Опубликовано в журнале Континент, номер 131, 2007
Владимир МОЖЕГОВ — родился в 1968 г. в Воркуте, окончил Академию кино и телевидения в Санкт-Петербурге, публиковал работы на религиозно-философские, культурологические, историософские темы в “Московских новостях”, “Литературной газете”, в “Русском журнале”, журнале “Политический класс”, “АПН”, обозрении “Радонеж”, альманахе “Илья” и др. Живет в Волоколамске.
Владимир МОЖЕГОВ
Август: последняя песня птички
Но в каждом слове будет некий знак,
который вновь на первый смысл укажет.
Бродский, “Авраам и Исаак”
Too dark in the woods for a bird
By sleight of wing
To better its perch for the night,
Though it still could sing.
Robert Frost
Пролог
Прежде чем говорить об “Августе”, последнем стихотворении Бродского, написанном им за неделю до смерти, в январе 1996 года, обратимся к стихотворению Роберта Фроста “Войди!”, строфа из которого взята в качестве эпиграфа. Вот ее подстрочный перевод: “Слишком мрачно для птицы в лесу, Чтобы взмахом крыла Устроить на ночь шесток, Но она еще может петь”. Разбору этого стихотворения Бродский посвящает часть эссе 1994 года “Скорбь и разум”: “Что, по-вашему, здесь происходит? Простодушный читатель из британцев, или с континента, или даже истинный американец ответил бы, что это о птичке, поющей вечером, и что напев приятный”. Однако “Поэзия — дама с огромной родословной, и каждое слово в ней практически заковано в аллюзии и ассоциации”, — предупреждает автор. “Лес”, в котором распелась птичка, “заставляет насторожиться”, ибо “с четырнадцатого века леса сильно попахивают selv-ой oscur’ой, и вы, вероятно, помните, куда завела эта selva автора “Божественной комедии””. “Впрочем, — великодушно оставляет нам автор возможность для отступления, — может быть, и нет; может быть, наши подозрения беспочвенны, может быть, мы склонны к паранойе и вчитываем слишком много в эту строчку”. Но для него самого дело обстоит вполне серьезно: “Лес “слишком мрачен” для птицы, потому что птица слишком далеко зашла в своем бытовании птицей. Никакое движение ее души, иначе говоря, “взмах крыла”, не может улучшить ее конечной судьбы в этом лесу. Чей это лес, я полагаю, мы знаем: на одной из его ветвей птице в любом случае предстоит окончить свой путь, и “шесток” дает ощущение, что этот лес хорошо структурирован: это замкнутое пространство, что-то вроде курятника, если угодно. Так что наша птица обречена; никакое обращение в последнюю минуту (“sleight”, ловкость рук — трюкаческий термин) невозможно хотя бы потому, что певец слишком стар для любого проворного движения. Но, хоть и стар, он все еще может петь…”
Часть первая. Мысль и совесть
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
Пастернак, “Август”
Человек отличается только степенью
отчаяния от самого себя.
Бродский
Август
Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь все равно — вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди — река.
И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается “Будь ты проклят”,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
Первое, что ощущаешь, прочитав это короткое, лапидарное даже, стихотворение, что это действительно весь Бродский. Все его многоглаголанье, раченье-жречество, предельно сжато, аскетично, бесстрастно сведенное к четырем строфам (с той, арифметической почти скрупулезностью, которая позволила едкому Лимонову назвать его поэтом-бухгалтером). Второе — какая-то совершенная безлюдность, безмолвие этого стиха. Единственное стихотворение 1996-го, оно будто заполняет собою всю пустоту, оставшуюся от этого года, достигая торжественного звучания Реквиема. И наконец, его интонация, бесцветная интонация ледяного, как дыхание смерти, отчаяния, как удары скорбного колокола, звонящего по всем нам…
“Поэзия Бродского есть в некотором смысле запись мыслей человека, покончившего с собой. Он дожидается исчезновения. Он живет отчаянием, как, возможно, дышат на других планетах невообразимые существа фтором или углекислым газом” (С. Лурье).
“Август” — это последняя вспышка сознания перед тем, как окончательно погаснуть. Последняя (быть может, самая яркая) вспышка отчаяния. Последний взгляд сидящего под сакурой, лицом к заходящему солнцу, самурая на обращенное к себе лезвие.
