Опубликовано в журнале Континент, номер 131, 2007
1. Художественная проза
А. “Вестник Европы”, “День и ночь”, “Дружба народов”, “Зарубежные записки” (Дортмунд), “Знамя”, “Москва”,
“Наш современник”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”
(Второе полугодие 2006 г.)
Заметной прозы не так уж много. Даже не знаешь, что в минувшем полугодии можно поставить рядом с неоконченной повестью Юрия Малецкого “Конец иглы” (“Зарубежные записки”, № 7), в которой анатомирована смерть бывшей пионерки, старухи-атеистки. Это настоящая хроника умирания, своего рода советский аналог толстовской “Смерти Ивана Ильича”, замечательная попытка передать сверхлогическое и потустороннее — настоящий пример современного, постнабоковского символизма, чуждого буквалистской наивности в свидетельствах об инобытии. Тонкое, психологически выверенное письмо, глубокий и емкий смысл. Одна из самых значительных вещей у этого крупного прозаика. “Конец иглы” — новая версия старой повести Малецкого “На очереди” (опубликованной в 1986 году в парижском “Континенте” (№ 47-48) под псевдонимом Юрий Лапидус). Теперь автор переписал ее практически целиком.
Аркадий Бабченко в отличном рассказе “Аргун” (“Новый мир”, № 9) дает концентрированный образ солдатской службы в современной Чечне. Автор опирается на жизненный опыт, и даже складывается впечатление, что повествование во многом исповедально. Батальонные будни. Армия в собственном соку, вне соприкосновения с неприятелем. Бабченко изображает мир уродливый, невероятно жестокий, приведенный к примитивной норме существования-выживания, — какое-то близкое преддверие ада. Единственной зыбкой опорой является содружество нескольких парней, которых свела здесь судьба. Но и относительно крепости содружества Бабченко в больших сомнениях. Вспоминая Ремарка и его тему фронтового товарищества, он отталкивается от этого прецедента. Опыт Чечни в его истолковании — это опыт унижения, беззащитности, одиночества — опыт горький и бесплодный. Строгое, очерковое письмо, без форсажа, композиционных эффектов или ярких метафор, — они смотрелись бы здесь искусственно и фальшиво.
Замечательный рассказ Павла Сутина “Апрель, Варшава” (“Знамя”, № 10) жестковато идеологически выстроен, но убедителен и в деталях, и в целом. Два московских либеральных журналиста общаются на подмосковной даче со смершевцем, а потом отправляются в Варшаву, чтобы собрать материал для юбилейной статьи о восстании в гетто. Смершевец пребывает в глубоком, непоправимом маразме. Зато варшавский ветеран Армии Крайовой (АК) ясен и светел духом. Антитеза прозрачна. Однако журналисты постоянно возвращаются, споря друг с другом, к самой болезненной точке исторической драмы: почему АК не помогла евреям Варшавы. В финале читателя ждет катарсис. Красивая, умная проза.
“Повесть о герое Василии и подвижнице Серафиме” Нины Горлановой и Вячеслава Букура (“Урал”, № 7) — нежное, трогательное и горячее повествование о студенческой поре, о времени и людях. Нищая, веселая, рисковая, дурацкая, талантливая юность в Перми, 1975 год. Декан филфака шестидесятница Серафима Макаровна, которая “ждет от всех сверхреализации”. Одаренный, творческий, смелый, безумный студенческий народ. Наверняка есть прототипы. Воспоминательно, лирично. “О наша юность: первая ночь любви, первый вызов в КГБ — где все это? Да там же, где у современных юных бизнесменов первая повестка в налоговую инспекцию…” Авторы задыхаются от прилива припоминаний. “Ну, сейчас читатели понимающе перемигиваются у нас за спиной: вот, под видом описания ужасного тоталитаризма с его цензурой они, Горланова и Букур, тоскуют по старому, по ушедшей юности”…
В рассказе Нины Горлановой “Акушерочка” (“Новый мир”, № 7) замотавшаяся медсестра в роддоме однажды второпях подменила детей. Так мальчики и росли в чужих семьях, ставших родными, а акушерка терзалась раскаянием. А потом и вовсе отказалась от пенсии. Автор-рассказчица видит ее в старости: “И видно, что с каждым годом она становится все воздушнее: в прошлом году еще руки были полными, а нынче уже совсем не то. Только губы — губы по-прежнему детские словно. Вдруг она — по забывчивости — наступила на больную ногу, и слезы брызнули из глаз. От боли! Детские губы, недетские слезы, а все же я рискну утверждать, что она была счастлива. — А на лекарства деньги где берете? — А нигде — святой водой мажусь”.
В “Знамени” (№ 11) небольшой текст Горлановой “Мужчины в моей жизни”: “...Но удивляют только те сны, в которых мне объясняются в любви известные политики, критики и другие вип-персоны. Наяву я о них совершенно не мечтаю, конечно. <…> 1. Ельцин. 2. Курицын. 3. Солженицын. 4. Ковалев. 5. Гайдар. 6. Капица (старший)”.
Самая скандальная вещь полугодия — записки Марка Розовского “Театральный человек” (“Новый мир”, № 7; с подзаголовком “Из книги “Дело о конокрадстве””). Рассказ о том, как великий театральный режиссер Георгий Товстоногов совершил “конокрадство”: присвоил знаменитую “Историю лошади”, в то время как авторство спектакля принадлежит Розовскому. Небезуспешная попытка справиться с обидой и предложить объемное видение ситуации. “Все лучшее у Товстоногова — от Бога, все худшее — от советской власти. Лучшее — это ум, талант, мастерство, чувство Автора и Актера, художественное чутье времени… Худшее — вынужденное служение официозу, регалии за это, вождизм и как его следствие — нарушение этики в театральной жизни. Многие преклонялись перед Товстоноговым, перед культом его личности. И я, несомненно, был в их числе. Он был орел, мы — воробышки. Он имел то, что другим и не мечталось, — великую труппу, которую он сам и создал <…> В этом смысле товстоноговский опыт даже превосходит пример Станиславского, поскольку был произведен в другом социуме — там, где гений и талант актера уже не так ценились, как ранее, где любая индивидуальность рассматривалась как опасность для системы посредственностей. Кривить душой стало профессией. Значит, криви. Стань “умельцем” на этом пути. На этом направлении я у Товстоногова не учился. Тут я его больше наблюдал. Он казался мне… великим сталиным советского театра”. После интересных воспоминаний Юрского, Рецептера — новый и свежий, демифологизирующий взгляд на БДТ и его руководителя.
СОЦИАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ. ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРЫ И ЖИТЕЙСКИЕ ПЕРИПЕТИИ. Василина Орлова в повести “Трапеза богомола” (“Новый мир”, № 12) фрагментарно, мозаично представляет современную Москву и прежде всего — молодых москвичей. Ночные клубы — и психушка, офисы — и станции метро, жилища разного рода и профиля — и дикие московские улицы. Город с бурной, кипучей, странной жизнью. Обрывочная композиция, по логике автора, адекватна расстроенности, хаотичности и московской жизни, и сознания современного человека. Орлова владеет материалом, варится в том же самом неблаговонном соку, а потому ей удается достичь убедительности в панорамном портрете реальности. Иной вопрос, что никакой особенной глубины в этой очерковой прозе отчего-то нет. Слабость анализа компенсируется хорошо прочувствованными лирическими темами времени. Лейтмотивы Орловой: неполнота, искусственность существования, боязнь теракта с захватом заложников…
Свой вариант панорамно-мозаического повествования о современной московской жизни предлагает Дарья Данилова в повести “Энтропия” (“Дружба народов”, № 12). Отцы и дети в многосоставном повествовательном коктейле. Чередование тем, связанных с тем или иным персонажем. Общий вывод — об оскудении, выхолащивании связей, которые объединяли людей. Если у Орловой один из лейтмотивов — страх теракта, то Данилова привлекает как острую проблемную приправу связь одного из героев, мальчика из хорошей семьи, со скинхедами. Общей тональностью, благожелательностью к персонажам, свободной организацией, акцентом на изображение быта образованных горожан повесть Даниловой похожа на прозу Улицкой. Умело, неглупо, увлекательно, не слишком глубоко.
В романе Анатолия Курчаткина “Цунами” (“Знамя”, № 8-9) герой по имени Рад потерял бизнес, да еще и задолжал местной мафии сто тысяч баксов. Таких денег у него нет, приходится скрываться. Из огня да в полымя: старый приятель, обитающий ныне в Америке и широко развернувший коммерческую активность, приглашает его в Таиланд и здесь, на отдыхе, предлагает герою стать кризисным управляющим, проще сказать — искусственно банкротить предприятия. Тут же появляется случайная подружка, богатая московская галерейщица, влюбившаяся в Рада по уши. Предлагает ему руку и сердце и обещает уладить все его трудности на родине. Но Раду все это не нравится, не такой он человек, чтобы идти на моральные уступки или решать свои проблемы через постель и брак. Он решает остаться в Таиланде, где в итоге гибнет во время цунами. Роман о грубой повадке российского “высшего света”, о герое с принципами изготовлен в испытанной манере Курчаткина — с кучей подробностей, со всевозможными перипетиями и частными отворотами. Социально-бытовой реализм; непременный элемент дидактики умело вписан в общую картину.
Такого же идеалистического настроя герой изображен и Сергеем Солоухом в рассказе “Обыск” (“Новый мир”, № 9). В некую Интернет-фирму пришли с обыском эфэсбешники. По ходу дела выясняется, что им нужно или найти компромат на фирму-партнера, или разорить ее по поручению неких чиновников, которым недодано взяток. Главный герой не хочет помогать спецслужбам — и не из соображений партнерства с коллегами, а потому что он в принципе не доверяет преемникам гэбухи, с которой когда-то столкнулся при неприятных обстоятельствах. Не любит, короче, герой чекистов. Ни старых, ни новых, обслуживающих влиятельного заказчика. И способствует провалу их затеи. Но эмоциональное понимание находит почему-то только у девчонки-уборщицы. Той тоже не по вкусу хищные, циничные парни. “...Его поняли. Понял тот единственный, кто мог и должен был понять. Большая, неуклюжая, незамужняя девка. Блюдущая чистоту. Вокруг себя и в себе самой”. От свойственной ему прежде рафинированной игры (часто самодостаточной) Солоух вдруг делает шаг к психологической прозе с социальными подтекстами (в манере, близкой Хемингуэю, — с пересадкой его героев в наши скорбные палестины).
Из того ж ряда пенсионер в рассказе Виктора Дьякова “Бесплатный уголь” (“Москва”, № 8). Бойкий старичок борется с чиновниками за свои интересы и укорачивает какого-то торгового кавказца. Дидактика.
Вячеслав Сухнев в романе “Мгла” (“Москва”, № 10) изобразил провинциального учителя, который трудно живет и напряженно думает. Пытаясь совместить убеждения и ценности со злобой дня, он овладевает пиар-технологиями, готовится участвовать в избирательной кампании — и гибнет.
Ирина Шаманаева в рассказе “Иллюзия доцента Пичугина” (“Урал”, № 8) представила довольно заурядного преподавателя вуза, которого заела среда, тащат за собой обыденные заботы и суеты. В изображении серого, безвольного, апатичного провинциального интеллигентишки угадывается попытка следовать чеховской традиции. И рефлексирует Пичугин по-чеховски: “Я мало зарабатываю, пью, на глазах умственно опускаюсь, изменяю жене, почти не занимаюсь воспитанием дочери <…>Я, откровенно признаться, негодяй и сволочь <…>Я такой, потому что я сам это сделал со своей жизнью. Никто не заставит меня участвовать в чужих крысиных бегах. Кто сказал, что дорога только одна и что она прямая? Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам,.. пусть пересаживаются с “мерседесов” на “лексусы”, я не хочу бежать по их колее. Там, в стороне, леса, и холмы, и горные тропинки… Может быть, там ждут меня не только Мишки и Витьки с их дешевым портвейном, а радость и чудо? Они уже были в моей жизни. И они еще повторятся. Мне ведь всего сорок три года. Я в расцвете сил и творческих способностей. “Все будет хорошо, я это зна-а-аю!..” Все. Будет. Хорошо…” Герой, как видим, не чужд элементарной рефлексии. Он тоскует по иной жизни, в финале же отваживается на судорожно-экстравагантный поступок: убивает ненавистную мещанку-жену.
В “Урале” (№ 9-12) опубликован роман Константина Костенко “Жизнь и смерть проводника Юрия Рогова”. Главный герой — скромный, комплексующий, обижаемый большими дядями и тетями “маленький человек”. Мягкий, покладистый, “человек без железа внутри”. Жизнь проводника Юры описана в манере констатации фактов. Как целое роман едва ли состоялся: в нем мало единства и глубины. Но есть любопытные детали. Костенко весьма критично и пафосно рассуждает о современной культуре, человеке, искусстве.
В монологе одного из старейшин нашей литературы Леонида Зорина “Восходитель” (“Знамя”, № 7) рассказчик сначала вспоминает о своей первой любви, о девушке, оставшейся где-то в провинции, а потом излагает сюжет собственной московской карьеры, приводящей его на самые верхи власти, в окружение некоего не названного “шефа”, в котором желающие могут угадать кого угодно — вплоть до президента (есть для этого и несколько характерных деталей в качестве намека). Герой чувствует, что старая возлюбленная не одобрила бы его нынешних патерналистских, государственнических воззрений, его службы молоху государства российского. Но что тут поделаешь? Ничего не поделаешь, да и где она теперь, эта позавчерашняя любовь? А особняк на Рублевке — вот он, убедительной горой встает в финале рассказа.
В рассказе Анатолия Клименко “Деляги” (“Москва”, №11) рассказчик вспоминает, как он заделался коммерсантом. Крутился, вертелся. Типичная история 90-х годов. Автору путь героя отчего-то сильно не по душе.
С большим сочувствием к герою о мытарствах мелкого предпринимателя в те же 90-е повествует Александр Мельников в рассказе “Пришлось попотеть” (“Москва”, № 9). Человек-то Егоров хороший, но бизнес — тотально криминален, и гарантий, что государство или мафия не придут и не отнимут последнее, никто не даст.
В рассказе Асара Эппеля “Как мужик в люди выходил” (“Октябрь”, № 9) нувориш-скоробогач изображен с комической стороны. Этакий московский господин Журден. Читает трактат Толстого “В чем моя вера”. И смотрит через забор, разделяющий две усадьбы, на розовую жену еще более богатого соседа, разгуливающую в стрингах.
И коммерция, и любовь, и потеря памяти, и провинциальный упадок и бедлам, и куча мелких затейливых перипетий умело связаны в увлекательную историю Алексеем Слаповским в романе “Синдром Феникса” (“Знамя”, № 11-12). Герой теряет память и в несколько заходов, проваливаясь в беспамятство и выныривая из него, возвращает ее. А его тем временем подбирает хорошая, хоть и грубоватая русская баба… Слаповский — отличный беллетрист. Напрасно ждать от него глубины, но в очерковом регистре он умеет и панораму современной жизни изобразить вполне убедительно, и порадовать нетривиальным сюжетом.
В повести Ольги Кучкиной “Мальчики + девочки =…” (“Дружба народов”, № 9) московский подросток попадает в крутой криминально-политический разворот. Его используют для того, чтобы подложить пакетик с наркотой депутату Госдумы. Честный парнишка пытается восстановить справедливость, но в итоге своего визита к ментам на Петровку — гибнет. Таковы нынче нравы: милиция не защищает, а губит. Повесть интересно придумана, хотя не всегда правдоподобна в деталях. Это современный рефлекс на позднесоветскую традицию условно-умозрительной прозы о подростках. Этакий Анатолий Алексин с прогрессивной социальной тенденцией в подоплеке.
Арсений Данилов в рассказе “Долгострой” (“Октябрь”, № 8) излагает историю-нескладуху, конечный смысл которой заключается, может быть, в том, что в наше время на месте недостроенных онкологических центров появляются бордели, а подававшие надежды юноши становятся прожженными дельцами.
Геннадий Старостенко в романе “На черной реке” (“Москва”, № 12) повествует о нефтедобыче на севере России. Пестрая, разбросанная проза. У любимых героев автора болит душа: расхищается народное богатство, дерутся за него хищные западные акулы, а народу — фига с маслом. Так-то оно отчасти и так, но на такой нехитрой идее роман плохо держится. Тематический заход важный, исполнение же — довольно поверхностное.
Александр Дерюшев заведует отделением “Скорой помощи”, и его небольшие рассказы под общим заголовком “Зубы Рейгана” (“Москва”, № 11) — это истории о вопиющих случаях из провинциальной врачебной практики. Микроочерки безумия и дикости.
Борис Евсеев в рассказе “Живорез” (“Новый мир”, № 9) изобразил южнорусский приморский поселок. Главный герой, крепкий старик, помнящий еще гражданскую войну. Тогда его принуждали к жестокости, и он, как ни отбивался, все-таки вынужден был выпить стакан человеческой крови, и сердце его надолго закаменело. Уже в постсоветское время этот старикан вступает на тропу войны с местной мафией. Рассказ построен прихотливо, но это едва ли идет на пользу художественной концентрации. Кажется, всей логикой ассоциаций Евсеев пытается обосновать единственную мысль, которую напрямую формулирует в финале: “Смутный, полупрозрачный, с едва проступающими гранями веков и времен стоял, позванивал, дымился — как громадный, кем-то ополовиненный стакан человеческой крови — заносимый забвением и песками русский Юг”.
Андрей Горохов многословно живописует будни пришедшего в упадок городка в повести “Семь дней до конца света” (“Москва”, № 8). Главный герой, пожилой интеллигент Русанов, пишет книжки и скорбно наблюдает за общей деградацией среды и народа, пьянством и прочим непотребством. Меж тем местная пророчица предвещает близкий конец света.
Уходящий тип героя представил Захар Прилепин в рассказе “Колеса” (“Дружба народов”, № 10). Парень живет безо всякого смысла, работает могильщиком на кладбище, много пьет, без толку болтается и нелепо гибнет под колесами поезда. Рассказ от первого лица. Такой прозы немало случилось в последние лет 15. Сейчас же пустоголовые герои-шатуны из моды вышли… В деталях рассказ убедителен. У автора зоркий взгляд, хорошее перо.
В заметках о пьянстве “Утопленная истина” (“Знамя”, № 9) своими мрачными впечатлениями делится деревенская жительница из Коми Елена Холопова: “Вшивый про баню. А я — о пьянстве. Не потому, что сама алкашка. Но мой отец умер от пьянства. Умер от пьянства мой бывший муж, с которым я развелась от страха за сыновей. Посмотрят на папу и тоже запьют — так думала я, молодая. Если бы все было так просто! Правильнее было бы не выходить за таких, как мой муж, но кто меня, глупую, убедил бы в этом? Алкоголизм — это река, впадающая в маразм и преждевременную смерть”. Спивается деревня. Спивается Россия…
Не только в упомянутом рассказе, СЕНТИМЕНТАЛИЗМ в прозе полугодия представлен довольно обильно и в самых разных проявлениях: настоящее половодье текстов о маленьких людях с сильными чувствами. Так, трогательная история сентименталистского кроя рассказана Владимиром Жуковым (“Крыш” — “Дружба народов”, № 8). Старик живет за счет говорящего попугая, давая концерты в ресторанном заведении. Мафиозные завсегдатаи предлагают ему продать птицу. Но старик не может представить себе расставанья с другом и находит способ обмануть обнаглевшую гопотню.
Игорь Штокман в рассказе “Ужо и Авось” (“Москва”, № 8) изобразил не менее трогательную дружбу двух бомжей-побирушек. Начали врагами, а стали неразлейвода. Рассказ “Два озера” — воспоминание о хорошем соседе, надежном друге и трудолюбивом человеке. Обе истории кончаются смертью, такой уж у автора минорный настрой. Штокман — мастеровитый рассказчик, ему удаются сюжеты и темы, связанные с его собственной жизнью, а вот придумывает он слабее.
У воронежца Леонида Южанинова в рассказе “У роковой черты” (“Наш современник”, № 11) старик после инфаркта вышел на пенсию — и его тут же начали шпынять забалованные им жена и взрослый сын. Привыкли ведь жить на его доходы. Решил старик уехать из Москвы в деревню — умирать. Но по дороге его встретил сын оставленной в провинции первой возлюбленной, тепло приветил старикана, и ясно стало, что умирать-то еще рановато. Бесхитростная проза.
