Выпуск четвертый. Январь-март 2007 г.
Еще о Солженицыне, «национальной идее» и «особом» русском пути
Опубликовано в журнале Континент, номер 131, 2007
Игорь ВИНОГРАДОВ — родился в 1930 г. в Ленинграде. Окончил филологический факультет МГУ. Литературовед, критик, публицист. Автор семи книг и многих статей по русской классической и современной литературе, по проблемам эстетики и культуры, социологии и религиозной жизни. С 1992 г. — главный редактор “Континента”. Живет в Москве.
Игорь ВИНОГРАДОВ
Дневник редактора
Выпуск четвертый
Январь–март 2007 г.
Еще о Солженицыне, “национальной идее”
и “особом” русском пути
1. Спрашиваете? Непременно отвечу…
Ставя последнюю точку в предыдущем выпуске своего Дневника, испытал ли я то облегчение, которое приходит, когда сказано, в общем, все или почти все, что хотел и мог?
Да ничуть, конечно. Хотя сдвоенный выпуск тот, полностью посвященный феномену национальной идеи, потому и разросся чуть ли не в целый трактат, что нацелен был на определенную полноту и завершенность в рассмотрении темы. Пусть и относительную. Иначе просто нелепо было бы и приниматься за обзор той большой конференции, которая была проведена “Континентом” по этой проблеме в ноябре 2005 г. и материалы которой и стали предметом моего внимания.
Но проблема национальной идеи настолько объемна и сложна и так упрямо продолжает будоражить наше общественное сознание, что я никак не мог исключить, конечно, что, может быть, не раз еще придется к ней возвращаться.
Вот только я совсем не предполагал, что произойдет это так быстро. Да еще по такому неотменимому поводу — обязанности отвечать своему читателю, раз уж я решился на столь личностный жанр — дневникового с ним общения. Положа руку на сердце, я не держал и в уме, что необходимость такого рода вообще может возникнуть в каком-то ближайшем будущем. Давно прошли времена, когда редакции толстых журналов были завалены читательскими письмами, — и дело здесь не только в том, что по ряду причин ушли в далекое прошлое былые громадные их тиражи. Даже делая на эту убыль соответствующую пропорциональную поправку, приходится признать, что все равно нынешний читатель принимается за письмо в редакцию гораздо реже, чем раньше. Что-то изменилось, видно, в самом воздухе эпохи, в самом конструкте диалогической связки “писатель — читатель”. Может быть, дело в повальной уже привычке современной продвинутой публики общаться в режиме online — на сайтах всемирной паутины, в разного рода “живых журналах” и т.п.? И удобно, и быстро. А тут жди, пока наша молниеносная почта донесет твою эпистолу до редакции, пока там ее прочтут, соберутся ответить. Да и соберутся ли?..
Словом, работая сегодня в журнале, все чаще вспоминаешь знаменитое: “писатель пописывает, читатель почитывает”. Иногда от унылой этой привычности становится так даже уже и тошно, что поневоле думаешь — да зачем все это?.. кому это нужно?.. И спасает только то, что из библиотек громадной страны нашей, испытывающих хронический дефицит подписного бюджета, непрерывно идут письма с просьбами помочь со льготной или благотворительной подпиской на журнал, который, как выясняется, пользуется-таки у читателей немалым спросом…
Нет, — конечно же, и сегодня почта редакции достаточно велика. Но в основном это либо авторские рукописи, либо предложения каких-то тем или материалов для публикации — откликов на напечатанное куда меньше. Еще проза или стихи — куда ни шло, но то, что печатается в наших так называемых интеллектуальных рубриках… Серьезная публика, которая все это читает, и в старые-то времена не отличалась сколько-нибудь заметным энтузиазмом в поддержании обратной связи, а уж сегодня… Так что я был даже несколько удивлен, когда пришли-таки какие-то отклики и на мой Дневник с “национальной идеей”. Нет, совсем немного. Но — пришли. Пришло письмо от двух преподавателей Заокской духовной Академии — с отрадной для меня поддержкой некоторых главных позиций, обозначенных мною в трактовке проблемы. Высказал свою поддержку (“интересно, убедительно”) и некоторые свои соображения по проблеме и читатель из Белгородской области. Пришло и еще несколько более общих откликов, не требующих какого-либо специального ответа, кроме искренней благодарности за внимание.
Но в одном из писем прозвучал вдруг такой недоуменный вопрос: а почему я в предыдущем своем Дневнике о национальной идее (“таком огромном”) так и не нашел места для Солженицына? Участников нашей континентской конференции кого угодно помянул, даже заокеанских политологов не обошел, а о Солженицыне — ни полслова. Неужели, спрашивает меня читатель, взгляд Солженицына на русскую национальную идею как идею “сбережения народа” для меня менее значим, чем, например, мнения Р. Гальцевой, А. Зубова или И. Роднянской?..
Нет, конечно. Более того, я совершенно убежден, что многократные и очень острые высказывания А. Солженицына о современной ситуации в России, о проблемах, которые ей предстоит решить, выводят как раз к едва ли не самой важной сегодня для России задаче ее принципиального исторического самоопределения, — задаче, которая внутренне, хотя и не напрямую, действительно связана с проблемой так называемой национальной идеи.
Но она имеет настолько сложное собственное свое содержательное поле, что требует специального же и рассмотрения. И вот именно это обстоятельство — и только оно — и заставило меня отказаться от обращения к этой теме в предыдущем выпуске Дневника, где она была затронута лишь в самой общей форме. Дневник и без того ведь слишком разросся. И я решил отложить этот сюжет до лучших времен, будучи уверен, что для обращения к нему наверняка и не раз появятся еще какие-нибудь актуальные стимулы. А сам начал уже продумывать иные темы для следующего выпуска Дневника, — благо их столько, что сами, можно сказать, просятся на его страницы. И даже начал уже работать над иными из них. Но тут и пришло как раз письмо с вопросом о Солженицыне. И я понял, что нет — откладывать не буду, раз, оказывается, отсутствие солженицынской темы в выпуске Дневника о национальной идее привлекло-таки все же чье-то недоуменное внимание. И раз уж кому-то интересно, как я отношусь к солженицынским на этот счет взглядам. Скажу честно — в наш век столь острого и всеохватного дефицита на живое общение с читателем я слишком дорожу любым читательским откликом, любым актом заинтересованной обратной связи, чтобы позволить себе пренебречь возможностью всячески эту связь и со своей стороны поддержать. Так что и на будущее могу заверить: если кому-то из читателей Дневника захочется о чем-то меня спросить и он потратит свое время даже на письмо, — пусть спрашивает. Я непременно отвечу. И, может быть, даже и на страницах журнала, если тема будет заслуживать, на мой взгляд, того, чтобы сделать ее предметом публичного рассмотрения. Как — в отношении солженицынской темы — это и должно было произойти на страницах уже предыдущего номера. И, конечно, произошло бы, если бы по ряду сугубо личных, но, право, достаточно серьезных обстоятельств мне не пришлось и вообще отложить тогда работу над этим выпуском Дневника. За что и приношу свои искренние извинения читателю.
Зато в текущем номере сделать это мне уже ничто, надеюсь, не помешает и я сумею показать, что в контексте той проблемы, которую мы связываем с понятием национальной идеи, солженицынский сюжет действительно представляет очень большой, очень важный для сегодняшней России интерес.
Но чтобы подойти к этому, попробуем сначала уяснить, как видит отношение своей формулы “сбережение народа” к проблеме так называемой национальной идеи сам Солженицын.
2. “Сбережение народа” — национальная идея
или исторически неотложная государственная задача?
Отметим, во-первых, что формула “сбережение народа” действительно для Солженицына принципиальна. Недаром именно ее, как правило, прежде всего и держат в виду, когда речь заходит о его позиции по проблеме национальной идеи. Весомо присутствует эта формула и в уже упомянутом его интервью с главным редактором “Московских новостей” Виталием Третьяковым.
Однако обратим, во-вторых, внимание на то, в каком проблемном контексте появляется обычно у Солженицына эта формула. А появляется она у него всегда в контексте одной и той же исторической темы (для его мировоззрения тоже принципиальной). Это его видение русской истории как чрезвычайно драматичной, а временами просто гибельной для самого существования русского народа как коренной в России национальной общности, для его физического и духовного здоровья. На такой оценке российской государственной политики со времен Петра I и вплоть до наших дней Солженицым всегда и решительно настаивает, и именно в этом контексте формула “сбережение народа” впервые и появляется в его публицистике. Я имею в виду знаменитую брошюру “Как нам обустроить России”, за которую он, с головой ушедший в главную работу всей своей жизни, многотомную эпопею “Красное колесо”, немедленно и с жаром тем не менее принялся, как только в России началась так называемая перестройка и стало ясно, что страна расстается со своим коммунистическим прошлым, выходит на какой-то совсем другой исторический путь. На какой же?.. Это действительно важно было понять, как-то на этот запрос истории ответить, и с этим кто угодно мог подождать, посмотреть, как и куда что повернется (и многие так и промолчали), но только не Солженицын. Недаром же он еще в 1973 году попытался повлиять на ход российской истории, предлагая в тогдашнем своем “Письме вождям Советского Союза” безотлагательные меры для выхода страны из очевидного уже тогда государственного и национального кризиса. Брошюра “Как нам обустроить Россию”, появившаяся в 1990 г., продолжила начатую этим “Письмом” традицию, но — на совершенно новом уже историческом повороте. Это была масштабная, продуманная, глубинно концептуальная и вместе с тем достаточно конкретная программа реформирования страны — программа, равной или хотя бы соразмерной которой, как бы ни относится к ней по существу, никто тогда, надо признать, выдвинуть так и не решился. А он — решился. И именно там, в прямой связи со всем комплексом представленных там деятельных его советов и предложений, и прозвучала она, эта формула, как своего рода обобщающий их лозунг и ориентир:
“Размеренный выход из полосы наших несчастий, который Россия сумеет или не сумеет теперь осуществить, — трудней, чем было встряхнуться от татарского ига: тогда не был сокрушен самый хребет народа и не была подорвана в нем христианская вера.
В 1754 году, при Елизавете, Петр Иванович Шувалов предложил такой удивительный — Проект сбережения народа.