Честно говоря, от этого стихотворения, стоит вчитаться в него поглубже, волосы начинают шевелиться на голове. И почему все-таки “Август”? В январе?..
Август — конец года, конец жизни, закатное солнце, пронизывающее своими лучами мысль, поэзию, жизнь, культуру: “Он и праведный и лукавый, И всех месяцев он страшней: В каждом Августе, Боже правый, Столько праздников и смертей” (Ахматова, “Август”). И каждое слово здесь — как остановка на очередной станции этой странной, длиною в жизнь, дороги: “Здесь, на холмах, среди пустых небес, среди дорог, ведущих только в лес, жизнь отступает от самой себя и смотрит с изумлением на формы, шумящие вокруг…” (“Новые стансы к Августе”). Но, конечно, главное:
Я вспомнил по какому поводу…
Слегка увлажнена подушка,
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой…
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне…
Август — Преображение. Август — проводы. Август — прощание. Со своей жизнью и с нами, остающимися.
Август — это полюс смерти.
Маленькие города
Жизнь — сумма мелких движений.
Бродский
Маленькие города, где вам не скажут правду
Эти, ни к чему, на первый взгляд, не обязывающие Маленькие города, стоит лишь присмотреться к ним поближе, вберут в себя все знакомые ландшафты из стихов Бродского, все маленькие города России, Европы, Америки и их обитателей (ведь “маленькие города” — это, почти что, маленькие люди). И плюс — еще один маленький город:
Он умер в глухую стужу:
Замерзли реки, опустели вокзалы, аэропорты,
Снег завалил городские статуи,
И гаснущий день, глотая ртуть, задыхался
От метеосводок, твердивших одно и то же:
В день его смерти ожидается ветер и стужа.
Где-то, вдали от его недуга,
В лесах по-прежнему рыскали волки
И сельский ручей не знал парапета:
Смерть поэта, почти как шепот,
Трудно расслышать в его силлабах.
В этот день его звезда стояла в зените
На полдень его самого. Медсестры
Не заметили бунта в провинциях тела,
Площади разума быстро пустели,
И тишина опускалась в его предместья.
Так постепенно
Источники чувств пересыхали:
Он воплощался в своих потомках…
Как снег, рассеянный над городами,
Он теряется в незнакомых ему впечатленьях,
Чтобы найти свое счастье в далеких чащах
Мира иного и быть судимым
По иным законам, чужим, как совесть
Чужих людей. И вот с порога
Его кончины слова спешили
Найти живущих — и его покидали.
И когда завтра, в шуме и гаме
Ревущих маклеров на лондонской бирже,
Среди убогих, почти привыкших
К собственной бедности, мы, как в клетке
Своей свободы, — несколько тысяч, —
Вспомним тот день и метеосводки,
Твердившие — в день его смерти
Ожидается ветер и стужа.
Уинстен Оден, “Памяти У. Б. Йейтса, умершего
в январе 1939 года” (Перевод Глеба Шульпякова)
Еще один — среди тысяч других “маленьких городов”…
А правду не скажут нам здесь потому, хотя бы, что слишком опасаются сплетен. Потому, что сама категория правды предполагает великодушие и полноту души, которых не встретишь в “маленьких городах”, живущих слухами и суетой…
“Я один, все тонет в фарисействе”, — говорил когда-то пастернаковский Гамлет. “Лучше барахтаться в полынье, чем в сладком, как мед, вранье”, — вторил ему герой “Назидания” Бродского. Все это несомненно для него и ныне. Только взгляд его обращен уже не в неотвратимость конца пути, а — из этой самой неотвратимости. И если можно сказать об “Августе” как образце “абсолютной поэзии”, “высочайшей экономии языка” (Вайль), то, думаю, с полным правом его можно было бы назвать и образцом абсолютного отчаяния — апофеозом рациональной метафизики.
Вчера
Да и зачем вам она, ведь все равно — вчера.