В близком регистре созданы рассказы москвички Анастасии Ермаковой (“Дружба народов”, № 9). Хорошие люди, не вполне удавшаяся жизнь, минуты счастья, минуты стыда… Старушки. Рассказчица, вспоминающая то про свою детскую бессердечность, то про свою первую любовь. Гуманная слезинка на реснице…
В рассказе автора из Израиля Юлии Винер “Мир фурн” (“Дружба народов”, № 11) довольно ветхая иерусалимская старушка Неля ухаживает за своей еще более древней и ветхой матерью Цилей. Устала уже ухаживать, а Циля все не умирает. Ну сколько ж можно? Уже и самой пора на покой… Подустали от старух и потомки и надумали отправить их в дом престарелых. И решила тогда Неля, что пора уже им с Цилей умирать — вместе. Грустно и трогательно.
Герой-рассказчик в повести Михаила Бутова “Мобильник” (“Новый мир”, № 8) со скупой мужской слезой вспоминает о погибшем друге по кличке Пудис. Пудис был личностью не такой уж яркой, но довольно колоритной, хотя бы потому, что не интересовался ни гламуром, ни курсами акций… Жил небрежно и широко. Подробнее всего описано путешествие друзей автостопом по Европе. Чувствуется знание материала, который, однако, выглядит гораздо живописнее, чем фигура Пудиса, бледноватая на общем фоне. Подпущены в повесть и рассуждения об износе Европы, вырождении ее, даже о, наверное, неминуемой гибели… А чтобы оживить повествование, в финале герой рассказывает, что опустил в гроб Пудиса его мобильник, а назавтра случайно набрал номер мертвого друга — и вдруг соединился с тишиной… Нерядовой эффект.
Омич Сергей Прокопьев пишет о бестолковых женщинах (“Москва”, № 11). В рассказе “Кукушкины башмачки” девушка из поселка на КВЖД легко бросает любимого парня, потом трижды выходит замуж, но забыть брошенного друга не может. Она же, не послушав отца, уехала в СССР, где натерпелась всякого… Ну что за бестолочь?! В рассказе “Сияла ночь” — похожая история: тоже влюбленный парнишка отвергнут; тоже жизнь девичья потом не задалась; тоже случился отъезд, правда из современной России в Аргентину… Как все это бессмысленно и беспощадно!
Наталья Смирнова в повести “Черт” (“Новый мир”, № 11) представила двух подружек, которые друг без друга — никуда. Поссорятся — и помирятся. Одна к тому же предсказывает будущее и воюет с чертом. А вторая имеет роман на экзотическом острове со смотрителем маяка Станко. Душистая дамская проза.
И еще КРОССКУЛЬТУРНЫЕ КОММУНИКАЦИИ НА АМУРНОЙ ПОЧВЕ. В рассказе Владимира Булычева “В войну голубей съедают” (“Москва”, № 11) девушка-чеченка влюбилась в русского солдата-наемника и убежала с ним в глубинную Россию. Поженились. Преступила, получается, стрекоза заповеди Корана. Булычев склонен считать любовь вполне весомым аргументом для того, чтобы пренебречь религиозными условностями. Хотя он честно старается вникнуть и в логику мусульман. Вышел очерк пополам с публицистикой.
А у смолянина Владимира Новикова в рассказе “Чернокожая история” (“Москва”, № 7) сельская девчонка уехала учиться в Москву, а там закрутился у нее роман с негром из Ганы, и к новому году она вернулась домой беременная. Мать всполошилась: что люди скажут?! Но решительный отец девчонки отправляется в Москву: негоже превращать дочь в мать-одиночку, нужно привезти ей африканского мужа.
В рассказе Владимира Курносенко “Разлучение в Эдеме” (“Дружба народов”, № 7) при не совсем обычных обстоятельствах сходятся мужчина и женщина… И что-то такое начинает брезжить в их душах. Автор замечательно изображает робкое начало чувства на фоне унылой повседневности и общей грубошерстности бытия. Разве что герой у него на сей раз уж слишком, кажется, начитан и постоянно подкрепляет жизнь дословными цитатами из Писания. Но кто же скажет, что такое невозможно в принципе? Финал рассказа не идилличен. Герой отказывается от легкого (?) счастья с женщиной, которую, начитавшись индийских трактатов о любви, условно обозначил именем Кундалини. “Еще немного, малую малость — и он, он себя знал все-таки, захмелеет от волнения, сделается дерзким, беспечным и глуповатым, и чтобы отрезвиться впрок, сберечь ум в истине, он подумал, принудил себя, что вдвоем с Кундалини, в дуэте, им будет веселей, уютней и лучше, но… но сами они от “защищенности” сделаются бесчувственней, как это случается у всех сытых. <…> Нет, подумал Плугатырев уже спокойней, не в эту сторону высвобождение — в другую, да”. Религиозно мотивированный сентиментализм.
“Не случилось” и у героя эффектно написанного рассказа екатеринбурженки Елены Соловьевой “Черная луна” (“Урал”, № 9). Бойкий парень положил глаз на девушку Таню, — но… в финале сознал: “мне нужно жить,.. у меня счастливый второй брак и трехлетняя дочь,.. за это счастье я долго боролся,.. дочь я люблю и люблю свою жену, свою интересную работу и своих приятелей, а Таня — это тебе не трах в ванной, это темная ухмылка судьбы, черная луна, хвост вместо копчика, 33-й зуб, третья коренная раса, их скалообразные города из вулканического стекла, вместо крыши — радуга, сверкающие окна, обращенные в никуда, НИ-КУ-ДА, и долбанные коридоры в бесконечность”. А в рассказе “Вагнер” продвинутой девушке Дуче скоро 27 лет, она перебивается случайными заработками: ди-джеем в ночном клубе, рекламщицей… “Вчера Дуча отожгла в клубе до полной потери личности, и, в общем, ей совсем не кажется, что она — диковинная птица, в сапогах на шпильке и кожаных митенках, джинсы в обтяг и рубиновый глазок пирсинга блестит в пупке, а еще ресницы, как у Греты Гарбо, и в яркой дерматиновой сумке с номером 77 — “уши”, шнуры, дискета с недоделанным рекламным текстом (сроки безнадежно завалены), “Орбит” со вкусом корицы и блокнот с котятами на обложке”… А еще Дуча мается хитросплетенным романом с гонщиком Дэном и в чем-то важном не уверена… Не нашла себя Дуча, ветрено в ее жизни, сквозит из конца в конец… Наконец, в рассказе “Ночной траверз” средних лет преподавательница вуза, замужняя кандидат наук, исповедуется подружке: влюбилась в мальчишку-студента. “Джинсы вытянуты на коленях, свитер — на локтях, в кармане — трава, уши заткнуты плейером, во рту — жвачка, тату на спине… Прелесть, какой безмозглый, зато в том, что касается рисунка, — очень талантлив, и нет в нем, знаешь, вот этой безнадеги, которой так и разит от тех, кому за,.. ну, на манер утреннего перегара, что ли, вне зависимости от того, что вчера пил товарищ <…> Язычки пламени на потасканной футболке, кеды раздолбайские и то, что за этим, за этим — городская шпана, осторожность лисы, потому что взрослый уже скулами и старый глазами. Еще — сухой как лист, без запаха. Совсем. Даже сперма ничем не пахнет”. Весна, кафе, подружки вспоминают молодость, мужчин, — и им хорошо. Слог у Соловьевой яркий, она знает модный сленг и развлекает себя им, уверенно ориентируется в деталях молодежного быта и умеет убедительно представить своих героев.
Внезапное изобилие ЛЮБОВНЫХ ПЕРИПЕТИЙ БЕЛЛЕТРИСТИЧЕСКОГО КОЛЕНКОРА в журнальной прозе даже озадачивает. Вот и Олег Зайончковский бросил свой грошик в общую копилку. В рассказе “Любовь после “Дружбы”” (“Октябрь”, № 9) он поведал о двух парнишках, старшеклассниках, которые ночью отправились в пионерлагерь, попали в палату к девушкам-вожатым и провели там ночь. Один из парней не на шутку влюбился в девушку, с которой целовался. А мужская дружба от этого расстроилась.
Вошедший в фавор в толстых журналах Александр Иличевский в нагорном рассказе “Ай-Петри” (“Октябрь”, № 8) сочетает историю о любви и очерк странствий. Авторское предварение выглядит так: “Читатель! Перед тобой рассказ о любви. Он берет свое начало на Памире и обрывается в Крыму, покрывая время разлуки. Гораздо больше, чем другие рассказы о любви, — он наивен, взвинчен и изломан чувствами. Автор просит у тебя снисхождения — и благодарит за возможность выговориться”. Герой — отщепенец посреди чужой для него советской эпохи.
Повесть Светы Петровой “Ангел мой ненаглядный” (“Дружба народов”, № 11) — наивный христианский лубок. Герои — паренек и девушка — любят друг друга, но почти не догадываются об этом. А вмешательство внешних сил и географическая удаленность героев друг от друга фатальным образом приводят к тому, что чувство остается нереализованным. Замысел страшно искусствен, умозрительность коллизии и ходульность персонажей очевидны. Да и не ясно, к чему же клонит автор. Кажется, к тому, что благочестие и послушание вещи хорошие, но нужно также внимательнее слушать свое сердце, больше доверять ему и даже идти ему навстречу. Такая вот нехитрая наука, ради которой Петрова даже уходит в финале от благостного тона.
Алла Боссарт также отдает дань теме. Подборка ее рассказов в “Октябре” (№ 12) названа “Любовный бред”. Один из героев — дефектный, непородистый жеребец Хлопчик, назначенный в табуне губернатором: его дело — разгорячить кобылу, а сливки потом собирают чистокровные жеребцы. Но однажды несчастный Хлопчик все-таки взял свое!.. В другом рассказе полубезумная женщина Кира вообразила, что некий (кстати, уже женатый) мужчина решил на ней жениться. И принесла на алтарь этой безответной любви огромные жертвы.
Рассказ Владимира Холкина “Сон и явь одинокого пассажира троллейбуса, дребезжащего ранним утром по пустынным улицам Петроградской стороны…” (“Дружба народов”, № 9) — поэтическая фантазия. В троллейбусе он и она встретились глазами, — и вот так прожили вместе целую жизнь… пока она не вышла на остановке и не свернула в подворотню, а он не опомнился — почему-то в вагоне поезда.
Рассказ Романа Сенчина “Персен” (“Знамя”, № 10) — про то, как юный клерк влюбился и что в итоге вышло, когда подружка не пришла на свидание. Сенчин, впрочем, не изображает движение чувств как таковое, а анализирует, как всегда, стандартные социальные реакции. Идея автора состоит в том, что офисные молодые люди подсели на искусственные стимуляторы оптимизма.
В рассказе Андрея Кроткова “Вавилон” (“Октябрь”, № 11) от деловой 35-летней женщины ушел мужчина, которому надоела ее зацикленность на работе. Женщина пошла в кафе, где сидит за столиком и чиркает записки в жанре вербализованной истерики. Собственно, рассказ в основном из этого монолога и состоит.
Диптих Афанасия Мамедова “Хорошо, что только раз” (“Октябрь”, № 7) состоит из двух рассказов. В рассказе “Бекар” немолодой консерваторский профессор влюбился в студентку-пианистку. Немодный герой романтического склада не сразу поймет, что ему делать с этой внеплановой влюбленностью. Стечение прихотливых обстоятельств приводит к драматической развязке. Мамедов пишет выразительно, стильно, сочетая тонкость в психологических нюансах с цветистостью метафор, любовь к герою — с примесью иронии. Не весьма, в общем-то, значительная история в руках прозаика начинает дышать жизнью, производит яркий эффект. За этот рассказ автор получил казаковскую премию “Нового мира”. Рассказ “Белый джаз в четыре руки” — в параллель к первому — история любви молодой пианистки к своему партнеру, богемному, расхристанному таланту, который бросает подругу при первой возможности. А она остается, — “и странное чувство, совсем непохожее на тоску, закралось в нее, ткнулось незнакомым косматым богом, согревая усталое от коктейлей, полутора пачек сигарет и короткой ночи сердце”.
А в “Дружбе народов” (№ 10) Мамедов опубликовал триптих под названием “Миллион птиц навстречу друг другу”. К рассказчику из Америки приезжает друг бакинской молодости, они встречаются в Одессе и Москве, пытаясь воскресить безбашенно-богемный, фривольно-непринужденный стиль безответственной молодой жизни. Попойки, женщины, дуракаваляние… Эта проза выполнена свободнее и неряшливее, чем “диптих”, но общий смысл “триптиха” ускользает от понимания.
Странна по замыслу повесть Елены Габовой “И отец мой, и мама моя” (“Наш современник”, № 11). Родители расстались, а девочка-подросток не хочет с этим смириться. Да еще и лучшего паренька в поселке в себя ненароком влюбляет. Повесть написана в манере подростковой прозы, но загвоздка в том, что юношеству она адресована едва ли. Скорее в ней заложено послание моралистического свойства к родителям, призыв думать о детях, прежде чем разводиться.
В гораздо более жестком развороте берет похожую историю Анна Матвеева в рассказе “Твою мать” (“Урал”, № 12). Мать старшеклассницы Светки брошена мужем и любовником — “Этим”, как зовет его Светка. Женщина попивает, а однажды пытается вскрыть вены. И тогда Светка решает вернуть Этого маме — и заключает с ним контракт, отдавшись ему в его кабинете. Сюжет и манера — в духе давнишней Петрушевской.
Повесть Юрия Петкевича “Ничья” (“Дружба народов”, № 8) — история в фирменном стиле автора. Поток событий, по видимости объединенный сквозными персонажами, но не встающий ни в какую жесткую логику; намек на поэтическую, ассоциативную связь очевидно почти бессвязных происшествий из жизни старика Чуплякова, неутомимого ловеласа. Старик вроде бы решил собрать на даче всех своих женщин. Дача вроде бы ему не принадлежит, он лишь ее сторожит. Вероятно, все это не важно, поскольку отмечено печатью каприза и отдает каким-то сновидением. Но странно, эта бессмысленная жизнь — врасплох — трогает и тревожит. Забавно и то, что в прозе Петкевича возникают смысловые рифмы (неточные, глухие) с последней прозой Маканина о дачном дон-жуане старике Алабине.
Что же касается самого Владимира Маканина, то он в последних рассказах в “Новом мире” (“Нимфа”, “Старики и Белый дом” — № 9; “Старость, пятая кнопка” — № 10) меняет ракурс повествования о своем герое. Теперь автора более сфокусировано, чем прежде, занимает феномен старости как таковой: философия, идеология, психология старости, старческий эрос. Тотальный скепсис у героя Маканина знает только одно исключение: старика, как и прежде, вдохновляют женщины. Правда, к этому в новых рассказах иногда добавляется чувство солидарности героя с ровесниками, чья жизнь практически кончилась, кто способен только пассивно созерцать происходящее, ни во что уже не вмешиваясь. У Маканина, однако, получается, что современная жизнь и не стоит того, чтобы как-то в ней участвовать. Может быть, вообще любая активность и в любое время — только химера смысла. Единственная, беззащитная правда — в любви, пусть простыни ее и поизносились, пообветшали.
Душераздирающую историю поведал иркутянин Михаил Прокопьев в рассказе “Коррида Рудникова” (“Москва”, № 12). У банкира в автокатастрофе погибли жена и ребенок (корова переходила через дорогу и стала невольной причиной трагедии), и он начинает кроваво мстить хозяевам коровы. Всех перестрелял, старых и малых, на кого патронов хватило. Молодой автор как-то невнятен: то ли собирался живописать нравы богатых, то ли решил передать муки утраты и запечатлеть производное от них безумие…
Роман Солнцев в рассказе “Тулуп” (“Новый мир”, № 10) от лица рассказчика, alter ego автора, делится историей о том, как мазурики обокрали его дачу, в частности, унесли огромный бараний тулуп отца — память о прошлом, о родителях… Неприятный случай стал поводом вспомнить о былом, воскресить дорогие сердцу детали и подробности давней жизни. Воспоминания эти продолжены и в рассказе “Бабушка с разноцветными глазами”. Здесь главный герой — бабушка рассказчика, богобоязненная старушка в семье советских атеистов.
Повесть прозаика из Мюнхена Людмилы Агеевой “Дом над озером” (“Знамя”, № 7) имеет подзаголовок “скучная история”. Это мелодрама из жизни богатых питерцев. Простофиля муж, хищная жена, младенец, купленный у недотепы-подружки… Происходящее увидено глазами художницы, которая подрабатывает в богатом доме, присматривая за старухой. В этом сволочном мире хорошие гибнут, а побеждают злые. Остается только уехать из России куда-нибудь, да вот — хотя бы в Германию. Умелая, психологически выверенная проза.
Рассказ уфимца Игоря Савельева “Домик в чугунном загончике” (“Урал”, № 9) — хулиганская игровая фантазия. Немолодая девушка Алла работает в музейчике, доме, где когда-то жила Крупская, а к ней приезжал Ленин. Влюбляется в прораба ведущейся рядом стройки, воюет с непочтительной племянницей Земфирой, которая ночью тишком водит в музей френда и спит с ним на мемориальной кровати (“Что, Мишаня, нравится трахаться в ленинской койке?”). Впрочем, все это не вполне всерьез: озорной сплав ветхого постмодернизма с литпопсой.
Иной раз озадачивают “ИСКАНИЯ МОЛОДОЙ ПРОЗЫ”. “Миниатюры” Юлии Алехиной (“Знамя”, № 9) — девичьи безделки. Кто-то вышивает гладью, а кто-то печет вот такие приятные на вкус текстульки: о безотчетной радости жизни, о любви к старым, привычным вещам, о детской плюшевой игрушке. Ну да, в мире так много страшного и подлого, что есть своя правда и в таком вот, по крайней мере надежном, опыте. Все-таки дебютный рассказ Алехиной “Андре Дерен” обещал больше.
Сродни алехинским игрушкам и новый пустячок от даровитого Олега Зоберна — рассказ “Белый брат Каспара” (“Новый мир”, № 9). Рассказчик там едет к любимой девушке, придумав случайный повод. Довольно тонко переданы его затруднения с выражением своего чувства: как в наш скептический век признаться в любви? Попутно рассказчик делится какими-то литературными пробами, которые выдают в нем очевидного графомана. Но Зоберн умнее своего героя, он нашел более убедительную манеру: голое письмо, состоящее из почти банальных констатаций, — как антипод пафосу, идейности, прямому выражению страсти. Выходит правдоподобно, по деталям придраться не к чему…
Нечто в том же роде предъявляет Зоберн и в рассказе “Восточный романс” (“Дружба народов”, № 11). Отслуживший срочную службу паренек возвращается с другими дембелями в военном поезде домой. Простудился-заболел. Украли ненадеванные флотские клеши из рюкзака. Шалая девчонка Верка бросила на него взгляд, а он и рад стараться. Но лишь на десять минут хватило его азарта, а потом он слез с вагонной полки, уступив девку случайному товарищу… Вопрос: к чему это все? Подозреваю, автор и сам не знает. Когда-то что-то похожее уже делал молодой Хемингуэй, — но, понятно, много лучше. Увы, беспафосность и безыдейность Зоберна самодовлеющи. Какой-то весьма поверхностный бред жизни, и только. Хронический дефицит драматизма, патологическое неумение и нежелание выходить на трудные темы превращают опыты начинающего, но заласканного критиками автора в сугубый литературный факультатив.
Не весьма оригинальны по теме и исполнению и чем-то близкие прозе Зоберна рассказы другого начинающего прозаика Александра Снегирева (“Знамя”, № 7). Это уж вовсе пробы пера. В одном рассказе герой проводит день на избирательном участке в качестве наблюдателя. В другом приятель рассказчика делает обрезание в синагоге, чтобы получить сексуальный бонус. В третьем рассказчик везет на кладбище урну с прахом бабушки, по дороге расколов урну и просыпав прах. Что-то похожее уже много раз приходилось читать. Не нова и интонация спокойной, иной раз почти что циничной констатации происходящего (впрочем — правдоподобная). Подборку предваряет похвальный отзыв Евгения Попова.