Вот чудак? А ведь — вот где государственная мудрость”1.
Итак, возьмем на заметку — формула “сбережение народа” обозначена здесь Солженицыным как формула настоящей государственной мудрости. То есть как некая государственная прежде всего задача, задача власти.
В том же звучании и контексте появляется упоминание о проекте Шувалова и в написанной через четыре года после “Обустройства” известной работе Солженицына ““Русский вопрос” к концу ХХ века”. Здесь Солженицын подвергает беспощадному анализу — “по линии упущенных возможностей внутреннего развития и безжалостной растраты народных сил на ненужные России внешние цели”2 — политику государственных правителей России на протяжении четырех последних веков русской истории. Политику, в результате которой “население, создавшее и державшее Россию, все ослаблялось”, так что теперь мы на грани катастрофы — “мы в ы м и р а е м” (П-1, 666, 695, 698).
“Мы начали вымирать”! — вновь и вновь страстно пытается он достучать-ся, наконец, до сознания власти, выступая и в Государственной Думе. Обращаясь к ней, Солженицын вновь и вновь повторяет: “Наша высшая и главная цель — это сбережение нашего народа, и так столь уже измученного, его нравственного бытия, его культуры, его традиции” (НВД, 503, 519).
Здесь, как видим, задача сбережения народа обозначена уже шире и полнее — как задача сбережения не только физического, а и нравственного, и культурного. Но тоже именно как цель и задача, стоящие прежде всего перед ответственной национальной властью.
Наконец, в том же адресном формате употреблена эта формула и в связи с вопросом об отношении Солженицына к политике Путина в интервью с В. Третьяковым: ““Сбережение народа” — и в самой численности его, и в физическом и нравственном здоровье — высшая изо всех наших государственных задач. <…> К этой цели должна быть настроена вся атмосфера жизни в стране”3.
И только единственный раз, в интервью телекомпании НТВ (23 марта 1997 г.), Солженицын действительно употребляет по отношению к “сбережению народа” термин “национальная идея”.
Но, во-первых, в ответ вот на какой вопрос: “Александр Исаевич, вот сейчас в обществе возобновилась дискуссия, давняя, о русской идее, об идее новой России. Как вы считаете, есть такая идея? Возможна ли она? <…> В администрации Президента есть группа, которая над этим работает…”
А во-вторых, — вот в какой редакции и вот с какими пояснениями:
“Национальная идея — если она возможна в какой-то период, в какой-то нации, — она должна сама созреть и родиться в сотнях голов, в тысячах голов и грудей. И тогда она формулируется постепенно и ведет страну.
Да, счастье было бы наше, если бы мы национальную идею такую могли сегодня сформулировать. Я сам семь лет назад такую одну национальную идею предложил. <…> Да я и не сам придумал — я повторил, только повторил то, что за 250 лет до меня сказал елизаветинский деятель Петр Иванович Шувалов. И вся та идея была сформулирована им в двух словах: “Сбережение народа”. Только и всего. Но тут огромный смысл.
Я не говорю, что эта идея на века. Я не говорю, что она может нас вести через тысячелетия. Но на 20–30 лет нельзя придумать лучше идеи, чем у Шувалова. <…>
Вот такая идея на 20 лет. Примут ее? Боюсь, что нет. Императоры довольно хладнокровно отнеслись к идее Шувалова за 250 лет. О большевиках даже не спрашивай! Но и сейчас на то, что я семь лет назад предложил, почти никто не отозвался. Вот так” (НВД, 607–608).
Да, вот так. Вот такая вот трактовка “сбережения народа” как национальной идеи. Очень, как видим, условная. Ибо хотя Солженицын и прибегает здесь именно к этому термину, он употребляет его, конечно же, совсем не в том его значении, когда имеется в виду, согласно знаменитой формуле Вл. Соловьева, высший смысл существования народа в истории. То есть тот смысл, который возможен только в религиозном измерении мира, а применительно к христианским странам вообще и к России состоит именно в том, что заповедано всякому народу Самим Христом, сказавшим своим апостолам: идите и научите все народы соблюдать все, что Я повелел вам.
Обо всем этом, напоминаю, достаточно подробно говорилось в предыдущем выпуске Дневника.
Итак, понятно, что и в интервью компании НТВ Солженицын тоже имел в виду, конечно же, не эту высшую и общую задачу существования нашей нации в истории, а именно лишь ближайшую, насущнейшую и совершенно конкретную, исторически неотклонимо вставшую перед Россией по причине все более катастрофического внутреннего ослабления и уже просто вымирания русского народа — вымирания, грозящего нам и вообще уже исчезновением как самостоятельной и значимой национальной общности. И, кстати, сам чувствуя, видимо, эту условность, какую-то неточность своего употребления термина “национальная идея”, когда он возводит шуваловский “проект” в этот высокий категориальный статус, Солженицын сам же, в сущности, как мы видели, это и признает — ну пусть, де, национальная идеи России не вообще, а хотя бы лет на двадцать…
Но вот тут мы и подходим к самому интересному.
Итак, Солженицын, судя по всему, сам чувствует какую-то неточность, какую-то натяжку, когда называет сбережение народа нашей национальной идеей. Хотя теоретическим изучением проблемы национальной идеи в ее собственно-понятийном содержании он вряд ли, конечно, занимался. Скорее всего он чувствует эту неточность, заставляющую его идти на оговорки, просто как человек и художник, природно и профессионально очень чуткий к слову, к его смысловой ауре, к органичности его звучания.
Но ведь, с другой стороны, одновременно он все-таки идет на такую неточность — идет, даже и чувствуя ее! Значит, одновременно он чувствует и какую-то языковую органику, какую-то оправданность такой неточности — какую-то способность словосочетания “национальная идея” прилагаться и к тому, что означает собою формула “сбережение народа”, хотя это собственно национальной идеей, конечно же, не является.
В чем же дело? Почему так тянет его к соединению этих совсем вроде бы разных вещей?
Я думаю, что ответ — и очень важный, действительно выводящий нас к одной из фундаментальнейших проблем исторической жизни России, — мы найдем там же, где и ответ на другой вопрос. На вопрос о том, почему и вообще русская мысль последних двух уже почти веков так охотно и часто пользуется именно этой высокой терминологической лексикой, хотя сплошь и рядом речь идет о вещах куда более скромных, чем смысл существования русской нации вообще. На это, напоминаю, еще на нашей конференции по национальной идее обратил свое удивленное внимание Жорж Нива — что такое, везде в Европе живут себе нации и не заботятся ни о каких национальных идеях, даже потребности как-то сформулировать их не испытывают… А у вас в России чуть что — так сразу уже непременно и свой особый путь, и своя русская идея, и национальная российская уникальность, и т.д. и т.п. В чем дело?
И вот здесь нам стоит вспомнить о некоторых очень важных для понимания нашей русской истории характерных ее особенностях.
3. Догоняющее развитие
Я имею в виду те особенности нашего исторического пути, которые, судя по всему, задели внимание уже и С.М. Соловьева, отметившего запоздалое развитие России.
Само по себе это не было, конечно, каким-либо открытием.
Но общеизвестный факт этот, всем давно вроде бы очевидный и лишь в самом общем же своем виде обозначенный и С. Соловьевым, привлек к себе совершенно особое внимание его ученика и преемника, крупнейшего русского историка конца ХIХ — начала ХХ вв. В.О. Ключевского, автора знаменитого “Курса русской истории”. В результате Ключевский пришел к ряду настолько любопытных теоретических наблюдений, что они, в свою очередь, заставили уже некоторых его преемников, наших современников, внимательно сквозь призму этих наблюдений всмотреться и в ход всей дальнейшей российской истории. И это привело их к выводу, что основные теоретические формулы, предложенные когда-то Ключевским для предшествовавшей русской истории, обладают принципиальной методологической значимостью для понимания чуть ли не всего хода исторического развития России — начиная с эпохи освобождения от татарского ига и кончая перестроечными и постперестроечными временами. Взгляд на русскую историю, основанный на этом выводе, последователи Ключевского назвали концепцией “догоняющего развития”4, по справедливости отдав здесь пальму первенства своему учителю, хотя сам он никогда эту формулу впрямую не употреблял. Но сквозная концептуальная схема, образующая внутреннюю интригу его знаменитого “Курса русской истории”, доведенного до великих реформ Александра II, действительно и вполне отвечает именно этой формуле.
Напомню вкратце, в чем суть концепции “догоняющего развития”.
Она построена на констатации поразительной повторяемости одной и той же типовой исторической ситуации, проходящей через несколько веков русской истории, — ситуации, которую впервые в исторической науке не просто обнаружил, но описал, проанализировал и осмыслил как раз именно Ключевский. Речь идет о ХVI–ХVII вв., когда Московскому государству, сумевшему в ХV в. окончательно освободиться от власти ослабевшей Орды, пришлось убедиться, что теперь, чтобы отстоять свою целостность и независимость, ему предстоит иметь дело уже прежде всего с западными и северными соседями, которые за время татарского владычества и особенно в течение ХVI в. далеко ушли вперед в своем цивилизационном развитии. Между тем сформировавшееся в условиях борьбы против татар “царски-боярское земледельчески-военное” Московское боевое государство (как определяет его Ключевский), освободившись, так и продолжало по инерции оставаться в своей прежней структуре “государства-вотчины”, вылепленной предыдущими историческими условиями существования. Оно, пишет Ключевский, “никак не участвовало во всех этих успехах” Запада, по-прежнему “тратя свои силы и средства на внешнюю оборону и кормление двора, правительства, привилегированных классов с духовенством включительно, ничего не делавших и не способных что-либо сделать для экономического и духовного развития народа”. В результате все очевиднее становилась постоянно “вскрывавшаяся в войнах, в дипломатических сношениях, в торговом обмене скудость собственных материальных и духовных средств перед западноевропейскими”. Это, показывает Ключевский, вполне обнаружилось уже в ХVI в., когда Россия принялась за “восстановление политического и национального единства всей Русской земли”, утраченного при татарах. Уже на начальных этапах задача эта потребовала от Московского государства поистине громадного напряжения сил, а “в ХVII в., после территориальных потерь Смутного времени, эта борьба стала еще тяжелее”, и “тягостями войн с Польшей и Швецией” Россия уже окончательно оказалась подведена к осознанию безотлагательной необходимости что-то делать со своей отсталостью. Но ей пришлось еще чуть ли не четверть века дожидаться Петра I, чтобы то, что и до Петра в царско-боярской России уже начиналось делаться, но из-за косной привычки к устоявшемуся очень еще медленно, лениво и робко, приобрело, наконец, размах действительно мощной, решительной и крутой, хотя и не глубинной преобразовательной реформы. Причем и это произошло, констатирует Ключевский, именно и только тогда, когда Петру, который “самой тяжкой потерей”, понесенной Московским государством в ХVII в., как раз и “считал утрату земель прибалтийских, лишивших Россию общения с просвещенными народами Запада”5, пришлось самому убедиться, что вернуть эту утрату старой России уже вряд ли по силам.
