. Я искал места, названия улиц, встречавшихся мне в романах Теодора Драйзера, Эптона Синклера, Синклера Льюиса, Скотта Фитцжеральда, Рекса Стаута, других американских писателей. Любовался небоскребами и церквями, восхищался грандиозными видами, открывающимися при пересечении улиц с авеню, подмечал уличные сценки — и хотелось снимать, снимать и снимать. Но я гасил эти мысли в себе, давил в зародыше, понимая всю несбыточность подобных мечтаний. Я профессионал и знаю высочайшие требования, которые кино предъявляет к качеству изображения. Нужна аппаратура, нужны деньги. Большие деньги. А их у меня не было, и ожидать, что будут в достаточном количестве, не приходилось.
Поскольку богатой бабушки у меня не было, и наследства не предвиделось, я ходил по гарбиджам3, собирая старые телевизоры, которые зажравшиеся американцы выбрасывают на помойку, даже когда в них просто перегорел предохранитель. Зачем вникать, если купить новый дешевле, чем отремонтировать старый. Кое-как я приводил их в порядок, они опять ломались, я выбрасывал, подбирал другой, пока наконец мне это занятие не надоело и я не решил купить нормальный телевизор. Установив пахнущий свежей краской “Sharp”, я стал переключать каналы и вдруг на экране увидел себя. Вот уж действительно — нарочно не придумаешь!!! По 13-му нью—йоркскому каналу PBS показывали фильм “Портной”.
Ах, как приятно на чужбине увидеть родное лицо!!!
На следующий день мне позвонила дама из НАЯАНы и, очарованная моей нечеловеческой скромностью, укоризненно сказала:
— Ну почему же вы скрыли, что вы режиссер? Вы VIP (Very Important Person). Вас вчера целый час показывали по телевизору. У нас в Америке это происходит только с очень неординарными людьми. Это ведь меняет дело. Конечно же, мы попытаемся устроить вас по вашей профессии.
Надо сказать, они действительно стали подыскивать работу, связанную с режиссурой. Мне назначили “appointment” на кафедре кино Нью-йоркского университета.
До сих пор вспоминаю эту встречу со стыдом и содроганием. Я потел, пыхтел, пытался выдавить из себя какие-то английские слова и, видимо, произвел впечатление полного идиота. Хоть я и “VIP”, но не настолько же, чтобы приставлять ко мне переводчика. “В такой большой стране, как эта, таких, как мы, хоть жопой ешь”. Возможно, людей с тонким художественным вкусом эта строчка Игоря Иртеньева может слегка и покоробить. Но сказать точнее, что я думал по поводу этого интервью, невозможно.
Раздраженный и злой, я вернулся в НАЯАНу и сказал, что ничего общего с моей прежней профессией иметь не хочу, что меня тошнит от нее, а вот есть у меня профессия, нужная Америке, — портной, и если они хотят помочь, то пусть в этом направлении и работают, а нет — и без них обойдусь.
Но, видимо, фильм “Портной”, сильно впечатлил доверчивые американские души, воспитанные на рекламе кока-колы и поп-корна, и у них где-то там замкнуло, что, во-первых, я — театральный человек, а во-вторых, — шьющий. И они позвонили в Метрополитен-опера.
В понедельник 13 мая 1991 года, через два с половиной месяца после прибытия в Соединенные Штаты, я уже работал в одном из лучших театров мира. Вот и верь после этого в приметы!
Это была большая удача. Помимо самых высоких в швейном бизнесе зарплат, была еще бесплатная медицинская страховка для всей семьи, а также трехнедельный оплачиваемый отпуск. Довольно большая редкость для Америки — обычно отпуск 10 дней–неделя. А главное, работа эта была мне, как говорится, не “в лом” — я люблю работать руками. Ну и конечно, грело сознание, что шью я не какие-нибудь серийные джинсы или подштанники, а театральные костюмы. Все-таки ближе к прежней профессии.
Мог ли я, “идеологически незрелый” портной-самоучка, тряся самопальными портками на новосибирской барахолке, предположить, что все так повернется?
Обретение инструмента
Два года я кайфовал, пожиная плоды жизни в Америке при наличии хорошей работы. Каждый день, выходя из театра на омытый солнцем пятачок Линкольн-центр-плаза, глядя на флагштоки с развевающимися стягами, на паруса афиш, на фонтан, бьющий и зимой и летом подсвеченными струями, на благожелательных, всегда улыбающихся людей, на вежливых полицейских, я благословлял тот день и час, когда принял главное в своей жизни решение — покинуть безумную, непредсказуемую страну, где мне довелось родиться, вырасти и прожить большую часть жизни.
Но подлый вирус творчества где-то там, в глубине души, исподволь вершил свою работу. И я затосковал. Хотелось делать кино.
И вот однажды во время изготовления очередных штанов на Паваротти я вдруг задал себе вопрос: “А, собственно, зачем я приехал в Америку?”
— Что же ты, Копелев, — в приступе разыгравшейся неврастении вопрошал я себя, с грустью созерцая убойное произведение портняжного искусства, по размеру сравнимое только с танковым чехлом, — так и будешь заниматься ЭТИМ до конца жизни? Делай что-то с собой! Нет возможности снимать кино — пиши! Не получается писать — фотографируй…
Так, впервые, на пятидесятом году жизни, мне в голову закралась мысль о фотографии. Никогда прежде, если исключить кратковременное увлечение в седьмом классе, когда родители подарили мне фотоаппарат “Любитель” и я, отсняв пару пленок, забросил его за шкаф, фотокамеру в руках я не держал. Хотя, честно говоря, всегда хотел. Ведь, работая в кино режиссером, придумывая фильм, все равно мыслишь изображениями. В голове возникают какие-то образы, тональности, композиции, монтажные стыки, панорамы, световые решения, да и на съемочной площадке все время приходится заглядывать в глазок кинокамеры, выстраивая вместе с оператором кадр. Так что многое об изображении я уже знал.
И тут, как это часто случалось у меня в жизни, судьба подкинула шанс. Друг и коллега режиссер Яша Болотинский позвонил из Новосибирска и попросил купить ему хороший фотоаппарат.
Я купил.
Через несколько дней он опять позвонил и попросил повременить, так как он уже собрался в эмиграцию в Израиль. Сдать покупку в Америке — не проблема, но раз камера была уже в руках, я решил оставить ее себе.
После работы я бродил по Нью-Йорку и снимал этот невероятный город, в который влюбился с первого взгляда.
Небоскребы, улицы, рекламы — и тут же старые, запущенные здания бывших фабрик и сгоревшие пирсы; живописные “граффити” на стенах — и сюрреалистическую композицию: памятник Ленину, водруженный на крышу жилого дома перед громадными часами, время на которых перепутано и движется по совершенно непонятному алгоритму; вечно спешащих куда-то американцев; расслабленных туристов; безмятежных, ничем не озабоченных бездомных, наслаждавшихся счастьем свободы, лежа на тротуарах…
Сейчас многие вещи мне уже кажутся привычными и обыденными. Тогда же все было свежо и внове, а через видоискатель камеры вообще воспринималось совершенно иначе, чем простым глазом. Пространство расслаивалось, приобретало глубину и прозрачность, воздух сгущался, становился плотным, материальным. Казалось, Прошлое, Настоящее и Будущее застыли в этом воздухе. Да и само Время представлялось не потоком, а единой однородной массой, в которой все эти три его ипостаси присутствовали одновременно. Снятый кадр навсегда оставался в Настоящем, в то время как само событие уходило в Прошлое. Какие-то мимолетные происшествия, явления, полувзгляды, полунамеки, проходящие обычно мимо сознания, вдруг обретали значение, а это в свою очередь требовало осмысления и поиска их места в общей картине бытия.
Я стал задумываться: а чем же, собственно, занимается фотография? Почему в одном случае мы получаем Фотографию, а в другом — так, обычную фотокарточку, фиксацию какого-то события, имеющего значение только для того, кто нажал на кнопку? И что отличает одно от другого?
С пылом неофита я стал снимать все, что попадало в объектив. Я не расставался с камерой ни днем, ни ночью. Приходя на работу, я фотографировал своих коллег. Снимал звезд мировой оперы, пришедших в наш цех на примерку, хотя правилами Метрополитен опера это запрещено. Для того чтобы нажать на кнопку, надо получить разрешение в пресс-департаменте. Причиной такого дурацкого запрещения является, по-моему, непримиримая позиция штатного фотографа Метрополитен-опера Винни Клоц, семидесятипятилетней резвой девушки в мини-юбке, напоминающей мне Охотника из пьесы Евгения Шварца “Обыкновенное чудо”. Выиграв единожды приз за меткую стрельбу, он всю жизнь потом отстреливал тех, кто пытался к этому призу приблизиться. Вид фотокамеры в руках любого человека, появившегося в театре, действует на мадемуазель Клоц как красная тряпка на быка. Она тут же начинает брызгать слюной и зовет секьюрити. Эта естественная (лучше сказать — противоестественная) монополия позволяет ей безбедно существовать, продавая в магазинах Метрополитен-опера свои фотографии, по сравнению с которыми продукция тамбовского фотоателье может показаться шедевром Лувра.
Ну да Бог ей судья — не одна она такая.
Мне, пока я не обзавелся высококачественной съемочной аппаратурой, это не мешало. Но профессиональные камеры видны издалека, и я сразу “попал под колпак”. Несколько фотографий все же удалось тогда сделать, потому что сами “звезды” — ребята простые и с удовольствием фотографируются с восторженными почитателями в лице работников костюмерного цеха.
Для меня это было время, когда я определялся в своих фотографических пристрастиях. Я быстро понял, что снимать “великих” и “знаменитых” мне не очень интересно. Позже объясню почему. Пока же ограничусь тем, что скажу: жизнь города, жизнь простых людей мне была интересней. Запечатлеть миг, который через секунду станет прошлым, мимолетную улыбку девушки (чему она улыбается?), пассажиров метро с взглядом, направленным в пространство (о чем они думают?) босяка, спящего в корзине (какие сны ему в корзине снятся?), людей за столиками в кафе (а дождь льет и льет, и уходить не хочется, а дома одиночество и холодная постель).
Круг моего общения довольно быстро определился. Так уж устроено в жизни, что дружба или просто приятельские отношения чаще всего возникают с себе подобными. Писатели, поэты, художники, музыканты, режиссеры, журналисты, представители иных творческих профессий становились объектами моих фотонаблюдений. Я приходил в гости, фотографировал, а потом раздаривал эти карточки. А так как в эмигрантской среде собрались далеко не самые худшие представители этих профессий, то очень скоро мои фотографии стали появляться в журналах и газетах, в каталогах выставок по обе стороны океана, куда их передавали те, кого я снимал. То есть мои фотографии обретали свою жизнь в прессе без моего участия. Гонораров за них, естественно, не платили, да мне это и не было важно — на жизнь, как было сказано, я зарабатываю иным способом.
Последнее, кстати, сразу определило мое особое положение среди коллег-фотографов. Профессионал должен продавать свой труд. А продать его можно только там, где есть спрос и где за это платят. То есть на англоязычном рынке, который понимает, что производство фотографии стоит денег, и немалых. По статистике профессиональная фотография в Америке среди искусств занимает второе место по дороговизне производства после монументальной скульптуры.
Однако и конкуренция на этом рынке невероятная. Говорят, что только в Нью-Йорке около 150 тысяч профессиональных фотографов. Эмигрантские же средства массовой информации (да и российские, как впоследствии выяснилось) норовят воспользоваться фотографией “на халяву”, а если вдруг по какой-то странной случайности и заплатят, то сумма не будет превышать 10–15 долларов. Учитывая, что пленка стоит 4-5 долларов, да проявка и печать в самой дешевой лаборатории — минимум 10 долларов, да камера, да объективы, да штативы, да фильтры, а полезный выход при большой удаче — 3–4 фотографии с одной пленки, а возьмут в результате одну, то получается, что фотограф на производство этой одной фотографии затрачивает куда больше, чем может за нее получить.
Редакторы русскоязычной прессы в эти меркантильные тонкости не вникают. Зачем, когда можно бесплатно опубликовать фотографию, которую им передал автор статьи? Ни до разрешения на публикацию, ни до согласования с автором фотографии они не опускаются. Незаконно? Ну и что! Пусть судится, если хочет. А кто же будет судиться из-за 15 долларов?! Это ведь и время, и опять же деньги, которых у газеты гораздо больше, чем у нищего фотографа.
При этом они весьма трепетно относятся к своим правам.
Несколько лет назад в Нью-Йорке, где русскоязычных газет и так более чем достаточно, возникла еще одна под названием “Курьер”. Как известно, финансовая основа любой газеты — реклама, на деньги от которой издание и существует. Но рекламу надо заполучить. Для этого требуется высокое качество публикуемых материалов. Хозяева “Курьера” пошли очень простым путем. Они стали выдирать лучшие статьи и фотографии из других изданий и, таким образом, малой кровью создали весьма популярный в русскоязычной среде еженедельник. Читатель разбираться не будет, для него все просто — зачем искать разрозненную информацию вo многих газетах, тратить деньги, когда вот она — в одной за 25 центов?
Прием этот в журналистике не новый, называется он — дайджест. Но если нормальный цивилизованный дайджест ссылается на источник, откуда взята та или иная статья или фотография, и оплачивает право публикации, то в данном случае всеми этими буржуйскими сантиментами голову себе никто не забивал. Учитывая также, что и цена была демпинговая (для сравнения, “Новое Русское Слово”, которое пострадало больше всех, стоило в то время один доллар), издание это буквально за несколько месяцев выросло до ста странниц и стало самым популярным русскоязычным таблоидом, потратив деньги практически только на бумагу да покупку ножниц и клея. Правда, учитывая масштабы этого воровства, ножницы, видимо, приходилось покупать довольно часто.
Естественно, что все те издания, которые в своей практике мои (да и не только мои) фотографии пользовали на тех же основаниях, очень сильно возмутились, когда пиратские методы коснулись их самих. Объединившись (редкий случай столь дружной консолидации в нашей эмиграции), они подали в суд.
Чем закончилась склока, я сейчас уже не помню. За достоверность информации не поручусь, но, кажется, этот шустрый малый из “Курьера” просто исчез, сорвав свой куш, а те, кому он передал газету (предполагаю, что родственникам или друзьям, как чаще всего бывает), от всего открестились и сказали, что знать, мол, ничего не знают.
Короче, все это кончилось пшиком. “Курьер” цветет и здравствует. Из чего следует, что российский бизнес, несмотря на все американские законы, вполне уютно чувствует себя и в Америке, успешно внедряя здесь свои.
Все это я рассказал, чтобы читатель понял ситуацию в американской русскоязычной прессе и положение фотографов, работающих на эту прессу. Да в общем, и фотографов-то этих — раз, два и обчелся.
Меня до поры до времени все эти финансовые расклады не занимали. Более того, я как ребенок радовался любой опубликованной фотографии, не без основания считая, что получаю бесплатный промоушн. Я ставил только одно условие: фамилия автора должна быть указана.
Такое, несвойственное представителям нашей эмиграции, бескорыстие снискало мне любовь редакторов русскоязычных изданий. Меня стали много и охотно публиковать.
И хотя в прессе появлялись в основном только портреты и репортажные фотографии, которые вообще, по моему мнению, в очень редких случаях могут служить свидетельством мастерства и таланта фотографа, я довольно быстро приобрел относительную известность в узком круге читателей русскоязычной прессы Нью-Йорка.
Почти сразу мой прежний киношный опыт дал о себе знать. Проблем с содержанием кадра, композицией, видением пространства, воздуха, c умением работать объективами, со светом у меня почти не возникало. Я сталкивался с этим еще в мою бытность режиссером. Зато возникли другие — связанные с экспозицией, выбором пленки, ее обработкой, печатью, выбором бумаг, проявителей и т.д. То есть с той стороной фотографического процесса, которая раньше меня не волновала — это была чисто операторская часть работы. А с операторами мне везло.
“Надо учиться”, — решил я.
В Америке это просто. Есть деньги — учись где хочешь. Конечно, можно учиться и в том случае, когда денег нет. Существует система грантов, и их дадут, если ты имеешь право. Но я работал и прав этих уже не имел. В Америке хорошо быть или очень богатым, или уж совсем, совсем бедным.
Заплатив громадную для меня по тем временам сумму — 1000 долларов за семестр, я поступил в Нью-Йоркский заочный институт фотографии. Помимо чека, для зачисления требовалось представить и какие-то свои фотоработы, которых к тому времени у меня уже накопилось вполне приличное количество. Говорить об их качестве не буду, но, видимо, то, что представляли другие, было еще хуже, потому что я получил довольно лестный отзыв из института.
К числу достоинств, коими, как и любой человек, я, вероятно, обладаю, следует отнести умение более или менее объективно оценивать качество своих работ. Если я чувствую, что работа умеренна или недостаточна, то ни один самый восторженный отзыв не заставит меня считать, что я создал шедевр. И наоборот.
Однако не все так просто.
Фотография — такое искусство, где противоречивая и, я бы даже сказал, разрушительная тенденция заложена в самой основе. С одной стороны — это техническое творчество, с другой — художественное. Поскольку при технических экспериментах в фотографии для достижения нужного результата можно менять только один параметр, скажем температуру проявления, или время, или проявитель, или пленку, или бумагу — но всегда “или”, а не “и”, — то процесс этот предполагает характер определенного типа: организованный, скрупулезный, педантичный.
Художественное же творчество требует абсолютно противоположного. Нужны полет, раскованность, совершенно незакомплексованное мышление и даже, не побоимся этого слова, некоторое распиздяйство. Совместить в себе “педанта” и “распиздяя” способны очень немногие. Моцарт и Сальери в одном флаконе — явление редкое. Не в смысле “гения и злодейства”, этого-то как раз сколько угодно, а в смысле сосуществования “алгебры и гармонии”. Живость ума и творческое нетерпение мешают серьезно заняться техникой, а скрупулезный педантизм убивает творческий порыв. Именно в этом внутреннем противоречии я и усматриваю довольно низкий в процентном отношении выход в художественной фотографии.
В Америке больше (да что там больше — в основном!) — технари, ибо низкое техническое качество здесь просто не проходит. А это плюс кушать тоже хочется, а стало быть, погоня за заказами, которая отнимает уйму времени и сил, а потом работа на заказ, точнее, на вкус заказчика, далеко не всегда изысканный, — все это творчеству не способствует. Поэтому, оценивая какую-либо фотографию, приходится делить восприятие на две части — оценку художественного качества и качества технического исполнения.