В той же модной у молодых манере выполнены рассказы Марии Ботевой (“Урал”, № 9). Характерно уже название подборки — “Так само”. Максимум констатации, минимум пафоса как залог новой искренности. Конечно, это еще полуфабрикат. Но, может статься, небесталанные Зоберн, Снегирев и Ботева когда-нибудь дорастут и до более глубокой, человеческой прозы.
А молодая Анастасия Чеховская в своих рассказах в “Октябре” (№ 10) сориентирована на гораздо более обычную беллетристическую традицию. Перепевы сентиментализма, с оглядкой на Улицкую, Петрушевскую, Толстую. В рассказе “Картошечка” мать всем жертвует ради подрастающего сына, даже старую актрису уморила, чтобы унаследовать от нее квартиру и съехать из коммуналки. В рассказе “Индийские танцы” местная дурочка любит индийские фильмы и ждет праздника и чуда. В рассказе “Почитай мне сказку на ночь” милая девчушка украшает жизнь одиноких старух. Рассказы сделаны умело, но в принципе ничего особенного пока не обещают.
ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ. В серьезном рассказе Романа Сенчина “Мы идем в гости” (“Дружба народов”, № 7) сводятся на очной ставке искусство, полеты и драмы художественного творчества — и убожество провинциальной повседневности. Коллизия на сей раз предельно заострена: молодой живописец болен СПИДом, и про это знает весь северный захолустный городок. Герой становится изгоем. Попытка же выйти из вынужденного затвора кончается для него весьма печально… Искусство и наша жизнь несоединимы, это антиподы, разные планеты. Примерно таков вывод автора, не впервые обращающегося к этой проблеме, а на сей раз довольно беспощадно оценивающего современную жизнь в ее уныло-банальном течении (и умеющего эту скуку бытия передать). Есть в рассказе привкус надрывного романтизма. Но правильнее видеть тут прежде всего претензию на социальное обобщение в масштабе России, по крайней мере нынешней — грубой, жестокой, некультурной, невежественной и дикой. Здесь царят хамство и тупость, здесь почти нет места ни духовной жажде, ни тонкому вкусу, ни простому милосердию. Таков суровый приговор писателя. Неслучайным эхом звучит в рассказе воспоминание о судьбе монахов, которые в 30-х годах ушли на дальний остров, скрываясь от победившего антихриста, да там и умерли, никому не нужные и всеми забытые…
На своем уровне, гораздо-гораздо наивнее, тему подхватывает Сергей Козлов в рассказе “Бекар (becarre)” (“Наш современник”, № 11). Музыкант-самородок из райцентра побеждает в конкурсах, но на него нападают отморозки-хулиганы, не поделившие с ним девчонку. Сломали парню пальцы: не стать ему теперь великим пианистом. Впрочем, Козлову важно акцентировать не египетскую тьму современной российской жизни, автор завершает рассказ чуть ли не на оптимистической ноте: девушка осталась верна герою, он сам намерен стать композитором, а один из нападавших на него парней раскаялся и доблестно воюет в Чечне. Так что все, быть может, к лучшему, по Козлову.
В ином повороте близкая тема возникает и в “Фарфоровых затеях” израильтянки Дины Рубиной (“Дружба народов”, № 7). Это записи разговоров журналистки со старой художницей, занимавшейся некогда росписью фарфора в Дулеве. Колоритные детали длинной жизни, снисходительная мудрость избыточного опыта — и в основе жесткое противопоставление искусства и жизни: “...оглядывая знаменитую эпоху по имени Евгения Леонидовна Ракицкая, вам бы предложили очутиться вновь в каком-то ее периоде. Какой бы выбрали вы? — Дулево… — Потому что — работа, творчество?.. — Потому что — свобода… Неохватная внутренняя свобода. От мужа, картежника и гуляки… от свекрухи проклятой, от всей муторной крестной тяготы… Потому что — любили меня там, были там друзья, помощники, приблудные звери… И какая-то была райская чистота души, рук и глины… Вечная первозданность мира: глина… огонь… новорожденное Творение… Потому что в эти часы и мгновения ты — как Бог…”
А у Николая Веревочкина в повести “Человек без имени” (“Дружба народов”, № 11) художник-конъюнктурщик Удищев сбивает на своем авто бомжа, пытается сдать его в больницу, но там бомжа брать не хотят. Приходится поселить его у себя. Но тут бомж вдруг оказывается гениальным живописцем. И тогда Удищев присваивает авторство его работ… Веревочкин исполнен критического пафоса. Но история довольно искусственная, не без фальши в деталях. Грань графомании.
НА ЗАПАДЕ И ВОСТОКЕ. Повесть Ильи Кочергина “Сказать до свидания” (“Новый мир”, № 7) — очередная вариация автора на алтайскую тему. Начинается она в интонации гайдаровского “Чука и Гека”. Бабушка и внучка едут навестить соответственно сына и отца, Андрея, уехавшего из Москвы на Алтай. Новые, необычные и интересные люди, новые впечатления… Но постепенно тема усложняется. Андрей мается пагубной склонностью к алкоголю. Бабушка-интеллигентка же размышляет о сыне и воспринимает его житье на Алтае как бегство от себя, от сложностей столичной жизни. Одна только девочка воспринимает мир, как прежде, наивно и оптимистично. В целом повесть нужно понимать как новое, вероятно, уже самое последнее, расставание автора с алтайской темой, с соблазном буколической робинзонады.
В романе Чингиза Айтматова “Когда падают горы (Вечная невеста)” (“Дружба народов”, № 7) выведены два персонажа. Первый из них — снежный барс, постаревший, потерявший силы; он побежден молодым соперником, теряет подругу, уходит из стаи и прозябает в одиночестве. Второй — немолодой киргизский журналист Арсен Саманчин, когда-то популярный и влиятельный, а ныне, в “бизнес-эпоху”, оказавшийся не у дел и испытавший несколько раз унизительные поражения (от него уходит любимая женщина, его третируют в ресторане и т. п.) Параллель очевидна. “Никто — ни человек, ни зверь — не мог знать, что предстояло им впереди. И не было, казалось бы, между их судьбами никаких связующих мотивов, никаких совпадений, но обстоятельства, в силу которых ничего не ведающие друг о друге существа, человек и зверь, оказались под оком одной и той же судьбы, уже вызревали в лонах их жизненных стихий. Чего не бывает на свете”. Разумеется, в мире людей не все сводится к борьбе за самку. Измена женщины мужчине выглядит как измена ее своему творческому предназначению, высокому искусству: оперная певица пускается в попсовую авантюру, заводит шашни с продюсером. Не удастся теперь переложить на язык оперы сюжет старинной легенды о Вечной невесте. Многословное повествование — анамнез тотального жизненного поражения. И если в мире природы естественный отбор — это закон бытия, то в человеческом мире это связано с упадком культуры, социальной деградацией. Искусство теперь не возвышает человека, а обслуживает его низменные потребности. “Укатила Айдана на “Лимузине”, демонстрируя себя в прямом эфире всем телезрителям страны. А уж сколько денег лежало в багажнике того “Лимузина”! Но разве стоило упрекать ее за это? Кто не жаждет побольше заиметь, заработать, да еще и прославиться, — в общем, как упустить такую шоу-удачу! <…> Имеет право. Да, имеет право. Ну а ты, ты что скажешь, олигархоборец несчастный? Что у тебя есть, кроме писанины твоей? <…> Попрекал, ненавидел Арсен Саманчин сам себя за то, что доходил до такой низости, до зависти, дикарем обзывал… И упирался в тупик”. А тем временем в Киргизию приезжают поохотиться на барсов арабские принцы, и Арсен волей обстоятельств становится их провожатым-переводчиком. Так что двум героям-неудачникам суждено будет встретиться…
В дебютном рассказе Алексея Торка “Пенсия” (“Дружба народов”, № 7) таджикские старики в глухом ауле на исходе жизни вспоминают о прошлом и питаются робкими надеждами. Новые власти в Душанбе собираются прислать в аулы русских учителей, преподавателей русской литературы. Это наводит стариков на мысль, что, может быть, советские времена возвращаются, а значит, и пенсию им снова начнут платить. Но в финале надежде этой суждено рухнуть: начальство сменило политическую ориентацию, и в аул приедет уже не русский, а турецкий учитель. Трагикомическая история.
Два рассказа писателя из Германии Александра Хургина, циклизированные присловьем “Везде люди живут” (“Дружба народов”, № 7), посвящены коллизиям из жизни русских мигрантов в Германии. Рассказ “Четвертый сын Герхарда” — о немце, немолодом уже пьянчужке, который регулярно меняет русских жен. Рассказ “Бельский в тылу врага” — о зацепившемся в Германии русском стажере, которого заклинило на мыслях о том, что тот или иной встречный-поперечный немец делал или мог бы делать в старозаветные годы Рейха. Хургин — писатель опытный, остроумный рассказчик, хороший наблюдатель. Но проза его едва ли претендует на что-то большее, чем анекдот.
В полной мере сказанное относится и к повести Хургина из жизни евролюдей “Брунгильда и любовь” (“Октябрь”, № 7). В анекдотическом регистре повествуется здесь о типичной современной немке: “Рождена Брунгильда не для ненависти, а для любви. Для любви к кому угодно — к людоеду, антисемиту, диверсанту, а то и вовсе к Лопухнину. Извините за выражение”. В приведенной цитате перечислены бой-френды Брунгильды, каждому из которых посвящена своя главка. Венчает историю сюжет о романе Брунгильды с русским: “И бьет он теперь Брунгильду с той же регулярностью, с какой любит, — еженедельно. Ну, то есть не бьет, конечно, а поколачивает. Любя. Если что не по нем. А чего бы и не поколачивать, раз терпит она. Прикипев к нему всей душой, как простая русская баба или как банный лист, — не оторвешь”.
Анекдотична и история, рассказанная Шапи Казиевым (“Пианино” — “Дружба народов”, № 8). Дедушка продал на базаре баранов и купил на эти деньги пианино, чтобы любимый внук (по совместительству рассказчик) являл всему аулу свое искусство (которого, увы, в наличии не имелось). Масса сопутствующих комических обстоятельств.
В совершенно иной тональности выдержан рассказ Александра Лобанова “Выпускной” (“Наш современник”, № 11). Там злые румыны расстреляли в Приднестровье выпускников школы. Жуткий эпизод молдавско-приднестровского междоусобья.
О ПРОШЛОМ. В “Октябре” (№ 11) публикуются главы из книги Игоря Волгина “Сага о Достоевских”. Добротное, тщательное исследование. Как утверждает Волгин, “все 500-летнее существование рода, к которому принадлежит автор “Братьев Карамазовых”, являет некое метафизическое единство, заключающее в себе еще не разгаданный смысл. Разумеется, Достоевский — главное скрепляющее звено в этой генеалогической цепи. Его предки, обитавшие на территории Беларуси, России и Украины, — часть той культурной и этнической общности, которая легла в основу общерусской ментальности. Его потомки разделили судьбу страны”.
Алексей Варламов в историческом исследовании “Звук лопнувшей тетивы” (“Москва”, № 9-10) подробнейше анализирует проблему Григория Распутина. Для себя он “попытку объяснить, зачем в который раз писать о Распутине и привлекать внимание к человеку, окруженному болезненным ореолом и вызывающему, как правило, очень специфический интерес”, мотивирует так: “Дело не в моральных свойствах Григория Распутина, не в достоверности слухов о проститутках, которых он брал или не брал на Невском проспекте, и даже не в походах в баню с женщинами в селе Покровском; дело также не в том, каковы были намерения Распутина, стремился ли он стать заступником или разрушителем, был ли сексуальным гигантом или, напротив, импотентом, как силятся доказать новейшие исследования, и даже не в том, достоин ли он церковного прославления как оклеветанный старец или заслуживает анафемы наряду с Отрепьевым и Пугачевым. Дело не в личности Распутина, о которой судить невозможно, ибо она затерта, размыта количеством подложных свидетельств и вымышленных показаний и мемуарным, эпистолярным и дневниковым потоком, где один документ отрицает другой, дело — исключительно в той объективной роли, какую этот человек сыграл в истории нашей страны независимо от своих личных пристрастий и свойств, и об этой роли можно и нужно говорить и писать прежде всего”. С одной стороны, Варламов клонит к тому, что “Распутин был по отношению к юродству и святости примерно тем же, чем ложный белый гриб к грибу настоящему. Или, вернее, даже очень возможно, настоящим белым грибом, который по каким-то причинам мутировал и стал ложным”. Но увлеченность Распутиным он объясняет причудливым сочетанием в этой личности низких и высоких качеств. Роковая роль Распутина в судьбе России, по Варламову, окончательно обозначилась после того, как иеромонах Илиодор распространил письма царицы и великих княжон к Распутину. Мистический трепет царицы получил в обществе элементарную трактовку. “Россия прочла эти cтроки, и по стране пошел гулять слух, что “Гришка” живет с царицей. По сути, это было начало конца. После этого царскому дому, а значит, и всей империи было не устоять”.
Почти неузнаваем в своих рассказах в “Октябре” (№ 10) Андрей Геласимов. Его рассказы — это истории времен раннесоветских, из жизни казацкого забайкальского села Атамановки. Так сказать, легенды былых времен. Исторические казусы. Колоритные, необычные герои, затейливые перипетии. В рассказе “Контрабандист Брюхов” упрямый мужик ищет канувшее в тайге золото, когда-то в гражданскую украденное из читинского банка, и на спор с советской властью ведет контрабандные дела. В рассказе “Митькины частушки” амбициозный пацан пытается самоутвердиться среди взрослых парней. А в рассказе “Куда пропадают отцы” он уже подрос, но стал еще более дерзким, хулиганистым — и постоянно попадает из огня в полымя, прибиваясь к бандитско-партизанскому отряду. Если чего и нет в новой прозе Геласимова, так это большого, существенного смысла.
“Подвижник” Владимира Десятникова (“Новый мир”, № 12) — очерк об архитекторе-реставраторе Петре Барановском. Автор называет его своим “духовным наставником”. Хороший очерк портят мелкие неточности (“мятеж” 1918 г. в Ярославле не был “эсеровским”; одна из остановок экспедиции по Северу называется Чухчерема, а не Чухченема, и т. п.).
Прозаик из Сыктывкара Петр Столповский в повести “Волк” (“Наш современник”, № 11) живописует довольно дикие нравы советской деревни 30–40-х годов. Моральные тормоза спущены, и именно на этом фоне появляется главный герой повести, который годами изощренно мстит сопернику, когда-то уведшему у него невесту. Автор не может смотреть на это безучастно и в финале поучительно наказывает негодяя.
Во врезе к своему рассказу “Убит на переправе” (“Знамя”, № 8) Борис Иванов извещает, что рассказ написан в 1965 — 1966 годах и входит в цикл, общая задача которого — лучше разглядеть в войне лица людей. “Страна жертвовала миллионными армиями ради победы. Немногие оставшиеся в живых вернулись домой с психикой, потрясенной этим жертвоприношением. Мы никогда не узнаем, был ли их страшный опыт благотворен в годы мирной жизни страны, чей дух был уже подавлен эпидемиями тотального насилия”. Странная история о людях, травмированных своим и общим военным прошлым. Немалых лет приезжий мужчина навещает женщину и ее сына, чтобы рассказать, как погиб на войне (вполне нелепо) их муж и отец.
Альберт Иванов в повести “Старая немецкая сказка, или Игра в войну” (“Новый мир”, № 8) рассказывает от первого лица о мальчишке, который вместе с мамой поехал сразу после войны в Германию, к отчиму, служившему в советской военной администрации. Детские впечатления, дурацкие шалости, общий тон жгучей ненависти к немцам и стремление всякими выходками показать, кто тут победитель… Автор смотрит на все это сквозь бездну лет снисходительно, мы же вправе, наверное, сказать, что художественно эти рефлексы мстительной радости Ивановым не осмыслены, непосредственно его герою вообще-то не за что мстить немцам, он скорее пользуется ситуацией, получив в личное пользование победу, завоеванную взрослыми… Было бы, наверное, точнее назвать текст не повестью, а воспоминаниями.
Повесть Анатолия Приставкина “Золотой палач” (“Октябрь”, № 11) — о жестоком моральном поединке в детской колонии середины минувшего века. Беспощадный мир глазами мальчишки, выбирающего между жизнью и смертью. Убедительная проза в характерной для Приставкина манере бесхитростно-органичного повествования.
А Лев Трутнев, не удовлетворенный публикацией в “Сибирских огнях” своего романа (вероятно, с лирической подоплекой) о сибирском мальчишке-правдолюбце и его мытарствах, заново публикует главы из него в “Москве” (“В поволоке”, № 11). Проза неплохая, так что можно ее и еще где-нибудь, в каком-нить журнале, тиснуть.
Текст Андрея Ильенкова “Солдат Шумякин” (“Урал”, № 7) имеет подзаголовок “игрушечный роман”. Большая его часть — будни армейской службы, описанные в манере анекдота. Оно было бы, возможно, и интересно, но не в таком же объеме! Получилось однообразно и затянуто. Автор пытается усовершенствовать повествование, вводя в него игровые элементы, аллюзии… Выходит не слишком убедительно.
МЕМУАРЫ, АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ, ПУТЕВЫЕ ЗАПИСКИ. Рассказ Георгия Давыдова “Мастер зимних пейзажей” (“Знамя”, № 12) — воспоминание о детстве в московском переулке, о снежно-зимних днях, о рифме зимы и эпохи, о книгах, донесших след досоветского времени, о малых голландцах. Нечто в манере шмелевского “Лета Господня”, но без религиозного нажима.
Театральный художник Эдуард Кочергин во второй части автобиографической трилогии, “Проволочные вожди”, продолжает увлеченно вспоминать о военном детстве (“Знамя”, № 9; первая часть трилогии “Козявная палата” была опубликована в “Знамени” в 2005 году). Мальчонка убежал из детприемника в Сибири и пустился в скитания в намерении вернуться в родной Ленинград на пару с встреченным в дороге дружком Митькой. Кочергин пишет с чувством, умея передать дух и пафос того сурового времени. Колоритных деталей эпохи здесь не меньше, чем было в первой части.
“1962. Послание к Тимофею” Александра Архангельского (“Знамя”, № 7) — автобиографическое повествование, начиная с момента рождения. Обстоятельства семейной жизни связываются с обширно прописанным историческим фоном, где отмечены ключевые, с точки зрения автора, эпизоды. Сопряжение не всегда органическое, иногда его и вовсе нет. Дело тут в том, что взгляд автора на прошлое определен его миросозерцанием, сложившейся системой ценностей христианско-либерального характера. В итоге получились записки умного, тонко чувствующего, наблюдательного очевидца и реставратора прошлого. Вот фрагмент об известном современнике: “В редакцию газеты, где я служу некоторым начальником, закомплексованной развалочкой незаслуженного хозяина входит новый президент. Невысокий, глаза затаились, нос уточкой. Чем-то он похож на героя фильма “Калина Красная” в исполнении Василия Шукшина — в той сцене, где освободившийся разбойник устроил издевательский допрос родителям невесты. Та же напряженная цепкость во взгляде, те же недоверчивые скулы, та же скрытая усмешка и жилистый напор крепко сбитого русского мужичка. Разве что нет шукшинского обаяния, но не всем же дано. Он идет по красной дорожке, на стенах серая мозаика: декреты о свободе печати, цитаты из Владимира Ильича, щелк-щелк-щелк корреспонденты, гур-гур-гур приближенные лица, пятятся задом операторы, пахнет испуганными подмышками, все подчеркнуто улыбаются, на лицах написано счастье<…>И вот начинается главное. Разговор за столом в узком кругу. Игра в заинтересованные вопросы и содержательные ответы. Дают ли хоть какое-то представление о происходящем отправленные тебе кадры (попробуй, кстати, распечатать; говорят, качество улучшается)? Приглядись. Перед тобой — очень четкий, однозначный и однозвучный, абсолютно закрытый человек; прежде чем говорить, опускает равнодушный взгляд и внезапно вскидывает его на собеседника. Пробивает. Если собеседник пугается и отводит глаза, чуть презрительно улыбается. Если нет — смотрит не мигая, без мимики, чуть опустив голову, исподлобья. Ум острый, память неистощимая. Все цифры приводит с ходу, помощники сидят без работы и ласково, по-китайски, кивают на каждое слово вождя. Особенно этот, который слева, на снимке чуть смазан<…>Но вот идут вопросы посложнее. Какая идея способна объединить разнородную Россию? Зачем вернули советский гимн? В какой стране будут жить наши дети? Острый и холодный взгляд стекленеет, гаснет, презрительная скука на лице, ответы короткие, общие слова скользят поверх сознания. Экономический рост. Прошлое величие не вычеркнешь. В демократической. Наша национальная идея — патриотизм. Ему становится неинтересно. О чем говорить, когда не о чем говорить? — так бормочут на все лады актеры, создающие иллюзию бурного шума на сцене. Он бросает короткий взгляд на часы. Помощники чувствуют спад, комкают финал, торопят прощание. Помнишь мой рассказ о Ельцине перед Чечней? О скудном уме и мощном нюхе, об охотничьей стойке перед опасным прыжком? Я тогда не произнес ключевое слово: царь. Самодур и милостивец, великий и мелочный, поклонник воли и раб страстей. Из-под его советской шелухи временами проглядывал русский лик, а потом опять скрывался под складками партийного жира, и опять проглядывал… Ничего этого сейчас нет и в помине. <…> Расхлябанной походкой закомплексованного вождя гость удаляется по красной дорожке. Умный, маленький, некрасивый, скучный, плоский, как экран, на который можно спроецировать любое ожидание. И при этом обожаемый большинством. Так не любили ни Ельцина, ни Горбачева, разве что поначалу; говорят, Сталина боготворили еще более страстно, еще более лично, но тут мне трудно судить, я родился в другую эпоху, при ненавистном народу Хруще. В чем, как вы теперь говорите, фишка? Не знаю. То ли в нем полюбили шукшинское, народное, упорное начало. То ли он просто никакой, как нынешняя страна, которая двадцать лет назад хлынула пеной на волю и на лету застыла в ледяном промежутке. Он делает историю, но сам живет за ее пределами, вот какой парадокс. Ему скучны высокие материи будущего и легко обсуждать детали настоящего, как на семейном совете, при свете кухонной лампы, где мать с отцом слюнявят химический карандаш и намечают разблюдовку завтрашней зарплаты”.