Так в российской истории послемонгольского периода впервые созрела ситуация, когда страна обнаружила и осознала себя очень опасно отставшей от ближайших соседей, перманентных своих противников. И именно эта реальная острая внешняя опасность и потребовала властно немедленных усилий по внутреннему преобразованию, чтобы выйти хотя бы на уровень их военных возможностей и сил.
Но тем самым это была первая ситуация, когда впервые же проявил себя во всей своей жесткости и тот неумолимый “закон жизни отсталых государств или народов среди опередивших”, который позднее, уже в конце жизни, в 1911 г., чеканно сформулирует Ключевский: “Нужда реформ назревает раньше, чем народ созреет для реформы. Необходимость ускоренного движения вдогонку ведет к перениманию чужого наскоро” (IX, 361).
Действительно: именно так ведь все и произошло. Начиная с того, что именно “война привела его (Петра I — И.В.) и до конца жизни толкала к реформам”. Именно она “вызвала и направляла” его реформу, став ее непосредственной “обстановкой” — “колыбель реформы в другие времена, война при Петре стала ее школой” (IV, 190). Именно она потребовала “ускоренного движения вдогонку”. И именно поэтому реформа стимулирована была прежде всего тем, чтобы “наскоро перенять” в первую очередь то “чужое”, в котором Россия нуждалась для успешного ведения и завершения войны. Смысл реформы Петра, констатирует Ключевский, в том и заключался, чтобы “вооружить Русское государство и народ готовыми западноевропейскими средствами, умственными и материальными, и тем поставить государство в уровень с завоеванным им положением в Европе” (IV, 202).
Но, заимствуя “наскоро” эти средства, Петр, естественно, вынужден был переносить их именно на ту почву “царско-боярской, земледельческо-военной” Руси, которая очень далека еще была от европейской — той, на которой эти средства органично выросли, созрели и упрочились. Петр, подчеркивает Ключевский, “у Запада заимствовал технические средства для устройства армии, флота, государственного и народного хозяйства, правительственных учреждений”. А “государственные силы, верховную власть, право, сословия” — “взял из старой Руси”. И потому как ни грандиозно совершенное Петром, как ни упрочили его реформы внешнее положение России в мире и как много нового ни внесли они в ее внутреннюю жизнь, они не были и не могли стать глубинно-структурными, изменить сам строй и природу российского государства. Ключевский не просто прекрасно понимает это, — он постоянно и настойчиво подчеркивает этот половинчатый, незрелый, “наскоро”, их характер, равно как и чудовищные, варварские, деспотические способы их проведения. Но в то же время он полностью отдает себе как историк отчет и в том, что даже если бы Петр сам понимал, что страна нуждается в куда более глубинном и широком движении “вдогонку” Запада, требующем куда большего исторического времени и куда более коренных перемен в жизни, и даже если бы он и готов был начать именно такое движение, он просто не мог бы этого сделать. Не мог бы уже потому, что нужного для этого куда большего исторического времени у него просто не было. И не было именно потому, что ему пришлось действовать в ситуации, когда “внешние опасности государства” не просто “опережали естественный рост народа, закосневшего в своем развитии”, — они опережали его слишком грозно и сильно, чтобы можно было ждать, когда русская “закосневшая” жизнь сама совершит, наконец, тот естественный свой рост, который позволит ей сравняется с жизнью соседей, сама произведет из себя все средства, необходимые для защиты своего существования как жизни целостного национального организма.
В LXVIII лекции “Курса русской истории” мы находим любопытный фрагмент, заостренный против тех, кто позднее так любил винить Петра за его попытку навязать русской жизни то, до чего она сама еще не дозрела, насильственно подтолкнуть ее к европейской хотя бы частично. “Уже люди екатерининского времени понимали, — твердо замечает по этому поводу Ключевский, — что обновление России нельзя было предоставлять постепенной, тихой работе времени, не подталкиваемой насильственно”. И в подтверждение ссылается на знаменитого историка и публициста ХVIII в. князя М. Щербатова, который, кстати, как раз очень “косо смотрел на реформу Петра” и отнюдь “не был и приверженцем самовластья”, считая его “безусловно вредным для народа способом управления”. Но и он вынужден был признать, напоминает Ключевский, что, согласно сделанному им, Щербатовым, хронологическому подсчету, без Петра “Россия даже до того далеко еще не совершенного состояния, в каком она находилась к исходу ХVIII в., достигла бы только через сто лет, к 1892 г., да и то при условии, если бы в течение этого долгого промежутка времени не случилось никакого помешательства, ни внутреннего, ни внешнего, и если бы в это время не явились государи, которые неразумными мерами разрушили бы то, что сделали два или три их предка, и тем задержали бы обновление России. А между тем, — саркастически заключает Ключевский, — какой-нибудь Карл ХII или Фридрих II поотрывали бы себе части России и тем еще более замедлили бы ее развитие” (IV, 191–192).
Не могу отказать себе в удовольствии прервать на минуту наше путешествие по этапам “догоняющего развития”, чтобы выразить свое восхищение редкостной объемностью, мощью и просто мудрой зрелостью историософской мысли Ключевского. Его анализ и оценка реформы Петра, которая, “как она была исполнена Петром, была его личным делом, делом беспримерно насильственным и, однако, непроизвольным и необходимым” (там же, выделено мною — И.В.) — это только один из замечательных методологических его нам уроков.
В самом деле, — с одной стороны, абсолютно надежно вооруженная высшими нравственными критериями в оценке наблюдаемых исторических фактов, мысль Ключевского никогда не избегала назвать деспотизм деспотизмом, насилие — насилием, зло — злом. Но, с другой стороны, она никогда не поддавалась в то же время и очень опасному для нее, постоянно подстерегающему ее неизменный, искренний и совершенно необходимый нравственном пафос великому соблазну поспешного, абстрактного морализма.
От Ключевского, человека глубокого религиозного взгляда на мир, ученого-христианина, не было, естественно, закрыто, что нравственные энергии не только всегда включены, но, в конечном счете, всегда и определяют собою движение исторического процесса. “Разум, правда, истина, свобода, религия, — читаем в его набросках к “Курсу русской истории”, — это не просто основы или правила политической и нравственной жизни, усвояемые сознанием и волей: это — мировые силы, или законы человеческого бытия, действующие, подобно законам природы, независимо от нашего к ним отношения” (V, 387, выделено мною — И.В.).
Но в то же время Ключевский вполне отдавал себе отчет в том, что эти мировые силы, создающие нравственное измерение истории и делающие не только возможной, но и обязательной нравственный же оценочный на нее взгляд, проявляют свое действие, как правило, лишь на очень длительном отрезке времени. И через очень причудливую и протяженную цепь исторических событий, разглядеть и выявить причинно-следственную взаимосвязь которых как раз и есть главное дело историка.
Вот почему мысль Ключевского — всегда в самой сердцевине исторической жизни и никогда не спешит ограничить историческую оценку того или иного исторического явления и факта лишь тем общим для него всеобъемлющим категорическим моральным вердиктом, которого этот факт или явление заслуживают сами по себе, в своей самозамкнутой исторической ограниченности. Как бы ни был такой вердикт вообще, в пространстве чистого морального умозрения, оправдан и необходим, Ключевский — как историк — всегда переносит проблему оценки прежде всего в пространство самой динамики исторического процесса. Он всегда занят исследованием того, какой глубинной причинно-следственной связью и каким нравственным зарядом предыдущих событий был данный факт вызван — и к какой логике дальнейшего развития, в том числе и к каким дальнейшим вмешательствам нравственной воли обязывал. И это вовсе, стало быть, не отказ от моральной точки зрения и тем более не готовность идти на какой-либо компромисс в нравственной оценке исторического события. Нет, это всегда стремление понять как раз истинный потенциал его возможного нравственного же воздействия на последующий ряд событий, которые неизбежно окажутся с ним связанными, — какими своими сторонам и какие тенденции исторического развития оно может усилить и поддержать? А это и значит, повторяю, что полная моральная стоимость любого акта истории всегда выявляется у Ключевского именно через систему конкретных взаимосвязей этого акта с прошлым и будущим, а не умозрительно-абстрактно.
На примере оценки Ключевским петровской реформы особенно хорошо, может быть, видно, как далека поэтому его методология и от прекраснодушного абстрактно-патриотического морализма славянофильски-почвеннического толка, обличавшего Петра за насильственное вторжение в органику седобородой старины, и от восторженного либерально-западнического его превозношения как истинного просветителя и апологета европейской цивилизации. Недаром с такой язвительной на этот счет иронией напоминает он слова, сказанные однажды Петром Остерману: “Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом”. И как раз именно такой подход к оценке Петра (очень близкий, кстати, к Пушкинскому взгляду) и дает Ключевскому возможность найти верные ориентиры для той точки зрения, с которой только и может быть адекватно увидено и верно оценено дальнейшее движение русской истории.
В самом деле — ведь главное внутренне противоречие необходимой, неизбежной и в то же время предельно жестокой, деспотической петровской реформы состояло, как пишет историк, в том, что Петр “надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе. <…> хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно”.
Но “совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политическая квадратура круга”, констатирует Ключевский. И вот эта-то “квадратура круга” и была, следовательно, оставлена Петром своим преемникам как та главная им “загадка”, которую русская история должна была как-то разрешить, чтобы выйти на дорогу здорового, а не в раздирающих внутренних противоречиях, органического развития. И потому в центре дальнейшего исторического анализа и становится у Ключевского исследование того, как же двигалось дело с этой “загадкой, разрешавшейся у нас со времен Петра и доселе не разрешенной” (IV, 203).