Убийственная ирония этой “жутковатой” (Вайль) строки отрезвляет, как будто бросает с неба на землю. Особенно это “вчера”, каким-то магическим образом объединяющее всех нас, подобно знаменитой песенке “Yesterday”. Ибо, как начинаем мы понимать, поэт обращается здесь не только лицом к своему прошлому, но и ко всем нам, пришедшим на его проводы. И, предвосхищая наше любопытство, бросает свое сакраментальное “зачем вам она?” и своим будущим биографам, и их жадным читателям.
Но, конечно, прежде всего, строка эта — “символ веры” самого поэта. И “вчера” означает здесь просто: прошлое — мертво (да и ничем, по-видимому, кроме полноценной лжи никогда и не было). И тогда зачем нам вся эта “правда”, которая, будучи лишь тьмой низких истин, сама превращается в сплетню? Так торжественная преамбула “Августа”, этот начальный элегичестий дистих, отливается в законченную лаконичную формулу всей нашей жизни, всех наших маленьких городов во вселенной.
Отказом от скорбного перечня…
“Если время суще в себе, Время нельзя искупить… Несбывшееся и сбывшееся Приводят всегда к настоящему”, — говорил Т. Элиот. “И к тому, как мы будем всегда, в веках, лучше привыкнуть уже сегодня”, — говорит наш поэт, этот человек, освобожденный от надежды и тревоги и утративший веру в любовь (С. Лурье). Время для него — абсолют, не обретающий смысла, речь, не обретающая глагола, боль, не обретающая разрешения, по которой кружит он, как по кругам ада. В конце концов, время упирается в вечность, оказывающуюся тупиком.
“Лишь одно имеет значенье: В какую из сфер бытия Направлена мысль человека, Когда время ему умереть. А время ему умереть — это всякое время”, — вот что, в конце концов, выпытывает Элиот у “журчащей раковины Времени”. Бродский не полемизирует с “нахальным, прущим сквозь сферы, агонистом” и не пытается скрепить расползающуюся реальность скрепами схоластики. Жизнь и боль ему дороги сами по себе. Он полярный исследователь, путешественник к полюсу духа и верит лишь стрелке компаса, указывающей на кромешный мрак, да еще собственной боли, которая сперва становится невыносима, но постепенно стихает, отмирая вместе с живыми тканями: “И гангрена, чернея, взбирается по бедру, как чулок девицы из варьете”.
Когда-то он делал попытки заговорить и даже заклясть свое прошлое: “Сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли… С изнанки твоих горизонтов кладу на движимость эту заклятье!” Теперь он не заговаривает и на заклинает, скорее, — ампутирует. И “вчера” его становится подобно ножу гильотины. Ибо “время отнюдь не целитель — больного уж нет…” (Элиот). И это “больного уж нет”, кажется, идеально к нему приложимо. За сим остается лишь эхо прошлого и его фантомные боли:
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
Известному только поезду
“Опять подошли незабвенные даты, И нет среди них ни одной не проклятой… На прошлом я черный поставила крест. Чего же ты хочешь… Что ломятся в комнату липы и клены?” — откликается ахматовское. Но если её липы и клены ломятся в комнату, сопротивляясь совершенному над прошлым насилию, вязы Бродского шуршат за окном, поддакивая…
Кроме того, это еще одно ненавязчивое напоминание о том, что ландшафт жизни известен лишь самому поезду и никому более. Но и вторжение настоящего, быть может, вдохновения (пусть и шуршащего только), мы здесь ощущаем. Наверное, чтобы разделаться со своим прошлым, мало его убить. Прошлое не отпускает, стучится и далеким шумом поезда (так вся жизнь, говорят, проносится перед смертью) вторгается в настоящее, возвращая ему память, жизнь, боль. И на последнее слово строфы падает всей своей тяжестью.
А человек есть испытатель боли…
Что это за залетевшая сюда пчела, так ненавязчиво гудящая, небрежно отмеченная этим “где-то” и так же небрежно отогнанная в самый конец строфы (то есть самое важное место)? Пчела — гостья в этом мире гораздо более редкая, чем, скажем, поезд, ландшафт, зеркало или статуя. А если и появляется, то всегда как-то вскользь. Сразу вспомнится лишь “Пчелы не улетели, всадник не ускакал” (где неулетевшие пчелы гудят довольно туманным, но неотвязным символом рока). И еще в одном стихотворении, окруженная многозначительными для нас образами, жужжит пчела:
…Так, по выпуклому лицу
памяти всеми пятью скребя,
ваше сегодня, подстать слепцу,
опознает себя.