В принципе, одно без другого и не существует. Но если самый гениальный творческий замысел может быть скомпрометирован низким техническим уровнем фотографии, то высокое техническое качество изображения очень часто существует само по себе и зачастую ошибочно принимается за Фотографию. На самом деле это просто цветные или черно-белые картинки, общего с искусством фотографии имеющие только одно — инструмент, которым они выполнены. Пример тому рекламная Фотография. В большей своей части.
Итак, я поступил в Институт фотографии.
Мне прислали задание и инструкции по выполнению курсовых работ, кучу брошюр по разным разделам и еще массу всякой макулатуры. Все, заметьте, на английском языке. Вечерами, отработав целый день в Метрополитен-опера, я как проклятый сидел со словарями, пытаясь перевести незнакомые термины.
Это была самая полезная часть моего обучения. Я хотя бы освоил терминологию.
Что касается самой Фотографии, то пользы тут не было просто никакой. Серьезных технических знаний институт мне не дал, а что касается творческой части, то те убогие рецензии на курсовые работы, которые они присылали, были просто смешны.
Получив пару отличных оценок за несколько первых курсовых работ, а также “Award of Merit” — диплом за лучшую студенческую работу года (а на мой взгляд, так довольно посредственную), я понял, что делать мне там нечего, что деньги потрачены зря и что глубоко был прав Писарев, сказав: “Настоящее образование — есть только самообразование”. Я решил, что фотографии нужно учиться приблизительно так же, как управлению автомобилем — курсы, конечно, хорошо, но мастерство дорожной езды приобретается только в процессе вождения.
Предмет моего фотографического исследования “русские американцы” — странная, говорящая на относительно русском языке, популяция, выведенная и воспитанная нашим любезным отечеством. Порода людей, в которых изначальный “совковый” менталитет причудливым образом мутировал в “американский”, да так и застрял на полдороге.
А так как сам-то я приехал именно с этим “совковым” менталитетом и менялся по мере моей жизни в Америке, то динамика превращения “совка” в “полуамериканца” интересна вдвойне. Мне самому в первую очередь.
Тема эта объемна, причудлива, непредсказуема и в пределах одной книги абсолютно неподъемна. Но я и не претендую на лавры Тацита или Пимена. Мне ближе субъективный Вергилий.
И потому…
Потому — за мной, читатель! За мной по кругам этого Ада, имя которому — эмиграция.
Генисовские вечера
Жизнь нью-йоркской русской тусовки середины 90-х годов была чрезвычайно активна и, по моим наблюдениям, закручивали ее в основном три персонажа: Константин Кузьминский, Геннадий Кацов и Арон Каневский.
Все трое были яркими, талантливыми личностями, и вокруг них, как под мачтой высоковольтной линии, создавалось энергетическое поле, привлекавшее к ним людей. О каждом из них будет отдельный подробный рассказ. Здесь есть и что показать, и над чем поразмыслить.
Это не значит, что не было и иных точек притяжения. Были. Но они носили, если можно так сказать, локальный, закрытый характер. Например, писатель Александр Генис два раза в год устраивал у себя дома party, куда приглашались знаменитости местного разлива, а также случайно оказавшиеся на этот момент в Нью-Йорке знаменитости залетные.
Иногда, видимо, приглашались кандидаты в знаменитости — ничем другим я не могу объяснить, что неожиданно пригласили и меня. Во всяком случае, моя приятельница Лена Сарни откомментировала приглашение следующим образом: “Видать, тебя заметили. К Генисам абы кого не приглашают…”
Конечно, можно было бы объяснить мое приглашение банальным желанием просто получить фотографии этих party, но эту мысль я сразу отбрасываю как недостойную. Во-первых, у многих присутствующих были при себе фотоаппараты, а во-вторых, постоянным гостем на этих вечеринках была Марианна Волкова, которая специализируется на съемке знаменитостей. Вряд ли для этой цели там нужен был еще один фотограф. Кроме того, версия Лены Сарни мне нравится больше, так как льстит моему самолюбию.
Я тогда только входил в нью-йоркскую жизнь, и на этих party мне удалось познакомиться со многими яркими представителями нашей эмиграции. И не только эмиграции — у Генисов, как было сказано, собиралась и местная художественная элита, и известные писатели, поэты, художники, режиссеры из метрополии, оказавшиеся в этот момент в Нью-Йорке.
Это были замечательные вечера. Надо отдать Саше должное: известная личность — как пикантный соус к изысканному блюду. Генис — прекрасный кулинар, многие читали его книгу “Русская кухня в изгнании”, и мне, право, жаль, что в таком замечательном произведении отсутствует рецепт приготовления и этого блюда. Его party, которые случались дважды в год — на Хэллоуин и на первомайские праздники, — стали важной и неотъемлемой частью жизни русского литературного зарубежья в Нью-Йорке благодаря именно такому подбору ингредиентов.
С кем-то у меня сложились дружеские отношения, с кем-то — нет. Принадлежность к одному кругу еще не гарантирует взаимной приязни. Чаще наоборот — чем ближе узнаешь человека (особенно известного), тем большее разочарование он вызывает. С некоторых пор я стараюсь держаться подальше от знаменитостей, предпочитая читать их книги, слушать их музыку, смотреть их картины, не входя в близкий контакт. Это надежный рецепт от разочарования.
С годами мы вообще становимся менее способными на дружбу. Засовы жизненного опыта не дают распахнуться пугливой, много раз обманутой душе. Дружбой ныне в лучшем случае называется взаимная симпатия, которая иногда стучится и в наши, заполненные собой, сердца. Я, например, с великой нежностью отношусь к семье Беломлинских. Удивительно все-таки, как это так распорядился Господь, что в одной семье собралось столько талантливых людей. Вика — прекрасный писатель, дважды выходила в финал Букеровской премии. Миша — замечательный художник. Преклоняюсь перед этим человеком. Меня поражает, как он, проработавший всю жизнь в средствах массовой информации, сумел сохранить талант и порядочность в этом гадюшнике. Младшая дочь тоже художник и делает удивительные куклы. Старшая дочь Юлька… М-да… Дочь Юлька… Ну, о ней будет отдельный разговор.
Игорь Ефимов
С писателем и издателем Игорем Ефимовым мы также познакомились на одном из генисовских party. Тем, что я живу в Инглвуде, который очень люблю, я обязан Ефимовым. Однажды, когда Игорь и Марина уезжали в Питер по каким-то своим делам, они попросили нас пожить в их доме. Это называлось “пасти котов” (у Ефимовых в ту пору было два кота). После двух недель пребывания в доме Ефимовых мне, человеку сугубо городскому, так понравилась тихая жизнь в этом маленьком городке в пятнадцати минутах езды от Нью-Йорка, что мы купили дом именно в Инглвуде на соседней улице.
При первом знакомстве Игорь производит впечатление спокойного, замедленного и, я бы даже сказал, немного флегматичного человека. Ну, рыбак, сами понимаете. Американских рыболовов можно смело считать Сизифами наших дней. Рыбалка “по—американски” заключается в том, чтобы в результате долгого, нудного, многочасового сидения дождаться, когда клюнет, подсечь, затем подставить сачок, вытащить рыбу на берег и после всей этой мороки бросить ее обратно в воду.
Ну? Как вам это нравится? Чем не “сизифов труд”? Но тот-то пер камень на гору за какие-то провинности перед богами, а эти по собственной воле. Когда Игорь приходит без рыбы, он уверяет, что как законопослушный гражданин именно таким образом и поступил. Правда, изначальный русский менталитет дает иногда атавистические всплески. Благодаря этим рецидивам на столе в нашем доме изредка появляется уха, которой Игорь по-соседски угощает нас.
Впрочем, я опять отвлекся.
О чем это я?
Ах да! О серьезности Ефимова. Безусловно, все это есть. И фундаментальность, и замедленность. Не зря же, по утверждению Сергея Довлатова, питерские друзья называли его “утюгом”.
Но это первое впечатление обманчиво. Стоит только затронуть интересующую тему, Игорь начинает фонтанировать, как подожженная нефтяная скважина где-нибудь на прииске в холодной Тюмени или на Аляске — среди снега и ледяного спокойствия вдруг пламя и дым столбом. Его невозможно снимать одним кадром, потому что в каждом последующем он другой. Здесь более уместен кинематографический принцип показа.
Игорь замечательный рассказчик. Он не просто говорит — он играет спектакль. У меня каждый раз такое ощущение, что, рассказывая, он проигрывает сцены из своих будущих романов. Мне жаль, что эту легкость, юмор, огонь он как бы пригашает, когда берется за перо. Смешным боится показаться, что ли?.. В этом двойственность его таланта — фундаментальность серьезного историка и философа находятся в непрерывном борении с легкостью раскованного художника.
Познакомились мы с ним, как было сказано, у Гениса на “Хэллоуин party”.
Почти все гости были в костюмах, как принято в этот день всеобщего американского безумия. Американцы словно сходят с ума — костюмы привидений, скелетов, монстров, полуразложившихся покойников, ведьм, вампиров и прочей нечисти сметаются с прилавков магазинов, принося громадные барыши кукловодам, манипулирующим общественным сознанием. Американская нация в этот день зомбируется, всерьез играя в эти некрофильские игры. Говорят, в этом есть изрядная доля юмора. Не знаю, не знаю… Меня такой юмор как-то не впечатляет. Я вообще не большой любитель “чернухи”. А для нас-то, русских американцев, этот “день ужасов” вообще сродни революционным праздникам — повод собраться и выпить в хорошей компании.
Мне, как фотографу, этот “черный карнавал” интересен только масками, в которых предстали мои знакомые, ибо я уже давно заметил, что карнавальный костюм очень точно отражает взгляд индивида на самого себя. Этакая иллюстрация к фрейдистской концепции “скрытого подсознательного” — какая-нибудь сволочь непременно напялит костюм ангела, а добрейшей души человек — костюм ведьмы или Фредди Крюгера. Можете не сомневаться, что импотент будет в костюме Дон Жуана или Казановы, трус — в костюме мушкетера, а ничтожество — в маске Рейгана.
Среди гостей, многих из которых я тогда еще не знал или знал только понаслышке, мое внимание привлек бородатый человек с очками на кончике носа и в костюме не то капитана Флинта, не то капитана Моргана, не то еще какого-то капитана из романов Стивенсона. Пират, одним словом.
Несколько раз, наводя камеру на этого пирата, я вылавливал взгляд, брошенный поверх очков, полный такой доброжелательной иронии, что мне захотелось незамедлительно познакомиться с этим человеком.
Я оглянулся, ища, у кого бы мне спросить, кто это такой.
Саша Генис хлопотал на кухне, готовя по своим замечательным рецептам какое-то невероятное, судя по запахам, доносившимся оттуда, мясо. Лена Сарни беседовала с Радзинским, и отвлекать ее было неудобно. А больше я почти никого и не знал.
Рядом со мной, как черт из табакерки, возникла Юлька Беломлинская.
— Сфотографируй меня с Битовым, — приказала она.
Я сфотографировал. Увековечил, так сказать.
Юлька собралась лететь дальше. Я остановил ее и показал глазами на пирата.
— Кто это такой?
— Игорь Ефимов.
Имя это мне ничего не говорило.
— А кто он?
— Господи, Марк, ну что ж ты такой дремучий? — сказала Юлька. — Ты что, книжек не читаешь? Писатель.
Мне стало стыдно. Я действительно не читал книг Ефимова.
— Ты хоть знаешь, что есть такое издательство “Эрмитаж”? — продолжала унижать меня Юлька. — Так вот, это издательство Игоря.
Про “Эрмитаж” я, конечно, слышал. И даже, несмотря на Юлькино предположение, читал книги этого издательства. Как-то мне попал в руки каталог “Эрмитажа”, и меня весьма впечатлил подбор публикуемых авторов. Я вспомнил, что имя Ефимова там тоже было.
Юлька сделала паузу перед новой порцией обличений меня в серости и, заранее торжествуя, спросила:
— Ну а кто такой Андрей Московит, ты знаешь?
О да! Это имя мне говорило о многом. Тут она промахнулась. В ту пору, когда я учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии, когда проходили процессы Бродского, Синявского, Даниэля и мы зачитывались самиздатом, среди авторов этих книг мелькало и имя Андрея Московита. Мы не знали, кто это такой, да нам это было и не важно. “Метаполитика”, отрывки из “Практической метафизики”, опубликованной, кажется, в “Гранях”, ходили по рукам наравне с произведениями других опальных писателей, обсуждались на кухнях, вызывали споры…
— Так что, Андрей Московит и есть Игорь Ефимов? — поразил я Юльку своей догадливостью.
Она удовлетворенно кивнула. Всегда приятно открыть человеку глаза на его невежество. Сразу чувствуешь себя умнее собеседника.
Я отказался от предложения Беломлинской представить нас друг другу, как всегда предпочитая более ненавязчивые способы знакомства.
Потом я оказался рядом с Игорем, мы о чем-то разговорились, кажется опять-таки о фотографии, жена моя, Люда, пригласила его танцевать, что, учитывая ее страсть к танцам, не вполне безопасно для здоровья партнера, а дальнейшее легко предположить — когда на следующий день я позвонил Генису, чтобы поблагодарить за прекрасный вечер, Саша в шутку посетовал, что моя жена уплясала Ефимова до предынфарктного состояния.
Вполне возможно. Плясали они очень лихо.
Кузьминский и другие…
Анархист, эксгибиционист, бузотер, поэт-авангардист Константин Константинович Кузьминский, будучи по природе весьма ленивым человеком, где-то в 60–70-х годах прошлого века отрастил громадный живот, залег на диван и отклеивался от него только затем, чтобы сходить в туалет и выпасть “в свет” для устройства очередного скандала.
Это не значит, что он ничего не делал. Как поет мой друг Тимур Шаов, “даже валяясь на печке, мудрый все время в пути”. Не берусь судить, насколько мудр ККК, но за время этого “великого лежания” он умудрился собрать, написать и издать многотомную энциклопедию российского андеграунда “Голубая лагуна” (я не видел, но говорят, что это весьма серьезный и весьма скандальный труд), почитать лекции в нескольких американских университетах (тоже не без скандала), а также устроить в Нью-Йорке и его окрестностях множество различных художественных акций, которые, даже если и не были запланированы как скандальное мероприятие, скандалом непременно заканчивались.
Другими словами, все помыслы Константина Кузьминского были направлены на эпатаж и тем самым — на привлечение к себе внимания. А поскольку подобный образ жизни поражает воображение, особенно молодых людей с неустоявшейся психикой, то вокруг Кузьминского образовался довольно широкий круг адептов, которые тянулись к нему домой, как мусульмане на хадж в Мекку. С восторгом и ужасом внимали они откровениям своего гуру, смущенно отводя глаза от чего-то весьма не убедительного, выглядывающего из-под как бы случайно распахнувшегося халата.
С Кузьминским мы познакомились на одной из первых выставок “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””.
Тут, наверное, необходимо остановиться и кое-что объяснить.
В начале 90-х годов художественная жизнь русского Нью-Йорка протекала довольно бурно. Это было время, когда интерес к искусству бывшего Советского Союза еще не угас и в Нью-Йорк приехало много русских художников, которые, не будучи признанными — кто по таланту, кто по бездарности — у себя на родине, пытались пробиться здесь, в Америке. Потыркавшись по разным галереям, по разным изданиям и поняв, что никому они здесь не нужны, они решили пойти самым верным путем — организовать какой-нибудь крупный художественный скандал.
Средства для этого годились всякие. Так, например, Паша Упоров стал ежегодно устраивать собственные похороны.
Давалось объявление во все газеты, что вот, мол, “во цвете лет почил в бозе великий русский художник Павел Упоров и в связи с этим скорбным для мировой общественности событием он приглашает всех на прощание с его телом на пирс № 85 в Манхэттене”. А так как “мировая общественность” могла не откликнуться на этот зов, потому что в упор не знала, кто такой Упоров, то просвещенной публике сообщалось, что похоронен он будет “по старинному ведическому обряду”, то есть: “труп безвременно ушедшего художника будет положен в ладью, облит керосином, ладья будет спущена в Гудзон, а затем при посредстве лука и горящих стрел, подожжена” (“Если, конечно, попадут”, — цинично подумал я, ознакомившись с этим объявлением).
На обычные похороны зажравшаяся американская публика, возможно, и не пошла бы, но на перформанс со спусканием ладьи и стрельбой из лука — собиралась, с сочувствием глядя на Пашу Упорова, рыдающего у своего гроба.
Не знаю, стали ли в результате этой некрофильской акции покупать упоровские работы, но зрелище было довольно впечатляющим, особенно в той части, когда покойник, надрываясь, пер ладью со своим телом к воде, а потом долго стрелял из лука, пытаясь в эту уплывающую ладью попасть. А поскольку в меткости, как и предполагалось, Паша значительно уступал Вильгельму Теллю, то полноводный Гудзон так и уносил воняющую керосином ладью в Атлантический океан.
Группа художников постарше устроила выставку в разрушенном здании около Вильямсбургского моста, где среди прочих экспонатов и довольно умеренной живописи на постаменте был выставлен гроб с муляжом тела Ленина, у которого через определенные промежутки времени менялся почетный караул, звучала траурная музыка, а “вечно живой” Владимир Ильич (одного художника, до чрезвычайности похожего, загримировали под Ленина) периодически подходил и целовал себя в лоб.
По замыслу устроителей это, вероятно, должно было быть смешно.
Но смешно почему-то не было. Скорее, натужное действо это вызывало чувство неловкости и даже жалости.
Так вот среди всех этих заморочек наиболее нашумевшей было создание “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””.
В отличие от разовых акций дилетантов-одиночек, это было предприятие, рассчитанное на серийное выпекание скандалов. В этом был основной смысл и пафос создания данной организации.
Должен сказать, что, несмотря на мое ироничное, а иногда и просто брезгливое отношение к подобной деятельности, ход мысли авторов этих затей вполне понятен. Будь ты хоть семи пядей во лбу, но если ты тихо сидишь и занимаешься творчеством, то в условиях перенасыщенного художественной жизнью Нью-Йорка тебя просто никто не заметит. Нужно чем-то привлечь общественное внимание.