И вот здесь, обращаясь к послепетровской истории, Ключевский, сумевший трезво увидеть, что Петр не только не мог эту “загадку” разрешить, но не мог и вообще ставить ее перед собою, даже если бы, перепрыгнув свое время и свой менталитет, способен был ее увидеть и осознать, — здесь Ключевский не находит уже никакого оправдания тому, что загадка эта никак не разрешалась еще почти целых полтора века. Хотя времени для этого, и куда более благоприятного, чем при Петре, было уже достаточно. В своем “Курсе русской истории” Ключевский подробно показывает, как непростительно долго тянули с ее решением не только непосредственные “недостойные преемники и преемницы преобразователя”, но и Павел, и Александр I, и Николай I, которые, как пишет Ключевский, лишь “владели, а не правили Россией, проводили в ней свой династический, а не государственный интерес”. И, “не желая и не умея понять нужд народа, истощили в своих видах его силы и средства, не обновляя и не направляя их к целям народного блага” (IХ, 361).
Так старый социально-экономический и политический порядок, основанный на крепостничестве, и после Петра продержался на протяжении еще столь долгого времени, что в результате Россия, упорно сдерживаемая в своем развитии его деспотической уздой, опять оказалась в ситуации все более очевидного отставания от Европы, все дальше уходившей вперед в своем цивилизационном развитии, в наращивании промышленной и военной мощи, в успехах науки и просвещения, в стимулировании творческой самоорганизации и самодвижения общества. Недаром уже при Екатерине, когда крепостная почва “затряслась под ногами” ее самодержавия, — уже тогда, подчеркивает Ключевский, “в правящих сферах” не могла не всплыть “мысль об уравнении общества, о смягчении крепостного права”. Но еще почти целый век “сферы” эти, в сущности, только мусолили в своих комитетах и комиссиях эту “мысль” — “хмурясь и робея, пережевывая одни и те же планы и из царствования в царствование отсрочивая вопрос”. И в результате “малодушными попытками улучшения, не оправдывающими громкого титула власти, довели дело к половине ХIХ в. до того, что его разрешение стало требованием стихийной необходимости, особенно когда Севастополь ударил по застоявшимся умам” (выделено мною — И.В.).
Так опять лишь прямое и грубое внешнее принуждение — позорным поражением в Крымской войне — заставило российское самодержавие приняться за реформы. Хотя отставание России от Запада к середине ХIХ достигло уже такого катастрофического, в сущности, уровня, что если бы старый порядок не был, наконец, преодолен, Россия, считает Ключевский, и вообще просто “выбыла бы из числа европейских стран”. И опять — из-за чудовищного исторического промедления — преодолевать этот старый порядок пришлось в том же неизбежном для жизни “отсталых стран и народов” алгоритме — наскоро, вдогонку перенимая формы, веками органически выраставшие в “опередивших” странах Запада, и пересаживая их на исторически очень еще плохо подготовленную для этого почву — как народную, так и административную.
Правда, в самом “Курсе русской истории”, который как раз и был доведен Ключевским до переломной вехи 1861 г., он решился познакомить своих слушателей только с общим содержанием великих реформ Александра II и с фактическим ходом их разработки. Но не счел себя вправе давать им какую-либо итоговую обобщающую оценку. “Для этого, — объяснял он, — еще нет достаточных исторических данных, по которым он (историк — И.В.) мог бы судить о значении той или иной реформы (Ключевский говорит о двух главных — освобождении крестьян с землею и введении земских учреждений, — И.В.); ни та, ни другая не обнаружили своих последствий, а исторические факты ценятся главным образом по своим последствиям” (V, 259).
Но в дневниковых записях позднейших лет, существенно обогащающих наши представления о его взглядах, которые он выражает здесь зачастую куда острее и откровеннее, чем в официальном Курсе, мы находим ряд интереснейших суждений, проливающих свет на то, к какой оценке реформ Александра II подвели его, в конце концов, дальнейшие события русской истории. Ведь он мог наблюдать их в течение еще целых тридцати лет после гибели царя-реформатора. А значит — вполне мог уже разглядеть и какие-то “исторические последствия” реформ Александра II — последствия того, как и в каких границах были они проведены.
“Все его великие реформы, непростительно запоздалые, были великодушно задуманы, спешно разработаны и недобросовестно исполнены, кроме разве реформы судебной и воинской, — читаем мы, в частности, в дневниковой записи от 24 апреля 1906 г. К тому же даже эти неполные, недобросовестно исполненные и тем сложнее прививавшиеся к российской почве реформы уже при Александре III “решено было”, как в этой же записи отмечает Ключевский, не только “окорнать”, но еще и “добросовестно, открыто признаться в этом”. “Правительство, — констатирует Ключевский, — прямо издевалось над обществом, говорило ему: вы требовали новых реформ — у вас отнимут и старые; вы негодовали на недобросовестное искажение высочайше даруемых реформ — вот вам добросовестное исполнение высочайше искаженных реформ”. Так традиционная “правительственная провокация получила новый облик, — заключает Ключевский. — Прежде она п о д с т е р е г а л а общество, чтобы заставить его обнаружиться; теперь она д р а з н и л а общество, чтобы заставить его потерять терпение. Результаты соответствовали изменению провокаторской тактики: прежде так или иначе вылавливали подпольных крамольников, теперь и так и этак загоняли открытую оппозицию в подпольную крамолу” (IХ, 342–343).
И вот итог: уже весной 1898 г. Ключевский записывает: “Р[оссия] на краю пропасти. Каждая минута дорога. Все это чувствуют и задают вопросы: что делать? Ответа нет” (IХ, 417).
Еще более показательна запись от 7 августа 1904 г. “После Крымской войны, — пишет Ключевский, — р[усское] правительство поняло, что оно никуда не годится; после болгарской войны и р[усская] интеллигенция поняла, что ее правительство никуда не годится; теперь р[усский] народ начинает понимать, что и его правительство, и его интеллигенция равно никуда не годятся. Остается заключить такой мир с Японией, чтобы и правительство, и интеллигенция, и народ поняли, что все они одинаково никуда не годятся, и тогда прогрессивный паралич русского национального самосознания завершит последнюю фазу своей эволюции” (IХ, 331–332).
Жестокий приговор! Но согласимся — сомневаться в его исторической оправданности никаких сколько-нибудь серьезных оснований у нас, увы, не имеется. Ключевский как в воду глядел, — именно “такой” мир с Японией и был заключен, и этим новым, еще более позорным, поражением России в русско-японской войне ее опять рвануло новым лихорадочным скачком вдогонку упущенного. Но уже не просто реформой, а революцией, которая хотя и не смела еще обанкротившее самодержавие вчистую, однако подвела его к черте, за которой почти не оставалось уже исторического времени, чтобы понять, наконец, что дальнейшую нетрезвость в осознании своего реального исторического положения на мировой арене никакое русское “авось” уже не спасет. Что и подтвердилось в результате бездарного правления Николая II, о котором позднее Солженицын скажет, что уже за первые 11 лет своего царствования (т. е. к 1905 г.) он “почти выпустил власть из своих рук” (РВ, 668). И как показательно, что и Ключевский в начале 1911 г. тоже констатирует:
“Нынешняя политика: менять законы, реформировать права, но не трогать господствующих интересов.
Чем более мы сближались с З[ападной] Европой, тем труднее становились у нас проявлении народной свободы. <…> Главная доля вины — на бессмысленном управлении” (IX, 360; выделено мною — И.В.).
А вот другая запись примерно того же, судя по всему, времени. Ключевский отмечает, что начиная с Александра III, с его детей, в династии Романовых “вырождение нравственное сопровождается и физическим”. И предрекает: “Она, эта династия, не доживет до своей поли[тической] смерти, вымрет раньше, чем перестанет быть нужной и будет прогнана. В этом ее счастье и несчастье России и ее народа, притом повторное: ей еще раз грозит бесцарствие, смутное время” (IX, 442–443).
Какая поразительная опять историческая прозорливость! Ведь Ключевский ошибся только в том, чего и не мог предвидеть наверняка, — мы знаем, что политическая смерть династии Романовых наступила раньше физической, а физическая произошла отнюдь не “вымиранием”, то есть не естественным все же (пусть даже и через физическое вырождение) путем, а страшным зверским большевистским расстрелом Николая II и всей его семьи в ипатьевском подвале Екатеринбурга, и это ни в какой мере не было, следовательно, для них всех “счастьем”.
Но это отнюдь не отменило и не могло отменить “несчастье России и ее народа, притом повторное” — новая смута, и страшнейшая в русской истории, действительно началась. И началась опять-таки именно потому, что и последний страшный вызов истории, пошатнувший трон Николая II в 1905 г., так и не был им услышан даже и во вторую половину его царствования. Хотя у него были государственные деятели поистине великого исторического чутья и мудрости, прекрасно видевшие, в какую бездну катится страна, которая при всех небывалых как будто бы успехах своего экономического развития, бурно начавшегося через полвека после отмены крепостного права, так и не сбросила с себя проклятье той социально-политической “квадратуры круга”, о которой писал Ключевский. Роковой разрыв между властью и обществом довел-таки, в конце концов, Россию до того, что через следующие 12 лет после 1905-го опять рвануло новой и куда уже более страшной февральской революцией 1917 г., поскольку она, можно сказать, всем ходом предшествовавшей российской жизни была просто обречена выявить всю незрелость русской гражданственности, всю ее неподготовленность к демократии. А потому мгновенно и сорвалась, не могла не сорваться, в Октябрь. И вместо так долго, медленно и таким тяжким катком катившегося по вечно догоняющей России Белого колеса российской самодержавной государственности покатилось по ней уже новое, во многие разы страшнейшее и кровавейшее Красное колесо большевистской дьявольской диктатуры…
Но как характерно, что и на этом новом семидесятилетнем историческом отрезке жизнь страны опять оказалась подчинена все тому же роковому для нее алгоритму! Ведь только страхом перед “капиталистическим окружением”, а вовсе не заботой о народном благе и была вызвана та гигантская реформа сплошной “индустриализации”, “коллективизации” и гулагизации страны, которая лишь ценой чудовищных жертв и предельного напряжения всех сил народа и дала Сталину, по формуле Ключевского, все необходимые ему “технические средства”, чтобы его “первое в мире социалистическое государство” смогло одержать победу над армадами первого в мире “национал-социалистического” Рейха. Да и то ведь — лишь на волне поднявшегося мощного национального чувства народа, не желавшего соглашаться на участь низшей расы, обреченной быть рабской рабочей силой у высшей, и защищавшего свое право на независимое национальное бытие. И точно так же лишь абсолютная невозможность для скрежещущей советской экономики, катастрофически соскочившей к тому же с нефтяной иглы, выдержать грозно ожидавшую нас гонку “звездных войн” вызвала всю нашу так называемую перестройку. Недаром истинным отцом ее так часто и называют не Михаила Горбачева, а Рональда Рейгана…
Вот так и случилось, что и через век после смерти Ключевского нам все еще приходится удивляться, до какой степени точно соответствуют сквозному рисунку вообще всей российской истории, начиная с ХVII и по наше время, выведенные им когда-то теоретические ее формулы.