“Мой изумрудный мир…” Чингиза Гусейнова (“Знамя”, № 8) — вяловатые воспоминания о людях и нравах советских времен. Memor-портреты, по определению автора. Московские персонажи, литераторы известные и уже почти безвестные: Виктор Урин, Алик Штромас, Назым Хикмет, Павел Антокольский, Иосиф Гринберг.
Литературовед и переводчик Борис Грибанов вспоминает в “Знамени” (№ 9) о друге-поэте Давиде Самойлове (“И память-снег летит и пасть не может”). Личная жизнь маститого стихотворца, его увлечения, привычки, шутки-прибаутки, литературное окружение… Хорошая память на мелкие детали. Наверное, нужны и такие мемуары, представляющие лирических гениев в домашних шлепанцах, а то и в нижнем белье и даже без него.
Евгений Попов представил очерк “Италия под ледяным дождем” (“Вестник Европы”, № 16). Хроника путешествия: Флоренция — Болонья — Форли — Пиза — Рим — Пескара — Москва. Хроника случайностей. “Здесь же я убедился, что персонажи преследуют писателя всегда и везде. Поскольку героями многих моих произведений являются маргинальные и романтические личности, один из официантов, обслуживающих нашу ученую компанию в маленьком кафе, на моих глазах опился хозяйским вином и орал, выйдя на улицу покурить и соблазняя своими речами многочисленных туристов: “Мне шестьдесят четыре года. Я пью, курю, жру, сколько хочу, и знаюсь с девочками. А мой папаша не пил, не курил и помер в 46 лет””.
Майор милиции Дмитрий Кулаков рассказывает о своей командировке в Чечню в контексте “антитеррористической операции” (“Грозный в 2001 году” — “Урал”, № 10). Подробный, монотонный хронометраж. Взгляд рядового милиционера на ситуацию: “Хмелеву, который стоял на посту на КПП, местная журналистка дала листок со стишком — опус о том, что у чеченского мальчика Мансура русские убили папу и вся семья плачет. Идет перечисление — Мансур плачет, Ваха плачет, Зейнаб плачет и т. д. Она спросила, не взволновали ли его эти стихи и, получив ответ, что нет, стала кричать: “Как нет! Вы же оккупанты!” Проходящая мимо баба стала базлать: “Нечего с ними разговаривать, их уничтожать надо!” Вечером читаем в газете статью о том, как боевики режут головы нашим солдатам. Мы в бессильной злобе полны решимости перебить всех нохчей поголовно. Пьяный Давлет начинает было дискуссию, что не надо всех поголовно чеченов считать бандюгами, подлежащими уничтожению. Коллектив возмущен его позицией. Его чуть не побили и силой укладывают спать”.
В необычном для себя жанре отметился Андрей Волос. В “Новом мире” он публикует обширную книгу соответствий “Алфавита” (№ 7-12). Немудреные записи рассказчика о своей жизни, о случаях, анекдотах и казусах разного рода выстроены по алфавиту заголовков (где-то у кого-то такое уже было лет пять назад). Взгляд Волоса на мир — взгляд гуманиста и скептика, юмориста, — но не циника. Текст предваряется следующим предисловием: “Автор, самонадеянно потщившийся описать жизнь в алфавитном порядке, отдает себе отчет в том, что большая часть сей хаотической книги выглядит неправдоподобно, а подчас и просто нелепо. Вряд ли эти истории достойны прозвучать даже в компании самых непритязательных слушателей. Будучи же вынесены на всеобщий суд, они не могут не вызвать единодушного осуждения. Алфавитное расположение статей и наличие перекрестных ссылок в тексте способно сбить с толку разве что самого простодушного и неопытного читателя, который, возможно, купится на эти наивные ухищрения. Сколько-нибудь опытный и разумный человек сразу скажет, что энциклопедическая форма носит совершенно искусственный характер и ни в коем случае не устраняет того ощущения необязательности, что остается после ознакомления с содержанием этого труда. Я согласен: единственное, что оправдывает его существование, — это отсутствие хоть какой-нибудь выдумки”.
О том — о сем пишет и Александр Жолковский (“Through a Glass, Darkly, или 20 виньеток о нелюбви” — “Новый мир”, № 10). Правда, гораздо короче. Это и околофилологические воспоминания (незабвенный филфак МГУ 50-х годов), и авторская летопись пересечения государственных границ (“погранэтюды”), и наблюдения над автоматизмами жизни… Качество смыслов в этих заметках разное, жанр позволяет выгодно преподнести любую банальность и житейскую мелочь. Чем автор и злоупотребляет.
“Танго пеларгония” молодого казанца Дениса Осокина (“Октябрь”, № 11) — книга миниатюр. Принцип здесь — максимализация впечатления. Одаренный, капризный эстет этот Осокин, как давно про него известно. Баловник в прозе. Наблюдательность, впечатлительность, острое чувство жизни, поверхностное ее понимание, ничтожная глубина вспашки. Пример: “У меня есть можжевеловые четки. Их звенья — веселые круглые шары. Я купил их чтобы нюхать. Комкаю в кулак — и подношу к носу. Чудесный способ общения с богами. Попробуйте!”
ВЫМЫСЛЫ. Ноябрьская книжка “Знамени” представляет целый блок произведений, главной отличительной чертой которых является вымысел, странный сдвиг, гипербола и прочие отступления от реальности — “Ultra-fiction”. Скажем, в рассказе-“параистории” Владимира Скребицкого “За селезнями” никаких глобальных потрясений ХХ века, как можно понять, не случилось, а основные их фигуранты (Троцкий, Ленин, Гитлер, Джугашвили и почему-то Арсений Тарковский) мирно общаются, тихо дружат и ведут душеспасительные разговоры. Герман Садулаев (“Илли”) придумывает чеченский эпос. Марина Вишневецкая во фрагменте романа “Небесный меч” фантазирует на тему славянских мифов (изобретая их на ходу). Анатолий Королев в рассказе “Коллекция пепла” придумал загадочного коллекционера, который в присутствии рассказчика сжигает найденные им рукописи-раритеты. Георгий Нипан в рассказе “Улыбка пингвина” придумал историю о том, как почему-то пингвин оказался в русской глубинке — и к чему приводят встречи с ним рядовых обывателей. Рассказ, кстати, остроумный и красивый (много лучше, чем рассказ того же автора “На крыльях стрекозы” в “Дне и ночи”, № 9-10). А в рассказе Ольги Волозовой “Зыбарик” школьница забеременела от какой-то приозерной нечисти и произвела на свет странное существо. “Элизиум теней-3” Николая Якимчука — остроумные этюдики о великих (случайный набор: Ломоносов, Декарт, Сведенборг, Гоген, Пикассо, Миро, Дитрих) — для глянцевого издания. “Мысли о заведомо ложном” Фигля-Мигля — исповедь мифологического волка из свиты Аполлона, комическая профанация греческих легенд, неряшливая смесь античного с нижегородским. Рассказ Олега Хафизова “Последний читатель” — антиутопия на заданную тему. Еще одна антиутопия, “Апокалипсис Ку” Василия Голованова, — про конец света как результат мелких технических сбоев и человеческих промашек. Органично в состав этого номера вписывается статья Дмитрия Тренина “Россия в мире 2017 года: контуры либеральной внешней политики”. Солидный исследователь, как можно догадываться, забавляется здесь, сочинив маловероятную возможность торжества либерализма в сознании и практике российского государственного режима через 10 лет. А Александр Храмчихин, напротив, настроен пессимистически и в жанре политологического сценария (“2017-й”) описывает, как территорию и ресурсы России поделят между собой Китай и США.
У Анны Мазуровой в рассказе “Остров” (“Знамя”, № 10) мать с двумя маленькими детьми попадает в результате кораблекрушения на южный остров, где обитает некое дикое, первобытное племя.
Любят вымыслы и в “Октябре”. Журнал в № 8 публикует главы из поэмы Дмитрия Быкова “ЖД”. Автор делится сначала рядом соображений: “Эпическая поэма — своего рода паспорт нации, ее самоопределение. У истоков каждой нации стоит эпос, чаще всего на две темы — война и странствие <…> Эпическая поэма — национальный символ веры: <…> нация в ней объяснена. В ней же заложены основные фабулы и повествовательные приемы, которыми национальная литература будет потом питаться не одно столетие <…> Русская национальная поэма, — кроме величайшего в нашей литературе незавершенного образца, оставленного Гоголем, — до сих пор не состоялась”. Она, продолжает Быков, “была невозможна именно из-за мучительной двойственности самого русского характера и русской государственности, из-за несовместимости двух ликов России и непроявленности третьего, настоящего. Об этом я и написал поэму “ЖД”, которая не претендует сформировать нацию. Это скорее попытка объяснить, почему нация до сих пор не сформирована. Поэма о двух национальных характерах — варяжском и хазарском — и о том, почему третий, истинно русский, не спешит формироваться. Главная проблема книги — сознательный отказ коренного населения от истории, своеобразная версия исторического бессмертия. Главные темы “ЖД”, как положено, — война и странствие. Война идет между варягами и хазарами за главную спорную территорию — Россию — и происходит в недалеком будущем. Сюжет вертится вокруг четырех странствий<…> Все четыре странствия пролегают через две главные русские деревни, два российских сельских архетипа: деревню Жадруново, где никогда ничего нет (и все исчезает), и деревню Дегунино, где всегда все есть. Именно в Дегунине расположены две главные национальные святыни — печка и яблонька”. “Октябрь” публикует первую часть романа — “условно-варяжскую”. По поводу названия Быков пишет: “Нет обязательной для всех расшифровки названия — “ЖД”: железная дорога, жесткий диск, жаркие денечки, жирный Дима, жуй давай, жуткая дрянь, жалко денег, живой дневник, Живаго-доктор. Я придерживаюсь варианта “Живые души””. Реально в наличии антиутопия, стилизованная под стандарт большеформатного панорамного романа. Чтение не самое увлекательное.
Станислав Иванов в рассказе “Лейтенант Осуги: поэт и авиатор” (“Октябрь”, № 9) выдумал историю о японце, который был летчиком во время Второй мировой, писал стихи, самолет его потерпел крушение, а сам он стал робинзоном на необитаемом острове. Остроумно и с хорошим знанием материала.
Михаил Левитин в повести-небылице “Лжесвидетель” (“Октябрь”, № 10) виртуозно фантазирует на тему, придуманную жизнью: нацистские вожди собираются переселить всех евреев на Мадагаскар.
А рифмующийся в прозе года с повестью Левитина текст Александра Мелихова “Биробиджан — Земля обетованная. История одной грезы” (“Октябрь”, № 12) — это очерк, посвященный известному проекту поселения евреев на советском Дальнем Востоке. И ничего примышленного автором здесь нет.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Звезда”, “Нева”
(второе полугодие 2006 г.)
Литературное полугодие отмечено несколькими любопытными произведениями, анализирующими недавно ушедшую переломную эпоху.
Маленький печальный роман Владимира Кавторина под заглавием “Хотелось счастья” (“Нева”, № 10) — страшноватая история женщины, на которую беды сыплются, как горох из дырявого мешка. А уж как ей в молодости хотелось счастья — ослепительного, нескончаемого, бурного! И все для него у нее как будто было: и красота, и ум, и обаяние, и умение зарабатывать деньги. Вот только судьба словно издевается над ней. Любимый человек оказался явно не от мира сего: художник, денег не зарабатывает, то и дело впадает в отчаяние и убегает из дома неведомо куда. Со вторым тоже не заладилось. Правда, сейчас есть у нее взрослый сын. Но какой! С детства больной и изнервленный, наблюдавший постоянные родительские ссоры, став взрослым, он спивается и попадает в тюрьму. А выйдя из нее, без конца тиранит мать, отнимая у нее деньги и грозя убить. Словом, такой жизни не пожелаешь лютому врагу. Главное же, героиню терзает давнее прегрешение: когда-то она выгнала из квартиры, купленной на собственные с величайшим трудом заработанные деньги, своего спившегося брата. Его, замерзшего, с лицом, объеденным крысами, потом нашли на улице. И теперь ей кажется: все беды пошли именно оттуда, от этого не отмоленного греха. Но и сейчас в героине, уже немолодой женщине, работающей сиделкой, бродит не остывающий жар — все та же жажда урвать хоть кусочек счастья. Сейчас радость ее в одном — оторвать в “секонде” какой-нибудь красивый сарафанчик, какую-нибудь необыкновенную блузочку и к ней изящный шарфик…
А повесть Николая Кузьмина “Там, где скверное эхо” (“Нева”, № 12) рассказывает о любви настоящей и к тому же счастливой. Дело происходит в начале оттепельной эпохи. Где-то в дальних краях в исправительно-трудовом лагере отбывает десятилетний срок герой, молодой шофер. Статья, правда, у него уголовная: по пьяному делу угодили под колеса его грузовика два мужика, — один погиб сразу, другой остался инвалидом. И все-таки в его нескладной жизни герою сказочно повезло: есть у него Зина, невенчанная жена, в прошлом военная сирота, детдомовка, хлебнувшая горя одинокая мать с ребенком, которую герой всем сердцем полюбил и пригрел. И она в долгу не остается: в обстоятельствах почти безвыходных, когда в лагерь ее не пускают (ведь нет у нее свидетельства о браке, а фотокарточки, которые она сует начальству, — не документ), она все-таки, всеми правдами и неправдами, добивается своего. И согревает любовью и бесконечной лаской лагерную жизнь любимого. История вроде бы рождественская, но автор счастливо сумел избежать сентиментальности.
Несколько странное впечатление оставляет повесть (хотя, возможно, это и роман) Ксении Кривошеиной “Недоумок” (“Звезда”, № 10). Герой ее — некий Шурик, сын какого-то не названного, но известного актера и внук страшноватого деда-сталиниста. Носит героя по свету некая сила, уводит от жены и дочери, женит на бессовестной и пройдошливой особе… А что сам Шурик? Он вроде бы и не вовсе бездарен: средненько играет что-то псевдорусское-псевдовысоцкое на гитаре и так же средненько поет, — вот только абсолютно безволен. Вокруг Шурика мелькает немало разнообразных персонажей, возникающих в повествовании и по непонятным причинам вдруг пропадающих бесследно, — все это люди с судьбами непонятными и недоговоренными… Собственно, даже и неясно, что же должно попасть в фокус повествования. Быть может, бегство Шурика с женой заграницу в поисках, как он там объясняет, “политического убежища”? Но эта самая “заграница” почему-то изображается так, будто автор нарочно ставит себе патриотическую задачу доказать, насколько дома лучше, чем на недоброй чужбине. Впрочем, Шурик с супругой не пропадают и на чужбине: обворовывают двух гостеприимных стариков-парижан, какую-то дальнюю свою родню… В конце концов ловишь себя на мысли, что как-то не очень хочется разгадывать потаенный смысл этого не очень внятного сочинения.
Елена Тахо-Годи в “Звезде” (№ 7) заканчивает начатое ранее талантливое лирическое повествование “У мирного порога моего…”, хронику жизни потомственной интеллигентной семьи. Ситуация, обрисованная в заключительной главе, глубоко трагична. Умирает дядя рассказчицы дагестанец Мурат — бывший фронтовик, артиллерист, клейменный некогда сыном “врагов народа”, хороший человек с исковерканной судьбой. Все сумел вынести Мурат, не вынес только смерти жены и единственного сына. В сущности, история, рассказанная Тахо-Годи, — о том, как все мы не готовы к несчастьям, к болезни, к смерти. Как беспомощны перед ними. “Мы, — пишет автор, — все время готовимся к жизни, к завтрашнему дню, никогда не думая, что этот день может обернуться катастрофой или стать последним”. Рассказчица, молодая женщина, как только может старается облегчить дяде Мурату последние его часы. Она то ласково причитает над ним, то, вопреки запрету врача, пытается умирающего напоить. Ведь мука-то, наверное, какая, — молча, не имея сил даже вымолвить словечко, страдать от жажды. Запрет врача?.. “Пусть, — думает она, — когда придет его собственный час, ему так же откажут в глотке воды, в том последнем глотке, о котором с такой страшной простотой писал Лесков в “Несмертельном Головане””… Перед уходом дяди Мурата в вечность его, мусульманина, крестит, нарекая Михаилом, православный священник — единственный в больнице, кто видит и чувствует в умирающем личность. Всем другим здесь дело главным образом до мелких либо покрупнее подачек: не дашь — и дорогого тебе человека в многолюдном коридоре уложат, и обезболивающего укола не сделают… Грустно, тяжко, больно.
Повествованию Тахо-Годи тематически близка повесть Галины Большаковой “Сумасшедшие дети” (“Звезда”, № 9). И там, и здесь — жуткая больничная обстановка, где человек — на последнем месте. Небольшая повесть выдержана в стилистике купринской “Ямы”. Несомненно, сделано это преднамеренно. Потому что советская “психушка” для детей (дело происходит в 1967 году в ленинградской больнице для девочек подросткового возраста) — именно что “яма”. Конечно, кого-то здесь действительно лечат, но кого-то попросту сбывают из детдома, поскольку ничье дитё заведомо никому не нужно и ждать от него адекватного поведения не приходится. А значит, здесь ему и место. Есть тут и избалованная девочка, хитростью увезенная из дома новым мужем матери, есть и сирота, которую на время, — как котенка, поиграть, — берет к себе домой студентка, с тем чтобы, наигравшись, вернуть в больницу. Хороши тут и врачи, и местная “обслуга”. Одна из докториц срывает на несчастных девочках досаду на неудавшуюся семейную жизнь, а злющая нянька только и ждет, чтобы кто-то из детей “сорвался” и впал в неистовство. Уж тогда-то непокорную девчонку заколют аминазином чуть ли не до смерти!.. Автор не углубляется в психологию своих героинь — будущих женщин и матерей. Их судьбы только пунктирно прочерчены. Но впечатление все равно ужасающее. У этих больных или доведенных ненормальной жизнью до болезненного состояния детей — никакой защиты. Да они ее и не ждут. Им, за редким исключением, никто не сочувствует, их некому жалеть. Ничего не скажешь, довольно острый срез отечественной жизни…
Условный мир с условными, однако весьма узнаваемыми персонажами воссоздан в гротескной повести Бориса Дышленко “Жернов и общественные процессы” (“Звезда”, № 8). В этом мире, например, старинное “гой еси” значит “ты не еврей”, — именно таким приветствием обмениваются единомышленники-патриоты. Там же издается “Генеральная газета”, сетующая в числе прочего “на недостаточное изобилие (! — Е. Щ.) патриотов в государстве”. В общем, ясно. Только немного утомительно. Герои-марионетки почти не задерживаются в памяти: промелькнут парой-другой фраз — и улетят навеки в неизвестность. В этом и кроется смысл их существования.