Скандал — верное, испытанное средство. В истории искусств мы видим тому тьму примеров — и “Завтрак на траве” Эдуарда Мане, и “Черный квадрат” Малевича, и Сальвадора Дали с его экзотическими выходками, и Пикассо, и весь “авангард”. Думаю, просвещенный читатель может и сам дополнить список. Так что готов допустить: если за всеми этими выкрутасами прячутся пусть спорные, но произведения искусства, то, возможно, игра стоит свеч.
В этом отношении “АРТ-ПАРТИЯ “ПРАВДА”” свое назначение выполняла, хотя бы потому что в ней и вокруг нее собрались довольно приличные художники — Лена Сарни, Александр Захаров, Люсьен Дульфан, Владимир Некрасов, Валерий Ершов, Владимир Титов, Максим Вахмин и другие талантливые живописцы, графики и скульпторы.
Но руководство “АРТ-ПАРТИИ” во главе с Кузьминским, Пинчевским, Паниным, Залуцкой, Соколовым и “главным идеологом” (так он именовал свою должность) Александром Шнуровым действовало, на мой взгляд, довольно безвкусно.
Вот что писал об их ранней акции, которая называлась “АРТ-ПАРТИЯ “ПРАВДА” против засилья “Нью-Йорк Таймс””, корреспондент “Московских новостей” Дмитрий Радышевский:
“Дощатый армейский сортир советского артиллерийского полка, на загаженном полу которого светлели лужи замерзшей мочи и обрывки “Правды”, вымазанные в дерьме, украшал на прошлой неделе одну из нью-йоркских галерей на Бродвее в районе Сохо… В зале была ужасная жара, гости снимали пиджаки и отдувались. Возле сортира сидел бородатый средних лет мужчина и жестоко страдал: на нем были тулуп, валенки, шапка-ушанка. Известный в русской Америке поэт Константин Кузьминский парился в этих доспехах, поскольку составлял часть экспозиции и был одним из ее организаторов. Гости умиленно оглядывали его и мечтательно вспоминали Родину…”
Не знаю уж, насколько “умиленно и мечтательно” вспоминали гости советские нужники, — я на этой акции не был, поэтому фотоотчет о ней в мою книгу не вошел. Жаль, конечно. Была бы еще одна яркая краска на и без того сюрреалистическом полотне нашей эмиграции.
За мероприятиями “АРТ-ПАРТИИ” я начал следить с третьей выставки. Привел меня туда тот же Дима Радышевский, который попросил сделать несколько фотографий для “Московских новостей”.
Если вы гуляете по Сохо в районе галерей и видите перед входом много курящих и пьющих не из спрятанных в коричневые кулечки бутылок4, а прямо из “горла” людей, можете не сомневаться — здесь проходит выставка русских художников.
Прорвавшись сквозь запахи табака и марихуаны к лифту и поднявшись не помню сейчас на какой этаж, мы оказались в галерее “Лимнер”. Народу было уже много, и среди всей этой разношерстной, разноязыкой толпы выделялся огромный, с всклокоченной и никогда, похоже, не чесанной бородой, беременный мужчина. Лиловая сатиновая ряса, вольготно обтекавшая его тело, не скрывала, что он на сносях, причем давно.
Держался лиловый по-хозяйски, сразу ощущалось, что он — главная фигура на этом мероприятии. Рядом суетилась маленькая серенькая женщина с видеокамерой.
— Кузьминский, Кузьминский, — зашелестело с разных сторон, и вокруг мужика сразу забурлил легкий людской водоворот. Адепты кинулись к своему гуру. Серенькая женщина тут же активизировалась, снимая это “поклонение волхвов”.
— Давай познакомлю, — сказал Радышевский. — Вот, Костя, — представил он меня, — это Марк Копелев, замечательный фотограф.
Всегда чувствуешь себя полным идиотом, когда тебя представляют таким образом: возражать глупо, ибо выглядит кокетством, а промолчать — это вроде как согласиться с оценкой твоего скромного дарования. Второй вариант поведения все-таки предпочтительней хотя бы потому, что допускает двойное толкование.
Кузьминский окинул меня царственным взглядом, и, по всей вероятности, вид человека, обвешанного дорогостоящей фотоаппаратурой, его убедил.
— А уж не родственник ли ты того самого Копелева? — спросил он.
Я, честно говоря, привык к этому вопросу. Задают мне его довольно часто, и надо признаться, что родство с этим замечательным человеком, Львом Копелевым, мне льстит. Как-то к тебе сразу начинают по-другому относиться. Более уважительно, что ли. Хотя я и понимаю, что в таком отношении никакой моей заслуги нет.
— В общем, да, — с подобающей скромностью признался я.
— Ну надо же, — внимательно следя за моей реакцией, протянул Кузьминский, — вроде приличный человек, а имеешь таких родственников.
Пока я хлопал ртом, думая, что мне ответить на это хамство, — сказать ли, что родственников не выбирают, или просто сразу послать, куда без разговора посылают в таких случаях, откуда-то сбоку раздался восторженный крик: “Костя, Костя!!!”
Мы обернулись.
Картина, представшая моему взору, была столь впечатляющей, что я, забыв обо всем, немедленно схватился за камеру.
Женщина лет сорока прильнула к громадному, почти во всю стену, полотну, на котором был изображен мой собеседник возлежащим на диване голым. Огромный живот с двумя пупками (!) свешивался чуть ли не за раму, а под ним (под животом, естественно) висел сморщенный, достаточно ярко прописанный член, который на фоне громадного живота смотрелся еще более убого, чем на предыдущей фотографии.
Тем не менее женщина у картины под бурные аплодисменты собравшихся страстно целовала этот уныло висящий мужской причиндал.
Кузьминский гордо посмотрел на меня. “Каково!” — говорил его взгляд.
Инцидент с моим знаменитым родственником был исчерпан, потому что я понял, что одинаково глупы оба варианта предложенной дискуссии. От меня только и ждут, чтобы я как-то отреагировал на этот выпад.
Не дождавшись моего ответа, Кузьминский отозвал женщину от портрета.
— Свиридова, познакомься, — сказал он. — Марк Копелев, замечательный фотограф.
“Господи, — подумал я, — ну ты-то откуда знаешь, какой я фотограф…”
— Саша Свиридова, — представилась дама. — А вы что, родственник того самого Копелева?
— А чья это картина? — наученный горьким опытом перевел я разговор на другую тему.
Картина, если отбросить все привходящие обстоятельства, была хорошая.
— Вовки Некрасова, — сказал Кузьминский. — Вот он. Некрасов, познакомься. Это Марк Копелев…
— Замечательный фотограф, — подсказал я.
Кузьминский с подозрением взглянул на меня.
Некрасов, бородатый мужик, неуловимо похожий одновременно на Немировича-Данченко, на Есенина, на Чайковского и на Николая Второго с конфетной коробки с надписью “Tzar Nicholas II”, глядя сквозь нас, промычал что-то невразумительное. Затем его взгляд стал потихоньку фокусироваться, и он уставился на меня.
“Сейчас про родственника спросит”, — испуганно подумал я.
Но Некрасов ничего не спросил. То ли был деликатен, то ли просто не знал, кто такой Лев Копелев.
Чтобы в корне пресечь дальнейшие расспросы о моей родословной, я предпринял встречный демарш:
— Скажите, а вы не родственник того самого Некрасова? — поинтересовался я.
Некрасов недоуменно посмотрел на Кузьминского. То ли пытался понять, какого именно Некрасова я имею в виду, то ли вообще впервые услышал, что на свете существуют другие Некрасовы, кроме него.
Кузьминский усмехнулся. Похоже, он оценил эту словесную эквилибристику.
На противоположной стене висела картина: живопись — не живопись, фотография — не фотография, коллаж — не коллаж, но все вместе производило очень сильное впечатление.
— А это чья? — спросил я, уводя разговор еще дальше в сторону.
— Ленки Сарни, — сказал Кузьминский. — Она где-то здесь шляется с Юркой Милославским. Я вас познакомлю.
— А это не тот Юрий Милославский, о котором говорил Иван Александрович? — добавил я пару.
Теперь пришла очередь удивляться Кузьминскому:
— Какой Иван Александрович?
— Хлестаков, — пояснил я. — Помнишь: “Есть другой “Юрий Милославский”, так тот уж точно мой…”
Кузьминский задумчиво посмотрел на меня, почесал бороду и сказал неопределенно:
— Ну ты молодец… Да нет. Это муж ейный. Тоже писатель.
Почему этот Милославский “тоже писатель”, я не понял. Если мне не изменяет память, у господина Загоскина Юрий Милославский писателем не был.
Я пошел бродить по залам. Их было немного, помнится, три или четыре, причем один был полностью занят столом, заставленным спиртным и скудной американской закуской. В этом зале как раз и было больше всего народа. Все пытались перекричать друг друга, слышались женские взвизги, взрывы хохота, и над всем этим парила соблазнительная надежда на скандал.
Это было одно из первых моих посещений подобного рода мероприятий, и многое поражало воображение новичка. Я уж не говорю об эпизоде с Сашей Свиридовой. Ну ладно, выпендрился человек. Пошутить хотел. Но выпендрился-то он хоть с картиной. Остальные вели себя так, будто кроме зала с выпивкой и закусками в галерее больше ничего и не было.
Я поделился этим своим наблюдением с Митей Радышевским.
— А ты что думаешь, — сказал Митя, — на картины смотреть они сюда ходят, что ли?
— А для чего? — удивился я
— Ну выпить, пообщаться, побузить… Народ поглядеть, себя показать. Это же не выставка.
— А что же?
— Тусовка.
Все-таки поразительно, как иногда точно сказанное слово расставляет все по своим местам. Подмена слов “художественная выставка” словом “тусовка” сразу меняет и смысл, и содержание, и отношение к данному событию. И, соответственно, диктует стиль поведения.
И все же червячок сомнения где-то там внутри оставался.
— Ну а художникам-то зачем это надо? — продолжал допытываться я, — Он творит, работает, душу вкладывает, чего-то там создал такое… Может, даже прокричал себе: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!” А потом это свое сокровенное, как публичную девку на площадь?..
Митя задумался. Похоже, подобный поворот темы ему в голову не приходил.
— Ну надо же в конце концов где-то выставляться, — наконец сказал он.
В этом, конечно, свой резон был. Художник живет ожиданием признания, как женщина — ожиданием любви. А там уж только от нее зависит, будет она ждать своего “прекрасного принца” или пойдет по рукам. Хотя приходится констатировать, что на сегодняшний день эта альтернатива уже не существует. Ни в искусстве, ни в жизни. Я, например, не раз встречал женщин, которые с гордостью заявляли: “Да, я блядь. Ну и что?”
Действительно, ну и что? Слово “блядь” перестало быть ругательным словом. Приходится уже определять зыбкую границу между двумя понятиями: “блядство” и “проституция”. Но если в жизни с этим все просто и понятно: проституция — выгодная профессия, а блядство — черта характера, то в искусстве эти понятия зачастую сливаются в одно.
Похоже, выставка “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА”” была вариантом смешанным: девушки с панели выставляли свои прелести, чтобы попасть в дом публичный.
— Ты-то здесь человек новый, — прервал мои размышления Митя, — никого не знаешь. Вот тебе и кажется все странным. Ничего, привыкнешь.
К сожалению, он оказался прав. Я привык.
На фоне штандарта “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА”” стояла группа людей в черно-белых с красными санитарными крестами нарукавных повязках. На первый взгляд, эти повязки напоминали ту, в которой щеголял Штирлиц, когда он в полной парадной форме проходил по коридорам имперского управления Третьего рейха. По всей видимости, эти цвета должны были означать художественную непримиримость членов этой организации (Только правда! Только белое и черное — никаких полутонов! Да или нет! Кто не с нами, тот против нас!!!), а кресты намекали, что данная группа — есть санитары искусства. Однако в сочетании с чеканными крыльями и помпезной клепаной плитой это вызывало ассоциации совсем другого рода. И даже глянцевое пластмассовое сердце вместо кружочка со свастикой положения не спасало.
Шум между тем усиливался. Тусовка лениво набирала обороты.
Какие-то вьюноши в кожаных куртках шустро размотали провода, установили колонки и микрофон. Юрий Милославский рассказал о громадном значении “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА”” в художественной жизни Нью-Йорка. Затем он объявил о начале художественной части, из чего напрашивался вывод, что все, происходившее до этого, было частью антихудожественной.
Справедливости ради должен заметить: такое умозаключение было бы не совсем верным, так как на выставке висели и довольно приличные работы.
Художественная часть началась с того, что перед публикой появился Кузьминский и сказал, что сейчас он будет “художественно есть банан”. Зрители, уже хорошо поддатые, оживились — всем ведь известно, символом чего является этот ни в чем не повинный тропический фрукт.
Кузьминский засунул руку в бездонный карман своей рясы, долго шарил в том месте, где у мужчины находится то, с чем банан как раз и ассоциируется, достал его, медленно и сладострастно очистил, а затем в течение десяти минут поедал, облизывая и причмокивая, словно красотка из порнографического фильма. Зрители поддерживали артиста одобрительными возгласами.
…Вечер медленно умирал.
Опоздавшие спешно пробегали по залам, интересовались, не произошло ли чего “такого” в их отсутствие, кидались к разоренным столам в кровавых винных пятнах, доедали и допивали что осталось. Оставалось мало.
В спертом воздухе кругами плыла усталость.
Мрачные хлопцы в кожаных куртках сматывали шнуры.
Костя Кузьминский, покрытый бисеринками пота, тихо скорчился в углу, всеми брошенный.
Подумалось: “Ради чего старался человек?..”
Толпа потихоньку редела.
— Пока, Костя. До встречи, — попрощался я.
— Пока, — махнул рукой Кузьминский. — Приезжай в гости. Шашлычок на балконе соорудим.
— Как-нибудь заеду…
— А у меня день рождения два дня назад был, — вдруг грустно сообщил Кузьминский.
Мне захотелось утешить его.
— А у меня три.
— Что три?
— Ну, день рождения три дня назад был.
Шляпная лавочка
Выставка “АРТ-ПАРТИИ” стала булыжником, брошенным в воду моей фотографической жизни. Пошли круги. Раньше я просто бродил с камерой по городу или изредка снимал с Митей — теперь каждое событие тащило за собой следующее. Я обрастал знакомыми, которые подбрасывали новую информацию, новые сюжеты для съемок. А там возникали новые связи, выплывала новая информация, новые приглашения на какое-нибудь событие.
Человек я вполне поливалентный, поэтому спектр моих знакомых был весьма широк и охватывал многие уровни социальной и художественной жизни Нью-Йорка. Выставки, презентации, поэтические чтения, спектакли, музыкальные вечера, встречи с писателями, артистами, художниками, приемы в российском консулате, дискотеки, просто домашние посиделки — все это проходило перед моей камерой, все оставалось на пленке, оседало в моем архиве.
Получив от Кузьминского приглашение посетить галерею Клейтона Патерсона, я приехал на Essex Street где-то в районе между Soho и East Village, долго блуждал там, пока не увидел вывеску “Clayton Hats”. Галерея “знаменитого Клейтона Патерсона” оказалась не то шляпной мастерской, не то шапочной лавочкой. В принципе, это ни о чем не говорит — если есть что выставлять, почему бы и не в шляпном магазине?
То, с чем я столкнулся там, потрясло меня куда более чем то, что я видел на выставке “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””. Все эти глупости с поеданием банана, с целованием члена на картине, вся эта убогая, примитивная черно-белая символика были детскими шалостями по сравнению с тем, что происходило в шляпной мастерской Клейтона Патерсона.
Тут уже все было по-взрослому.
Я смотрел на эту жирную тушу, разрисованную свастиками, на брюхо, налитое пивом, вываливающееся из-под ремня, на спину, покрытую омерзительными пигментными пятнами, и понимал, что это животное раздавит, изничтожит любого, лишь только раздастся крик “Бей его!!!” Кого “его” — неважно: евреев, китайцев, негров, интеллигентов, русских, — лишь бы крушить, давить, стирать в пыль. В этой маленькой голове не было ничего, кроме одного — инстинкта убивать. Татуировки были опознавательными знаками. По ним узнавали своих. Не татуировки коллекционировал лавочник Клейтон Патерсон. Он коллекционировал людей, имеющих эти опознавательные знаки. И необязательно этими знаками должны были быть свастики. Само желание разрисовать свою шкуру, продырявить язык, бровь, пупок, клитор, нашпиговать член шарами, а в ухо вдеть десяток металлических колец — свидетельствует об определенном состоянии ума.
Я вспомнил черно-белые с красными крестами повязки недоумков из “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””. Теперь они уже не показались мне столь безобидными. А ведь я тогда еще не был знаком с ранним шедевром главного идеолога “ПАРТИИ” Александра Шнурова — портретом Громыко с пулевым отверстием во лбу. Это уже потом, спустя почти два года, я увидел эту работу в коллекции Нортона Доджа.
Нет-нет, не подумайте, что Шнуров себя утрудил. Это был стандартный портрет члена Политбюро, сотнями и тысячами продававшийся в газетных киосках и книжных магазинах Совдепии. Творчество и художественное новаторство будущего идеолога свелось к выстрелу, то есть к прорисовке пулевого отверстия.
Копелев–Седову5.
Отрывок из письма.
…Я понимаю. Я все понимаю. Ломка традиций всегда связана с агрессией. Для того чтобы отказаться от старого, надо бросить ему вызов, предложив что-то свое. Кто против? Дерзайте! Предлагайте!!! Самоутверждайтесь, коли у вас есть такая потребность. Но не любой же ценой……
У меня, вообще, есть теория об анонимности художника. Я ее, правда, сформулировал на своем фотографическом материале, но ее совершенно спокойно можно экстраполировать на все виды искусства. Суть заключается в следующем. Вот ты — фотограф, или просто интересуешься этим искусством. Ты рассматриваешь альбомы, книги, журналы, посещаешь фотовыставки, вернисажи и так далее. И тебе попадается хорошая карточка. Ты видишь, что это Фотография. И ты запоминаешь ее. Можно даже поинтересоваться, кто ее сделал, чего чаще всего не происходит, а если и происходит, вылетает из головы на следующий день. А вот изображение остается.
А потом ты встречаешь эту фотографию в другом альбоме и говоришь:
— О! Эту фотографию я знаю! Я, правда, не помню, кто автор, да и какая, в общем, разница. Кто бы он ни был, а карточку он залудил клевую.