Например — из лекции ХLI:
“Едва ли в истории какой-либо другой страны влияние международного положения государства на его внутренний строй было более могущественно” (III, 12).
Или — из лекции LXVIII:
“В жизни государств внешние войны и внутренние реформы обыкновенно не совмещаются, как условия, взаимно противодействующие. Обычно война — тормоз реформы, требующей мира. В нашей истории действовало иное соотношение: война с благополучным исходом укрепляла сложившееся положение, наличный порядок (например, хоть победа в войне 1941–1945 гг., не так ли? — И.В.), а война с исходом непристойным вызывала общественное недовольство, вынуждавшее у правительства более или менее решительную реформу, которая служила для него решительною переэкзаменовкой. <…> Так успехи внутренней политической жизни приобретались ценою внешних несчастий” (IV, 190).
Набрасывая эту, как он сам ее называет, “схему”, Ключевский настаивает: “в ней заключается существенное значение изучаемого периода (1612–1855, — И.В.), ключ к объяснению его важнейших явлений” (III, 13–14).
Но разве эта схема не может служить одним из важнейших ключей и к сквозным особенностям последующих этапов исторического развития России?
Или такая, например, формула Ключевского, дающая обобщенную характеристику результатов типичного для России “неестественного отношения внешней политики государства к внутреннему росту народа” (выделено автором — И.В.): “народные силы в своем развитии отставали от задач, становившихся перед государством вследствие его ускоренного внешнего роста, духовная работа народа не поспевала за материальной деятельностью государства. Государство пухло, а народ хирел” (III, 12, выделено мною — И.В.).
Опять ведь не в бровь, а в глаз любому российскому государству — хоть самодержавному, хоть сталинскому, хоть ельцинскому, хоть путинскому…
И, наконец, такая, подводящая как бы общий печальный итог вечному догоняющему развитию России:
“Вековыми усилиями и жертвами Россия образовала государство, подобного которому по составу, размеру и мировому положению не видим со времен падения Римской империи. Но народ, создавший это государство, по своим духовным и материальным средствам еще не стоит в первом ряду среди других европейских народов. По неблагоприятным историческим условиям его внутренний рост не шел вровень с его международным положением, даже по временам задерживался этим положением. Мы еще не начинали жить в полную меру своих народных сил…” (I, 61; выделено мною — И.В.).
Или, может быть, мы с е г о д н я зажили, наконец, в п о л н у ю м е р у ? Не потому ли и в ы м и р а е м ?..
4. Плюсы и минусы “догоняющего развития”
Вернемся, однако, из путешествия по просекам и тупикам “догоняющего развития” к нашей стартовой точке. Напомню повод, в непосредственной связи с которым мы, собственно, и предприняли весь этот не такой уж краткий обзор нашей истории по Ключевскому. Но, как увидим, без него мы просто никак не обошлись бы.
Напомню, что мы начали с известной формулы А. Солженицына — “сбережение народа”. И обратили внимание на то, что Солженицын отлично понимает, конечно же, насколько не “по рангу”, что ли, даже такой важно задаче, как “сбережение народа”, полноправно именоваться нашей национальной идеей. И однако же его почему-то явно тянет обозначить ее иной раз все-таки именно так. Почему же? Не потому ли, невольно возникает параллель, почему и вообще вся русская мысль последних двух по крайне мере веков проявляет совершенно очевидную склонность обсуждать едва ли не всякую конкретную историческую задачу, встающую перед Россией, почти непременно в том же высоком регистре национальной идеи, никак не меньше?
Откуда же эта склонность? Что питает ее?
Да вот именно то и питает, что, как уже было сказано, за всей этой как будто бы очевидной терминологической путаницей — или, по крайней мере, неряшливостью — скрывается как раз очень серьезная и очень важная, остро насущная для России объективная историческая проблема. Будь иначе, разве получила бы эта удивительная наша завороженность “русской идей”, “особым” нашим путем, нашей “уникальностью” и т.п. такую власть над нашей общественной мыслью? Ведь эту упрямую российскую нашу привычку никак, конечно, не объяснишь лишь какой-то инфантильностью, недостаточной интеллектуальной выучкой и воспитанностью типового интеллигентского русского ума, его неистребимым провинциально-комплексным пристрастием к пафосному глаголанию. Этого, правда, тоже от нас не отнимешь, ибо какое же русское сердце, ущемленное вечной своей непрезентабельностью перед лощеным благообразием цивилизованного европейца, не испытает хотя бы минутного соблазна утешиться тем, что зато, де, у России великая мировая миссия быть главным светочем истинной веры (православной ли, коммунистической ли, но равно обеспечивающей ей первое место в мире)… Или что у нее вообще абсолютно свой, совершенно особый способ исторического бытия, своя особая стать, никаким общим аршином никакого западного рацио не измеряемая и суду его не подвластная… Сколько доморощенных идеологических тараканов подобного типа, пытающихся вести свою родословную от великой славянофильской традиции, но взрощенных, однако, и не без гуманитарной западной помощи, начавшей поступать к нам еще из роковой для нас духовной кормушки немецкого философского романтизма, оставило неизгладимый след своего посещения даже в самых незаурядных порою русских головах, не говоря уж об интеллигентской, вернее образованческой попсе! Тут и вечно воняющий на нас, веками гниющий в своем цивилизационном шоколаде безбожный Запад, и перманентный заговор всего мира против России, и жидо-масонские антирусские козни, и высшая призванность России к построению на Земле спасительной православно-мусульманской резервации, этакого российского евразийского гетто, и гордое упоение даже тем, что русский человек способен быть и разбойником, и святым, но, слава небесам, не способен быть честным — всего лишь заурядным носителем этой пошлой буржуазной добродетели…
Да, подобного рода бреда у нас хватает с избытком.
Но ведь и вся эта чудовищная, нелепая, фантастическая ахинея, не способная как будто бы выдержать ни малейшего соприкосновения со светом хоть разума, хоть веры, тоже никак не могла бы, конечно, произрасти на одной лишь сугубо субъективной психологической почве. А сегодня — превратиться еще и в очень хорошо продающийся на всякого рода телевизионных и прочих поп-ток-шоу идеологический товар, который умело сбывают с рук всякого рода коммерческие наши “патриоты” откровенно мошеннически-цинического извода — идеологические и политические прохиндеи типа А. Проханова или В. Жириновского. Не забудем к тому же, что это ведь именно на их “рейтингах”, на их козырных физиономиях, нещадно, в хвост и в гриву эксплуатируемых на всех смотровых площадках нашего телевидения, столь же успешно набирают свой политический и не только политический жирок и столь же коммерческие либералы-правдолюбцы типа Владимира Соловьева, Владимира Киселева или Андрея Малахова…
Нет, в том-то ведь весь и секрет, что мародерство процветает там, где есть что пограбить. В том-то и секрет, что и вся эта псевдопатриотическая мифология, и разнообразная на ней коммерция держатся только тем, что паразитируют на действительно существующей, реальной проблеме, чрезвычайно для России важной и острой. И вот к ней-то, к отчетливому осознанию ее очень серьезного объективного содержания, как раз и подводит нас историческая концепция “догоняющего развития” России.
Дело в том, что процесс “догоняющего развития”, в который мы, по Ключевскому, оказались сначала вброшены неблагоприятным стечением исторических обстоятельств (250 лет татарщины), а затем успешно задерживались в нем великой мудростью наших самодержавных управителей, — процесс этот, сколь ни дорого он нам обошелся, никак нельзя назвать тем не менее одним лишь историческим нашим проклятьем.
Да, с одной стороны, на протяжении нескольких веков он и вправду воспроизводил себя все время как некое поистине сплошное, просто-таки роковое какое-то наше несчастье. Мы никак не могли и до сих пор не можем выбраться из этой неостановимой обреченности быть все время в положении страны, вечно догоняющей ушедший вперед Запад. Ибо мало того, что мы оказываемся все время крепки, что называется, лишь задним умом — причем до постыдного буквально: только тогда, когда нам действительно дают как следует под зад. Нет, даже и задним-то умом (как все время тычет нас носом наша “догоняющая” история) мы не так уж, выходит, и крепки, если все время доводим себя до того, чтобы опять непременно дождаться очередного пинка извне и лишь тогда судорожно начинать очередной рывок “вдогонку”. Причем рывок по неизбежности опять лишь наскоро, наспех — вместо того чтобы взяться за ум и найти, наконец, путь, который способен был бы избавить страну от этой судорожной горячки, все более ее выматывающей.
Да, все это так.
Но ведь, с другой стороны, тот факт, что на протяжении нескольких веков мы все время оказывались вынужденными как-то догонять ушедшие вперед европейские народы, — факт этот, согласимся, постоянно открывал перед нами и совершенно особые, в высшей степени перспективные возможности нашего исторического развития.
В самом деле, — разве мы, отставшие от Запада — и отставшие на очень порядочную историческую дистанцию, имели так уж мало времени и возможностей с полной трезвостью разглядеть и оценить величину этой дистанции, ее весомость? Особенно — имея за собственными плечами тот все более нараставший опыт, который неопровержимо доказывал: все наши попытки догнать Запад наскоро, всего лишь простым перехватыванием у него того, что вырабатывалось там долгим историческим вызреванием, в большом историческом масштабе практически бессмысленны. Они ведут лишь к новому возникновению все той же ситуации, когда опять придется судорожно предпринимать что-то наспех.