Не радует художественными открытиями и повесть Русины Волковой “Родился. Мыслил. Умер” (“Нева”, № 11), в которой все человеческие движения рассматриваются исключительно в сексуальном ключе. Впрочем, “старик Фрейд”, которого нет-нет да поминает Волкова, вряд ли порадовался бы столь бурному цветению своей нивы, — слишком безвкусные на сей раз на ней взросли плоды. Итак, перед нами своеобразный “рассказ в рассказе” — дневник недавно скончавшегося философа Н. Н. Светлова, прочитанный и опубликованный его бывшей женой вместе с ее довольно обширными комментариями. Таким образом, все события повести получают двойное освещение: сначала они предстают в интерпретации мужа, потом жены. Вначале читатель из дневника Светлова узнает, что его жена мало того что патологически лжива и злоупотребляет спиртным, но и супружеской верностью не отличается. Охарактеризована она так: “…эта недоделанная женщина-философ, эта плебейская тварь из опустившихся польских шляхтичей, эта подстилка для американских президентов (! — Е. Щ.) и их отпрысков…” И все-таки муж пишет за нее диссертацию на модную гендерную тематику, выводя таким образом ее в люди. Из записок же бывшей его жены узнается, что не все так просто. Под пьянством и распутством кроется глубоко страдающая и ищущая натура. Тут и бедное детство (водка, мат и телевизор), и первая неудачная беременность, и психушка… А все оттого, что страдающей и ищущей девочке никак не найти сексуального удовлетворения. Тем не менее, только-только став на крыло, героиня намечает вполне практичный план: женить на себе богатенького преподавателя — обладателя пятикомнатной квартиры почти на Арбате. Однако заполучив искомое, бедняжка постепенно возненавидела мужа: “Он не давал мне романтической любви с розами, шампанским и цимбалами”. Все эти страсти-мордасти со смертью мужа не заканчиваются: впереди искательницу ждет “потрясающий молодой любовник, только что из чеченского плена с пулевым ранением в голову, в качестве компенсации за голову его другой орган работал без устали”.
Для удовлетворения любителей телевизионного “мыла” в “Неве” (№ 7) опубликована повесть Владимира Насонова “Стриптизер, или Уроки нелюбви”. Стареющая красотка Белла (56 лет, но выглядит великолепно, ухожена, подтянута, сексапильна, богата, к тому же писательница — любимый набор отечественных мыловаров) хранит верность многолетнему любовнику Денису. Но на извилистом ее жизненном пути встречается прекрасный и могучий стриптизер, “похожий на молодого зверя, готового в любую секунду к точному прыжку”. Стриптизер гладит ее “затрепетавшую под его ладонью спину” (указание на внутреннюю молодость героини). Трепещущая птичка объята ответной любовью. Подробно описаны птичкины шикарные туалеты и драгоценности. Между юными самцами, добивающимися благорасположения пожилой красавицы, возникают всяческие взаимоотношения, доходящие до петушиных боев. Стиль описания: “Белла рванулась было вниз, но остановилась на полпути, так как невероятным ознобом ревности поняла, из-за чего случилась драка…” В этой-то знойности вся соль повествования! А всякие Беллины обожатели с их подробно описанными причиндалами — это так, приложение.
К этому же ряду произведений принадлежит и сочинение Григория Фукса под заглавием “Карамболь после полуночи. Мистификация в двух частях” (“Нева”, № 9). Действующие лица — Сталин, Михаил Булгаков, его жена Елена Сергеевна, а также пианистка Мария Юдина и пара энкавэдэшников. В общем, дело было так. Приходит Сталин в гости к Булгакову и говорит: “Поцелуйте меня, Михаил Афанасьевич, в усы!” Булгаков расплывается от счастья и начинает изъясняться слогом типичного советского графомана: “После твоего (они уже на ты. — Е. Щ.) звонка у меня словно крылья выросли. С неукротимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, эти замыслы были широки и сильны…” По ходу дела Сталин с удовольствием цитирует знаменитое мандельштамовское “Мы живем, под собою не чуя страны…”, правда, с ошибкой, которую повторяет дважды, словно акцентируя внимание читателя (не ясно только, списать ли ее на сталинскую забывчивость или на обычную журнальную безграмотность). Со Сталиным все понятно, но в идиота превращен и Булгаков, изрекающий: “Отрицательные явления жизни привлекают мое пристальное внимание, потому что в них я вижу большую для себя пищу”. Ну и прочая “карамболь”, вроде ареста Сталина и т. д. В этой мусорной корзине для всего места хватает.
Римма Маркова, автор повести “Штольц” (“Нева”, № 9) играет в гончаровских Штольца, Обломова и Ольгу, густо прослаивая свое сочинение обильными цитатами из первоисточника. Только у Марковой на диване лежит изрядно постаревший и обрюзгший Штольц, а энергичный Илюша Обломов, нелегал из России, носится по свету в поисках работы и денег. Действие разворачивается в Швеции (где, кстати, и живет автор). Штольц, носящий имя Альф-Андрей, — чистокровный швед, Илюша — смешанных бунтующих кровей, потомок и высланных крымских татар, и евреев-караимов, которым тоже несладко жилось при большевиках, и понтийских греков, и русских. Чистокровно русская одна только Ольга, Штольцева жена. И не просто русская, а из породы классических русских идеалисток, которым неважно, как с неудовольствием отмечает Штольц, чем и как питаться, изысканное ли блюдо или самое простецкое, зато они покупают немыслимо дорогие художественные альбомы, рвутся во все музеи мира — даже самые безвестные, а главным образом мечтают о Париже. Не ужиться добропорядочному, благонамеренному Штольцу с этой взбалмошной Ольгой! Чуть-чуть набухает романчик между Ольгой и Обломовым, — никуда, видно, от классики не деться. Но Ольге — за сорок, Илюша же — юнец. Так что никаких амуров и зефиров. И от Штольца Ольга уезжает. Финал.
Молодая писательница из Финляндии Пэйви Ненонен в бюрократической саге “Регистрация по месту жительства” (“Звезда”, № 9) делится впечатлениями по поводу своего прохождения сквозь российские бюрократические дебри. А нужно-то ей всего-навсего зарегистрироваться по месту жительства в Петербурге, в принадлежащей ей самой комнате. Но дело даже не в том, что концы с концами у разных инстанций никак не сходятся и требуемое в одной из них для другой совершенно не нужно. Это мы все проходили, это только для уроженки Финляндии в диковину. Дело в том, какое наслаждение при этом получают те, кто гоняет беднягу из конторы в контору!
Маленькая повесть Михаила Вершвовского, озаглавленная “Время золотое” (“Нева”, № 10), — лиричное, ностальгическое, чуть ироничное повествование о любви, о том, как вырастает она, хрупкая и нежная, из всякого житейского сора. Вот самая первая любовь — отвечающая у доски одноклассница, соседка по парте, и горячее чувство к ней неотделимо и от лучших книг, которые открывает для себя герой, и от музыки: “Я удивлялся поэтам, живущим и давно умершим, и удивлялся тому, что все мы изменились и не изменились и все волнуемся от мыслей неожиданных (давно забытых), и от тех же настроений…”
Страшноватый быт послевоенной Одессы — тема живописной повести Марка Гиршина “Crescendo” (“Нева”, № 12). Обезлюдевший город, куда возвращается с фронта солдат; ни единого оставшегося в живых одноклассника-еврея; опустевшая коммунальная квартира; рассказы немногих уцелевших, как партийное начальство перед немецким наступлением вывезло из города несколько сот партсовработников и членов партии. Остальных бросили. Буденный, говорили местные жители, прислал радиограмму: “Плавсредств для эвакуации подано не будет”. Позорные антисемитские кампании. Смерть Сталина как истинный подарок судьбы, спасший рассказчика от занесенного над ним топора.
Рассказ Бориса Иванова “Длинная снежная дорога” (“Нева”, № 11) — история из блокадных времен о том, как старая учительница обходила дома своих учеников и считала живых и умерших. Вроде бы история трагическая, но есть в ней заметная фальшь. Откуда, например, взялась на ленинградской улице “сильная, вызывающе красивая женщина”? И почему учительница отдает ей свой паек? Ольга Берггольц в свое время рассказала, как истощенные женщины в блокадной бане с ненавистью обжигали взглядами некую упитанную, гладкую даму. Вот этому — веришь.
Двумя очень человечными рассказами делится в “Неве” № 9 Дмитрий Притула. “Батрак” — история немолодой одинокой женщины, за которой долго и тщетно ухаживал ее дачный сосед, вдовец. На любовь его она, увы, в свое время не ответила. А после его смерти поняла, что лучшей частью ее жизни было общение с ним. Рассказ “Вторая жена” — история о том, как муж когда-то, в давние годы, не спас свою тонущую в реке жену. Трудно сказать, виновен ли он в ее смерти или такие были тогда обстоятельства. А вторая его жена так и не смогла простить ему эту давнюю трусость.
Герой рассказа Михаила Воронкова “Story” (“Нева”, № 10) — молодой безработный, выходец из России. Живя в Атланте и общаясь с простыми безо всяких амбиций и образования американскими парнями, он приходит к выводу: “…если взять рядового американца и отнять у него банковский счет, политическую корректность, кредитную карту и голливудское представление о жизни,.. то вы получите обыкновенного, своего в доску, с известной долей ксенофобии и паранойи русского человека”. В его же рассказе “Александр” заглавного героя, такого же незадачливого русского американца, как бы передают друг другу “с рук на руки” три его работодателя. А все потому, что шутник он, Александр, — вот пургену, например, насыпал своему шефу в кофе, пусть не смотрит на его работу без отрыва…
Веселой историей под заглавием “American love” делится Светлана Потапова (“Нева”, № 10). Вроде бы перед нами — типичная “Золушка”: две бедные русские девчонки, некрасивые и несчастные, с помощью вездесущего и всесильного Интернета выходят замуж за американцев. Но в рассказе столько точных жизненных деталей, столько искреннего человеческого тепла и сочувствия к беднягам, что happy end воспринимается совершенно органично. Слава богу, что добрых и обездоленных на родине девчонок хоть по другую сторону океана оценили и полюбили по-настоящему.
Документальная фантазия Александра Кургатникова под заглавием “Мир как воспоминание и любовь. Черный пудель Шопенгауэра” (“Нева”, № 9) построена как цепь воспоминаний, которым предается на закате жизни знаменитый философ. Автор “Метафизики половой любви” был, как известно, человек тяжелый, эгоистичный, подверженный всевозможным фобиям и никого, по сути дела, в жизни не любил. Разве что собаку, королевского пуделя. Страшна его одинокая, не согретая никакой человеческой привязанностью старость. Кургатников реконструирует тяжелые мысли, ворочавшиеся в мозгу умирающего: мелькают воспоминания о брошенной женщине, об умершем ребенке. После смерти Шопенгауэра, рассказывает автор, по завещанию оставшийся капитал предназначался солдатам-инвалидам, разным филантропическим обществам — и осиротевшему черному пуделю.
В рассказе Максима Соболева “Мой Диоген” (“Звезда”, № 7) словно сталкиваются несколько одиночеств: бомжа, живущего в мусорном баке, спивающегося жильца, отца, сошедшего с ума, брошенной им жены — и, наконец, их сына, рассказывающего эту историю. В его же рассказе “Тот еще день” речь идет о празднике — злосчастном Дне ВДВ, когда бывшие десантники, накачав кулаки, демонстрируют городу, миру и всей округе свою власть, силу — и свое несчастье.
В рассказе Марины Павловой “Ну и как вам, русским?” (“Звезда”, № 7) — сценка на пароме, плывущем по Северному морю. Какая-то финка спрашивает у русской пары: “Ну и как вам ощущать себя русскими?.. Каково это — быть соотечественниками Чайковского, Рахманинова, Стравинского, Скрябина?” В рассказе “Последняя исповедь” действуют девяностолетняя бабушка, истовая католичка, и ксендз-итальянец. Бабушка твердо знает, что таинство исповеди бывает только на ее родном польском. И оказывается упрямее ксендза: получает отпущение грехов по-польски.
Дмитрий Григорьев в рассказе “Про свалку” (“Звезда”, № 12) неожиданно поэтично описывает старую петербургскую свалку на Васильевском острове. Говорят, там нашли упокоение старые, самые первые советские телевизоры.
В рассказе Константина Мелихана “День рождения” (“Нева”, № 7) выведен пятидесятилетний ловелас, к которому в день юбилея приходит женщина. Они пьют шампанское, и она попеременно обращается то в юную девушку, то в немолодую даму. Пируют и дети юбиляра, пришедшие его поздравить, но которых в действительности нет, потому что они “не отбрасывают тени”.
Серию фантастических рассказов-видений представляет Александр Говорков (“Нева”, № 11). В “Тайне черного квадрата” означенная картина-символ соотнесена с миром, лишившимся света, и мрачно-таинственной поэзией Тютчева. В рассказе “Феликс Эдмундович и молодая крестьянка” предметом авторских фантазий становится знаменитый звериной жестокостью революционер, на которого, как кажется автору, удивительно похож Николай Алексеевич Некрасов. А может, и не похож… Рассказ “Семит русской поэзии” — воображаемый диалог на развалинах древнего туркменского города с тезкой великого Бунина, — а может, и с самим Рахманиновым.
Ученический рассказ-“страшилка” (“аномальная история”) Сергея Еричева под заглавием “И остави нам долги наши” публикует “Нева”, № 12 (раздел “Литературное агентство представляет”). Спустившись в старый петербургский подвал вместе с девушкой, молодой человек, как завороженный, уходит вслед за открывшимся ему видением. “Больше его никто не видел”… Такими историями пугают друг друга пятиклассницы.
Как обычно, трафаретны и сердцещипательны рассказы Татьяны Ролич (“Нева”, № 11), призванные, видимо, восполнить дефицит мещанского чтива. “Посмотреть в глаза” — назидательная история о том, как нехорошо лодырничать и воровать: от лодырничества и воровства в человеческих глазах заводится противная пустота. А в рассказе “Любовник” говорится о том, что красоткам средних лет, не утратившим чувственности и обаяния, тоже иногда везет.
NON-FICTION
В “Звезде” ( № 12) Никита Алексеев публикует “Питерские хроники”. Так озаглавлен горький и тяжкий рассказ о том, как в 70-е годы постепенно, один за другим, гибли от тоскливого пьянства молодые ленинградские гуманитарии. Ни цели в жизни, ни сил, ни средств… Их уже никого нет на свете, а вместе с ними — и молодости, и мечтаний, и дружбы.
Весьма самодовольными записками, озаглавленными “Хроники смутного времени. Из дневников”, делится петербургский прозаик и директор “Центра современной литературы и книги” Дмитрий Каралис (“Нева”, № 7). В “Дневниках” этих о повести самого Каралиса “Роман с героиней” сказано так: “Сам читаю с наслажденьем — а это верный признак того, что вещь в целом удалась”. Любопытно, что критики на этот счет зачастую держатся иного мнения: отклики на эту повесть были далеко не всегда восторженными. Немало места уделяет Каралис и поискам корней собственной фамилии, хотя об этом он уже очень подробно писал в другом своем произведении. На периферии этих поисков мелькают события из жизни страны.
“Впечатления “пиджака”” Александра Вергелиса (“Звезда”, № 12) продолжают журнальные исследования современного состояния российской армии. “Пиджаки” — выпускники военных кафедр гражданских вузов, люди в армии, в общем-то, случайные, гражданские в погонах. Что-то тут надо менять, пишет автор: не нужно в армии такое количество лейтенантов, к тому же плохо подготовленных. Касается Вергелис и проблемы выходцев с Кавказа, которые приносят в российскую армию свои собственные, горские обычаи. Этническая несовместимость достигает тут апогея. Словом, в армии назревает кризис на всех уровнях.
Бывший главный редактор “Звезды” Геннадий Николаев в мемуарах под заглавием “Мой многоликий атом. Через всю жизнь” (“Звезда”, № 8) пишет о том, как затянуло его в физику и атомную технику. Было это в 1950 году, когда целая группа блестящих профессоров из Москвы и Ленинграда неожиданно была переведена в Томск. Молодой тогда Николаев не понял, что это было следствием партийной антисемитской кампании. Окончив институт, он отправился в Усть-Каменогорск на атомный монстр, где наряду с атомщиками-энтузиастами работали и зэки, не подозревавшие об опасности. А она не замедлила: в 1957 году здесь случилась страшная авария. Сколько же погибло после атомного взрыва молодых солдат и заключенных! Но говорить об аварии не разрешалось. Обстоятельства трагедии вскрылись только в 1990 году, равно как и то, что огневые работы велись без соблюдения элементарных мер предосторожности, а сама авария стала следствием годами копившихся нарушений и просчетов. А ведь рядом с полигоном жили тысячи ничего не подозревающих людей…
“Звезда” (№11) печатает ряд материалов к столетию Д. С. Лихачева (1906–1999). Со статьей под названием “Лиходемик” в своей регулярной рубрике “Дневник двух писателей” выступают Ольга и Владимир Новиковы. Лихачев, пишут они, собственным примером показал, что такое русская интеллигенция. Интеллигентность — это не вериги, а широкий диапазон внутренней свободы, и интеллигентное поведение — вовсе не умеренность и аккуратность. Это мужество не только заявить позицию, но и отстоять ее. Таким и был Лихачев, которому в высокой степени свойственна была ответственность — и за результат своего дела, и за самую жизнь, — а также находчивость, доходящая до артистизма. Именно сердечная интеллигентность позволяла Лиходемику развиваться и на восьмом, и на девятом десятке лет; она же давала ему возможность оставаться консерватором, не впадая при этом в эстетическое ретроградство. Новиковы вспоминают, с каким неподдельным восхищением говорил Лихачев о Викторе Шкловском, то есть человеке совершенно другой научной веры, каким естественным было для него не ревновать, не злорадствовать, не язвить. “Истина, — замечают авторы, — уцелевает в том споре, где хотя бы один из оппонентов придерживается интеллигентной линии поведения”.
Новиковы припоминают сюжет “Дмитрий Быков против Дмитрия Лихачева”, развернутый в 1997 году на форуме “Русского журнала”, когда тридцатилетний журналист напал на девяностолетнего академика “за государственничество, за компромиссность, за сотрудничество с ельцинским режимом, за языковой пуризм (неприятие мата) и вообще за… интеллигентное поведение”. Оставляя в стороне позицию Быкова, авторы статьи разъясняют: в вопросе “интеллигент и власть” существуют два полюса — либерализм и просвещенное государственничество; обе эти крайности равно опасны, и чрезмерно категоричный выбор грозит скатыванием либо к анархической “демшизе”, либо к агрессивному национализму. В этом смысле “Сахаров и Лихачев — две крайние полоски единого спектра”, поскольку, “чтобы поведение было интеллигентным, необходимы ограничения, которые в итоге ведут к максимуму свободы”.
Как личность и общественный деятель Лихачев всегда оставался интеллигентом, как человек пишущий он был писателем с натуры. Писание с натуры — это не просто вызов донцовщине и бессердечной “элитарке”, литературное наследие Дмитрия Сергеевича Лихачева, самая фигура этого человека и ученого — не что иное, как противоядие воцарившемуся в современном обществе в последние годы массовому одурению.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
С. “Иностранная литература”
(Публикации 2006 года)
Темой январского номера “ИЛ” стала “взрослая жизнь сказки”, и потому № 1 собрал эссе о всевозможных чудесах, метаморфозах и волшебствах.