Как, например, фотография Отара Иоселиани с мухой на лбу. Вся такая белая по белому, на лбу муха, а он закатил глаза под лоб, пытаясь ее разглядеть. Ну-ка поспрошай знакомых фотографов, операторов, многие ли знают, кто автор. А фотография Мэрилин Монро, которая стоит на вентиляционной решетке, юбку ей задуло на голову, а она кокетливо пытается ее опустить. Не фотография уже — клише, а спроси, кто автор.
И вот, если удается сотворить такое и кто-то, разглядывая твое портфолио, говорит, как это случилось у меня в “Нью-Йорк Таймс” с портретом Эммы Кузьминской: “О! Вот это я видел! Я не знал, что это ваше…”, — то тогда…
А что, собственно, тогда?..
Тогда ты раздуваешься от гордости и понимаешь: “Верной дорогой идете, товарищи!”
Анонимность произведения искусства чрезвычайно важна, чтобы отделить хорошее от плохого, настоящее от суррогата. А то ведь как — есть ряд известных имен, либо дутых, поднятых прессой, либо действительно художников, которые своей жизнью доказали, что они — могут. Скажем, в фотографии это Ричард Аведон, Хельмут Ньютон, Ирвин Пенн, Картье-Брессон, Дюшон, Роберт Капа…, ну и т.д. А народ в массе своей сильно в искусстве не разбирается. Оценка идет на уровне “нравится — не нравится”. И это, должен тебе сказать, правильный критерий. Потом можно проанализировать, если ты способен, почему нравится или почему нет. А известные имена у всех на слуху. И вот берет человек в руки роскошно изданный альбом, скажем, Ритца и уже априори склонен считать, что все, что здесь есть, гениально. А это далеко не всегда так. Но — магия Имени, магия Имени. Магия роскошного издания.
Однажды во время моих блужданий по Нью-Йорку я забрел в какую-то очень престижную галерею, где проходила выставка концептуального искусства. Что меня туда занесло, не помню, но среди прочих шедевров я обнаружил два совершенно замечательных. На холст, слегка прописанный, наклеены менструальные тампоны, а под ними надписи: тампон 1-го дня, тампон 2-го дня, тампон 3-го, ну и так на весь менструальный цикл автора. А второй шедевр представлял собой стеклянный ящик, в котором были баночки из-под майонеза с говном художника после завтрака, после обеда, после трахалки с любовницей, после соленых орешков с пивом и т.д., и т.п.
Так вот, перед менструальной картиной стояла группа людей (это было открытие выставки, и народу было много), и среди них выделялся какой-то интеллигентоподобный субъект, видимо искусствовед, потому что слушали его с большим пиететом, и очень кругло и глубокомысленно объяснял, что именно хотела сказать художница, в чем заключается ее новаторство и смелость, а толпа дебилов восхищенно внимала и изредка выдыхала: “terrific!”, “great!”, “unbelivable!”.
Далее, наверное, появилась статья в “Нью-Йорк Таймс” — и готово: девочка стала Уорхолом нового поколения, потому что американцы считают искусством только то, что похвалила “Нью-Йорк Таймс”.
Впрочем, не только американцы. Идиотов хватает во всех странах, на всех континентах…
Экспонаты на выставке Клейтона Патерсона особым разнообразием не отличались. Свастики в разных вариантах. Большие, маленькие, любовно расписанные вензелями, декорированные бляшками, шипами, заклепками. А рядом листовки, прокламации, фотографии “своих татуированных”. И даже в убогую живопись, которая здесь в небольшом количестве присутствовала, тем или иным образом вкраплялась фашистская символика. По начинке шляпная мастерская напоминала не галерею, а штаб-квартиру нацистской партии в провинциальном немецком Урюпинске.
“Знаменитый Клейтон Патерсон”, с которым мы, благодаря стараниям Кузьминского, познакомились на выставке “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””, узнал меня, заулыбался и даже счел необходимым представить своему коллекционному экземпляру.
— It is Mark, а well-known Russian photographer6.
“Again, — подумал я. — Хорошо хоть, что здесь про родственника никто не слыхал”.
— Nice to meet you7, — сиплым, шершавым, как наждачная бумага, голосом хрюкнуло животное.
Я испугался. Глагол “to meet” — “встречаться” и существительное “meat” — “мясо” в английском языке звучат почти одинаково. Учитывая мое подкачавшее происхождение и людоедскую внешность говорившего, я однозначно воспринял фразу как “ты — хорошее мясо”.
Но животное жрать меня не собиралось, во всяком случае в данный момент, и повело себя вполне дружелюбно. То есть позволило себя фотографировать и даже попринимало различные позы, чтобы его наскальная живопись выглядела эффектнее.
При этом надо заметить, что далеко не ко всем фотографам, которые присутствовали здесь в достаточном количестве, животное отнеслось одинаково. Когда к нему приблизился фотограф монголоидной внешности, оно рыкнуло так, что азиат предпочел держаться подальше.
Столь благосклонному отношению ко мне я, конечно, обязан рекомендациям, которые мне дал замечательный человек Клейтон Патерсон. А может быть, в силу того, что этнические черты выражены у меня недостаточно ярко, животное просто потеряло бдительность.
Я уже собрался было уходить, когда на выходе меня поймал Клейтон и пригласил посетить мероприятие, которое он и его друзья (“very nice people”) собираются на следующей неделе организовать в Гринвич-виллидже.
— It will be very serious action8, — очень значительно предупредил он и, положив мне руку на плечо, проникновенно добавил: — We rely on you, sonny9.
Хотя было непонятно, почему на меня возлагаются такие надежды, я почувствовал себя новобранцем, которого маршал Жуков благословляет на подвиг. Я снял руку Патерсона с плеча, с большим чувством пожал ее и всячески заверил, что постараюсь не обмануть его ожиданий.
Круги расширялись.
Через неделю, взяв камеру и девушку Люду, которая к тому времени появилась в моей жизни, я отправился в Гринвич-виллидж.
Посещение “зоопарка”
Состояло это действо из двух частей: выставки, которая происходила в старом складском помещении, приспособленном под галерею, и небольшой любительской мистерии, представленной прямо на широком тротуаре перед помещением, где проходила вышеозначенная выставка.
На панели перед складом шли приготовления к спектаклю.
Какие-то американские парубки в черной коже, похожие на тех, что я видел на выставке “АРТ-ПАРТИИ”, собирали на мостовой клетку, по форме напоминающую канареечную, но раз этак в двадцать пять больше. Толпа непосвященных, стоящая вокруг, вслух гадала, для какого же зверя этот вольер предназначается.
— I think, this cage is for a crocodile10, — высказал кто-то предположение.
— No, more likely for a monkey…11
— You are probably right, but the most likely…12
— Да это вон для тех двух уродов, — сказал кто-то по-русски.
Я оглянулся. Позади меня стояла группа ребят, внешним видом никак не отличающихся от остальных зрителей. Да и на русских-то они не были похожи, хотя наших в толпе я определяю сразу. Единственное, что их отличало, это столь своевременно выказанное здравомыслие. Я проследил за их взглядом и понял, что речь идет о моих татуированных приятелях. Надо сказать, что подобное предположение соплеменников не показалось мне лишенным оснований.
Гретхен с огромной грудью, карминово-фиолетовыми губами и в штанах из кожзаменителя стала забрасывать клетку чахлыми гвоздиками, породив новую волну предположений.
Однако цветы разъяснились быстро. Даму, блиставшую своими прелестями перед картиной Пинчевского, цепями схваченную, вывели на улицу. Гретхен, оказывается, мостила цветами ее путь. Закованная при этом воздевала руки и стонала.
Негр (тьфу ты, господи, афроамериканец, конечно!) заиграл на банджо какую-то грустную мелодию.
Я догадался. Действо это обозначало борьбу нещадно закрепощенных американских женщин за свободу.
Дверца с лязгом захлопнулась. Кожаные замотали ее проволокой. Лиловый афроамериканец на полузвуке оборвал аккорд…
Пауза настала. Томительная и пустая, как минута перед смертью. Затаили дыхание зрители.
Вдруг скованная, пронзительно взвизгнув, ринулась на прутья клетки. Она билась, пыталась порвать цепи, сломать прутья, вырваться, вырваться на свободу. На помощь призывала. Тщетно! Равнодушные зрители только гнусно ухмылялись. Она уж и кричала, бедная, и плакала, и в истерике билась …
Нет, нет и нет! Не знаю, что испытываешь ты, дорогой читатель, а я без содрогания вспоминать этого не могу. Слезы застилали мне глаза, сердце мое рвалось на части.
Наконец, не выдержав изнурительной борьбы со столь жестоко закрепостившим ее миром, без чувств рухнула она, широко расставив ноги и показав этому миру то, что не успела показать в галерее.
— I told you, it would be very exciting13, — сказал подошедший Клейтон Патерсон, утирая скупую мужскую слезу.
Возразить ему мне было нечего.
Ах, читатель, читатель! Дорогой мой читатель!
Если ты хочешь понять нынешнее состояние умов — купи фотокамеру и загляни в видоискатель. Ты много чего увидишь. Поставь телеобъектив и наведи его на тех, кто тебя окружает. Ты многое поймешь.
Не обрадует тебя картина — нет, не обрадует!
Как Гулливер, попавший в “Страну великанов”, увидел все поры и волоски на лице первой красавицы двора, как изобретатель микроскопа, взглянув на чистую прозрачную каплю воды, в ужасе отшатнулся от окуляра, так и ты остолбенеешь в недоумении и оторопи. Отвратительные инфузории и амебы бездумно размножались и жрали друг друга — вот что он там увидел…
“Ну так что же? — ты можешь спросить. — Да я и без камеры знаю, что мир несовершенен. Что же — не жить теперь?”
Да нет, почему же……
Жить.
Конечно, жить.
Нажми на кнопку, зафиксируй, предъяви эти бесстрастные документы. Пусть посмотрят на себя со стороны. Глядишь, поймут чего-то. Измерение параметров системы меняет ее состояние, утверждают физики. Так хочется верить, что этот закон работает не только в квантовой механике.
А заодно и на себя посмотри — может, и твоя фотография пылится в чьем-то архиве……
Увиденное в шляпной мастерской Клейтона и на “серьезной акции” в Гринвич-виллидже заставило меня слегка помягчеть к тем глупостям, которые творила “АРТ-ПАРТИЯ “ПРАВДА””.
Смерть лендлордам!!!
Эта акция “ПРАВДЫ” состоялась в галерее Клейтона Патерсона.
Честно говоря, памятуя о прошлой выставке в этой шляпной лавочке, идти туда хотелось не очень. Уговорил меня Саша Петропавловский. Он последнее время увлекся фотографией и все время задавал вопросы типа: “А на какой пленке лучше снимать — на цветной или черно-белой?” или “А как лучше снимать — со вспышкой или без вспышки?”
Ответов на подобные вопросы нет. Ну что можно посоветовать человеку, который спрашивает: “Как ты думаешь, жениться мне на Маше или на Тане?” Моя мудрая мама в таких случаях говорит: “Я вам советую: как хотите”.
Но всегда приятно, когда тебе смотрят в рот и все твои рассуждения воспринимаются истиной в последней инстанции. Кроме того, знаете, как это бывает: раз объяснил, два объяснил — сам что-то понял. Так что я проникся к Саше Петропавловскому естественными дружескими чувствами. А что?!! Каждому хочется иметь своих адептов.
Саша сказал, что он будет принимать участие в этой акции — играть на саксофоне, а я искренне преклоняюсь перед людьми, хорошо владеющими музыкальными инструментами.
Было еще одно обстоятельство, побуждавшее меня пойти туда. К этому времени у меня начался активный роман с газетой “Печатный Орган”, и я надеялся наскрести какой-нибудь материал для нее. Глупостей и безобразий вокруг “ПРАВДЫ” наворачивалось много, а это всегда интересно снимать.
С Кузьминским к тому времени у меня сложились вполне приятельские отношения. Я несколько раз бывал у него дома на Брайтоне, в двух длинных, зaсранных, заставленных всякой чепухой комнатах, где он обитал с женой Эммой по кличке “Мышь” и двумя старыми, облезлыми, тощими до невероятности собаками, кличек которых я не помню.
Читатель может задаться вопросом, что могло связывать столь разных людей, как Кузьминский и автор этой книги.
Как ни странно, довольно многое.
Первое и главное — Костя до самозабвения, фанатически предан искусству. То, что у нас разные вкусы, значения не имеет.
Во-вторых, Кузьминский умен.
Да-да, читатель. Этот пузатый, небритый, нечесаный, скандалист и матершинник далеко не глуп. А кто сказал, что так быть не может? Я, например, в своей жизни не раз встречал полных идиотов в элегантных костюмах и с галстуком-бабочкой. Или без галстука — но все равно идиотов.
В-третьих, Кузьминский невероятно начитан и эрудирован. Полагаю, что это результат многолетнего лежания на диване. Не будешь же так просто валяться — иногда и книжку в руки возьмешь. Это, в сочетании с великолепной памятью и парадоксальным мышлением, делает его весьма интересным собеседником.
И в-четвертых, выяснилось, что у нас общая альма-матер — Ленинградский институт театра, музыки и кинематографии и что учились мы в одно и то же время. Только я — на режиссерском факультете, который расположен на Моховой, а он — на театроведческом на Исаакиевской площади. Так что в годы учения мы как-то не пересеклись. Произошло это тридцать лет спустя на описанной выше выставке “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””.
Итак, я появился перед шляпной галереей.
Улица была еще полупуста. Привыкшие ко всему нью-йоркские прохожие рассеянно кидали взгляды на черно-белую с красным крестом хоругвь “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА”” перед входом в шляпный магазин, на странного мужика с бородой в черной поповской рясе, перепоясанной солдатским ремнем, в папахе, в белых грязных носках и шлепанцах и спешили дальше. В Нью-Йорке еще и не такое увидишь.
Мрачный Кузьминский в окружении своих собак возился с какими-то тряпками.
— Привет, Костя, — подошел я к нему, — ты что такой смурной?
— Эти бляди опять квартплату повысили, — злобно сказал Кузьминский. — Ну ничего, мы этим сукам покажем. Они у нас запоют.
И он развернул плакат, на котором было по-русски написано: “Смерть лендлордам — жизнь зверям и людям”.
Это было круто. Лендлорды, наверное, окочурились от страха по своим домам. Вернее, окочурились бы, если бы понимали по-русски. А так как лендлорды не то что по-русски, а на любом человеческом наречии понимают плохо, то они спокойно блаженствовали в своих далеко не бедных домах, а одинокий Кузьминский стоял на улице с плакатом.
— Ну и что делать собираешься?
— А хрен его знает! Сваливать надо из Нью-Йорка. Блядское место!
Рядом печальным голосом запел саксофон. Это Саша Петропавловский прошелся пальцами по клапанам. У него тоже что-то не ладилось в жизни. Саксофон рыдал хриплым безнадежным голосом. Так страдать может только саксофон на полупустой улице.
Потихоньку подползал народ. На роликовых коньках приехала художница Марина Цесарскская, на велосипедах — Алексей Панин и художник Илья Шевеленко. Эти, видимо, совмещали здоровый образ жизни с тягой к скандальным мероприятиям.
Но скандала никакого не случалось. Кузьминский был не в духе и валять дурака на сей раз не желал, а кроме него в “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА”” никто столь органично это делать не умел. Все они для этого относились к себе слишком серьезно. Чтобы строить из себя идиота, надо как минимум не быть им.
Единственное, что развлекло праздную публику, которой все проблемы Кузьминского были, как говорится, “до фонаря”, это появление нескольких бездомных. Президент Пинчевский, маявшийся без дела, не зная куда себя пристроить, набросился на них, “аки лев на добычу”. Схватив одного за грудки, дабы не убежал, он стал объяснять, против чего митингует “АРТ-ПАРТИЯ”, чтобы затем сфотографироваться вместе на память и тем самым оставить свой след в развитии русского искусства за рубежом. Присоединился и Клейтон Патерсон. Он тоже хотел в Историю.
Один бездомный настолько проникся ценностями “АРТ-ПАРТИИ”, что кинулся целовать Кузьминскому руки.
Закончился вечер печально. Костя Кузьминский, который по состоянию здоровья старается не пить, сорвался. Любой человек в состоянии запоя малосимпатичен, ну а уж такой, как Кузьминский…
С большим трудом Костю вместе с собаками погрузили в автомобиль, оттартали домой на Корбин-плаза в Бруклин и сдали с рук на руки жене Эмме.
Бедная Эмма…
Кацов и “Компания”
Познакомились мы на какой-то выставке в Украинском доме. Гена раздавал листок, отпечатанный на компьютерном принтере. Листок носил гордое название: газета “Печатный Орган” или попросту “ПО”.
Увидев у меня на шее фотоаппарат, вид которого не оставлял никаких сомнений в том, что это профессиональная камера, Гена без всяких обиняков подошел и спросил:
— Слушай, а ты не мог бы сделать пару фотографий для “Печатного органа” обо всей этой… — И он употребил несложное идиоматическое выражение, очень точно описывающее суть того, что происходило вокруг нас. — Только учти, платить я пока не могу.
Когда с кем-нибудь знакомишься, искра взаимной симпатии либо проскакивает, либо нет. В данном случае проскочила шаровая молния. Кацов обаял меня сразу несколькими вещами. Во-первых, тем, что без всяких выпендронов и зигзагов подошел и прямо сказал, что ему нужно. Во-вторых, точной оценкой происходящего. И в-третьих, полной адекватностью выражений.
У достаточно большой части русскоговорящего населения как по эту, так и по ту сторону Атлантики существует некоторое предубеждение против того, что именуется ненормативной лексикой. Ошибочно это иногда называют матом. Я категорически против смешения этих двух понятий. Не углубляясь в филологические дебри (на эту тему написаны тонны специальных исследований), хочу сказать, что, по моему мнению, ненормативная лексика становится матом лишь в том случае, когда служит для того, чтобы оскорбить, унизить, задеть кого-либо. В качестве прелюдии к драке, так сказать. Если же она используется как одна из ярких граней “великого и могучего”, во время и к месту, то ничего кроме законной гордости за богатство русского языка она у меня не вызывает. Ни один язык мира, по утверждению специалистов, не имеет столь выразительного словарного запаса по этой части.