Это — во-первых.
Во-вторых же, осознав это, мы вполне могли, следовательно, осознать и то, что действительно прочно и надежно сравняться с ушедшим Западом размером своих материально-организационных возможностей и сил мы сумеем только при одно непременном условии. Только в том случае, если и сами окажемся способны пусть и ускоренно, но все-таки реально пережить весь тот органический процесс развития народной жизни в ее социальном, политическом и экономическом движении, в результате которого и были обретены Западом такие опасные и такие лакомые для нас цивилизационные его успехи.
В-третьих, держа перед глазами уже пройденный другими исторический путь, мы всегда имели возможность взглянуть на него свежим взглядом со стороны и оценить отнюдь не только его положительные, устраивающие нас и желательные нам результаты. Мы всегда могли трезво разглядеть и те или иные явно злокачественные новообретения, и те или иные очевидные издержки и потери, понесенные народами Запада в результате пройденного ими пути. А значит — всегда имели полную возможность и поразмыслить над тем, какими же именно факторами пережитого исторического процесса были вызваны эти досадные утраты и отрицательные последствия. И как можно было бы попытаться их избежать.
И в четвертых: осознав все это и догадавшись, наконец, что нам, если мы действительно хотим догнать ушедших вперед, неминуемо придется для этого в чем-то главном повторить их путь вживе, а не наспех, разве мы не получали реальную историческую возможность попытаться как-то и учесть на этом пути ошибки тех, кто прошел по нему раньше нас? И пройти-таки его более успешно? Другими словами, разве не было у нас всегда возможности обратить свое отставание в свое преимущество, свой исторический проигрыш — в свой выигрыш?
Вот, стало быть, какова вторая сторона той медали, которая называется нашим “догоняющим развитием”. Ибо если на лицевой, видимой ее стороне, наша непрезентабельная “догоняющая” реальность, то на второй, невидимой, — перечень наших упущенных выигрышей. И вот эта-то, тоже вполне реальная сторона нашей догоняющей исторической судьбы как раз и заставляет понять, почему при всей чудовищной глупости наших типичных российских завываний о собственном, особом пути — это проблема для России вовсе не надуманная, не пустая.
Да, она становится не надуманной, не пустой только в том случае, когда мы перестаем, обманывая себя, тешить себя сказкой, что для нас, страны, существующей (и претендующей существовать) на арене европейского (а теперь и мирового) международного сообщества, страны, вписанной в единую мировую систему неотменимых хозяйственных взаимосвязей и взаимозависимостей, возможно какое-то совершенно особое, совершенно иное какое-то, чем у других, внутри всего этого бытие. Что мы можем начисто презреть те универсальные законы экономического и хозяйственно-организационного цивилизационного роста, которые основаны, по неплохой формуле хоть того же Ключевского, на выявлении все новых и новых потенций “свободного труда” и которые движут всем миром.
Но если мы свободны от этой дурости, то никак нельзя не признать, что у нас, догоняющих, всегда была и всегда есть возможность найти в этом общем движении наиболее продуктивный, безболезненный, более разумный и верный, чем у других, и в этом смысле действительно свой, особый путь — путь, разумно учитывающий как явные чужие просчеты, способные быть нам хорошим уроком, так и устойчиво сложившиеся к данному историческому моменту особенности нашего собственного национального бытия.
Вот почему при всей бессодержательности таких же амбициозных наших завываний о совершенно уникальном мессианском жребии и судьбе России, никак нельзя не признать и то, что наша история на протяжении трех последних своих веков действительно предоставляла-таки нам своим догоняющим характером совершенно удивительные возможности исторического развития — возможности пусть и не абсолютно уникальные, но в истории крупнейших европейских стран и в самом деле редко кому выпадавшие. Возможности, действительно позволявшие и позволяющие нам, русским, обрести, наконец (если только трезво их увидим и реализуем), то внутреннее право, которого мы, при всей нашей комплексной заносчивости, так давно и так страстно втайне жаждем, — право действительно спокойно, уверенно и достойно смотреть в глаза любым, даже самым продвинутым в своих материальных цивилизационных успехах, самым благополучным и самым социально добротно и справедливо устроенным в своих национальных домах соседям нашим по планете.
Все это — действительно ведь отнюдь не традиционные наши миражи и мифы утешительно-успокоительного для нашей национальной комплексности происхождения, а живая, действительно возможная реальность, стоит только ее разглядеть и проявить волю к ее бытию. Разве не об этом постоянно и свидетельствует пройденная нами история, разве не к этому постоянно и призывает? Ведь ее догоняющий характер — это вовсе не фатум наш, не рок, а лишь постоянный нам вызов.
Так что же и кто, спрашивается, мешал нашей хваленой русской государственности, мощью которой так любит кичиться безмозглый патриотизм наших нынешних “державников”, так ничему и не научившихся у собственной истории, постараться обратить наш нелегкий исторический жребий в наше преимущество и выигрыш?
Но нет, государственная наша Россия, если воспользоваться едкой образностью знаменитых строчек Петра Вяземского, как была, так и продолжала оставаться физически — Федорою, а нравственно — дурой, ибо “что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст”?..6 Но мы продолжали лежать и лежать, потому что отчего же и не лежать, если даже и без корешков, благодаря одним только вершкам, перехваченным у Европы и оснастившим нашу необъятную армию, государственная Федора наша обрела такую военную мощь, что, как фиксирует Ключевский, уже с Полтавы начиная (то есть уже при Петре!), почувствовала себя в состоянии перейти от оборонительных войн, которые приходилось нам вести раньше, почти исключительно к завоевательным? За кои и принялась со всем тем размахом, что обеспечивали ей (вспомним опять Вяземского) бесчисленные армейские ее “махины”. Ключевский недаром ведь говорит, что до Александра II в нашей истории нового времени он видит, в сущности, только одного государя, которого действительно можно назвать историческим деятелем, — Петра I. Потому что он единственный был исторически действительно адекватен своей эпохе — и тем, что не замедлил сделать для России именно то, что было ей неотложно тогда необходимо (промедление ХVI века — не его вина), и тем, что сделал действительно все, что мог, потому что на большее у него просто не было отпущенного ему времени, даже если бы он и способен был понять, что гигантские реформаторские его усилия не только не решили и не могли решить проблему отставания России сколько-нибудь кардинально, но задали его преемникам историческую задачку такой взрывной силы, что после него ее нужно было решать уже незамедлительно7. А что сделали с этой крепостнической квадратурой круга российской жизни его “недостойные преемники и преемницы” — от сверкающего квартета царственных дам, чередой взбиравшихся на российский трон (не избежала этой жесткой аттестации Ключевского и “великая” Екатерина) и до Павла I, Александра I и Николая I ? С уничтожающей оценкой Ключевским их исторической мудрости, проявленной характером их забот о благе и развитии русского народа, мы уже знакомы — как и с горькими его суждениями о печальной незрелости великих реформ Александра II и о том, до какой степени бездарно было в этом отношении правление и Александра III, и особенно Николая II, доведших Россию сначала до Цусимы и революции 1905 г., а потом и до февраля 17-го, который практически был просто обречен сорваться в октябрь. Этого, правда, Ключевский уже не застал, но зато застал Александр Солженицын, написавший в 1994 г. свой отчаянный “Русский вопрос в конце ХХ века”, стержневая мысль которого таким удивительным и, конечно же, совсем не случайным эхом вторит оценкам Ключевского. И, оглядываясь на пройденный нами путь, никуда не уйдешь от того, что за исключением обнадеживающего рывка пусть даже и поспешных, незрелых, но действительно сущностных реформ Александра II (никак не подхваченных, однако, должным образом его преемниками) и столь же обнадеживающих начинаний нашего государственного гения Петра Столыпина (тоже после его рокового для России убийства очень быстро заглохших) все развитие России после Петра оказалось, в сущности, всего лишь непрерывной дорогой именно к Октябрю 1917 г. Причем несмотря на всю приоритетность для ее самодержавия международно-жандармских и имперски-военных амбиций, оно не смогло обеспечить себе даже то, ради чего оно больше всего, собственно, и старалось. Ведь и после 1861 г. России не раз приходилось убеждаться в том, что уже в 1831 г. не было секретом для П. Вяземского, заметившего после подавления Польского восстания в 1830 г., что “нам с Европою воевать была бы смерть”.
Увы, оказалось — не только с Европой, объединившей свои силы против нас во время Крымской войны, но и с Японией, и с Турцией, и, наконец (даже и в союзе с остальной Европой), против одной Германии…
Да, как ни горько признать: свой уникальный исторический шанс наша российская государственность бездарно упустила. А благодаря ей — и Россия. И это не чья-то пристрастная оценка. Это объективный исторический факт.
Вот тот первый вывод, в котором нам нужно трезво отдать себе отчет, если только мы действительно хотим извлечь уроки из нашей истории.
5. “От мысли до мысли”…
А между тем необходимость решения проблемы догоняющего развития не лихорадочными рывками, а глубинно, отыскивая для этого свой, органичный для страны особый путь, — необходимость эта вовсе не была такой уж непосильной для русского ума загадкой.
В самом деле, — ведь на что же еще, если не на поиски ее решения, и был потрачен такой громадный запас интеллектуальной энергии и страсти — нет, не государства, но русского общества, его высшей культурной элиты, очень рано, еще в ХVII в. сумевшей внять этому главному вызову своей истории? Князь Щербатов и Николай Новиков, Радищев и Карамзин, Чаадаев и Пушкин, Грибоедов и Вяземский, западники и славянофилы 40-х гг., либералы, радикалы и почвенники 60-х, Чернышевский и Аполлон Григорьев, революционное и земское народничество 70-х и 80-х, Достоевский и Толстой, С. М. Соловьев и В. Ключевский, Вл. Соловьев и Н. Данилевский, “веховцы” и марксисты, — чем же еще, если не этой стержневой российской проблемой, и была более всего озабочена, переполнена и терзаема их социальная, политическая, культурологическая, историософская и метафизическая мысль о России, их ожесточенные споры и дискуссии о ее судьбах, составившие едва ли не важнейший ландшафт интеллектуально-духовной жизни страны на протяжении не менее чем полутора веков?..