Итальянка Паола Каприоло в романе “Сон о ягненке” рассказывает притчу о нищем старике со странным прозвищем Князь и его маленькой подружке сиротке Саре. Герои подвергаются унижениям и гонениям со стороны опрятных и внешне благопристойных жителей безымянного города, который вдруг начинает задыхаться от заполонивших его комаров и грызунов, а затем исчезает в языках пламени. Подобно библейскому праведнику, Князю вместе со своей воспитанницей удается вовремя покинуть проклятый город, чтобы обрести если не рай, то покой. Используя мотивы апокалипсиса, праведничества и греха, Каприоло в иносказательной форме поднимает комплекс важнейших человеческих проблем.
Английский писатель Стивен Миллхаузер обращается к средневековому эпосу и создает вариацию на тему Тристана и Изольды “Король среди ветвей”. В повествование вплетены шекспировские мотивы: карлик, открывающий Королю “глаза на правду” — мнимую измену жены, делает это через театральное представление; ухищрения некрасивого, раздираемого похотью и завистью сенешаля, и т. д. Культурный подтекст, составляющий суть философской сказки Миллхаузера, доступен лишь взрослому.
Двойного адресата имеют “Две волшебные истории” польского писателя и педагога Збигнева Бжозовского, творчество которого представлено двумя ироничными сказками, проиллюстрированными самим автором, а также “Нелицеприятные сказки” немецкого поэта, прозаика и художника Карла Хермана Рерихта. Сказка о художнике, искавшем всю жизнь идеальную мастерскую на земле, но нашедшего ее только на небе, напоминает, скорее, невеселую быль.
“Сказочный” номер “ИЛ” знакомит с творчеством писательницы Беатрикс Поттер, любимой английскими детьми, но почти не известной в России: ее простые, на первый взгляд, тексты сложны для перевода. О создательнице иллюстрированных книжек о Питере Кролике вспоминают и размышляют литературоведы и писатели, среди которых Грэм Грин. Он восторженно говорит о влиянии сказок Поттер на свое творчество и даже приводит отрывок из своего романа “Брайтонский леденец”, указывая на прямое заимствование. Грин сделал попытку отследить этапы творческого пути Беатрикс Поттер, проанализировал образную систему ее сказок, ссылаясь на факты ее биографии и фрейдистские концепции, чем вызвал у самой Беатрикс довольно-таки саркастический отклик.
Людмила Петрушевская (“Тили-Бом, или Сказка о сказке”) предлагает прозаическую вариацию по мотивам сказок Андерсена с его печальными принцессами и жестокими принцами, смешивая воображение и быль, посещение музея Андерсена в Дании и собственные фантазии.
Английская писательница и литературовед Антония С. Байетт в эссе “Лед, снег, стекло” анализирует христианские мотивы сказки Андерсена о Снежной Королеве, выделяя символы-противопоставления красного и белого, льда и огня, снега и крови, жизни и смерти. Эссе “Величайшая из всех когда-либо рассказанных историй, или Сказка сказок” посвящено сказке о Шехерезаде, мотивы которой Байетт находит в творчестве Пруста, Борхеса, Кальвино, Рушди.
Творчеству Андерсена посвящено эссе Урсулы ле Гуин “Ребенок и тень”, в котором известная американская писательница и критик исследует архетипический смысл образа Тени. Именно через сказку ребенок учится сталкиваться с собственной тенью — темной стороной души и преодолевать страхи.
Во втором номере “ИЛ” читатель постепенно переключается от сказки к были. Постепенно — потому что рассказ Хироми Каваками “Приход весны” несет отголосок сказки, вернее, старинного японского предания. Рассказчица знакомится с женщиной, которая влюблена в мужчину, а, скорее, в “странное существо”, появляющееся в ее жизни каждую зиму и, наконец, забирающее ее туда, где много снега. В истории зависимости или одержимости, а может, тоски по чуду сплетаются фольклорные мотивы и поэтическое бытописание.
Главным же событием второго номера можно считать очередной прозаический эксперимент — роман Фредерика Бегбедера “Романтический эгоист”, в котором представление жизни граничит с сюром, а также отрывки из романа Мишеля Уэльбека “Возможность острова”, который с тех пор уже вышел отдельным изданием1. Гламурный эпатирующий Бегбедер и депрессивный Уэльбек — два лидера современной французской литературы, каждый на свой лад, описывают закат Европы, процесс распада личности в обществе потребления. Бегбедер прибегает к характерным для него “спецэффектам”. Повествование, построенное в форме коротких дневниковых записей, нашпиговано шокирующими афоризмами. Но обаяние Бегбедера в том, что он умеет смеяться над собственной позой. У него неподражаемый дар в одном-двух предложениях сказать о своем поколении — циничном и обреченном на пустоту, утратившем способность любить и тоскующем по любви. “Мы все, — констатирует он, — покорные замороченные Понтии Пилаты…” Бегбедер — певец эпохи суррогата, глянцевых журналов и порнофильмов — любит прихвастнуть начитанностью. Он насыщает текст огромным количеством имен и цитат: Флобер, Амели Нотомб, Ш. де Лакло, Уэльбек, Бомарше, Одри Тату, Барри Уайт, — не говоря уже о названии, отсылающем к первому роману С. Фицджеральда, и эпиграфе, заимствованном из дневника С. Довлатова. Герой Бегбедера Оскар Дюфрен — копия автора: модный писатель, милый неврастеник, склонный к театральным эффектам, и собственную жизнь уподобляет “безмолвному лимузину, который катит вперед, к моей кончине”. Трагифарсовые опыты Бегбедера лишены той дозы отчаяния, какая есть в отстраненных, по-флоберовски суховатых текстах Уэльбека. “Возможность острова” — вариация на излюбленные писателем темы депрессии, уходящего времени, утраченных возможностей, исчезновения нежности и привязанности вместе с потерей сексуального влечения. Цивилизация, поклоняющаяся богу счастья, страдает от установленных ею же фетишей: успеха, золотого яблока желания, молодости, красоты. Модель общества, описанная в “Возможности острова”, — это реализованный проект героя “Элементарных частиц”, мечтающего о размножении человеческого вида бесполовым путем, поскольку встреча полов слишком травматична. Один из последних представителей человечества клон Даниэль-24 спокойно наблюдает за исчезновением своего биологического вида. Этому монстру кажется чудовищной сама мысль о том, чтобы помочь человеку и — уж тем более — “совокупиться с человеческой самкой”. Вот он — Апокалипсис по Уэльбеку…
О том, какое место понятие счастья занимает в системе ценностей современного человека, рассуждает Паскаль Брюкнер, фрагменты из книги которого “Вечная эйфория. Эссе о принудительном счастье” напечатаны в № 3. “Будьте счастливы! Есть ли предписание более парадоксальное?.. Ибо как узнать, счастлив ты или нет? Кто определяет нормы? Почему непременно, обязательно надо быть счастливым? И как быть с теми, кто сокрушенно признается: у меня не получается?” Построив демократическое общество, став “свободным”, — пишет Брюкнер, — человек лишился выбора: на дороге в Эдем не осталось препятствий, теперь каждый “обречен” на счастье, а если не счастлив, то ему остается пенять на себя. Сегодня счастье стало самоцелью, превратилось в догму, в жесткий кодекс, в коллективный наркотик, который все обязаны принимать. Культ счастья не только порождает гедонизм и зависть. Опасность куда серьезней: “став частью политической доктрины, счастье превратилось в страшное оружие массового уничтожения. Никакие жертвы, никакие чистки человеческого стада не кажутся чрезмерными, если их цель — светлое будущее”. “Я слишком люблю жизнь, — пишет Паскаль Брюкнер, — чтобы желать одного лишь счастья”.
А способна ли принести счастье любовь?.. Нет, она приносит рабство, зависимость, тоску — только не счастье. Во всяком случае, это следует из двух публикаций третьего номера, о которых пойдет речь. Безысходная мучительная любовь — сюжет произведений с созвучными названиями.
Героиня романа бельгийки Амели Нотомб “Любовный саботаж” (“ИЛ”, № 3) — воинственная семилетняя дочь бельгийского посла в Китае влюбляется в свою ровесницу — прекрасную итальянку и с первого взгляда понимает, “что любить Елену и не страдать так же невозможно, как изучать французскую грамматику без учебника Гревиса”. Это не единственный афоризм юной героини, которую никак не назовешь ребенком в полном смысле слова. Ей, к примеру, принадлежат и мысли вроде: “без врагов человек — жалкое существо, а его жизнь — тяжкое испытание, полное уныния и скуки”. Остается непонятно, неудача это писательницы или, напротив, особое намерение, но как бы то ни было, мир детства у Нотомб чаще всего населен маленькими монстрами, несущими различные взрослые пороки: изощренную жестокость и страсть, как в описываемом романе, похоть (роман “Антихриста”), странность и безумие (роман “Словарь имен собственных”)…
“История любви” американки Николь Краусс (“ИЛ”, № 3) — композиционно запутанный роман, в котором несколько сюжетных линий. Старый польский эмигрант Лео Гурски, живущий в Нью-Йорке, страдающий запорами и боящийся смерти, тоскует по своему сыну Исааку, с которым его разлучила судьба… Девочка Альма Зингер, влюбленная в русского мальчика Мишу Шкловски и безуспешно пытающаяся выдать замуж свою маму… Скрепляющий центр всех перипетий — “История любви”, рукопись, которая в итоге становится поводом для встречи Лео Гурски и Альмы, носящей то же имя, что и давно утраченная возлюбленная героя. Это роман о единственной встрече, которая изменила и погубила жизнь. Роман об эмиграции, о взрослых детях, воображающих себя мессиями и сыщиками, и о взрослых, беспомощных и наивных как дети. Это лирический детектив с открытым финалом.
Если мартовский выпуск “ИЛ” собрал тексты, затрагивающие вопросы счастья, любви, памяти, то следующий номер отмечен вниманием к истории, межкультурному диалогу, социальным отношениям.
В трагедии “Соглядатай (Ионадав)” Питера Шеффера по мотивам романа Дана Якобсона “Бесчестие Фамари” (“ИЛ”, № 4) рассказана история падения дома Давидова. События увидены глазами Ионадава — племянника великого царя, терзаемого злобой и завистью к прямым наследникам престола. Ионодав мстит Давиду за собственную ничтожность, мечтая погрузить царский род в грязь и бесчестие. Он сталкивает между собою двух сыновей Давида — “похотливого бычка” Амнона и красавца Авессалома, используя как орудие разрушения их сестру Фамарь, к которой тайно вожделеют оба брата. Однако Ионадав, воображающий себя кукловодом, сам оказывается марионеткой в руках оскорбленной Фамари, чья женская месть приводит в ужас даже циничного “соглядатая”. Шеффер, исследуя природу страсти, движения веры и действие рока, предлагает свое видение истории, в котором великие династии обречены на падение, а суперсистемы — на исчезновение.
Дебютный роман Салима Баши “Пес Одиссея” (“ИЛ”, № 4) его переводчица Екатерина Лямина назвала книгой обвинения, отчаяния и беспредельной усталости. Подобно А. Камю, в двадцать лет покинувшему родной и в то же время ненавистный ему Алжир, Салим Баши также в юности уехал из Алжира во Францию с тем, чтобы никогда больше не возвращаться на родину. Алжирскую землю писатель считает больной и обреченной на гибель. И все же свой первый роман он посвящает именно Алжиру 90-х годов. Стране, атмосфера которой накалена воинствующей жестокостью исламских радикалов, сеющих повсюду разлад и безумие и держащих народ в наряженном ожидании террористических актов. Роман имеет политическую основу, но прихотливый ритм повествования, сложная конструкция и лирические отступления свидетельствуют о том, что перед нами произведение, в котором речь идет не только и не столько о делах недавнего прошлого и ближайшего будущего. Роман глубже и философичнее. Одним из главных его героев становится город, которого давно не существует, — разоренная в XIV веке карфагенская Цирта. Баши выдумывает его, творит своего рода миф о Цирте. В отношении автора к созданному его воображением городу заключена ностальгия, болезненная любовь к земле, которую он покинул: “Цирта… Королева в звездном бархате ночи, под палящими лучами солнца превращается в замарашку из сказки… Город наших снов, этот готовый к подвигу воин в доспехах, соприкоснувшись с реальностью, разлетается на куски: он гол хрупок…” Этот умирающий город — центр множества сюжетных линий романа. Аллюзии с мифом об Одиссее-Улиссе создают ситуацию диалога с Гомером и Джойсом и расширяют смысловое и жанровое поля романа: от политического антиромана воспитания к философской притче.
В четвертом номере “ИЛ” представлен китайский прозаик Ван Мэн, который в своих “Микрорассказах” следует традиции старинных лаконичных анекдотов. Герой микрорассказов — очаровательный в созерцательной спокойной мудрости китаец Лао Ван. Он радостно воспринимает любые проявления жизни, даже старость, способен видеть великое в малом и смотреть на любую ситуацию философски.
Поклонников Джона Фаулза заинтересуют выдержки из его “Дневников” (“ИЛ”, № 4), в них мастер описывает период пребывания на греческом острове Спеце в качестве учителя английского языка. В опубликованных отрывках можно найти наблюдения Фаулза за нравами, поведением, языком местных жителей. Писатель анализирует собственные эмоции от встречи с Элизабет Кристли, которые легли в основу повести “Башня из черного дерева” и романа-бестселлера “Волхв”.
Роман Кристофера Т. Бакли “Флоренс Аравийская” (“ИЛ”, № 5-6), написанный в манере сатирического триллера, наглядно показывает, что ни американское ЦРУ, ни многоопытная французская разведка, ни Бог, ни черт — ничто не может изменить уклад жизни людей, существующих по законам Средневековья. Общество, в котором смертная казнь и избиение женщин камнями является нормой, вряд ли способно признать необходимость реформ. С фантастическим проектом по борьбе за свободу женщин на Восток отправляется отчаянная американка Флоренс. Затронув “больное место” политической полемики, ведущейся мужчинами, — права женщин, Флоренс едва не лишается жизни. Проза Бакли не отличается изяществом, но в чем не откажешь экс-пиарщику, так это в знании политического истеблишмента, умении построить по-настоящему динамичный сюжет, создать ощущение подлинности и злободневности. Роман Бакли — готовый сценарий крепко сделанного боевика. Писатель смешивает политику и любовь, кинематографические трюки и юмор, доходящий до гротеска. И хотя попытки героини не оказывают никакого воздействия на проблему женщины на Ближнем Востоке, все же сама идея Бакли столкнуть два мировоззрения отвечает духу времени, в котором все чаще звучат идеи межкультурного диалога.
Хотя что мечтать о взаимопонимании Востока и Запада, когда часто близкие люди, говорящие на одном языке, враждебно относятся к тому, что пытается донести до них вроде бы родной человек. Пьеса Гарольда Пинтера “Былые времена” (“ИЛ”, № 5) — о тайне человеческих отношений, об одиночестве вдвоем. По существу, это драма разобщенности. Написанная в традициях драматургии абсурда, она поднимает проблему распада семейных связей. События вместе прожитых лет воспринимаются членами семьи совершенно по-разному. Диалоги “глухих” перебиваются долгими паузами, что создает ощущение пустоты и внутренней угрозы.
Английский писатель Кадзуо Исигуро в романе “Не отпускай меня” (“ИЛ”, № 7) затрагивает ту же тему, что и Уэльбек, — жизнь клонов. Но если Уэльбек рассматривает клонирование как путь к вымиранию человеческого в человеке, герои-клоны Исигуро подкупающе человечны. Несмотря на то, что они воспитываются в престижном интернате и получают прекрасное образование, клоны обречены: каждый их них рано или поздно должен стать донором — отдать жизненно важные органы и умереть. Исигуро поднимает вечный вопрос ответственности ученого за свое открытие. Его герои — несчастные создания, стоят на ступень выше в иерархии нравственных ценностей, нежели их создатели. Автор наделяет клонов стойкостью духа, помогающей им безропотно принять свою судьбу и оставаться там, “где положено быть…”
В этом же седьмом номере помещено блестящее эссе Стивена Фрая “Неполная, но окончательная история классической музыки”. В духе моцартианской импровизации писатель рассказывает о зарождении музыки в 1179 году, о Хильдегарде Бингенской — первой женщине-композиторе, о Бахе и Генделе, Гайдне и Глюке, плавно скользя “от нотного стана к женскому”, от Антонио Вивальди “и его сестричек” к любимцу Богов Амадею, явно отдавая последнему свои предпочтения. Эссе Фрая словно и не написано, а пропето, насвистано вдохновением и обожанием классической музыки.
Роман польской писательницы Ольги Токарчук “Последние истории” (“ИЛ”, № 8) — три лирических повествования о смерти. Смерть как старение тела, исчезновение эмоций, умирание любви и влечения, внутренняя пустота, спасение от которой — лишь мысль о скорой старости и смерти, забвение и провалы памяти… Токарчук не играет в языковые игры, не ставит острых социальных вопросов, ее психологическая проза построена на полутонах. Героини — это, чаще всего, несчастные, стареющие и все еще красивые женщины, ищущие покоя.
Персонажи рассказов Збигнева Крушинского (“ИЛ”, № 8) — духовные маргиналы. Они — вне общества, вне семьи. Одни из них занимают позицию невмешательства (герой “Рождественского рассказа” по инерции выбирает подарок жене, которая занимает в его жизни все меньше места). Другие из чувства протеста начинают подрывную деятельность. Мстя за собственное одиночество, герой рассказа “Чат” развлекается тем, что назначает в Интернете свидания разным людям в одно и то же время, кого-то таким образом сталкивая друг с другом, кого-то заставляя ждать. В результате этому интернет-человеку начинает казаться, что все люди, которых он видит на остановках и в очереди, стоят по его “распоряжению”.
Тему маргинальности, внутренней изоляции продолжает Януш Рудницкий в цикле рассказов о польских эмигрантах в Германии (“ИЛ”, № 8). Они сушат волосы под кондиционером на улице, падают в шахту лифта, переправляют трубку пылесоса в Румынию. Смешные, одинокие, странные люди…
“Какой будет Польша через 50 лет?” — таким вопросом задаются писатели-футурологи, прогнозы которых вышли в сборнике “PL + 50” (“ИЛ”, № 8). В эссе Станислава Лема (1921 — 2006) “Белый орел на фоне всеобщей нервозности” рассматривается вопрос о том, какое влияние на будущее может оказать внедрение новых технологий. Знаменитый фантаст находит положительные стороны в глобализации, ведущей к расширению горизонтов мира, печалится по поводу сокращения человеческой популяции и увеличения количества пожилых людей в обществе. В то же время он верит в хорошо организованное общество, способное выдержать даже самых глупых и слабых правителей. Свое видение будущего общества Байртек Свидерский воплощает в небольшом рассказе “Лебединая песня министра настроения”. Эмансипация достигла апогея. Женщины без конца рожают от разных мужчин, — с тем чтобы получить повышение по службе. Страной управляет президент, чья голова без туловища прикреплена к различным электроприборам, поставляющим информацию в мозг из любого конца света… Учитывая темпы развития электроники и движения, происходящие в общественном сознании, абсурдная картина мира, нарисованная Свидерским, может вполне претвориться в жизнь.
Замысел “Фотографий” Януша Андермана (“ИЛ”, № 8) напоминает довлатовский “Компромисс”. Каждая черно-белая фотография, сделанная плохоньким фотоаппаратом “Смена”, отсылает героя к тому или иному событию его жизни. Этих фотографий — полный чемодан, и в них отражена эпоха конца 60-70-х со всем ее абсурдом — производственной практикой, воровством на заводах, совковыми лозунгами — и вместе с тем с романтикой студенчества.
О жизни польской эмиграции в Нью-Йорке вспоминает Януш Гловацкий. В своем очень смешном и очень грустном эссе “Из головы” (“ИЛ”, № 8) он пишет об унижении и расизме, о психологии равнодушной нью-йоркской толпы, о необразованности американских студентов, о судьбах женщин в эмиграции, о своей маме, которая приехала поддержать семью, но не выдержала одиночества и быстро умерла.
Одиннадцатый номер “ИЛ”, приуроченный к восьмой международной ярмарке нон-фикшн в Москве, полностью посвящен загадочной и совсем не известной у нас современной канадской литературе. Когда появилась эта литература и что она собой представляет, как быть канадцем и можно ли написать настоящий Канадский Роман — на эти вопросы отвечают авторы номера.