В будущем, суть в амальгаме, суть
в отраженном вчера
в столбике будет падать ртуть,
летом — жужжать пчела.
……………………………………………..
Мы не умрем, когда час придет!
Но посредством ногтя
с амальгамы нас соскребет
какое-нибудь дитя!
“Полдень в комнате”
Здесь пчела снова появляется как неотвратимость некоей связи “между прошлым и будущим” (его отражением). А вот и еще одно “жужжащее, как насекомое, время нашло, наконец, искомое лакомство в твердом моем затылке”, — жужжание времени, как неотступная мысль о смерти. И наконец, мы упремся в “Зофью”, эту квинтэссенцию катастрофы:
…как будто это ниточка и связь,
как будто над собою не смеясь,
твердишь себе: вот бог, а вот порог,
как будто это ты, а это бог,
как будто век жужжит в его руке,
а жизнь твоя, как Ио, вдалеке.
……………………………………………..
Как будто ты ужален и ослеп,
за белою коровой вьется вслед
жужжащая небесная оса,
безмолвствуют святые небеса,
напрасно ты, безмолвствуя, бежал
ужасного, но лучшего из жал,
напрасно ты не чувствуешь одно:
стрАДаний ОДинаково Дано,
стрАДанье и забвение — труха,
стрАДание не стоило греха.
почувствуешь ли в панике большой
бессмертную погоню за душой…
Так вот что это за пчела, эта, уводящая нас в самые глубины сердца и недра мировой культуры, подоплека! Эта “бессмертная погоня за душой”, за несчастной, обращенной в корову Ио, — боль, рок, казнь, везде ее настигающие…
У Эсхила бегущая от слепня Ио встречается с прикованным к скале Прометеем. Обратив несколько горьких слов друг к другу, они навсегда затем расстаются, преследуемые каждый своим роком. И кажется, что это собственная его, Бродского, мифология, его собственный прикованный страданием дух и его бегущая от боли душа1 встречаются здесь. Итак, не все ли его творчество есть лишь один большой эпилог к этой описанной Эсхилом трагедии всечеловеческого духа?
“Человек отвечает сам перед собой за все. То есть он сам, до известной степени, свой Страшный Суд. У меня нет сил простить самого себя. И, с другой стороны, тот, кто мог бы меня простить, не вызывает во мне особенной приязни или уважения”. (“Рождество. Точка отсчета”, Беседа с Петром Вайлем).
Это я, твоя старая совесть…
Как нельзя и пошло трагедию поэта сводить к столкновению с империей (“я вообще считаю, что все это заслужил”, — заслужил, конечно в метафизическом смысле), так же наивно сводить ее к любовной коллизии. Ибо “для мужчины образ девушки, — несомненно, образ его души… Любовь — дело метафизическое, чьей целью является либо становление, либо освобождение души, отделение ее от плевел существования. Что есть и всегда было сутью лирической поэзии. Короче говоря, дева — слепок души поэта, и он нацеливается на нее как раз за неимением альтернативы, кроме, возможно, той, что в зеркале” (эссе “Altra Ego”).
Итак, дева — слепок души поэта в этом микрокосме, где “можно, пору за порой, твои черты воссоздать… Либо, в зеркало вперясь, сказать, что ты это — я; потому что кого ж мы любим, как не себя?”. Потому, что метафизический сюжет истории мира это и есть — смерть любви (поэтому “вся литература — о предательстве”, бросает Бродский). А поэт — это такой микрокосм, универсум или, если угодно, маленький город, который живет историю этого мира несколько более остро и полно, чем кто-либо другой (хотя, в сущности, это судьба всякого человека).