Все это была, несомненно, самая непосредственная, самая прямая рефлексия нашего российского общественного сознания именно на ту главную, крупнейшую историческую задачу, которая все время стояла перед Россией и от которой чуть ли не на каждом конкретном этапе исторической ее жизни так трусливо и бездарно отводила свои глаза, не желая видеть ее реального содержания, государственная наша власть.
Можно ли, однако, сказать, что, в отличие от нашей государственности, хотя бы наша русская мысль и ее носительница, русская наша интеллигенция, с в о й уникальный исторический шанс не упустили?
Это сложный и трудный вопрос. И он, при всем как будто бы изобилии литературы, посвященной истории нашей общественной мысли, еще только ждет, в сущности, своего изучения. И даже просто постановки — в той ясной, четкой и прямой форме, которая требует такого же ясного, четкого и прямого ответа: можно ли сказать, что по отношению хоть какому-то моменту нашей истории, пусть и поздно и пусть хотя бы на уровне только теоретических еще прикидок, но мы все-таки поняли, чего реально она от нас требует, и все-таки выработали искомую историческую программу, более или менее убедительную и реальную — программу нашего особого пути, реального и достойного выхода из бесконечного тупика нашего догоняющего развития?
Повторяю, — это очень трудный и сложный вопрос, и на него вряд ли возможен какой-то однозначный ответ. Во всяком случае, уже просто для того, чтобы хотя бы как-то двинуться к его реальному разрешению, нам придется сначала самым внимательнейшим образом, очень обстоятельно сопоставить историю этих исканий с параллельным им ходом реальной российской жизни, — и с ее реальным экономическим, политическим, социальным, ментальным и т. д. состоянием и с тем, что предпринимала в это время административная, управленческая и реформаторская сообразительность нашей всеохватной государственности. А эта интереснейшая, одна из самых, на мой взгляд, увлекательных тем нашей истории, в высшей степени перспективная для трезвого и объемного ее понимания, тоже только ждет ведь еще, к сожалению, своего пристального исследователя, современного преемника великой методологической традиции Ключевского.
Но сумела или не сумела русская мысль адекватно ответить на вызов своей истории, а то, что она его услышала, приняла и самоотверженно пыталась на него ответить, — это все-таки и в самом деле несомненно. И выразительнейшим подтверждением этому как раз и служит та характерная особенность восприятия ею насущных проблем развития России (связанных именно с “догоняющим” типом ее истории), которая была нами специально отмечена — ее явная склонность рассматривать эти проблемы почти непременно в масштабе не меньшего уровня, чем масштаб национальной идеи. Хотя, повторяю, все эти русские наши споры и обсуждения, о которых идет речь, вовсе не имели как раз своим прямым предметом уяснение “национальной идеи” страны в том высшем и, в сущности, единственно точном религиозном содержании этого понятия, когда оно означает общий и высший смысл существования нации в истории. Нет, все эти поиски и споры, прошедшие через весь ХIХ и весь ХХ века, были стимулированы очень важной, кардинально для России важной, но все-таки, конечно же, проблемой куда более ограниченного исторического масштаба, куда более все-таки скромной, исторически-конкретной: объективно-насущной для России задачей выхода ее из изматывающей нескончаемой судороги поспешного, наскоро, догоняющего развития.
Но ведь в том-то и дело, что эта исторически вполне конкретная, локальная, а вовсе не вневременная задача была, как это давно и было нами уже отмечено, задачей отнюдь и не узко-практической, не технологической, — задачей, никак не решаемой всего лишь перениманием у Запада каких-то отдельных средств и успехов, простым пересаживанием к себе тех или иных внешних форм организации жизни в стране. На каждом этапе нашей догоняющей истории мы стояли перед объективной необходимостью преодолеть настолько значительную историческую дистанцию, на которую ушел вперед Запад, что преодоление ее могло произойти лишь при условии очень крупных структурных перемен — перемен в самом строе российского общества, в самом качестве его жизни. Сначала это была прежде всего крепостническая “квадратура круга”, затем — катастрофический разрыв между властью и обществом, все нараставшее напряжение между пробудившейся самодеятельной энергией народа и сдерживающей нормальное, эволюционное гражданское развитие страны самодержавной уздой. А это и значит, что всегда, в любой момент нашей истории, речь шла о необходимости для страны обрести именно качественно новый облик — иное, новое лицо и природу.
Но ведь такие перемены всегда связаны с переменами и в самой системе исторических ценностей, в смене ценностных ориентиров. А система ценностных ориентиров — это уже область фундаментальных историософских и нравственно-метафизических с м ы с л о в. То есть та самая область, к которой и принадлежит как раз проблема “национальной идеи” как высшего смысла пребывания той или иной нации в истории. Об этом, напоминаю еще раз, достаточно подробно говорилось в предыдущем Дневнике, так что повторяться на этот счет нет, надеюсь, никакой надобности. Как нет, видимо, необходимости сколько-нибудь подробно разъяснять и то, что вызов, который постоянно обращала к нам, к нашей мысли, догоняющая история России, всегда состоял, стало быть, в том, чтобы мы продумали и обосновали предстоящий нам этап нашей качественно новой исторической жизни с точки зрения именно таких — высших, фундаментальных историософских, социальных и нравственных общественных смыслов и ценностей. Другими словами, от нас всегда требовалось выработать определенную целостную, концептуальную и д е ю страны — идею ее предстоящего принципиального устройства и образа жизни. Пусть не вообще, не навсегда, но все же на какой-то достаточно длительный исторический срок.
Так почему бы, собственно, и не отнестись к необходимости реализации такой и д е и страны как к нашей насущной исторической национальной задаче — к нашей национальной идее? Пусть тоже не вечного, но все же достаточно крупного исторического захвата?
Вот почему рядом с термином “национальная идея” в том высшем его содержании, в каком употребляет его, например, Вл. Соловьев, русская мысль уже в ХIХ в. начинает обживать этот термин и в ином, менее масштабном, но все же достаточно органичном, оправданном звучании — наша насущная крупная историческая задача, наша насущная национальная идея. Тем более что определенная область соприкосновения, некое общее смысловое поле у этих понятий действительно существует — как существует и определенная иерархическая взаимозависимость.
Правда, эта обязательная связь открывается лишь религиозному мировоззрению, в пространстве которого, вообще говоря, только и может размещаться область общих безусловных смыслов — смыслов и отдельного, и совместного, и национального бытия. Но именно для такого мировидения эта связь не только открыта, но, в сущности, даже и обязательна к осознанию.
Вот почему в работе русской мысли, занимавшейся формулированием нашей “национальной идеи” как нашей ближайшей крупномасштабной исторической задачи всегда такое большое и страстное участие и принимала именно христианская мысль — начиная со славянофилов и кончая Вл. Соловьевым и авторами знаменитых “Вех”. И вот почему в русле именно этой работы и было, напомню, выработано (Вл. Соловьевым) такое принципиально важное для христианской мысли понятие, как христианская политика, — понятие, как раз и предполагавшее, что христианин не только может, но и должен заботиться о том, чтобы вся жизнь общества, в котором он живет, была предельно ориентирована и структурирована высшими христианскими ценностями. В том числе и тем более — в периоды таких исторических перестроек, какая России неминуемо предстояла со времен Петра.
Здесь, конечно, опять уместно поставить прежний наш вопрос, заданный всей нашей русской мысли, искавшей выход из давнего российского тупика. А христианская мысль — справилась ли, и насколько успешно справилась она с этой задачей?
И вот здесь, так же твердо настаивая, что ответ и на этот вопрос столь же сложен и вряд ли может быть однозначен, никак тем не менее невозможно обойти тот факт, что в смысле реального исторического результата и наша христианская мысль, и наша Церковь, и все политическое движение, более или менее ориентированное христианскими ценностями человеческого и общественного бытия, свой бой за Россию, конечно же, начисто проиграли в 1917 г.
Вот второй важный вывод, который мы обязаны, на мой взгляд, трезво осознать и принять, подводя итоги нашему вторжению в тему “догоняющего развития”. Ведь оно было предпринято, как нетрудно понять, вовсе не потому, что тема эта уже и сама по себе, в чисто академическом, так сказать, плане чрезвычайно любопытна. Конечно же, она важна нам прежде всего своей обращенностью к нашему сегодняшнему дню. Сегодня вряд ведь ли нужно хоть одному здравомыслящему человеку доказывать, что Россия по-прежнему отнюдь не преодолела еще своего отставания от цивилизованного западного мира, что мы отнюдь не выбрали еще, конечно, свою новую историческую дорогу, что страна наша вся еще перед необходимостью заново и всерьез себя осмыслить, вся еще на перепутье. Потому что нельзя же ведь считать нашей дорогой ту, на которой мы, по верному слову Солженицына, “создаем жестокое, зверское, преступное общество — много хуже тех образцов, которые пытаемся копировать с Запада” (П-1, 695).
Но если это так, это значит, что опять особая и тягчайшая ответственность за то, сумеет ли Россия, заново и всерьез себя осмыслив, выбраться, наконец, на верную историческую дорогу, падает именно на современную христианскую мысль России. Недаром и Солженицын — еще в “Письме вождям Советского Союза” (1973 г.!) — не остерегся когда-то впрямую выразить: “Сам я не вижу сегодня никакой живой духовной силы, кроме христианской, которая могла бы взяться за духовное исцеление России” (НВД, 179).
Но из этого, в свою очередь, следует, что всем нам, кто это сознает и от этой ответственности не бежит, крайне важно извлечь все необходимые уроки из того реального исторического поражения, которое потерпело русское христианство в прошлом, в 1917 г.
Да, уроки эти тоже многообразны, они тоже требуют многостороннего и конкретного к себе подхода, и это тоже специальная, многоаспектная, огромная тема. Но разве, по крайней мере, два из них не настолько очевидны, чтобы мы могли зафиксировать их уже и здесь?