В духе В. Вулф, утверждавшей, что “в декабре 1920 года… переменилась сама человеческая личность”, критик Мартин Левин (“ИЛ”, № 11) считает, что “весной 1996 года, — может быть, чуть раньше или чуть позже, — изменилась сама канадская литература”. За последнее десятилетие она приобрела самобытность, освободилась от американских и европейских влияний. За ней закрепились характерные темы (местная дикая природа, антиамериканизм, эмигрантский опыт) и своя художественная модель — постнациональная и полиэтническая. Среди канадских писателей есть и мусульмане, и индусы, и парсы. Молодость, быстрое развитие, эмансипированность — основные черты канадской литературы, стремящейся преодолеть комплекс неполноценности. В этом ей помогают многочисленные гранты, мастер-классы, конференции, писательские сообщества.
Тем не менее читать о канадской литературе интереснее, чем читать ее саму. Не сравнить по отточенности формы изложения и изяществу юмора фрагменты из публицистической книги Уилла и Иана Ферлюсовнов “Как быть канадцем” и роман молодой “многообещающей” писательницы Надин Бисмют “Scrapbook” (“ИЛ”, № 11). Последний явно уступает. Юная писательница влюбляется в женатого редактора, который тоже не прочь, — классическая ситуация, неизменно приводящая к тупику. Оригинальный ход, используемый Бисмют для описания отношений, — интернет-письма, заменяющие линейное повествование. Свою героиню — неунывающую и тщеславную — Бисмют приводит к хэппиенду в духе американских мелодрам: Анни получает стипендию (!) на написание второго романа, а в придачу — свободного бой-френда. А Уилл и Иан Фергюсоны, как следует высмеяв театр, кино, экономику, кухню, национальный гимн канадцев, всерьез берутся за канадскую литературу. Главе, посвященной канадским писателям, они дают говорящее название: “Потуги канадской литературы, или Скоро в ближайшем мусорном ящике”. Оказывается, канадским писателем, “прекрасным и душой, и телом, и умом, и сердцем, и кошельком”, может стать каждый, если будет следовать “руководству для честолюбивых писателей”, помещенному в статье в виде памятки (“вырезать и сохранить”): поменьше сюжета, побольше загадочных диалогов с намеком на измены в темном прошлом, немного иронии, несколько схематичных, но иронично воспроизведенных сцен насилия — и мы имеем готовый Канадский Роман.
О канадской литературе в одиннадцатом номере рассуждают Маргарет Этвуд, сравнивающая писательство с профессией могильщика; Роберсон Дэвис, исследующий механизмы вдохновения и утверждающий возможность открытия замысла Божьего лишь в старости; Мария Карп, анализирующая творчество Эллис Манро — Чехова, Флобера и Джейн Остин современной канадской литературы. В номере также можно найти легенды североамериканских индейцев, ставшие источником вдохновения для многих канадских прозаиков.
С Мишелем Уэльбеком, утверждающим, что жизнь заканчивается в 40 лет, может поспорить англичанин Джулиан Барнс. У героев его трех рассказов (“ИЛ”, № 12) жизнь начинается в шестьдесят! Барнс — этот “постмодернист с человеческим лицом” — легко смешивает грусть и юмор. Восьмидесятидвухлетний дедушка уходит из семьи к “молодой” шестидесятилетней бабушке. В результате законная супруга и новая пассия объявляют друг другу войну за несчастного старика, который не выдерживает столь сильных страстей и попадает в больницу с инсультом. Самоиронией и легким кокетством проникнуты письма, адресованные автору некой дамой. Она вступает с “мистером Барнсом” в активную переписку, спорит с ним о судьбе и совпадениях, рассуждает о жизни и старости, не забывая рассказывать о своем житье-бытье в доме престарелых (“Что у нас тут только не ходит! И мармелад хорошо идет, и слухи ходят. Ну как, вышло? — спрашивают здесь друг друга про доставляющую всем немало беспокойства работу кишечника…”). Последнее письмо, сообщающее о смерти этой умной и обаятельной старушки, оставляет чувство растерянности и утраты.
В рассказе Нобелевского лауреата минувшего года турецкого писателя Орхана Памука “Смотреть из окна” (“ИЛ”, № 12), как обычно, выбран оригинальный ракурс видения ситуации. Повествование ведется от лица стамбульского мальчика, отец которого тайком ушел из семьи, оставив жену с двумя детьми. Но трагедия униженной женщины вытесняется нешуточными переживаниями самого мальчика, проигравшего брату все свои любимые вкладыши. Мать и сын — каждый погруженный в свою печаль, — словно живут в параллельных вселенных.
В рубрике “Документальная проза” публикуется фрагмент из книги “Гуантанамо”, в котором итальянский журналист Карло Бонини вспоминает свое “Путешествие в тюрьму для террористов” на Кубе (“ИЛ”, № 12). Многочасовые допросы предшествуют размещению заключенных в решетчатых камерах под палящим солнцем. Томящиеся в клетках, они напоминают побитых животных, на которых, как в зоопарк, приезжают поглазеть туристы. В лагере царит депрессия, граничащая с безумием. Цивилизованный мир живет под угрозой терроризма, безжалостного и кровавого в своих проявлениях. Но в своей борьбе цивилизация начинает использовать методы противника и сама становится воплощением зла. В воспоминаниях Бонини нет сочувствия, но нет и торжества. Есть объективный гуманизм, призывающий людей оставаться людьми даже в тюремных и военных условиях.
Обзор подготовила Ольга Маслова
2. Литературная критика
А. “Арион”, “Вопросы литературы”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”
(Четвертый квартал 2006 г.)
Весь год в “Знамени” длилась дискуссия о русском языке, ради которой журнал даже создал рубрику “Родная речь”, предоставляя слово филологам и философам, культурологам и педагогам2. В 12-м же, завершающем год, номере О СОСТОЯНИИ РУССКОГО ЯЗЫКА и собственной ответственности за него ГОВОРЯТ ПИСАТЕЛИ. “Язык наш свободен…” — так озаглавлена подборка их мнений. Максим Амелин напоминает, что споры о языке возникают в России примерно раз в столетие и всегда безрезультатны: язык наделен сильным охранительным инстинктом и в конце концов способен разобраться с заимствованиями, жаргонизмами и новыми смыслами, без помощи лингвистов отделить зерна от плевел. А то, что с языком нашим не все в порядке, отметил еще Петр Вяземский, чье мнение Амелин полностью разделяет. “Русские слова, — пишет он, — не слишком богаты оттенками значений, а для многих понятий вообще не существует именований” — так, например, при богатейшем мате (“предмете нашей национальной гордости”) практически полностью отсутствует язык интимно-эротический. Кроме того, в русском языке практически отсутствуют (поскольку бездействуют) глаголы, считающиеся чуть ли не главными во всех романских, германских и славянских языках, — быть и иметь. “Последствия такого безглаголья катастрофичны”, считает Амелин: носителям русского языка свойственно наплевательское отношение к жизни и собственности (то есть “бытию” и “имению”), прямо вытекающее из презрения к соответствующим глаголам. А тут еще пассивный залог, который довершает картину моральной катастрофы, “фактически оправдывая повальное российское бездействие и разгильдяйство зависимостью от обстоятельств и социальной среды”. Так что нам ли бояться засилья англиканизмов в СМИ и Интернете, когда у нас и родовых проблем — через край?!
Другой поэт, Виталий Кальпиди, настроен еще суровее: “Могучий русский язык не настолько могуч, не очень русский и не совсем язык. По крайней мере, последнее столетие. Что бы с ним ни случилось, он достоин еще худшего. Почему? Да просто — в отместку. Именно наш язык формирует продажно рефлексивную, патологически самопрощающую личность”. И лишь одни поэты всегда борются с языком (“возможно, они просто хотят стать ангелами”). Стихи же — развалины, остающиеся после такой драки. По их качеству можно судить, кто — кого, но только если побеждает язык, это скучно, а если автор, — мелко.
“Не трогайте русский язык. Он прекрасен, — взывает Алексей Цветков. — И он принадлежит лично мне или любому другому русскому, а не Советскому Союзу или Российской Федерации, я получил его не из государственной инстанции или ученого конклава, а от родителей и друзей и намерен поступить с ним, как хочу”. Защищая права языка, поэт в первую очередь протестует против защитников языка: любой язык развивается по собственным лингвистическим законам, и горе наречию, у которого появляются ревнители, блюстители и знаменосцы: тогда-то и рождается то, что Цветков называет жандармским языковедением. Возникает оно в государствах, склонных к деспотизму (пример тому — Россия и Франция), и вбивается в головы юных граждан силами “околоточных училок”. К главным инструментам такого лингвистического гнета относится, по мнению Цветкова, так называемый литературный язык, к действительности никакого отношения не имеющий, поскольку “это жандармская фикция”. Но есть инструмент и пострашнее — “борьба с заимствованиями, которая прямо калечит язык, если борцы обладают реальной властью”. А между тем, утверждает Цветков, “русский язык переживает небывалый подъем лексического творчества, воруя слова, придумывая заново или просто перевирая…” Ведь любой язык обогащается в основном путем заимствований, да и большая часть русской лексики была в свое время заимствована и вытеснила коренные слова. В первую очередь это утверждение относится к церковнославянизмам, которые принято считать исконно нашими, забывая, что искусственный церковнославянский язык создан на базе болгарского диалекта, то есть даже не из самой ближайшей родни — языка южнославянской группы, а не восточнославянской, как русский. “Оставьте мой язык в покое и бумажник тоже! — восклицает Цветков. — Существует единственно правильный язык — тот, на котором повседневно говорят его носители, вполне понимая друг друга. И никакие погоны или ученые степени не дают права предписывать носителю”. Но, разбив наголо всех жандармов от лингвистики, Цветков тем не менее не может удержаться от признания: “совершенно ясно, что часть лексики, нормально звучащей в бане или в баре, не вполне уместна на дипломатическом банкете”. Распределять же, какая лексика к какому стилистическому слою относится и что хорошо для банщика, что — для атташе, Цветков вменяет в обязанность словарям, особо оговаривая, что они к лингвистической жандармерии не относятся. Не совсем, правда, понятно, почему.
“Язык — самый достоверный портрет человеческого сознания, — пишет Игорь Клех. — Состояние языка предсказывает общественные потрясения лучше, чем кошки землетрясения, — не за дни, а за годы и даже десятилетия”. Писателю не вредно ощущать “ответственность перед языком”, быть приверженцем умного консерватизма и при этом помнить мысль Чехова о том, что перфекционизм — черта стилистически старческая и свидетельствует об окостенении. Многое, пишет Клех, становится на свои места, “если относиться к языку как к полю незатухающей духовной битвы”. Конечно, писатель и может, и обязан влиять на язык — хотя бы в пределах своего личного языка и речи, а вообще-то его дело — держать мысль в рабочем состоянии и любить плоть слова.
Причина того, что сегодня принято называть “порчей языка”, пишет Светлана Кекова, имеет прежде всего причины духовные; от них — и оскудение словаря, и деградация речи. Еще Вячеслав Иванов писал: “Орудие потребностей повседневного обмена понятиями и словесности обыденной, язык наших грамотеев уже не живая дубрава народной речи, а свинцовый набор печатника”. Это сказано в первые годы советской власти; то же, что происходило с русским языком дальше, на протяжении всего ХХ века, пишет Кекова, “можно охарактеризовать как насильственную секуляризацию языка” — того самого языка, который некогда, по словам того же Вяч. Иванова, “был облагодатствован таинственным крещением в животворящих струях языка церковно-славянского”. Такая секуляризация — дело не только грамотеев. Любой человек влияет на существование языка, в метафизическом пространстве которого остается все, что мы говорим. В этой сохранности языковой личности — одна из граней бессмертия. “И еще, — пишет Кекова, — мне кажется, что есть рай языка и ад языка. Рай языка — это его соединение с логосом. <…> К сожалению, мы все сейчас погружены в ад языка… Задача любого нормального человека, а тем более человека, работающего со словом, — противостоять этому аду, не впускать его в свою речь”.
Олег Павлов говорит, в сущности, о том же: язык — это духовные голоса людей. Сохранить этот духовный язык — значит уберегать от “порчи” — от пошлости, лицемерия, бездушия. “Русский язык спасался правдой”, — пишет Павлов. — “Главный инструмент художника — это его душа, и поменять что-то в настройке этого инструмента, привести его к такой гармонии, чтобы слово было чудом и правдой, может только пережитое,.. опыт страдающей души”.
“Восточный ветер” да “западный ветер”, — пишет Борис Екимов, — приходят и уходят, не в силах пошатнуть укорененное в веках и на широких просторах могучее древо русского языка, лишь освежая его, а значит, усиливая”. Живая речь полнокровна и богата, а Интернет, газеты и журналы — достояние очень немногих сравнительно с почти стопятидесятимиллионным населением страны. И никакой “Новый мир” с его заумью, никакое “Знамя” с его “non fiction”, “nomenclatura” или “Beaujlais Nouvea” при жалких тиражах серьезный урон русскому языку не нанесет. Так что “балуйтесь, милые”…
Евгения Щеглова, напротив, к толстым журналам относится с уважением и особенно высоко ставит ЛИТЕРАТУРНУЮ КРИТИКУ. В статье “Герои наших романов. Как живет, борется, мечтает, страдает и пишет сегодняшний критик” (“Вопросы литературы”, № 6), где речь идет о последних книгах Наталии Ивановой и Андрея Немзера, Щеглова пишет: “…легче тому самому верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели нашему критику — отказаться от его, говоря высоким словом, миссии. И… какая погода на дворе ни будь, он, как и встарь, черное должен именовать черным, а белое — белым,.. пошлость называть пошлостью, дурновкусие — дурновкусием. Рейтинги и тиражи — не те идолы, которым он поклоняется, <…> потому что… служит он Истине — даме требовательной и жестокой”.
Писатель создает свой индивидуальный художественный мир, критик же — индивидуальный мир идей, где воплощается его идеал прекрасного, его собственная эстетическая вера, пусть даже это вера в неосуществимое. Так что КРИТИКА В ВЫСШЕМ СМЫСЛЕ — это исповедание утопии, пишет Валерия Пустовая в статье “Китеж непотопляемый. Критика писателей как вид утопической литературы” (“Октябрь”, № 10). Если же за критику берется писатель, он становится критиком в наивысшем смысле, поскольку в первую очередь реализует именно эту возможность непосредственного исповедания утопии — возможность впрямую заявить о своем кредо, выразить идеальные, абсолютные образы самого себя, критики вообще, своего читателя и литературы. Пустовая размышляет о критических сборниках трех писателей. У Олега Павлова как глубинные основы литературной миссии она обнаруживает вину и отчаяние, стремление к Добру и Истине и совершенное презрение к Красоте и литературности в литературе: красивость дешевле выходит, чем правда, и писать нужно кровью, а не чернилами. Дмитрий Быков, напротив, литературу и красоту воспринимает без чувства вины и вечную правоту склонен присуждать как раз не жизни, а искусству. Быкову прежде всего важно воспеть своего Героя, а в нем — идеал собственной жизненной позиции, идеал самого себя. “Не случайно, что о Чехове, Тютчеве и Салтыкове-Щедрине Быков пишет как о своих других “я””. Быковский идеал Героя — гордая личность, маргинал, не покладающий рук в надежде улучшить общую жизнь; дело его безнадежно, борьба бессмысленна, а отчаяние и трагедия — плата за дар неусредненности. В отличие от обоих коллег, Кирилл Кобрин пафос изящества и точности ценит выше пафоса долженствования и последней правды. Он отлично чувствует себя в мире аналогий и отвлеченностей, выстраивая вокруг себя убежище лучших реалий и провозглашая, что чтение — это и есть настоящее. Подробно разобравшись с идейным миром каждого, сопоставив критические высказывания всех троих с их художественным творчеством, Пустовая приходит к оптимистическому выводу: если соединить достоинства всех троих писателей, получится идеальный критик, поскольку каждого из них отличают искреннее переживание за судьбу литературы, неравнодушие и бескорыстие в оценках, вера в подлинность творческого импульса и решимость “строить священный град литературы, который ежедневно атакуют воды сиюминутной жизни, но который благодаря тем, кто в него верит,.. непотопляем”.
“Начинающие литераторы — это та часть юношества, что наиболее склонна к глубокой рефлексии, не закрылась броней “пофигизма” и способна внятно выразить в слове свое мироощущение”, — пишет Евгений Ямбург, воспринимающий ЛИТЕРАТУРНОЕ ТВОРЧЕСТВО МОЛОДЫХ глазами педагога (“Дети и отцы: ключ к пониманию” — “Знамя”, № 10). Манифест поколения двадцатилетних — тех, кого автор статьи в прямом и переносном смысле относит к плодам перестройки, он находит в “Потусторонниках” Сергея Чередниченко. Вот лишь одна фраза из обширного монолога, в котором формулирует свои обвинения отцам герой этой повести: “Под нашими ногами провалилась эпоха — у нас хронический нигилизм, он в крови”. Цинизм и отчаяние — два типа реакции на тотальную ложь. Но есть и третий: альтернатива вечному обману — высказывание жестокой правды, порой обнажающей и такое, от чего хочется отвернуться немедленно. Дети по-своему правы, пишет Ямбург, атмосфера обмана отравляла их с рождения, и сегодня они бьются над решением мучительнейших экзистенциальных вопросов, пытаясь понять, что с нами происходит. Так что “никакие они не “потусторонники”, а болеющие душой граждане своей страны”, свидетельством тому — стихи Максима Свириденкова, рассказы Дениса Гуцко, Сергея Епихина, Ксении Стениловской. Мужество отчаяния толкает молодых авторов на бескомпромиссные оценки. Они беспощадны к миру взрослых, но еще беспощаднее к себе, они словно пишут донос на самих себя, однако “сквозь их эстетику не просматривается ни поза самолюбования, ни стремление к поэтизации “цветов зла”. Тексты точны, почти документальны…” В самом деле, пишет автор статьи, дети до хрипоты кричат о том главном, о чем предпочитают молчать “взрослые”. Однако прямой и мужественный взгляд на изменившуюся жизнь, та неприглядная правда, которую вскрывают молодые писатели, — это еще не сама истина, а лишь первый шаг к постижению ее — своего рода “мертвая вода”. А чтобы оживить героя, как известно из русского фольклора, нужен коктейль из мертвой и живой воды, и “живая вода содержится в не замутненных временем родниках культуры, бьющих на глубине религиозной и философской мысли”. Упреки, которые бросает отцам герой Чередниченко, часто справедливы. А стало быть надо меняться и отцам — почувствовать свою ответственность перед новыми поколениями, сломать сложившиеся стереотипы, снова научиться читать, в конце концов. Потому что, как сказано в вынесенном в эпиграф стихотворении Максима Свириденкова:
Если время меняет лица,
Значит, лица меняют мир.