Так как описать явления, происходящие вокруг меня, используя традиционную лексику, зачастую не представляется возможным, я, как и Гена, в разговорной практике использую достаточно широкий спектр возможностей родного языка.
Так начался мой роман с “Печатным Органом”.
Любовь эта была радостна и тяжела, как любая любовь. Газета только входила в жизнь и напоминала юную нимфетку из романа Набокова. Она была молода, обаятельна, капризна, наивна, но в ней уже проглядывала мудрость зрелой женщины, то есть подспудная готовность отдаться за деньги.
Влюбленные близоруки. Что есть любовь, как не торжество воображения над интеллектом! Я был очарован свежестью этой угловатой девочки и готов был тратить на нее деньги. В конце концов все мы платим за удовольствия. Работа с этой начинающейся почти с нуля газетой и была таким удовольствием.
За короткое время “ПО” из одного отпечатанного на компьютере листка превратился в полновесный таблоид, выходивший почти на 20 страницах и имевший своего читателя — в основном тех, кому до сорока. Впрочем, судя по письмам, в числе ее почитателей были и люди более преклонного возраста. Газета “Печатный Орган” и все, что вокруг нее происходило, стали заметной вехой в жизни нашей эмиграции 90-х годов.
Конечно, мотором и главной движущей силой всего этого проекта был Гена Кацов. Его энергия, честолюбие, талант, коммуникабельность, не побоимся даже такого слова, как харизматичность, собирали вокруг газеты и “КОМПАНИИ”, голосом которой, собственно, и был “Печатный Орган”, много талантливых людей молодежного крыла нашей эмиграции. Художники, поэты, музыканты, артисты, танцоры, веселые остроумные люди — все это бурлило, варилось в котле, называвшемся “КОМПАНИЯ”, издавая ни с чем не сравнимый аромат полноты бытия.
Печатный Орган
Нам было хорошо вместе.
Мы оказались в жестком мире, где каждый отвечал сам за себя, где каждый решал свои проблемы, не надеясь ни на чью помощь. “Печатный Орган” был для нас не деланием газеты, а, скорее, совместным времяпровождением, зачастую перетекавшим в дружескую вечеринку.
Воспоминания об этом периоде моей американской жизни сродни воспоминанию о детстве.
Да это и было детство. У детей, в отличие от нас, взрослых, нет ни прошлого, ни будущего. Зато они умеют пользоваться настоящим. У каждого из нас было свое прошлое. Но оно осталось в другой, будто бы даже и не своей жизни. Мы не знали своего будущего в этой пока еще чужой стране. Каждому оно виделось по-своему. Общим у нас было только настоящее.
Это было славное, счастливое время. Все мы только приехали из разваленной, голодной, несвободной, несмотря на все перемены, страны. Мы входили в эту новую, непривычную для нас жизнь и со щенячьим восторгом упивались свалившейся на нас свободой.
То, что каждый должен был тяжело пахать весь день, оставалось как-то за скобками. Это странно, но я до сих пор не знаю, чем многие из нас зарабатывали на жизнь. То ли потому, что в Америке не принято задавать такие вопросы, то ли оттого, что мы все воспринимали друг друга по иным признакам.
Спросите любого, кто принимал участие в походах “по пивным местам”, посещал капустники “Дома культуры”, тусовался в других мероприятиях “Компании”:
— Кто такой Гена Кацов? Кто он?
Каждый, не задумываясь, сразу бы ответил на этот вопрос:
— Кацов — редактор “Печатного Органа”, журналист, поэт.
То, что Гена работал швейцаром в какой-то гостинице и зарабатывал на жизнь тасканием чемоданов, получая скудное жалованье и скромные чаевые, большую часть из которых он тратил на издание “Печатного органа”, знали очень немногие.
Кто такой “Лаки”?14
Ну как же, это знают все!
— Лаки — это художник Володя Давиденко.
Чем Володя зарабатывал на жизнь, не знаю до сих пор. Это было почему-то неважно. Важным было, что он — Лаки, что он — художник, что они с Катей (чем она зарабатывала на жизнь, тоже не знаю) — “Странники Нью-Йорка”.
И это не потому, что я, Марк Копелев, такой нелюбопытный. Думаю, что большинство моих знакомых чрезвычайно удивились бы, узнав, что я работаю портным. Для всех я фотограф. Как это у Маяковского: “Я поэт. Этим и интересен”. Мы были интересны друг другу и окружающим тем, чем были интересны.
Нам было хорошо вместе. Мы любили друг друга. Нам хотелось помогать друг другу. Настолько, что (вы даже не поверите) могли дать взаймы товарищу, который оказывался в еще более стесненных обстоятельствах. Что я однажды и сделал, когда увидел, как обычно заводной и веселый музыкант, назовем его вымышленным именем, скажем Аркаша, сидит мрачнее тучи.
— Что случилось? — спросил я.
— А… Полная жопа, — безнадежно махнул рукой Аркадий.
И он поведал мне, что для того, чтобы вытянуть из “совка” семью, он должен заполнить так называемый “аффедевит ов саппорт”15 и внести деньги. А денег не просто нет, а даже за квартиру платить нечем. Его музыка никому здесь не нужна. Заработать эти деньги он может, только работая водителем такси. Но чтобы работать в такси, он должен сдать на профессиональные права, а для этого опять-таки надо заплатить. Получался замкнутый круг.
Печальный жизненный опыт учит, что верить человеку можно, начиная с определенной суммы.
— Сколько? — спросил я.
— Пятьсот.
Нельзя сказать, что в Америке для человека работающего это очень уж большие деньги. Я прикинул, что если Аркаша вернет долг месяца через три-четыре, то я смогу выкрутиться. В Метрополитен-опера готовилось несколько новых премьер, и в связи с этим у нас было много сверхурочных. Так что возникали какие-то лишние деньги, которые никогда лишними не бывают.
— Пожалуй, я смогу помочь.
Не скажу, что глаза Аркадия наполнились слезами, но был он весьма близок к этому. Видать, его здорово приперло.
После этого мы несколько раз встречались с Аркашей на разных тусовках, каждый раз он говорил, что вот еще немного, еще чуть-чуть — и он отдаст, а потом просто исчез из поля зрения. Поменял место жительства, не звонил, на звонки не отвечал.
Прошел почти год. К тому времени у меня обокрали квартиру, унесли всю фотоаппаратуру и я оказался в ситуации, не намного лучше Аркашиной. С большим трудом, через общих знакомых, я нашел его новый номер телефона и позвонил. Ответил милый женский голос. Видимо, Аркадию удалось решить семейные проблемы.
— Его нет дома. Он на работе. Что передать?
— Когда придет, пусть позвонит Копелеву.
Мне не хотелось посвящать ее в наши финансовые отношения. Она-то тут при чем? Но утешало, что он при работе, а стало быть, платежеспособен. А не отдает… Ну, запамятовал, бывает.
Ответного звонка не последовало. Ни на следующий день, ни через неделю, ни через месяц. После этого я звонил еще несколько раз. Отвечали то жена, то дочь, то автоответчик, но сам Аркаша объявиться не удосужился.
Тогда я решился. В очередном разговоре с его женой, я объяснил ей ситуацию, рассказав, на что были даны деньги. Через несколько дней общие знакомые передали мне 250 долларов. Сам Аркаша так и не объявился. Нужно ли говорить, что оставшихся денег я так и не увидел.
Этот случай я вспомнил не для того, чтобы вызвать сочувствие читателя или, упаси бог, похвалиться своим благородством — вот, мол, помог человеку в трудную минуту, а он, мерзавец такой, наплевал в душу. Хотя не скрою, горький осадок остался. Просто история эта весьма симптоматична для отношений в нашей эмиграции. И дело вовсе не в деньгах. Сдерживающий моральный фактор, который останавливал в России (во всяком случае, в той России, из которой я уехал), здесь не работает. Мысль о том, что знакомые не подадут тебе руки, не колышет. Циничную мудрость “чем меньше совести — тем больше всего остального” многие мои бывшие соотечественники восприняли слишком буквально.
В конечном счете, это, наверное, и есть ответ на вопрос, почему эмиграция столь сильно меняет людей. А может, и не эмиграция. Быть может, это примета времени. Теперь это называется “обуть лоха” и вызывает уважение окружающих.
Однако вернемся к деятельности “КОМПАНИИ” и “Печатного Органа”.
Нимфетка подросла, окрепла и вошла в ту пору, когда созревшая женщина начинает ощущать, что ее прелести могут приносить ей вполне ощутимое материальное благополучие.
Кацов бросил свою работу в гостинице и стал заниматься только “Печатным органом”. Газета уже выходила почти на 30 таблоидных страницах. У нее появились рекламодатели, в том числе и такие серьезные, как громадные телефонные компании AT&T и MCI. Русские бизнесмены тоже почувствовали, что реклама в “Печатном Органе” достаточно эффективна, и стали покупать место на странницах газеты. А так как они платили деньги, то нашей гордой девице пришлось немного умерить свой независимый нрав. Чтобы нравиться, девушке необходимо и платье от хорошего портного, и туфли на высоком каблуке, и фирменная косметика. Появились потребности. Потребности, извините за тавтологию, требуют денег. Деньги, как известно, существуют только в двух вариантах — либо их нет, либо не хватает. Эта милая барышня могла еще иногда взбрыкнуть, уповая на красоту и обаяние молодости, но постепенно желание взбрыкивать угасало. Чего строить из себя недотрогу, если платят.
У нас с Геной существовал уговор: я работаю бесплатно. Газета покрывает только мои вложения, то есть стоимость пленки, проявки, бумаги и прочие расходы, связанные с производством фотографии.
Профессиональный фотограф знает: чтобы что-то получилось, экономить на пленке не следует. Главное — кадр.
У “Печатного Органа” к тому времени появились и новые авторы, и новые фотографы. Но эта новая генерация относилась к делу вполне прагматично — вот вам 36 кадров (т.е. одна пленка), заплатите мне за это 20 долларов, остальное меня не колышет.
Наверное, так оно и надо.
Но я-то, старый козел, любил эту бывшую нимфетку и денег на нее не жалел. А великих страстей без денежных затруднений не бывает.
И вот однажды при подготовке очередного номера (кажется, как раз 23 февраля, отчет о котором читатель видел выше) я объяснил Гене, что для съемки этого события потребуется минимум пять пленок. Капустник есть капустник. Там много эпизодов, да и реакцию зрителей надо снять.
— Марк, мать твою трам-та-ра-рам, — сказал Гена, — ты меня разоришь! Вон фотограф N обещала мне 36 фотографий всего за 20 долларов. А у тебя только твои 10 пленок, я же тебя знаю, ты пятью-семью не обойдешься, будут стоить 50, да еще проявка и печать. А фотографий будет всего 15.
— Гена, — вскипел я, — я же, блин, не гонорар у тебя прошу. Если вы с Кнопом из тех 36 фотографий выберете три, я обязуюсь до конца жизни работать на тебя бесплатно.
— Ну ты нахал! — восхитился Гена.
— Возможно, — отрезал я. — Просто знаю, о чем говорю.
Володя Кноп при этом только грустно усмехался.
Когда номер вышел в свет, в нем было 30 моих фотографий, в трех материалах и одна карточка неизвестной мне фотографши N.
После этого я сошел с круга. Я не смог больше удовлетворять аппетиты этой повзрослевшей профурсетки и стал наблюдать за жизнью “Печатного Органа” и “КОМПАНИИ” со стороны.
Не подумай, дорогой читатель, что мы поругались, поссорились с Геной. Нет. Просто, поскольку исчезло общее дело, связывающее нас, мы отдалились друг от друга. Я по-прежнему появлялся на мероприятиях “КОМПАНИИ”, снимая что-то для себя. Иногда, когда Гена просил, я давал какие-то фотографии в “Печатный Орган”.
Но это уже была не моя газета.
Собственно, “Печатный Орган” был для Кацова инструментом завоевания Америки, утверждения себя как журналиста. Ничего предосудительного я в этом не вижу. Объективно Гена Кацов сделал большое дело — пусть на короткое время, но он собрал вокруг себя и вокруг “Печатного Органа”, а впоследствии и вокруг кафе “Anyway” молодежную часть русскоязычной общины. До сих пор мои ровесники по эмиграции с ностальгией вспоминают это славное время.
Но… все проходит, все проходит…
“…Оно, увы, навеки миновало, но в душах след остался навсегда”, — как сказал великий русский поэт Апухтин.
“Anyway”
О кафе “Anyway” хочется сказать особо.
Его создание стало логическим продолжением деятельности “КОМПАНИИ”. Возникла настоятельная потребность в месте, где приятели, дяди и тети честных правил, младшие и старшие братья и сестры “КОМПАНИИ” могли бы собираться для общения.
И вот тогда Гена Кацов, ведущий телевизионной станции RTN Сергей Граббе и бывшие члены правления “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””, которая со скандалами и дележом имущества к этому времени благополучно развалилась, Света Залуцкая и Алексей Панин сбросились и купили небольшое кафе на Второй авеню.
Подобные альянсы столь разных людей при совместном капитале всегда несут в зародыше разрыв. Я не в курсе, как у них там распределялись доли этого самого капитала, да мне это и неинтересно. Главное, что это кафе появилось. А поскольку работало оно в контакте с “Печатным Органом”, обеспечивающим рекламу, публикующим анонсы событий, которые должны были случаться в “Anyway”, а потом отчеты о том, как прошло мероприятие, то это место быстро приобрело популярность.
Я буду глубоко не прав, если отнесу первоначальный успех этого проекта только на счет Гены. Все совладельцы кафе знали, чего они хотят. Им всем мерещился молодежный русский культурный тусовочный центр, где будут проходить маленькие выставки, литературные чтения, камерные джазовые вечера, встречи и т.д. Так что цели были общие. А вот приоритеты — разные.
Гена раскручивал связку: Кафе — “КОМПАНИЯ” — “Печатный Орган”, справедливо полагая, что одно, влияя на другое, увеличивает рентабельность всех трех компонентов.
Для выпускника театрального института Сергея Граббе — это была игра в хозяина кабачка. Еще одна роль в его актерской палитре.
Для Светы Залуцкой и Алексея Панина, которые выказали себя весьма хваткими предпринимателями в пляске на костях “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА””, на первом месте стояли вопросы бизнеса и уже только потом — все эти фокусы с культурным наполнением.
Я, конечно, могу и ошибаться, но таким виделся расклад со стороны.
На первых порах подобное распределение функций было вполне плодотворным. Каждый отвечал за свой участок, и дело шло весьма успешно. Наработанный “КОМПАНИЕЙ” потенциал, т.е. люди, устремились в “Anyway”.
Это действительно было кафе для своих. Здесь можно было тихо посидеть, попить свежее пиво, съесть какое-нибудь фирменное блюдо Сергея Граббе по очень приемлемым ценам, послушать музыку, встретиться с друзьями, услышать новый анекдот. Можно было отметить день рождения и услышать поздравления от малознакомых (но знакомых, знакомых — в лицо-то почти все знали друг друга), познакомиться с девушкой (очень острая проблема в эмиграции). В общем, тут было тепло и уютно.
Понемногу сюда стали захаживать и американцы, и наши русские, но не свои. Нет, не свои. Все реже и реже в “Anyway” можно было встретить знакомое лицо.
От “КОМПАНИИ” и “Печатного Органа” постепенно отвалились Лаки с Катей, затем Володя Кноп, которых, как и меня, перестал удовлетворять алчный характер повзрослевшей нимфетки.
Кацову пришлось тянуть газету почти одному. Конечно же, пришли новые люди, но у них не было розовых воспоминаний о детстве этой девочки. Они и относились к ней как к взрослой женщине. То есть вполне потребительски.
Со временем в кацовском гареме из этих трех дам наметились противоречия. Каждая из них, как и любая женщина, не очень хотела делить время своего повелителя с другими. Каждая требовала внимания, каждая тянула одеяло на себя. Газета требовала новых материалов и финансовых инъекций, “КОМПАНИЯ” — свежих идей, кафе — серьезного ведения дел. Поклонники всех трех кацовских девушек потихоньку вырастали из коротких штанишек начального эмиграционного периода, взрослели, становились на ноги. Бытие в который раз определяло сознание. Люди начинали вписываться в новую действительность, открывали для себя возможность карьеры в Америке, женились, рожали детей, покупали дома, уезжали из Нью-Йорка. Поэты переучивались на программистов, музыканты — на агентов по продаже недвижимости, режиссеры — на трэвел-агентов, художники — на дизайнеров тканей, скульпторы — осваивали производство фарфора. Кто-то, не вписавшись в крутые повороты своей судьбы, вылетал за борт, как, например, замечательный музыкант, виолончелист, руководитель группы “Out of order” Боря Райскин, который в минуту тяжелой депрессии покончил с собой. Кто-то замедлял ход, сходил с дистанции, возвращался в точку старта. То есть на родину.
Читатели “Печатного Органа”, освоив язык, открыли для себя американские газеты. Наша провинциальная русскоговорящая нимфетка, утратив свежесть и обаяние молодости, уже не выдерживала конкуренции не только с богатыми англоязычными светскими львицами, но даже со старой скупой генеральшей — “Новым русским словом”.
Гена вынужден был закрыть газету.
“КОМПАНИЯ”, обескровев от потери своих старых членов, тихо скончалась под тяжелые вздохи родственников — младших и старших братишек, сестренок и дядьев честных правил. Надо сказать, что у усопшей действительно был хороший характер, потому что даже сейчас, много лет спустя, когда я встречаю членов “КОМПАНИИ”, все вспоминают покойную с грустью и теплотой.
Процветало только кафе “Anyway”.
Но и здесь произошли определенные метаморфозы.
Сергей Граббе, поиграв в эту игру, поостыл. Отдавать себя почти каждый вечер кафе было затруднительно. Да и, как я догадываюсь, материальный возврат не совсем соответствовал вложенному времени и усилиям. Граббе отплыл в сторону.
Гена, потеряв двух любимых женщин в лице газеты и “КОМПАНИИ”, со всем пылом своей талантливой натуры взялся было за кафе, но противоречия, заложенные в самой основе этого предприятия, видимо, дали себя знать. Эта растолстевшая, сытая третья жена, в которой уже было трудно признать ту веселую разбитную девку, каковой она была вначале, плюнула на заблуждения своей молодости, на всякие там “культур-мультур” и смыслом своей жизни сделала зарабатывание денег.