В самом деле, — разве не очевидно, что то, что произошло в Октябре 1917 г., никогда не произошло бы, если бы в России существовало такое мощное христианское общественно-политическое национальное движение, которое пользовалось бы поддержкой большинства ее населения? И что эта поддержка была бы возможна только при условии (понятно — не единственном), если бы это движение было вооружено такой абсолютно внятной, отчетливо ориентированной именно христианскими ценностями добра, любви к ближнему, человеческой солидарности и справедливости и вместе с тем совершенно конкретной политической, экономической и социальной программой, которая удовлетворяла бы тогдашним справедливым общественным ожиданиям России, вконец загнанной своим правителями. Ведь то, что это так, как раз и доказал Октябрь 1917 г., который тем ведь и увлек за собою в кошмар атеистического казарменного коммунизма миллионы и миллионы россиян, что обманным перехватом проэксплуатировал как раз именно те лозунги социальной справедливости, которые должны были бы быть написаны на знаменах христианской политики. В результате опять не мы поучились на уроках Запада, как это могло было бы быть, а наоборот: именно Запад, где после Октября началась такая мощная социализация жизни и возникло такое влиятельнейшее движение, как христианская демократия, — извлек очень много полезного из нашей исторической катастрофы.
Так вот — разве такая конкретная программа искомого плодотворного христианского преобразования России у нашего дореволюционного христианства имелась? Да ведь как ни глубока была метафизическая мысль Вл.Соловьева, Н. Бердяева или С. Булгакова, она задавала ведь только общие, теоретические параметры разрешения проблемы! Но была очень еще далека от столь насущно важной для тогдашней России программной конкретности. А как ни конкретны и даже ни верны были те или иные пункты кадетской или эсеровской программ, они никак или почти никак не соединялись, в сущности, с той необходимой духовно-ценностной своей обоснованностью, какую им могла дать только метафизическая мысль русской религиозной философии конца ХIХ — начала ХХ вв. У нас “от мысли до мысли пять тысяч верст”, с отчаянием писал когда-то П.Вяземский. Вот то-то и оно, что пять тысяч верст пролегли у нас когда-то, накануне столь рокового для России Октября 1917 г., и от мысли метафизиков до мысли политиков…
Но, стало быть, не менее очевидно должно быть для нас и то, что и сегодня все наше современное христианство окажется по отношению к реальным историческим судьбам России скорее сторонним наблюдателем, чем реальным участником их формирования, если не возникнет и не возрастет у нас мощное общественное движение именно того типа, которому на Западе давно и дано уже имя христианской демократии. И которого у нас до сих пор, к сожалению, так пока толком и не появилось.
А с чего же и начинаться такому движению, если не с выработки прежде всего своей принципиальной программы?
И вот это и есть тот третий и последний важный вывод, который мы обязаны, на мой взгляд сделать из всего того, что с нами происходило, начиная с ХVI в., и происходит сегодня. Наша сегодняшняя христианская мысль должна озаботится выработкой ясной, четкой, конкретной программы такого обновления России на неизведанном и так плохо начавшемся еще пока новом историческом ее пути, которая была бы программой ее христианского обновления. Это ее неотменимый национальный долг.
И вот тут мы и возвращаемся, наконец, к тому, с чего начали. К Солженицыну. К его “сбережению народа”. И шире — к его знаменитой, но так по-настоящему и не обсужденной еще программе “обустройства” России.
В самом деле, — ведь что же и представляет собою его брошюра “Как нам обустроить Россию”, если не попытку предложить сегодняшней России такую программу ее реформирования, которая и ориентирована прежде всего как раз на христианские ценности?
Да, работа эта, как, надеюсь, хорошо помнят все, кто ее читал, очень разнообразна, очень сложна по своему составу. В ней много уровней и множество проблем, предложенных к обсуждению — и как строить отношения с нашими ближайшими соседями, бывшими республиками Советского Союза, и как быть с проблемой многих миллионов русских, оказавшихся там, и как организовать систему выборов в наши государственные органы, и какими могут быть сами эти органы нашего государственного устройства, и т. д. и т. п.
Но напоминаю: ведь все это у Солженицына — лишь предлагаемые к дискуссионному обсуждению конкретные способы и формы реализации тех двух главных, основополагающих принципов, которые должны быть заложены, с его точки зрения, в основание новой России и на которых он постоянно, при всяком удобном случае настаивает. И не только в “Обустройстве”.
“Мы должны строить Россию нравственную — или уж никакую, тогда и все равно” (П-1, 702).
Вот первый из этих принципов, вытекающий из того, что “источник силы или бессилия общества — духовный уровень жизни, а уж потом — уровень промышленности. Одна рыночная экономика и даже всеобщее изобилие — не могут быть венцом человечества. Чистота общественных отношений — основней, чем уровень изобилия!” (НВД, 385–386). И какой же еще этот основополагающий для Солженицина принцип нашего искомого российского жизнеустройства, если не тот, который органичен для него именно как для христианина? И почему же еще он всегда и желает сегодняшней России прежде всего “нравственного, духовного выздоровления” — “так, чтобы совесть у нас оказалась выше экономики и важней экономики” (НВД, 437)?
И второй фундаментальный принцип — обеспечение свободы проявления человеческой воли, участвующей в построении общества. Это тоже ведь чисто “христианский взгляд” (П-1, 701). Потому что только свободным человеческим усилием становится животоворным любой нравственный выбор — человека ли, многих ли людей осуществляющих свою свободу как гражданское общество. Вот почему так много и говорит Солженицын все время о земстве — о демократии “с н и з у, с м е с т”. Прав он или не прав, так упирая именно и почти исключительно на земство, — это вопрос конкретной формы, которая требует, конечно, обсуждения. А вот существо темы — очевидно и вряд ли оспоримо.
Итак, высказанная не однажды и не только в одноименной работе солженицынская программа обустройства России — это, конечно, попытка наметить и сформулировать то генеральное направление, в котором должны, на его взгляд, формироваться принципы новой России, именно как направление ее христианского развития.
Но ведь в то же время это программа, формулирующая не только генеральные принципы такого ее развития. Это попытка еще и достаточно детальной программной конкретизации тех форм, в которых, на его взгляд, могут быть реализованы эти генеральные принципы. Другими словами, перед нами набросок именно той конкретной программы современной российской христианской политики, которая нужна нам сегодня как воздух и одним из концентрированных обобщений которой как раз и стала у Солженицына его формула духовного и физического сбережения народа. Конечно, это набросок очень еще черновой, приблизительный, во многом — от проблемы партий и организации земского самоуправления до отношений с бывшими советскими республиками — достаточно спорный. И потому требующий очень серьезного обсуждения.
Но, во-первых, и сам Солженицын всегда подчеркивал, напоминаю, именно такой, предварительный характер своей программы, ее открытость к самому широкому обсуждению. А во-вторых — согласимся, что пока что это все еще и единственный, в сущности, проект, реально пригодный для такого обсуждения. Но так ведь пока этого обсуждения и не дождавшийся. Я хорошо помню вытянутые физиономии наших либералов из Государственной Думы, когда они слушали речь Солженицына, в которой он пытался донести до них то, что сказал не только в “Обустройстве”, но что много раз говорил, уже и приехав в Россию. Похоже, они просто не понимали (не способны были понять?) — о чем это он? Какая там нравственность, какое земство, какие духовные основы, когда нужно думать о законах макроэкономики, о рынке, о скорейшей приватизации — и т. д. и т. п.?..
Так вот — у “Континента” не такой уж большой тираж, и по своим информационным возможностям он, что называется, и рядом не стоит с нашими мощными медийными монстрами. Но ведь с чего-то надо начинать. А мы действительно готовы предоставить его страницы и для такого обсуждения солженицынской программы, и для дальнейшей выработки той программы, которая могла бы быть предложена обществу как реальный и продуманный путь к современной Свободной Христианской России. Хорошая ведь формула нашей сегодняшней “национальной идеи” — не правда ли? О ней тоже, кстати, говорилось — и достаточно внятно (например, Андреем Зубовым) — на нашей конференции в 2005 г.
Но для того, чтобы она превратилась в конкретную программу развития страны, требуется еще очень большая совместная работа и политиков, и экономистов, и социальных психологов, и историков, и правоведов, и международников, способных каждый в своей области оценить нынешнее состояние России именно с позиций основополагающих христианских принципов. И предложить реальные конкретные меры их практической реализации в сегодняшней секулярной России.
Так, может быть, проснемся, наконец, братья-интеллектуалы-христиане-интеллигенты?..
Сноски:
1 См. Солженицын А. И. На возврате дыхания. Избранная публицистика. М., Вагриус, 2004. С. 389. В дальнейшем ссылки на это издание даются в скобках в тексте — с обозначением “НВД” и указанием страницы.
2 См. Солженицын А. Публицистика. В трех томах. Том 1. Ярославль, 1995. С. 670. В дальнейшем ссылки на это издание даются в скобках в тексте — с обозначением “П” и указанием тома и страницы.
3 Московские новости № 15, 28 апреля — 4 мая 2006 года.
4 См. например: Плимак Е., Пантин И. От смуты до смуты. Россия в тупике “догоняющего развития”. “Октябрь”, 1993, № 1.
5 Ключевский В.О. Сочинения в девяти томах. М., “Мысль”, 1990 Т. IV. С. 195. В дальнейшем ссылки на В.Ключевского даются по этому же изданию и приводятся в тексте в скобках (римская цифра — том, арабские — страница).
6 Вяземский П.А. Из записных книжек. М., С. 146–147.
7 И как же далек здесь, увы, и от Ключевского, и от Пушкина, от мудрой объемностьи их не менее острого, чем у него, исторического нравственного чувства наш Солженицын, столь близко совпадающий с Ключевским в оценке общего тока русской истории, лишь непрерывно обессиливавшей народ. Но он так не сумел увидеть и понять, что в череде российских императоров одного лишь Петра история освободила от обвинения в неверно использованной и тем упущенной возможности — не перехватывать у Европы технические средства и силы, а начать мудро перестраивать самое органику российской жизни. Нет, по Солженицыну выходит, что все дело оказывается, не в жестоком диктате безвыходной для государства исторической ситуации, а в том, что “Петр заурядный, если не дикарский ум”, который “не возвысился до понимания того, что нельзя переносить (с Запада) отдельные результаты цивилизации и культуры, упустя ту психическую атмосферу, в которой они (там) созрели” (П-1, 619).