Все споры о НОВОМ РЕАЛИЗМЕ Ольга Лебедушкина объясняет тем, что, как и полагается в России, реализм у нас больше, чем реализм (“Реалисты-романтики” — “Дружба народов”, № 11). Новыми реалистами называют себя и двадцатилетняя молодежь, и литераторы под пятьдесят. Валерия Пустовая ведет их генеалогию от Сергея Шаргунова и относит к новым реалистам тех, кто родился в начале 80-х; Евгений Ермолин причисляет к ним четыре десятка представителей разных поколений, среди которых фигурирует даже и “поздний Пелевин”; Евгений Попов выстраивает собственный перечень, никак не совпадающий со списками Ермолина и Пустовой… Самой же Лебедушкиной вся эта возня с новым реализмом, а заодно и бесконечно выкрикиваемые манифесты кажутся признаком культурной амнезии, поскольку “в результате процветания реалистической прозы все больше получается официальная литература времен позднего застоя, годов этак 1970-х, только без цензурно-редакторских купюр”. Штампы и клише тридцатилетней давности забылись и даже приобрели свойства “новизны”, и сегодня, как когда-то в “совписовской” прозе, безликую массу новых реалистов (имеются в виду не пять — шесть безусловных лидеров, а многочисленные фигуры второго ряда) отличает и сплачивает общее для всех “отсутствие неповторимого вкуса реальности”. К тому же новые реалисты панически боятся быть заподозренными в стилистических изысках, интертекстуальности и прочих постмодернистких штучках, что на деле оборачивается профессиональной небрежностью и элементарным снижением техники письма. В свою очередь критикам, группирующимся вокруг идеи нового реализма, свойственна, по суровому суждению Лебедушкиной, “фантастическая, запредельная ветхость методологического инструмента”. Словом, не молодость и новизна, а дряхлость и старческая сутулость — приметы нового реализма, который существует “между XIX веком и пустотой” и для которого также характерно романтическое миросозерцание — уверенность в своем праве судить мир (старшее поколение, страну, жизнь, эпоху, Бога) и в собственной сиротской свободе от какой-либо ответственности, что лучше всего сформулировал персонаж Ника Лухминского: “…мы пришли из ниоткуда, и нет на нас первородного греха”. Это вовсе не означает, что герой новой прозы не терзается сомнениями и не знает душевной боли, — еще как терзается, просто все это направлено исключительно на себя самого, в любой же диалог с другими он вступает, предварительно заткнув уши. Оттого-то и выходят сплошные монологи, риторические вопросы и манифесты: “Кому подражать? На кого равняться? Нет идеалов. Нет образцов<…> Я не отличаю добро от зла” (героиня Марины Кошкиной). Отсутствие образцов, отсутствие четкой этической системы есть отсутствие культуры, указывает Лебедушкина, а культура, разрушаясь, замещается природой; мир человеческих отношений превращается в царство фауны. И не только возмущенные критики, рассуждая о прозе двадцатилетних из антологии Ирины Денежкиной, употребляют эпитеты: “зверьки”, “озлобленные”, “агрессивные”; сами новые реалисты воспринимают себя и окружающих исключительно в зоологических категориях, — недаром одним из любимых становится определение “плотоядный”, то и дело мелькающее у Кошкиной, у Чередниченко, у Прилепина, будто разъясняя: да, все мы хищники и живем в хищном мире. Ведь это именно в царстве природы — все без греха и никто ни в чем не виноват. Герой новой реалистической прозы не способен испытывать радость: пресна и тускла для него не только жизнь, но и смерть; счастьем нынешних молодых не соблазнить; “кайф” для них изначально тождествен “облому”, а жизнь описывается по принципу — “быдло как оно есть”. И “нового” в этом реализме сравнительно с реализмом раннего Горького или Леонида Андреева — лишь то, что сострадание к униженным и оскорбленным сменилось бесстрастностью. Однако Лебедушкина обнаруживает и отрадный пример своего рода конструкции от противного, попытку преодолеть изнутри пенсионерскую “новореалистическую” тенденцию. Молодежной прозой с противоположным знаком автору статьи представляется дебютный роман Натальи Ключаревой “Россия: общий вагон”, где есть не только положительный герой, но, что особенно важно, свой язык, своя запоминающаяся интонация, и при этом роман отзывается самыми разными культурными ассоциациями и звучит на разные голоса.
О парадоксальном единстве, подразумеваемом сегодня под словосочетанием “МОЛОДАЯ ПОЭЗИЯ”, пишет Евгения Вежлян ( “Портрет поколения на фоне поэзии” — “Новый мир”, № 10). Собственно говоря, понятие молодая поэзия включает в себя не одно, а два поколения поэтов; условно их можно обозначить как “тридцатилетние” и “двадцатилетние”. Дебютировавшие в 90-е тридцатилетние — дети позднего совка и ранней перестройки. Так или иначе определялись и утверждали свой статус они относительно “Вавилона” литературного сообщества, созданного Дмитрием Кузьминым. Творчество “вавилонян” было принципиально маргинальным, поскольку традиция, культурная мифология и самое поэзия воспринимались ими как нечто внешнее — нечто, от чего следует дистанцироваться да еще и всячески эту дистанцию подчеркнуть. Другая часть тридцатилетних — та, что была “призвана” толстыми журналами и в первую очередь “Арионом” (Максим Амелин, Глеб Шульпяков, Дмитрий Тонконогов, Инга Кузнецова, Санджар Янышев, Борис Рыжий и др.), — как бы сделала шаг назад от господствовавшего постмодернизма и в качестве сознательной стратегии выбирала традиционный стих. Но, пишет автор статьи, этот островок “прекрасной эпохи” просуществовал недолго, и всего через несколько лет на свет явилась поэтическая эстрада, и “почти буквально ниоткуда, из Интернета, набежали авторы, они же публика, со своими кумирами, со своими лидерами, со своей иерархией и мощной организацией”. Поэты поколения двадцатилетних воспринимаются пока что не по одиночке, а как общность или своего рода коллекция: при всей несхожести они “отличаются единством стиля, зачастую подозрительным”, и “хорошо смотрятся в поэтических сериях”. От тридцатилетних их радикально отличает то обстоятельство, что опыта проживания 90-х у них нет. Нет у них и того культурного багажа позднесоветской эпохи, которому противопоставляли (или с которым ассоциировали) себя их предшественники: их школьные годы пришлись на то время, когда не только стал распадаться литературный канон, — когда и самое чтение сделалось необязательным. И если тридцатилетним, чтобы написать “как нельзя”, приходилось прилагать усилия, у двадцатилетних это получается само собой, слова у них словно подчеркнуто не нагружены предыдущими употреблениями — просто потому, что литературные образцы для них если и существуют, то где-то на периферии сознания. “Это, — пишет Вежлян, — пожалуй, первый прецедент поэзии “без контекста””, и единственные, кого двадцатилетние признают как литературных предшественников, — их тридцатилетние собратья по перу. Поэзия двадцатилетних продвигается от зарисовки к зарисовке, от ощущения к ощущению, становится продолжением эсэмэски, записи в “Живом журнале”, телефонного разговора… Вежлян полагает, что в пробирке “Дебюта” и реторте “Вавилона” выработался новый стиль, за которым будущее. “А что до того, что некоторым приход нового поколения кажется “атакой клонов”, — заканчивает свою статью Вежлян, — так это новая раса. Просто мы еще не до конца научились различать ее представителей”.
Свою статью о романе Бориса Акунина “Ф. М.” Алла Латынина озаглавила строчками из песни Б. Гребенщикова: “Когда Достоевский был раненный и убитый ножом на посту” (“Новый мир”, № 10). В “Ф. М.”, сюжет которого построен по принципу компьютерной игры и где литературный мир Достоевского густо насыщен разнообразными элементами МАССКУЛЬТа, герой охотится за неизвестной рукописью писателя. История же создания повести “Теорийка” так правдоподобно переплетена с подлинными фактами биографии Достоевского, что на крючок могут попасться даже искушенные читатели. И хотя действие лишено психологической достоверности и полно логических противоречий, это совершенно не важно, поскольку всякий “персонаж здесь — просто функция сюжета, он принимает участие в игре, помогая или мешая герою пройти новый уровень”… Акунин демонстративно предлагает сыграть с ним в игру и сам этой игрой захвачен. Но есть одна вещь, к которой, как пишет Латынина, автор, судя по всему, относится всерьез, — это сама разыскиваемая повесть. Акунин-Чхартишвили, как подозревает критик, задался целью выполнить удачную стилизацию и тем самым потягаться в мастерстве с великим писателем. Однако “играть с Достоевским получается, а вот писать под Достоевского — никак”, и на сочинение Достоевского “Теорийка” походит, как неудачная пародия на оригинал. Впрочем, Акунин, похоже, понял это и сам, потому что посреди повествования бесценная рукопись в одночасье превращается в отвергнутый автором черновик — неудачу и “чушь”, забракованную самим Достоевским. Итак, шедевр внезапно обесценивается, что наносит сюжету тяжелый урон: ведь герой-то и его противники охотились за сокровищем, а не за мусором, пусть и мемориальным. И чего бы Акунину не написать стилизацию поталантливее?
ФАНТАСТИКА все увереннее переходит в разряд “серьезной” литературы, становясь в наше время чуть ли не единственным способом говорить о вещах и явлениях адекватно, пишет Мария Галина в небольшой заметке “Творцы миров” (“Знамя”, № 11). Речь, собственно, идет о романе Ивана Охлобыстина “XIV принцип”. На первый взгляд, пишет Галина, роман вполне укладывается в схему фэнтези-киберпанк, живописующего приключения героев в мире высоких технологий. Книга, написанная отцом Иоанном, так и начинается: придумана увлекательная компьютерная игра, ее автор и несколько его друзей начинают в нее играть, обретая невиданные доселе возможности и постепенно выясняя, что внутри игры находиться гораздо комфортнее, чем в реальной жизни, и, дабы разнообразить игру, некогда сплоченная группка друзей с общего согласия разделяется на силы Добра и Зла. А дальше, следуя закону самоорганизующихся систем, виртуальный мир переходит на качественно иной уровень, становится полностью реальным и начинает представлять угрозу и для нашего мира, и для себя самого; нависает перспектива “последней битвы”, Армагеддона, и тогда приходит Спаситель… Иными словами, от принципиально внеэтичного, агрессивного и зачастую инфантильного мира киберпанка роман Охлобыстина отличается коренным образом: сотворенный по человеческому представлению мир начинает существовать по независимым от человека законам, по тем же непреложным законам в нем “как бы сама собой” возникает этическая система. “Перед нами, — пишет Галина, — едва ли не беспрецедентная попытка создать христианский текст на суперсовременном материале, — причем текст, далекий и от заигрывания с верующими, и от назойливых нравоучений, и от умильного сюсюканья. И гораздо более тактичный, чем… православные фантастические боевики, где бесовское воинство подлежит буквальному истреблению под небом Среднерусской возвышенности”.
Предмет рассуждений Александра Ананичева — ОБРАЗ АМЕРИКИ В ТВОРЧЕСТВЕ СОВРЕМЕННЫХ РОССИЙСКИХ ПОЭТОВ (“Поездка в Америку” — “Москва”, № 10). В ходе проведенного исследования Ананичев выяснил, что об Израиле, Франции, Германии или Италии литераторы пишут чаще и охотнее, нежели о США. Если же Америка все-таки упоминается, то, как правило, с негативной оценкой. Едва ли не единственное исключение — Иосиф Бродский. Абсолютное же большинство русских поэтов подобны Свидригайлову, который, планируя самоубийство, говорил: “Уезжаю в Америку”, — и ассоциируют эту страну со смертью — со смертью духовной. “Здесь я — кит на песке…// Я живу как в гостях, — пишет Наум Коржавин. — Странный сон… Длится жизнь…// А ее уже в сущности нет”. Не становится родной Америка и для Александра Межирова:
…За бусурманский
За инглиш этот, за американский
Как следует он так и не засел,
Три слова знает: шоппинг, чендж и сейл.
Евгений Евтушенко — и тот охладел к Америке с ее хваленой демократией:
Я в Америку прыгнул,
Но цвет и ее бюрократии сер,
Будто я в перевернутом СССР.
Что мне делать с тобою, свобода?
Неужто проклясть?
Попроситься назад, где о всех
заключенных заботится власть?
Заканчивается же статья цитатой из стихотворения Инны Кабыш:
…Кто варит варенье в июле
В чаду на расплавленной кухне,
Уж тот не уедет на Запад
И в Штаты не купит билет,
Тот будет по мертвым сугробам
Ползти на смородинный запах…
На чужой земле нет ни сугробов, ни расплавленных от смородинового чада кухонь, на которых десятилетиями иные наши соотечественники грезили о заокеанском “рае”, резюмирует Ананичев, довольно искренне полагая, что все процитированные им стихи — о том, какая плохая страна Америка. Иными словами, — уж позволим себе додумать, — будь она получше, окажись нафантазированный в советских кухнях американский “рай” и впрямь раем, — и можно было бы так не убиваться ни по оставленной России, ни по уходящей жизни, ни по утраченному смыслу. Что-то, на наш взгляд, не сходится в этой патриотической риторике. Но есть в этом обзоре вещи посерьезнее, чем отсутствие здравого смысла. А именно — откровенная подлость. И когда Ананичев сообщает читателю, что Америка сама виновата в 11 сентября (какой же еще участи заслуживает мир чистогана, если даже у тех, кому вот-вот предстоит погибнуть, из карманов сыплется мелочь?! — “Существенная деталь и символичная”, — пишет “московский” моралист), и когда по существу клевещет на поэта, запечатлевшего эту мелочь, приписывая этому поэту свое собственное злорадство, как-то неловко становится и за такой патриотизм, и за такой морализм, и за такой образ России. И хочется извиниться — и не только перед Америкой и жертвами 11 сентября, но и перед Виславой Шимборской, которая ради красного словца и “символичной детали” была включена Ананичевым в число российских поэтов и чье стихотворение “Сфотографированное 11 сентября” было оклеветано им. Защищая доброе имя польской поэтессы, приведем это стихотворение полностью (перевод Асара Эппеля):
Прыгнули с горящих этажей вниз —
один, двое, несколько
выше, ниже.
Фотография остановила их в живых
и сейчас упасает
над землей, к земле.
Каждый пока еще цельность
со своим лицом
и надежно упрятанной кровью.
Еще довольно времени,
чтоб разметало волосы,
а из кармана вывалились
ключи и, конечно, мелочь.
Они пока что в пределах воздуха
в его отрезках,
которые мгновение как отворились.
Всего-то две вещи я могу для них сделать —
описать полет
и не ставить последней фразы…
Статья Леонида Костюкова “Заговор покемонов” (“Дружба народов”, № 10) посвящена сборнику Юнны Мориц “По закону — привет почтальону”. Первое впечатление критика — очень толстая книга: “очень-очень толстая книга стихов, написанных за небольшой период времени. Чтобы добиться такого объема, надо а) писать стихи очень часто (примерно ежедневно); б) писать довольно длинные стихи”. Второе впечатление: в массе своей стихи эти — умышленные, созданные. Не ставя под сомнение мощь таланта и версификаторское мастерство Мориц, Костюков пишет о метафизической неудаче ее книги: “Поэт Юнна Мориц живет в мире, который — судя по стихам — ее активно не устраивает <…> Но невозможно долго и горячо писать о том, к чему ты относишься прохладно…” Трудно писать о ничтожном, получается не поэзия, а рифмованная публицистика, порой впадающая в явную безвкусицу — “сорокинщинку, мамлеевщинку”. К примеру, вот это, до неразличимости напоминающее садистские частушки:
А в Чили, когда мочили,
Подвалы кровоточили,
И плыло людское мясо…
Пафос Мориц, пишет Костюков, — пафос последнего подлинного поэта, трагически противостоящего миру зла. Но чему же противостоит последний поэт? Костюков убедительно показывает: миру, не реально существующему, а населенному кошмарными мультипликационными монстрами. Миру, существующему лишь в воображении самой поэтессы, потому что “по адресу обвинений Мориц люди не живут” и все прокламации, манифесты и заявления, брошенные в лицо мировому мультизлу, хоть и эффектны, но совершенно огульны. Оттого-то книга, оснащенная внушительным арсеналом стихотворной техники, становится “настоящей энциклопедией банальностей и общих мест”. Поэзии здесь почти нет, потому что поэтесса “очень много рассказала нам о своих антипатиях, но ничего не доверила”.
Противопоставление себя миру, продолжает эту же тему Леонид Костюков в статье “С собой и без себя” (“Арион”, № 4), свойственно детству. По мере же взросления человек все больше осознает себя частью мира; его “я” оказывается далеко не таким уж исключительным и вполне встраивается в разнообразные “мы”, а лирика выворачивается в эпос. Принято считать, что поэзия — по большей части лирика, а проза — по большей части эпос, но Костюков это утверждение оспаривает. Коренное ОТЛИЧИЕ МЕЖДУ ЭПОСОМ И ЛИРИКОЙ он формулирует так: “лирик пишет о том, что любит, а эпик любит то, о чем пишет”. Лирик зациклен на себе и своих ощущениях, его инфантилизм и бытовая неприспособленность вошли в поговорку. Жизнь для него — лишь эмоциональный полигон, а мир и другие люди необходимы как объект переживания; к тому же расширение границ лирического “я” вынуждает его переступать через скучные нормы человеческого общежития. Лирику важна интенсивность чувства, а она требует постоянной новизны и меркнет от повторений, поэтому для лирика нет ничего страшнее повседневности. Но в отрыве от повседневности жизнь исчерпывается много быстрее, чем проживается естественным путем, свежесть впечатлений уходит, интенсивность чувств спадает, остается лишь сделать последний шаг… Или повзрослеть и перейти к эпосу, потому что дорога чистого лирика, лирика от начала и до конца, отчетливо ведет в петлю. Многих и привела… Но, замечает Костюков, закон о тождестве поэзии и лирики не абсолютен, и буксует он как раз на вершинах поэзии: большие поэты редко бывают чистыми лириками, редко бывают даже лириками по преимуществу — взрослеют, перестают упиваться собственными эмоциями, переходят к поэтическому эпосу. Это и есть, подчеркивает Костюков, нормальный путь поэта. Тех, в чьей поэтической речи эпос обжился вполне, в статье названо несколько: Борис Херсонский, Андрей Родионов, Валерий Нугатов, Мария Галина, Сергей Гандлевский…
Одни и те же человеческие чувства, одни и те же мысли о вечном равно обуревают и истинных поэтов, и упертых ГРАФОМАНОВ. Результат только получается неодинаковый, пишет Владимир Блинов (“Извечная маета графоманов” — “Урал”, № 11) и цитирует следующие перлы версификации:
Не люби меня, милый, вполсилы,
Пусть любви полыхают огни…
Я за ноздри тебя полюбила:
Как двустволка для сердца они!
И еще — другого автора:
Жизнь такова, какова она есть,
И больше — никакова!
Обзор подготовила Ирина Дугина
С. “Звезда”, “Нева”
(Четвертый квартал 2006 г.)
Своими впечатлениями от монографии А. Скворцова “Игра в современной русской поэзии” (Казань, 2005) делится Леонид Дубшан (““Этя ктё тякёй клясивый”, или Игра в нагрузку” — “Нева”, № 12). Скворцов классифицирует поэзию по способу отношения к художественной игре, используя вполне традиционные названия: поэтов он разделяет на “архаистов”, “новаторов” и “центристов”. Но все не так просто: к примеру, в группу “архаисты” он объединяет таких разновозрастных поэтов, как Олег Чухонцев, Юрий Левитанский, Давид Самойлов, Александр Кушнер, Дмитрий Быков, давая им такую общую характеристику, указывает Дубшан, будто речь идет о Ломоносове и Сумарокове. “Новаторы” же — это Александр Еременко, Всеволод Некрасов, Лев Рубинштейн, Дмитрий Александрович Пригов и т. д. То есть те, кого отличает игра как цель, то есть, как пишет Скворцов, “принципиально бесполезный, непрагматический характер творчества”. “Центристы” — это, по Скворцову, Иосиф Бродский, Тимур Кибиров, Сергей Гандлевский, Игорь Иртеньев, Александр Цветков. Дубшан утверждает, однако, что книгу характеризует не исследовательский, а чисто вкусовой, пристрастно-любовный характер.
Исследование Валерия Барзаса называется “А. П. Чехов и “еврейский вопрос”” (“Нева”, № 10). В статье утверждается, что классик пережил “еврейский вопрос” с юморком, во всяком случае, стремился к этому. Чехов, сказано в статье, “действовал по известной русской манере — “бьет, — значит любит””, так что “евреи могли бы назвать Чехова “антисемитом” скорее в том случае, если бы он обошел их своим насмешливым вниманием. Это была бы подлинная дискриминация по национальному признаку…” Тем не менее судить Чехова по нашей эпохе, где был Холокост, нельзя, поскольку “в активе” тогдашней России было, полагает В. Барзас, “лишь несколько почти бескровных еврейских погромов”. Автор призывает не идеализировать Чехова, а отнестись к нему “с сочувственным пониманием”.
С. Гедройц пишет о книге Александра Проханова “Теплоход “Иосиф Бродский”” (“Звезда”, № 11). Читать эту книгу, утверждает критик, нелегко: то скука одолевает, то брезгливость. И все оттого, что “такая странная у этого Александра Проханова творческая фантазия, что разжигается только гнусным. Обыкновенное убийство, нормальный секс у него выходят тусклыми донельзя. А гнусные — ничего, впечатляют”. Понятно, что это “тот случай, когда у автора недержание, а он думает — это талант”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
Сноски:
1 См. об этом статью Евгения Ермолина “Просьба о любви”. — “Континент”, № 129.
2 О некоторых из этих публикаций см. наш обзор в № 129.