Хочу заметить, что деланье денег — столь же увлекательное и творческое занятие, как, скажем, писание книг, фотографирование или выпуск газеты. Если не более. Знаю об этом не понаслышке. Когда в “совке” меня вышибли с телевидения и я вынужден был заняться швейным бизнесом, деньги, которые я стал зарабатывать, потрясали мое не избалованное ими воображение. Но деньги — как алкоголь: в умеренных количествах он приятен и создает хорошее настроение, в больших — пьянит, заставляет терять голову и поднимает всю пену со дна души человеческой. В этом увлекательном деле рано или поздно нужно определиться, чем ты можешь поступиться. “Чем больше у тебя денег, — заметил Теннесси Уильямс, — тем больше знакомых, с которыми тебя ничто не связывает, кроме денег”. А это скучно, господа, ой как скучно! Поверьте мне. А если не верите, посмотрите на своих внезапно разбогатевших бывших друзей.
Не берусь утверждать, но, при взгляде со стороны, у меня сложилось впечатление, что Гена слегка заскучал в компании Залуцкой и Панина. А может, они просто что-то там не поделили. Чего не знаю, того не знаю. Хотя что тут не знать! Люди, как правило, всегда ломаются на одних и тех же вещах — на славе и деньгах. “Anyway” в том виде, в каком замышлялось, просуществовало недолго.
Нет, не подумайте, что они прогорели и вышли из бизнеса. Кафе “Anyway” существует и по сей день. И даже картинки какие-то по стенам иногда развешивают. И группки какие-то изредка играют. Но из него ушел тот дух любви, товарищества, теплоты и веселья, который был там во времена “КОМПАНИИ”.
А Гена…
Гена, уйдя из “Anyway”, ринулся в какие-то другие свои проекты, о которых мне известно мало.
Грустно, господа! Ах, как грустно…
“Крыша”
Как поется в одной некогда популярной советской песенке, “ничто на земле не проходит бесследно”. Кафе “Anyway”, как наше уставшее светило в период своей активности, выбросило протуберанец, который еще некоторое время вихрился в пространстве русского Нью-Йорка.
История такова.
Три приятеля — телеведущий, бывший совладелец “Anyway” Сергей Граббе (в “девичестве” Грабченко), инженер-мостовик Владимир Шагин и диск-жокей Женя Варва по кличке “Кошмар”, познакомившись в кафе “Anyway”, подружились и, когда семейные и жилищные обстоятельства сложились не самым благоприятным образом, решили снять жилье на троих. В Нью-Йорке, где квартирный рент идет вверх со скоростью космического корабля, это не редкость.
Опять-таки, как показывает жизненный опыт, подобные альянсы весьма неустойчивы. Одно дело выпивать по вечерам в кафе в окружении “лихих друзей и хмельных красавиц”, а потом расползаться по своим берлогам с этими красавицами, и совсем другое дело жить с лихими друзьями под одной крышей, занимаясь тем же самым. У каждого, помимо этого, есть еще своя жизнь, работа, настроение, да и посуду в общей квартире надо мыть по очереди. Так что поводов для конфликтов всегда хватает.
Но надо сказать, что наши герои оказались на редкость терпимы друг к другу. Найдя квартиру из двух длинных вагонообразных комнат и маленькой кухни на последнем этаже трехэтажного билдинга в Бруклине, они довольно мирно зажили, перенеся то, что уходило из “Anyway”, в свое новое жилище. Другими словами, народ у них толпился с утра до вечера.
А ребятки собрались довольно яркие.
Сергей Граббе, выпускник актерского факультета Киевского театрального института, высокий, стройный и при этом, несмотря на внешние данные, весьма неглупый. Один из тех, за которыми, как говорит моя мама, нужно высылать “бабоуборочную машину”. Правда, Сергей Граббе в этой бабоуборочной технике не нуждался, так как прекрасно управлялся сам.
Инженер-мостовик, выпускник Харьковского инженерно-строительного института Владимир Шагин (прошу искушенного читателя не путать его с “митьковским” Дмитрием Шагиным) был персонажем иного рода. Потерпев крушение на скользкой дороге супружеской жизни и зарекшись еще раз вступать на этот тернистый путь, он в свободное от работы время лежал на диване и сочинял стихи. Весьма неплохие, должен сказать. Вагон его в квартире наших друзей был последним, поэтому буйные вихри совместного проживания, наткнувшись на запертую дверь, разворачивались обратно в головные вагоны поезда. То есть в комнату Граббе и Кошмара или на кухню.
Работа его в те времена, по свидетельствам очевидцев, выглядела следующим образом: продрав часам к двенадцати глаза, он почесываясь, часа два болтался по квартире, затем садился к компьютеру и, потыкав полтора часа пальцем в клавиатуру, опять заваливался спать, с тем чтобы проснуться к вечернему футболу или хоккею. А поскольку Владик Шагин — весьма толковый специалист в своем мостовом деле, то за эти полтора часа бодрствования он успевал натыкать вполне достаточно, чтобы в пятницу отнести в контору результат трудов своих праведных и получить за это недельный чек.
Когда он сочинял стихи, сказать затрудняюсь. Скорее всего, поэтические озарения приходили к нему, как к любому талантливому человеку, во сне. Стало быть, нужно отнять половину компьютерного бодрствования на запись этих озарений.
Согласитесь сами, что человек, который спит почти 24 часа в сутки и при этом приносит вполне приличный чек, а иногда, распахнув ногой дверь, радует друзей новым поэтическим шедевром, очень удобен в быту. Поэтому и его друзья, и их многочисленные подруги души в нем не чаяли.
Что же до диск-жокея Жени Кошмара, то тут, видимо, объяснять ничего не надо, так как читатель прекрасно и без меня понимает, что диск-жокей — это не профессия, а диагноз. Да и псевдоним говорит сам за себя.
Так вот центр тусовочной жизни переместился из “Anyway” в жилище наших приятелей.
Этому способствовало еще одно немаловажное обстоятельство. Любознательный Женя Кошмар обнаружил рядом с дверью в их новое жилище лестницу, ведущую куда-то наверх. Поскольку наши герои занимали последний этаж, то вывод напрашивался сам собой — лестница ведет на крышу.
Другого, менее пытливого, отрока это обстоятельство никак бы не заинтересовало. Ну ведет и ведет. Великое дело. Тем более что венчал эту лестницу люк, запертый на громадный висячий замок.
Но не таковы были наши герои.
Разжившись подходящим слесарным инструментом, они темной ночью перепилили скобу замка и выбрались на крышу. Картина, открывшаяся их взору, была весьма впечатляюща — под ногами лежал сияющий огнями Бруклин, а на горизонте маячила величественная панорама Манхэттена. Сама же крыша, плоская, как стол, с замечательно твердым гудроновым покрытием, была огорожена прекрасной, в половину человеческого роста, балюстрадой, чем напоминала танцевальную площадку в парке культуры и отдыха где-нибудь в районе Крещатика в Киеве или Сумской улицы в Харькове, откуда родом наши герои.
Нужно ли говорить, в каком направлении работают мозги диск-жокея, когда он видит подобное пространство? Крыша была немедленно присоединена к владениям нашей троицы. Установили дискотечную аппаратуру и — понеслось.
Сколько человек может собираться в маленькой квартире каждый вечер? Ну десять, ну пятнадцать — да разве ж это размах? То ли дело крыша, где одновременно может оттягиваться свыше ста человек! Вот это серьезно! Вот это по-нашему!
Не знаю уж, как наши герои урегулировали все спорные вопросы с лендлордом и соседями, но “крыша” процветала, оттянув поклонников из манхэттенских русских тусовок.
Сам я к тому времени из всей этой “светской жизни” уже выпал и о “крыше” знал только понаслышке. И тем не менее косвенным образом я оказался причастен к концу этого славного места.
Здесь придется сделать небольшое лирическое отступление.
Не хотелось посвящать тебя, читатель, в подробности моей семейной жизни, но, к сожалению, без этого не обойтись. Как ты мог понять из первых глав этой книги, в эмиграцию я приехал не один. Семья моя состояла из четырех человек — я, жена Лиля, двадцатидвухлетняя дочь Лера и ее сын, а стало быть, мой внук Тема. Не буду рассказывать, почему нам пришлось расстаться с супругой, — это неинтересно да и никого не касается. Типичная для эмиграции история — почти половина приехавших семей распадается. Это предмет более длительного и серьезного анализа, который в задачу данной книги не входит.
Дочь Лера, как и многие молодые люди ее возраста, быстро освоила английский язык, закончила вначале колледж, затем университет, защитила master degree, получила работу в крупной американской компании. То есть вполне вписалась в американскую жизнь.
Но личная жизнь у многих русских ребят, приехавших сюда в сознательном возрасте, клеится с трудом. В причины этого опять-таки вдаваться не буду. Здесь много чего намешано. Это тоже тема для отдельного серьезного разговора.
Лера, с которой у нас скорее приятельские, товарищеские отношения, нежели просто отношения между отцом и дочерью, тусовалась, естественно, в тех же компаниях, что и ее папочка, причем многие даже не догадывались, что нас связывают родственные узы.
Продолжала она это занятие и тогда, когда мне все это слегка прискучило.
Так вот у моей дочери Леры случилась большая любовь.
Гена Кацов (ох уж этот Кацов!) после всей эпопеи с “Печатным Органом”, “Компанией” и “Anyway” скооперировался со Львом Трахтенбергом, и они решили устраивать тусовки на пароходике, который курсировал вокруг Столицы Мира. Откупалось плавучее средство, устанавливалась дискотечная аппаратура (а где дискотека, там и Кошмар, а где Кошмар, там и Граббе с Шагиным), накрывались столики, и все это в течение вечера крутилось, плыло, скользило вокруг Манхэттена.
Ах, читатель, читатель!
Я вспоминаю себя в этом возрасте, когда с любимой девушкой, имени которой уже и не помню, да нет, помню, помню, конечно же помню, просто называть не хочу, я плыл на таком же пароходике по Неве. Как играла музыка, как в черной воде отражался шпиль Петропавловской крепости и полыхали факелы Ростральных колонн на стрелке Васильевского острова. Как мосты разводили руки, пропуская и благословляя нас, а я читал стихи, я был остроумен, и мы целовались, целовались и целовались…
Нечто подобное случилось и с моей дочерью, когда она и две ее подруги познакомилась на этом пароходике с мрачноватым поэтом сидящим за столиком в гордом одиночестве и рыжем пиджаке.
— Угощайтесь, девушки, — предложил Поэт и подвинул им коробку конфет.
— Ах, гранд мерси, гранд мерси, — хором сказали подруги, — ну что вы, что вы, не стоит.
И дружно навалились на конфеты.
— А как вас звать? — наверное, спросил Поэт.
— Лера, Марина, Вика, — хором сказали девушки, — а вас?
— Шагин, — с хохлацким акцентом, упирая на “г”, представился Поэт. — Берите еще. А вина не хотите?
— Ну что вы, что вы, — сказали девушки, — конечно хотим.
Шагин очаровал их щедростью и широтой своей поэтической натуры. Этот объект заслуживал внимания, несмотря на рыжий пиджак.
Сам объект сидел и смотрел на наших трех красавиц, как витязь на распутье перед камнем, на котором начертано, что в какую сторону ни пойди — добром это не кончится.
— А давайте выпьем еще, — взял тайм-аут Шагин, чтобы определиться, какую же из этих трех гибельных дорог выбрать.
— Давайте, — сказали дороги и выпили.
В этот момент к ним подошла пара.
— Ребята, — сказали они, — мало того, что вы заняли наш столик, вы еще пьете наше вино и закусываете нашими конфетами. Мы, конечно, не возражаем, но все-таки…
Какую-нибудь другую девушку такая бессовестность молодого человека, наверное, оттолкнула бы.
Но Лера все же была моей дочерью. Она оценила столь неординарное поведение. Так непринужденно угощать чужим вином и чужими конфетами за чужим столиком… Согласитесь, в этом что-то есть!..
Короче, не успел наш “витязь на распутстве” сообразить что к чему, как его коня уверенной рукой взяли под уздцы и повлекли по той, самой опасной дороге, про которую на камне было высечено: “Налево пойдешь — голову потеряешь”.
Шагин и Лера в скором времени поженились и отъехали в пригород, купив дом недалеко от меня в Нью-Джерси.
За ними, приобретя дом в этом же городке, последовал Граббе, который тоже поскользнулся на раздолбанной дороге любви. “Бабоуборочная машина”, забуксовав, свалилась в кювет. Очередная любовь закончилась на этот раз браком.
Кошмар остался один.
“Крыша” перестала функционировать.
Cherchez la femme, друзья, cherchez la femme!
Признание в… (Портрет художницы Юлии Беломлинской)
Признаюсь!
Признаюсь в чувстве, мало украшающем интеллигентных людей, к коим я самонадеянно причисляю и себя.
Я ненавижу Юльку Беломлинскую.
В ней аккумулировалось великое множество черт, которые я не принимаю — категоричность и крикливость, шумная избыточность, навешивание ярлыков на людей, ей почти не знакомых, скромное упоение собственной персоной, стремление растолковывать смысл того, что и без нее вполне понятно даже моей собаке Пеппи.
На всех манхэттенских, бруклинских и квинсовских перекрестках всем и каждому она рассказывает о своих любовных переживаниях, причем с такими живописными подробностями, что человек, не закаленный общением с ней, покрывается испариной и при первой возможности тихонько отползает в сторону.
Ее много. Она всюду, всегда и везде. Жизнь нью-йоркской тусовки немыслима без Беломлинской. На какую бы выставку, на какую бы встречу я ни пришел — она уже там, и вокруг нее проистекает легкое бурление.
Поэтические чтения в “Дяде Ване”16. Нью-йоркские русские стихотворцы читают свои произведения, а потом хвалят друг друга.
Юлька на манеже. Сказать, что я в восторге от ее стихов, значит очень сильно покривить душой. На мой вкус, в них много выпендрежа. Хотя допускаю, что на сей предмет могут существовать и другие точки зрения. Присутствующим здесь тонким ценителям прекрасного это, похоже, нравится. Во всяком случае, косясь друг на друга, они бурно аплодируют.
Ну что ж, я не поэт и не литературовед. Я фотограф. Мое дело снимать. Потом разберемся. Камера, знаете ли, видит лучше.
Выставка в “Оранжевом Медведе”. Этот занюханный бар стараниями Константина Кузьминского и Юлии Беломлинской превратился в последнее время в русский тусовочный центр.
По стенам — громадные полотна идеолога “АРТ-ПАРТИИ “ПРАВДА”” Александра Шнурова. Жуткие, выписанные в серо-сине-голубой гамме монстрообразные сюжеты. Тошнотворные, но обладающие какой-то притягательной магической силой. Глядя на них, хочется удавиться. Впрочем, не исключено, что автор и ставил перед собой эту задачу.
Юлька на входе. Продает билеты. Желающих войти много. Желающих заплатить за вход — нет. Такова специфическая особенность “русской комьюнити” — тусовка “на халяву”.
— Ну и что же, что устройство выставки требует денег? Здесь же все свои. За что же платить?..
Юлька находит решение вполне в своем стиле. Вход объявляется бесплатным, а деньги она взимает за показ груди, которую тут же и обнажает к вящему восторгу страждущих. Тут уж пятерки не жалко. И даже не за удовольствие лицезреть пышный Юлькин бюст, а чтобы вознаградить порыв во имя общественной пользы. Шутка сказать — человек грудью прикрыл финансовую амбразуру…
Не будем оценивать суть происходящего. Я не инспектор полиции нравов. Мое дело нажать на кнопку. Зафиксировать “момент Истории”, так сказать. Хотя, если честно, момент этот мне не совсем нравится. И вовсе не с точки зрения общественной морали. Просто это опять-таки выпендреж, чего я на дух в людях не переношу.
Месяца три-четыре спустя. Тот же “Оранжевый Медведь”. Теперь здесь правит бал Ярослав Могутин — новое открытие Константина Кузьминского. Молодой человек — как бы это поэлегантнее выразиться? — “нетрадиционной сексуальной ориентации”. Говорят, что за этот “подвиг” он даже получил статус политического беженца. Другими словами, “Оранжевый Медведь” слегка поголубел.
В прошлый раз, на вечере памяти Алена Гинсберга, Ярослав поведал слушателям, как он “клеил” мальчиков в каком-то американском университете, куда его пригласили с чтением лекций.
Сегодня — презентация книги его стихов с красивым и двусмысленным названием “Упражнения для языка”. Как без лишней скромности заявлено в анонсе, “это самая шокирующая книга в истории русской литературы”.
Получив в подарок от презентанта книгу в знак преклонения перед моими заслугами в области фотографии (хотя я стопроцентно уверен, что ни одной моей фотографии Могутин никогда не видел), я пролистываю ее и, натолкнувшись на ряд условно-стихотворных признаний из сексуальной жизни автора и бессмысленное, ничем не мотивированное обилие ненормативной лексики, понимаю, что язык данный стихотворец использует в основном не в качестве инструмента говорения. Видимо, это и послужило основанием назвать сей плод натужных усилий “самой-самой в истории русской литературы”.
Ну тут вы, ребята, что-то не того…
Во-первых, надобно еще доказать, что это Литература, и уж тем более что книга сия есть веха в ее истории. А во-вторых, эпитет “самый-самый” вообще всегда вызывает у меня ироничное отношение, ибо, как правило, свидетельствует о недостаточной образованности автора. Ну что значит — “самая шокирующая”?.. И Барков был, и Набоков со своей “Лолитой”, и Михаил Кузмин — тоже, между прочим, певец однополой любви. С одной маленькой, надо сказать, поправкой — это все-таки была Литература. А тут — так… упражнения для языка…
Но это к слову. Не о Могутине речь, а о Беломлинской.
Сегодня они друзья, и каждый перл, вылетающий из уст Ярослава, воспринимается ею с восторгом и упоением. В качестве хозяйки тусовки в “Голубом Медведе” она ведет презентацию.
Стоя перед микрофоном в длинном черном платье и широкополой шляпке, будто доставшейся ей в наследство от прапрапрабабушки и долженствующей подчеркивать утонченность ее имиджа, она в течение часа рассказывает присутствующим, почему на суперобложке книги детородный орган Ярослава Могутина выглядит столь внушительно и что “на самом деле он значительно меньше”.