“Я во всем, и грех всех во мне”, — сказал десять веков назад Григор Нарекаци. Но, в отличие от святого, вера для поэта есть чаще всего “почта в один конец”. С ним лишь его безмерное экзистенциальное одиночество и его дар колоссальной отзывчивости, чувствительности к бытию, ставящей его на край бездны и на грань безумия: “Смотри, любовь, как в розовом углу горит меж мной и жизнью паутинка”. Да еще совесть, которая (даже чужая совесть чужих людей) делает его близким всем нам. Ее отраженный от самого дна сердца и всем одинаково внятный голос (словно голос Бога, ходящего по раю и зовущего своих, заблудившихся в сумрачном лесу бытия, детей)2 …
Не отсюда ли и то “равенство всех” перед языком, на котором (при всей его обращенности, в сущности, лишь к своему alter ego) настаивает Бродский, и та онтологическая правда (неизбежность сказанного), им добываемая? Не она ли стучит в сердце каждого, кто открывается навстречу его стихам, и “вырастает во сто крат”, поддавшись их напору? Не так ли “работает стихотворение Бродского”, открывая перед нами правду нашего собственного существования? Правда эта оказывается не слишком красива, но на дне ее пылает и корчится наша больная совесть, а с ней и способное вырастать до небес божественное достоинство человека…
От окраины к центру
Притворялся лесом волшебным,
Но своих он лишился чар.
Был надежды “напитком целебным”
В тишине заполярных нар…
Ахматова, “Август”
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди — река.
И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Если первая строфа была взглядом человека на свою пройденную жизнь, то вторая — взгляд поэта на свое дело. Теперь мысль его стремится к центру, средоточью, перекрестку, где ждет встреча не с прошлым уже, а с судьбой. И Витязь на перепутье отсылает, конечно, не только к Васнецову:
…Что бы такое сказать под занавес?!
Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
……………………………………………..
здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы,
черпая кепкой, что шлемом суздальским,
из океана волну, чтоб сузился…
“1972”
Петр Вайль вспоминает, как незадолго до смерти Бродский (запоем читающий в это время пушкинскую прозу) в одном из последних телефонных разговоров заметил: “В случае Пушкина неразличение жизни и литературы привело к трагическому концу… Ко второй половине тридцатых годов Пушкин изменился довольно существенно, а в дуэльной истории имел место элемент тавтологии, некий жизненный самоповтор, оказавшийся фатальным. Он был на перепутье, добавил Бродский, и светофор там не стоял, так что тот путь, который он выбрал, был выбран добровольно, но все же не совсем — именно потому, что уже изменившийся Пушкин поступил, как Пушкин прежний”.
Интерес Бродского к Пушкину перед смертью — это интерес наследника к основателю (“История села Горюхина” — это ли не образцовый “Маленький город”?!) и жреца-огнепоклонника к солнцу (да еще какого жреца! Речь и язык для которого были чуть ли не живыми существами, а проблема выбора слова становилась актом почти религиозным). И дело, конечно, не в тавтологии. Здесь снова ставится вопрос о правде, но уже на перекрестке судьбы человеческой и литературной, жизни и культуры, времени и вечности, в конце концов. Устремление его от прячущих свою маленькую правду маленьких городов — к масштабу почти пилатовскому, к солнцу — лицом к лицу. (Кстати, закатный пушкинский “Памятник” написан 21 августа по старому, сразу после “золота второго Спаса”. Вспомним, конечно, и его собственный: “Я памятник воздвиг себе иной! К постыдному столетию — спиной. К любви своей потерянной — лицом…… А ягодицы — к морю полуправд…”)
Август — месяц-имя, месяц-император, предел твердости, идеальный памятник (опять же, Гораций). Конечно, никаких прямых сопоставлений поэт не делает, это не в его характере. Но даже так, опосредованно, сравнение впечатляет. Его “памятник” не возноситься в эмпиреи, а торчит бессмысленным светофором там, где он уже и при жизни был вечным витязем на распутье. (Спятившим светофором, все три цвета которого загораются одновременно, — называет Бродский и Византию в своем “Путешествии в Стамбул”). Теперь же (осознавая, конечно, свою роль в культуре) он сам становится пародийным светочем, который, не указывая никаких путей к бессмертию или смыслу, лишь мигает сонмам своих эпигонов, гоняющим туда-сюда по земным дорогам. Большего сарказма по отношению к самому себе и всем “нам” трудно себе представить.