— Ну совсем, совсем маленький. Это просто ракурс такой, — объясняет она гогочущей публике, — ну фототрюк…
Тут она, пожалуй, права. Как фотограф свидетельствую — если иметь вкус к съемке подобных вещей, то можно сделать и покруче.
Наконец кто-то из утомленных присутствующих присылает записку: “Хватит п….ть, зае….ла!!!” На что Юлька, огласив записку, отвечает в адекватных выражениях.
От всего происходящего становится муторно и противно. И скучно.
Естественно, я наблюдаю и снимаю Юльку Беломлинскую не только на этих безвкусных мероприятиях. Пересекаемся мы с ней и на концертах классической музыки, и в приватных компаниях, и на встречах с действительно хорошими поэтами и писателями. Она, как я уже говорил, вездесуща.
Вот одно из наблюдений.
В клубе “Оскар”, что на 33-й East Street в Манхэттене, выступает Дмитрий Бобышев. Зал маленький, народу не много. Пожалуй, только те, кто знает, что этот поэт был в свое время достаточно заметной фигурой в Ленинграде и принадлежал к кругу молодых писателей, художников и поэтов, в который входили Рейн, Найман, Ефимов, Уфлянд, Кушнер, Иосиф Бродский, тогда еще не нобелевский лауреат, и многие другие, ныне известные литераторы. Бобышев читает ностальгические стихи о Ленинграде, которые — хороши ли, плохи ли, судить не берусь, — но трогают какие-то струны в душе каждого питерца.
В середине чтения входит Беломлинская, шумно плюхается в кресло и, посидев минут пять-десять, покидает зал, не потрудившись придержать скрипящую и хлопающую дверь.
Я выхожу за ней перезарядить пленку.
— Ты чего расшумелась? — спрашиваю.
— Да говно все это, — отвечает Юлька. — Нафталин. Я вообще его стихи не люблю.
— Так зачем пришла?
— А с Хвостом встретиться.
“Хвост” — художник и поэт Алексей Хвостенко. Автор многих бардовских песен, в том числе и знаменитой “Над небом голубым есть город золотой…”, известной многим в исполнении “Аквариума”17. Алексей тоже был вхож в этот круг, и, видимо, Юлька знает, что Алексей собирался прийти на встречу с Бобышевым.
“Хвост” действительно появляется, незаметно, бочком проскальзывает в зал и тихонько устраивается в кресле. А я думаю: ну почему же он, Хвостенко, чье имя было известно всем питерцам, да и не только им, хоть и опоздав, тихо и скромно сидит и слушает, а Юлька устроила из своего появления такой цирк?
Я ненавижу Беломлинскую. За эту ее бестактность. За это наплевательское отношение и к тому, кто читает, и к тому, кто слушает. ЕЙ не нравится — а остальных можно не принимать в расчет…
Не-на-ви-жу…
Так почему же?..
Почему, когда я смотрю на ее рисунки, душа начинает ныть от наслаждения и нежности?..
Я смотрю на ее досочки, обыкновенные кухонные досочки, которые она расписывает сюжетами из жизни еврейского местечка, и удивляюсь: откуда она, ленинградская девочка, все это знает? Какой генетический уровень, какая спираль ДНК проявили это знание?
Я смотрю на библейские лики местечковых евреев — крестьян, приказчиков, портных, сапожников, на деревенские тарантасы с кривыми колесами, на то задумчивых, то улыбающихся лошадей, на травку, на деревца, выписанные легкой Юлькиной рукой, — и в сердце мое входят Любовь и Нежность.
Я смотрю на Юлькин тонкий профиль, который присутствует почти на каждой ее картинке, и мысленно обращаюсь к ней:
— Юлечка, лапушка, ну что же ты с собою делаешь? Да перестань ты заниматься всей этой дребеденью! Зачем тебе все эти пошлые тусовки, зачем это мелькание перед микрофоном, зачем тебе этот “Серо-буро-голубой Медведь”?! Зачем тебе весь этот выпендреж?!! Рисуй! Рисуй днем и ночью!!! Бог дал нам жизнь, а тебе еще и талант, не для того, чтобы добавить зла в этот и так не слишком хорошо устроенный мир.
Рисуй!!! Ибо от каждой твоей линии, от каждого твоего мазочка, от каждого твоего, и только твоего, маленького штришка в мире добавляется Доброты.
Ведь вот ЭТО за тебя не может сделать никто…
Я смотрю на мой портрет Беломлинской… С фотографии на меня глядит тургеневская барышня, робкая, незащищенная, ожидающая чего-то…
Господи, как же я ненавижу Юльку Беломлинскую!
Феликс Комаров
В январе 1996 года в Челси в фойе Meisner Theater состоялась моя первая персональная выставка.
Эпохальное событие это проходило в рамках первого Русско-американского культурного Форума и особого потрясения в Америке не вызвало. Во всяком случае “Нью-Йорк Таймс” об этом не писала.
Что обидно.
Но я ходил гордый и счастливый — какая-никакая, а персональная выставка. Не у каждого бывает всего через два года после того, как он впервые взял в руки фотоаппарат.
Вообще-то выставка для любого начинающего фотографа — это инвестмент в собственное тщеславие. Подготовить ее стоит больших денег. Напечатать работы большого выставочного формата, натянуть их на картон, вставить в рамы — все это очень дорого, а надежды, что это кто-то купит, никакой. Сейчас все фотографы — фотоаппараты есть у всех. Ценность фотографии в глазах обывателя скомпрометирована.
А уж ощутить разницу между Фотографией и карточкой вообще способны очень не многие. Но и эти немногие тоже не будут покупать фотографию никому не известного фотографа за те 200–300 долларов, которые он в нее вложил. Обыватель, может быть, еще купит какую-то фотографическую картинку долларов за 10–15, чтобы повесить ее над камином или в сортире. Но это обязательно должно быть что-то нейтральное — красивые цветочки в красивой вазе, красивый пейзажик — и уж конечно же в цвете. Хотя с кем бы я ни говорил, почти все в один голос признавались, что любят черно-белую фотографию.
Исключение составил только один человек — Феликс Комаров.
Феликс Комаров — бизнесмен из новых русских. На чем он сделал деньги, мне неведомо. Один нью-йоркский обольститель врал, что Феликс был первым человеком в России, который стал торговать “роллс-ройсами”. Где были взяты деньги на самый первый “роллс-ройс”, этот врун, конечно же, не сказал, ну да и бог с ним. “Роллс-ройсы” никакого отношения к нашему повествованию не имеют. Об искусстве разговор.
Русский художественный мир Нью-Йорка Комаров взволновал тем, что, объявившись здесь, решил отливать в золоте, серебре и платине скульптуры Шемякина и Неизвестного, а также открыл галерею русского (точнее, бывшего советского) андеграунда на Пятой авеню в районе Музейной мили и сразу прослыл крутым меценатом. Этаким нью-йоркским Третьяковым-Морозовым.
Все это вызвало сладостный ажиотаж в среде признанных и непризнанных бывших советских художников и скульпторов. А также фотографов, потому что многочисленные презентации, которые устраивал на первых порах Феликс Комаров, требовали быть запечатленными на пленку. Это провоцировало активные попытки припасть на грудь меценату в надежде зачерпнуть свою толику из живительного финансового источника.
Бывал на этих мероприятиях и я. Правда, по несколько иным резонам. Как уже было сказано ранее, мое финансовое благополучие, к счастью, не связано с фотографией. На этих тусовках я появлялся с целью поснимать художников, а также зафиксировать данное событие как одну из граней жизни русской эмиграции. И пока мои коллеги по фотоделу крутились вокруг Комарова, я, стоя в стороне, потихонечку снимал весь этот цирк.
Такое независимое поведение, видимо, заинтриговало Феликса (что-то было в этом странное и непривычное для него) и либо он спросил кого-то про меня, либо просто кто-то что-то ему наплел (к тому времени я был уже довольно известен в нашей эмиграции благодаря публикациям в русскоязычной прессе Америки), но неожиданно он подошел ко мне сам и покровительственно, сразу на “ты”, сказал:
— Вот тут все говорят, что ты хороший фотограф. Я хотел бы посмотреть на твои фотокарточки.
Я не стал заострять внимание предполагаемого мецената на терминологических тонкостях и объяснять разницу между фотографией и фотокарточкой, а просто спросил, когда и где он хотел бы взглянуть на мои портфолио.
“Чем черт не шутит, — думал я, — может, его это и заинтересует и у него возникнет безумное желание вложить несколько тысяч в мой альбом. Вон все вокруг говорят, что он меценат. Я же не навязывался. Он же сам пригласил”, — уговаривал я себя.
В назначенный день и час, миновав несколько дорменов и секьюрити, я поднимался в зеркальном лифте на какой-то немыслимо высокий этаж билдинга на, кажется, Мэдисон-авеню в Манхэттене, где располагалась квартира Комарова. Дверь открыл не то секретарь, не то помощник, окинул меня оценивающим взглядом и, видимо не найдя в посетителе ничего заслуживающего его высокого внимания, провел в гостиную.
— Жди, — почему-то тоже на “ты” сказал он и удалился.
Я огляделся, и в глазах у меня зарябило от обилия несовместимых цветов. По стенам были развешаны громадные полотна Целкова с присущими ему мощными желто-сине-зелено-малиновыми массами. И в картинной-то галерее это сочетание вызывало у меня легкую идиосинкразию, а в частной квартире производило просто убойное впечатление. Это притом, что против Целкова я в принципе ничего не имею. Даже наоборот — многие его работы мне нравятся, но вешал бы я их по одной в разных залах. Вместе возникает ощущение сильного перебора.
В углу стоял отлитый-таки в серебре, золоте и, наверное, платине (честно признаюсь, я в этом не очень разбираюсь) шемякинский “Петр Первый”, чем-то неуловимо напоминающий Комарова. Размером он был чуть поменее оригинала, стоящего во дворе Петропавловской крепости, и опять-таки наличие его в квартире производило дикое сюрреалистическое впечатление. Вокруг располагалось еще несколько работ из благородных металлов — судя по стилю, того же Шемякина. Лично я от этого стиля вообще не в восторге, но, как говорится, о вкусах не спорят.
В этот момент появился хозяин квартиры.
— Ну, показывай, — снисходительно приказал он.
Я достал свое лучшее портфолио, которое условно для себя называл “Мой Нью-Йорк”. Черно-белые фотографии (цветной части тогда еще не было) городских пейзажей; уличные сценки; старик с затравленными глазами, предлагающий флаерсы; бездомный, спящий в корзине на колесах с надписью “Property of US mail”; художники, рисующие в Центральном парке; негритянка, сидящая на постаменте памятника Зингеру, как будто ожидающая, когда этот бронзовый истукан выполнит ее заказ…
Комаров неспешно, как-то даже слегка брезгливо, пролистал альбом и разочаровано спросил:
— Так ты что, цветных карточек не делаешь?
Я, в отличие от многих моих коллег по фотографической профессии, не считаю, что художественная фотография непременно должна быть черно-белой. Она может быть и цветной, если снимаемое событие этого требует. Просто у обычной цветной фотографии есть один недостаток — она буквально повторяет жизнь. Нет пространства для домысливания, что, собственно, и отличает искусство от неискусства. С цветом надо что-то делать. Нужно заставить его работать. Для этого недостаточно просто цветной пленки.
У меня было с собой портфолио, сделанное в цвете. И фотографии там были довольно приличные. Но показывать его мне почему-то не захотелось. Во всем этом визите была какая-то двусмысленность. Хотя я у него ничего не просил, чувствовал я себя убогим просителем.
— Нет, — соврал я, — я работаю только в черно-белой фотографии.
— Ну, брат, — покровительственно сказал Комаров, — тут ты не прав. — Он сделал паузу, набрал воздуху и выдал, видимо, не раз говоренную заготовку: — Работать надо только в цвете. Цвет — это основа всего!!!
Он широким жестом показал на стены, от которых у меня давеча шел мороз по коже.
— Я учту, — не вдаваясь в дискуссию, согласился я.
Директивы, как надо творить, любой художник воспринимает не слишком благосклонно. А от спорной сентенции “цвет — это основа всего” явственно попахивало кондовым “совком”. Партия — наш рулевой. Коммунизм — наша цель. Пушкин — это наше все. Цвет — это… далее по тексту.
Тут, к счастью, зазвонил телефон. Феликс сделал царственный жест — мол, свободен, — и я, проклиная все и всех на свете, а больше всего себя, отчалил из этого царства цвета и серебряно-золото-платиновых шемякинских уродов.
Урок был преподан замечательный.
Я шел по Мэдисон-авеню, и в мозгу звучал знакомый глумливый голос: “Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут…”
Хотя я вроде и не просил…
Но ведь пришел же… Стало быть, надеялся на что-то.
Несмотря на мой не слишком удачный опыт общения с Комаровым, справедливости ради должен отметить, что объективно Феликс делал большое и нужное дело. Отливку в золоте и серебре шемякинских шедевров можно отнести к издержкам вкуса и причудам быстро разбогатевшего человека. Ну завелись лишние деньги — почему бы не порезвиться?
А открытие русской галереи на Пятой Авеню, да еще в самом престижном месте этой улицы, в районе Музейной мили, вообще трудно переоценить. До этого русские галереи если и существовали в Нью Йорке, то были столь малы и незаметны, что и сказать-то о них практически нечего. О галерее Нахамкина я не говорю, потому что она к тому времени тихо умирала. Американские галереи иногда устраивали выставки русских художников, но это были разовые акции, и единственной серьезной галереей, интересовавшейся русским искусством, была отпочковавшаяся в свое время от Нахамкина знаменитая “Mimi First” в Сохо, перед входом в которую как символ российского искусства стоит громадная шестнадцатисисечная тетка работы того же Шемякина. Как говорится, “соси — не хочу”.
К сожалению, галерея Комарова, которая называлась “Russian World Gallery”, просуществовала весьма не долго. Быть Третьяковым-Морозовым оказалось накладно и хлопотно.
Феликс закрыл галерею и открыл ресторан.
Вечер в Дворянском собрании
Наблюдая жизнь вокруг себя, не перестаю восхищаться тягой моих соотечественников к прекрасному. Поражает-то меня даже не сама эта тяга, а причудливые формы ее выражения. Так сказать, “материализованные представления о “красивой жизни”.
Например, мои русскоговорящие коллеги женского пола по портновскому цеху в Метрополитен-опера могут заявиться на работу в роскошном собольем манто. Да в таком, что Чечилия Бартолли или Рене Флеминг, которые шастают тут же по коридору, могут запросто потерять голос от зависти.
А чем мы хуже?!! И шубейка-то у нас получшее!
А какие свадьбы у нас на Брайтоне!!! Жених в белой фрачной паре — принц Уэльский; стокилограммовая невеста в пене из кружавчиков, с блестками и с длинным шлейфом, который несут раскормленные дети — ну вылитая принцесса Диана; гости с пачками шесть на девять все в токсидо и при бабочках — лорды, блин, палата пэров да и только. Столы ломятся, водка — рекой, пляски и танцы до утра, разборки с мордобитием — красота! Вот она, красивая жизнь! Вот она, с таким трудом завоеванная свобода! Есть что вспоминать целую неделю.
Главное слово в русскоговорящей рекламе — “шикарно”.
“Шикарные постельные комплекты фирмы “Бауэр”!”
“Шикарные дубленки фирмы “Лимонти”!”
“Роскошные меха от “Манзари”!”
“Шикарное эстрадное шоу легендарного Филиппа Киркорова в шикарном казино “Тадж Махал”!”
“Шикарная одежда фирмы “Денимах”! — В нашем магазине одевается сама легендарная Елена Образцова!” И тут же интервью со стареющей примой, которая рассказывает, как “очень недорого — ну за какие-нибудь 500–1000 долларов” что-то там прикупила по мелочи.
“Шикарная мебель с мебельной базы “У колеса”!” — “Я был там. Там же все есть!” — фальшивым голосом поражается легендарный Николай Сличенко.
“Шикарная косметика от фирмы “Secret by Galina””, — доверительно сообщает владелица фирмы, бывший диктор бывшего Центрального телевидения Галина Тодд, которая превратила свое лицо в испытательный полигон для различных косметических средств.
Ну как не приобщиться к шикарной жизни, если сама Образцова, сам Сличенко, сама Галина Тодд к этому призывают.
Элита!
Надену такую же дубленку, куплю такой же диван, постелю на него плед фирмы “Бауэр”, намажу морду кремом “Женщина без возраста” — и буду как они.
Иван Александрович Хлестаков в порыве вдохновенного вранья с гордостью произнес бессмертную фразу: “Меня даже раз за генерал-губернатора приняли!” Не это ли лежит в основе тяги обывателя к “красивой жизни”? Надену соболью шубу, чтобы приняли за оперную диву, нацеплю галстук-бабочку, чтобы приняли не знаю уж за кого там… Короче, за генерал-губернатора.
“Если вы хотите отдохнуть в кругу друзей в настоящем аристократическом поместье, вы не найдете лучше места, чем дом отдыха “Дворянское гнездо”” — очень показательная в этом смысле реклама русского радио. Здесь обывателя впрямую называют быдлом. “Если ты, быдло, хочешь почувствовать себя аристократом, поезжай в “Дворянское гнездо”” — вот глубинный смысл этой рекламы. Причем ни те, кто рекламирует, ни те, на кого рассчитана реклама, этого, видимо, не ощущают.
Аристократу чувствовать себя аристократом не надо. Он и так аристократ.
На одной выставке известные коллекционеры, мать и дочь, Татьяна и Наташа Колодзей, познакомили меня с замечательным человеком — князем Алексеем Павловичем Щербатовым.
У меня нет никакого пиетета перед дворянским или иным высоким происхождением. Я не вижу заслуги человека в том, что он по воле Бога родился в той или иной семье. По моему разумению, дворянское происхождение скорее накладывает на человека определенные обязательства, чем дает какие-то преимущества. Когда я говорю об аристократизме, я подразумеваю вовсе не происхождение, а целый комплекс моральных, нравственных установок, которые человек, будучи аристократом, не может преступить ни под каким видом. Аристократизм — это состояние души. Можно быть дворянином по происхождению — и быть при этом жлобом. Можно шаркать ножкой, целовать дамам ручку — и быть хамом. Можно надеть фрак, нацепить бабочку — благородства это не прибавляет. Как сказал Жванецкий, “внешний вид освоили — теперь давайте детали не пропускать…”
Поэтому когда я видел, что человек, которому далеко за 80, который передвигается с трудом при помощи трости, просто не может сидеть, если женщина рядом стоит, мне это говорило об очень многом. В его поведении не было ни грана наигранности, рисовки — я чувствовал, что для него это вполне естественно, что это у него в крови. Мне было интересно снимать, как он говорит, как он слушает, как он общается с людьми. В этом чувствовалось то самое благородство, то самое хорошее воспитание, с которым, увы, теперь так редко сталкиваешься.
Не могу сказать, что съемка в тот раз получилась. Тем не менее я напечатал карточки и отправил их Алексею Павловичу. Через несколько дней он позвонил и поблагодарил, а еще через пару недель я получил по почте конверт с приглашением посетить бал Дворянского собрания, который проходит каждый год в нью-йоркском отеле “Plaza” — одном из самых дорогих и престижных гостиничных комплексов мира, где останавливаются главы держав, президенты, кинозвезды, короли и наследные принцы. В общем — супер-пупер.
Внимательно рассмотрев приглашение, отпечатанное на дорогой тисненой бумаге с гербом государя императора, я обнаружил в конце указание, что вход на бал только в “black tie”, то есть во фраке или в смокинге, который в здешних краях называется “токсидо”, и с галстуком-бабочкой.
Требование это меня чрезвычайно расстроило. Я терпеть не могу пиджаки и галстуки. Так получалось по жизни, что в те места, куда люди обычно надевают парадную одежду — в театры, на концерты, — я ходил на работу. А светские рауты в “совке” как-то не были приняты, во всяком случае в те времена, когда я там обитал. Поэтому не то что смокинга — обычного черного костюма у меня не было по причине абсолютной ненадобности.
В другое время я бы все это просто послал подальше, если бы не приписка в конце письма о том, что Алексей Павлович просит меня прийти и снять это событие и что “он уже договорился, о чем и свидетельствует данное приглашение”.
Ситуация была кислая. Подводить Щербатова не хотелось.
Я позвонил, поблагодарил за оказанную честь и осторожно поинтересовался, распространяется ли данное указание на меня. Дескать, для фотографа токсидо не самая подходящая одежда.
— Понимаете ли, Марк, от меня здесь ничего не зависит. Таковы правила. Я понимаю, что это глупости, что вам будет неудобно работать, но… — И т.д. и т.п.
Я понял, что от смокинга мне не отвертеться, если я хочу снимать.
А снять очень хотелось. Это был еще один срез жизни нашей эмиграции, и другого такого шанса могло и не представиться. Плюс, что греха таить, мне хотелось оказаться в этом прежде недоступном мире. Для моего поколения, воспитанного на классической литературе, слова “Дворянское собрание” звучали волшебной музыкой. В этом отношении я, видимо, не слишком отличаюсь от посетителей “Дворянского гнезда”.
Перед каждой съемкой я пытаюсь смоделировать, как будет происходить событие. Представить дух, атмосферу данного мероприятия. И в связи с этими представлениями решать, какую выбрать пленку, какие фильтры, как снимать — в цвете или в черно-белом варианте.
Мне виделись благородные мужчины, элегантные женщины, девушки в кисее… Короче, мои представления подпитывались описанием “первого бала Наташи” и кинематографическими сценами из жизни дворянства. Впрочем, откуда взяться другим?
И при всей моей нелюбви к парадной одежде, я понимал, что в чужой монастырь со своим уставом не суются. Скрепя сердце я пошел покупать токсидо.
Цены меня ужаснули. Самый дешевый более-менее прилично пошитый смокинг (как портной я в этом разбираюсь) стоил от 400 до 800 долларов. Кроме того, требовались еще специальная рубашка под галстук-бабочку (минимум 50 долларов), сама бабочка, которая стоила от 20 до 100 (хотя чему там стоить-то?), пояс “sash”, плюс в последний момент я вспомнил, что у меня нет черных штиблет. Собственно, у меня вообще не было никаких штиблет — ни черных, ни белых, ни серо-буро-малиновых, потому что всю жизнь хожу в кроссовках. Не то что я уж совсем не слежу за своим гардеробом. Просто из всех требований, предъявляемых к одежде, главным для меня является ее комфортность.
Матерясь и проклиная все на свете, я стал примерять разные смокинги, наконец выбрал один, надел бабочку, штиблеты от Пьера Кардена, которые мне подобрали тут же, посмотрелся в зеркало и… очень себе понравился. “Ну, очень!!!”
Вопреки ожиданиям вся эта экипировка не сидела на мне как на корове седло. Уроки Ивана Эдмундовича Коха и Кирилла Черноземова, которые преподавали нам в институте сценическое движение и правила этикета, не прошли даром. Я подтянул живот, выпрямился, расправил плечи и ощутил себя этаким Жюльеном Сорелем перед первым выходом в свет.
Когда мне сообщили стоимость этого маскарадного костюма, у меня слегка закружилась голова. Но, посмотрев еще раз на себя в зеркало, я понял, что отказаться не смогу. Мне враз стала понятна психология людей, которые вбабахивают огромные деньги в карнавальные костюмы только для того чтобы продефилировать в колонне во время парада гомосексуалистов в Манхэттене. Они платят за желание ощутить себя в ином качестве, за желание выйти за рамки привычной повседневности. Вероятно, это же чувство движет и посетителями в бабочках в ресторанах на Брайтоне.
В день бала, еще раз с большим удовольствием посозерцав себя в зеркале, я взял рюкзак с аппаратурой и уже было собрался выходить из дома, но тут сообразил, что человек в токсидо в занюханном нью-йоркском сабвее выглядит нелепо. Куда нелепее, чем, скажем, оборванец в лимузине. Миллионер может позволить себе надеть джинсы, дранные на коленях по последней моде, и отправиться в своем “ягуаре” или “бентли” на пикник, но плебей — в смокинге — на бал — в Дворянское собрание — на сабвее… Нет, как хотите, но это уже полный абсурд.
Пришлось расколоться еще на двадцатку и вызвать кар-сервис.
Да… Недешевое это дело — быть дворянином!..
Подъехав к отелю “Plaza” и выбравшись из машины, я гордо проследовал мимо ливрейных швейцаров, которые смотрели мне вслед с легким удивлением. Оно и понятно — человек в смокинге, в бабочке и с рюкзаком за плечами должен был вызывать по крайней мере недоумение. А у этих ребят взгляд наметанный. Правда, школа давала себя знать и они ничем своего отношения не выдали. Ну да дело было вовсе не в них. Настроение стало портиться от осознания своей полной несовместимости с обстановкой.
Я поднялся по широкой золоченой лестнице, устланной дорогим красным ковром, вошел в вестибюль бального зала и… первое, что я увидел, был Феликс Комаров, стоящий на фоне серебряно-золото-платинового шемякинского “Петра Первого” и обсуждавший с какими-то фрачными господами достоинства этого произведения. Лично я считаю, что это одна из лучших скульптурных работ Михаила Шемякина, но мне показалось, что господа рядом с Комаровым придерживаются иного мнения. Хотя, возможно, их кислый вид был вызван не самим произведением, а ценой на него. Ибо бал — балом, а коммерция — коммерцией, и, видимо, Феликс представлял свою продукцию не только из эстетических соображений.
Оглядевшись, я неожиданно обнаружил еще много знакомых лиц.
Недалеко от Комарова блистала Рина Ковалева — дочка известной в русской комьюнити владелицы туристического агентства “People travel” Марины Ковалевой; брали у кого-то интервью ведущие русского телевидения Дмитрий Полетаев и Марина Бурцева-Левинзон; прогуливался писатель Юрий Милославский, в то время как его жена, художница Лена Сарни, фотографировалась с кадетами; вел великосветскую беседу с каким-то представительным господином президент русскоговорящей телевизионной компании WMNB Павел Палей.
Вот уж не думал, что среди моих знакомых столько лиц благородного происхождения!
Настроение стало улучшаться. Что-то это мне напоминало…
Стараясь не расплескать чувство легкого куража, я прошел к своему столику, где уже сидел какой-то господин, похожий на актера Валентина Никулина в роли Смердякова, и хотел было пошутить, сказав нечто вроде: “Слышь, мужик! Пригляди за рюкзачком, чтобы не свистнули”, — но в последний момент передумал. Кто знает, как у этих дворян с чувством юмора. Да и шутить так с незнакомым человеком, который мог относиться к данному мероприятию вполне серьезно, представлялось неуместным.
Подошедший Алексей Павлович Щербатов представил нас друг другу:
— Марк Копелев — фотохудожник. Он любезно согласился сделать фотографии нашего бала.
— Великий князь Никита Романов.
— !!!
Ах, спасибо тебе, Господь, что ты надоумил меня воздержаться от глупых шуток! Видимо, произошла нестыковка. Так как идея пригласить меня исходила от Щербатова, то и место мое было определено за одним столиком с ним. А поскольку Алексей Павлович, как выяснилось, был предводителем американского российского дворянства, то ему, соответственно его рангу и происхождению, надлежало сидеть за столом с одним из членов царской семьи.
Попросить покараулить рюкзачок, “чтоб не сперли”, одного из наследников российского престола — это было бы круто.
Комизм ситуации, в которую я чуть было не попал, окончательно вернул мне хорошее настроение. “Свобода начинается с иронии”, — сказал Виктор Гюго. От себя добавлю, что ирония, как очки для близорукого человека, — позволяет видеть мир отчетливей.
А посмотреть незамутненным романтическими бреднями взглядом было на что.
Театр был уж полон. Ложи блистали феерическим блеском. Партер тоже.
Фраки, снежно-белые крахмальные пластроны, вечерние платья, боа из страусиных перьев, брильянтовые колье, алмазные подвески, ордена Почетного легиона, Андрея Первозванного, Анны на шее, знаки дворянского отличия, бонбоньерки в петлицах.
Все дышало достоинством и благородством.
Хрустальная люстра пылала под высоким потолком с золоченой лепниной, бросая огненные искры на все это великолепие. Искры множились в брильянтах, отражались в зеркалах, играли в гранях бокалов и, вспыхнув неверным прощальным всплеском, терялись в таинственных глубинах затененных лож.
Фотографов, как ни странно, оказалось не много. Желающих зафиксировать свое участие в этом празднике жизни — гораздо больше.
Ну почему, почему так несправедливо устроено?! На какое-то татуированное животное в галерее Патерсона приходилось с десяток фотографов, а здесь на три сотни приличных людей — всего два-три?
Я снимал, снимал и снимал.
При моем приближении гости разворачивались, принимали парадные позы, просили сфотографировать и даже норовили вручить деньги за будущую фотографию.
Да-да, дорогой читатель. Не спросив имени.
Все-таки, что бы вы там ни говорили, человек в смокинге внушает куда большее доверие, чем гопник в джинсах. Что-то раньше денег мне не предлагали. Ни до съемки, ни после оной.
Я не стал злоупотреблять доверием. Человек я неорганизованный, забывчивый, иногда могу подвести, а главное, в отличие от серьезного профессионала, никогда не знаю, что же у меня в конечном итоге получится. Поэтому я отклонял соблазнительные предложения разбогатеть немедленно и сейчас, предпочитая обмениваться визитными карточками: получится — потом пришлю.
В результате у меня скопилась великолепная коллекция.
Дома, разобрав эти визитки, я понял, насколько был нетактичен, засовывая их в карман, не читая.
Нет, не прав я был, глубоко не прав. И не оказалось никого рядом, кто бы подсказал, кто бы тревожно свистнул в ухо:
— Герцог! Бокал шампанского! Я восхищен!
Весь цвет российского дворянства был представлен здесь: князья Голицыны, Оболенские, Романовы, Гагарины, Трубецкие, граф Андрей Толстой-Милославский, графиня Сперанская, князь и княгиня Чавчавадзе, генерал Джанфранко Д’Абио, граф Джером Коллоредо Мансфельд, граф Никита Шереметьев, графиня Марина Воронцова-Дашкова…
Оркестр балалаечников урезал “Камаринского”.
Гарные дивчины и хлопцы с взвизгами и залихватским молодецким посвистом сбацали “гопака”, сорвав бурный аплодисмент.
Ансамбль цыган спел “Гори, гори, моя звезда”, “Отвори потихоньку калитку”, про костер, который светит в тумане, про шаль, стянутую на груди узлом. Хорошо спели! Душевно.
Бал рос, ширился, набирал силу, накатывал жаркой волной.
Вот уж и ямщик поскакал к яру.
Вот уже и вальс омыл зал прозрачной струей.
Закружились, закружились девушки в кисее, схваченные фраками и смокингами, а за ними потянулись и пары постарше.
Вот уже и речи за столами стали громче. Ветер бала доносил обрывки разговора: “А как вы думаете, князь…”, “Графиня, вы чудно выглядите сегодня…”, “Мадмуазель, permettez-moi d’ exprimer mon admiration…”18
Пел хрусталь, соприкасаясь с хрусталем, благородно позвякивало серебро.
Но надо сказать, что во всем этом “обозначилась легонькая странность”, которая кольнула меня, как финдиректора варьете Римского, когда администратор Варенуха в полночь объявился в его кабинете. Что-то было не так.
Я привык доверять своим ощущениям. Обычно они возникают оттого, что боковым зрением что-то замечено, но не осознано.
Я сделал еще несколько кадров.
Ничего не получалось. Странность, потревожившая меня, не уходила.
Я опустил камеру. Если в этом не разобраться, продолжать съемку смысла не имело.
Я оглядел зал, пытаясь понять, что же меня смутило. Вроде все было в порядке — вальсировали пары, крепостные американские девки в кокошниках предлагали хлеб-соль, официанты во фраках, малоотличимые от гостей, разносили французские деликатесы…
И вдруг…
Вдруг я увидел.
Да простит меня читатель. Пусть не подумает он, что по злобе душевной, словца красного ради придумал я это. Дама за столом индифферентно оглянулась, не видит ли кто, и как бы невзначай смахнула что-то со стола в бумажную сумку, стоявшую рядом с ней на стуле.
Сумка! Вот что я заметил боковым зрением и что меня потревожило. В другом бы месте я на эту злосчастную сумку даже и внимания не обратил. Но кто мне скажет, что эта сумка делает в Дворянском собрании? Для каких таких неотложных нужд? Может, для сменной обуви? Да нет, на такие мероприятия приезжают уже полностью экипированные, в лимузинах. На худой конец в такси или на кар-сервисе, и не с хозяйственной, а с элегантной дамской сумочкой из, скажем, крокодиловой или страусиной кожи. Сумочка, кстати, тоже присутствовала, просто ее плохо на фотографии видно.
Похоже, я был не так уж не прав, когда хотел попросить великого князя покараулить рюкзачок.
Нет-нет, дорогой читатель, я далек от мысли, что дама хотела свистнуть фирменное серебро отеля. Хотя кто знает… Но даже недоеденный бифштекс для любимой собачки тащить из Дворянского собрания — как-то не того. А главное, зачем прятаться? Попроси — завернут, упакуют да еще спасибо скажут. А-а-а… — дворянская спесь не позволяет?.. Ну тогда и сумку с собой не таскай!
“Выпить, что ли?” — подумал я.
Я тряхнул головой, отгоняя наваждение, отложил фотокамеру и поглядел вокруг невооруженным глазом.
Все было очень элегантно и изысканно и пока обходилось без мордобития.
Грянул вальс.
Бал продолжается, господа, бал продолжается.
Пора прощаться, мой друг, мой читатель.
Паромщик ждет…
Слышишь?..
Кап…кап… кап…
Это время по капле перетекает из будущего в прошлое.
Настоящее — лишь точка встречи.
Миг.
Промельк тени на шторе.
Капля в полете.
Открылся на мгновение затвор фотоаппарата, пропустил Будущее в Прошлое.
Остался на пленке след.
Фотографий Прошлого не существует.
Есть фотографии “всегда Настоящего”.
Послания из другого времени.
След пролетевшей капли.
Не потому ли мы с таким трепетом вглядываемся в старые фотографии?
Мы хотим понять Прошедшее Настоящее.
Кто-то умер.
Кто-то сделал карьеру.
Кто-то женился, вышел замуж, родил детей.
Многие купили дома, переехали в другие города.
Кто-то вернулся в Россию.
Многие просто пропали из виду. Как живут, чем занимаются — не знаю.
Да и сам я тихо осел в своем домике в Нью-Джерси, взирая на мир с сочувственным омерзением.
Закончился 20-й век — пришел 21-й.
Сноски:
1 Термин “Перевернутая Страна” взят из романа И. Ефимова “Седьмая жена”.
2 NYANA — Нью-Йоркская ассоциация новых американцев — организация, которая занимается устройством эмигрантов.
3 Место, куда выставляют ненужные вещи и мусор. Аналог российской помойки, но не помойка. Любимое место иммигрантов, где можно поживиться вполне приличными вещами.
4 По закону штата Нью-Йорк, продавать спиртные напитки и пиво можно только в “brown bag”. Если вы пьете на улице из такого пакета, ни один полицейский не может вас наказать за распитие спиртных напитков в общественном месте. Этакий “фиговый листок”.
5 Геннадий Седов. Мой друг и коллега по новосибирскому телевидению. Режиссер, кинооператор, фотограф.
6 — Это Марк, известный русский фотограф (англ.).
7 — Приятно познакомиться (англ.). — Стандартный американский ответ на представление.
8 — Это будет очень серьезная акция (англ.).
9 — Мы надеемся на тебя, сынок (англ.).
10 Я думаю, эта клетка для крокодила (англ.).
11 Да нет, скорее для обезьяны… (англ.)
12 Возможно, ты и прав, но наиболее вероятно… (англ.)
13 Я говорил тебе, что это будет очень впечатляюще (англ.).
14 Lucky по-английски означает “счастливчик, везунчик”.
15 Обязательство оказывать финансовую поддержку тем, на кого данный документ заполняется.
16 Русское кафе в Манхэттене, которое держит актриса Марина Трошина, исполнявшая главную роль в фильме “Отряд особого назначения”.
17 Проблема авторства этой песни многих ставит в тупик, потому что сам Алексей говорил мне, что текст написал Анри Волохонский. Музыка же, как известно, принадлежит отцу Галилея, который был лютнистом и композитором.
18 Позвольте мне выразить свое восхищение… (фр.)