Но для самого поэта это не столько пародия, сколько судьба. Ведь место, в котором стоит он, есть, в конце концов, перекресток жизни и смерти
…Плюс впереди река.
Эта, по обыкновению, небрежная концовка очередной строфы заставляет нас насторожиться. И вспомнить:
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и полны темноты,
и полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим
над холодной, блестящей рекою…
“От окраины к центру”
Так вот эта холодная и блестящая река времени, над которой стоим мы все…
Как легко нам дышать,
оттого, что подобно растенью,
в чьей-то жизни чужой
мы становимся светом и тенью
или больше того —
оттого, что мы все потеряем,
отбегая навек, мы становимся смертью и раем…
Но это было в далеком уже 1962-м. Теперь же:
И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
То ли это “зеркало”, над которым, полны темноты и покоя, стояли мы когда-то? Не только. Ведь глядимся в него исключительно мы, читатели. И словечко “тоже” (в котором, конечно, отдается “сам теперь”) возвращает нас на грешную землю: светофор (он же витязь на перепутье, он же слепленный нами образ поэта-пророка) — вот, в конечном счете, это “зеркало”, что, подобно гаснущему экрану, сводит к нулю как бессмыслицу собственного существования, так и наши с вами на его счет иллюзии, (особенно той части муравейника сапиенсов, которая склонна была смотреть на поэта как на пророка и мессию).
И сразу, конечно, вспоминается “Из забывших меня можно составить город”. Так, одним движением (“sleight”, жест фокусника) перед нами возникает еще один “маленький город”, в который все мы оказываемся благополучно вписаны. И где сами становимся не только зрителями, но и участниками этого маленького иллюзиона исчезающей на глазах жизни.
Ибо былая ложь может быть уравновешена лишь отказом от прошлого. А отказ от памяти — лишь памятью забывших нас. В конце концов, что может помнить лжец? В конце концов, зеркало, в которое мы глядимся, оказывается сильно похожим на дно адского озера Коцит, в темный лед которого вмерзли лица предателей, желающих, чтобы память о них стерлась с лица земли (“вся литература — о предательстве”?). Вот так непринужденно наша краткая “Комедия Дивина” к концу второй строфы сводит нас на самое дно ада.
И вывод новой формулы “Августа” — в нашем всеобщем равенстве перед забвением. Если прошлое лишенных правды маленьких городов было формулой нашей бессмысленной жизни, эта — формула нашей смерти. Здесь поэт отрицает ту пронзительную надежду, которую нес нам когда-то. Ну а если и ожидает нас такая “громадная встреча”, то, скорее всего, на самом дне последнего из наших Маленьких городов…
На дне
Вспоминается одно (может быть, самое страшное) из последних пушкинских стихотворений, полное почти невыносимых для рассудка “странных сближений” и интонацией напоминающее “Август”:
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диавол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геены гладной…
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
Перед нами безжалостная правда, которую добывает поэт в своем последнем столкновении с жизнью и смертью, — его самосуд. (Думаю, не вызывает сомнений, что слова поэта — уже его дела, что суть лирической поэзии — отделение души от плевел существования и что поэзия Пушкина, — как, впрочем, и Бродского, — есть лишь подробный дневник его собственного духа.) У Пушкина отсюда, с этой последней инстанции самопознания, этой точки абсолютного нуля начинается его “бег к сионским высотам”. Бег, хоть и “напрасный”, однако не случайный и увенчанный величественной песнью “Памятника” с его прорывом к бессмертию (не только поэтическому, как многим почему-то кажется).
Но и наша Комедия Дивина еще отнюдь не закончена и, начиная с третьей строфы, также начинает восхождение к своему эмпирею. (Боюсь, правда, что по сравнению с тем, что оно принесет, все сентенции первой части “Августа” покажутся нам детскими игрушками).
Что ж, посидим на дорожку и, как нельзя более кстати, вспомним здесь последнюю песенку Пушкина:
Забыв и рощу и свободу
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет, и брызжет воду
И песнью тешиться живой.
Часть вторая. Окончательный диагноз
Вниз уходит, как та аллея,
Где остаток зари алеет,
В беспредельный туман и лед
Вверх, как лестница, он ведет.
Ахматова, “Август”
Вот она, наша маленькая Валгалла.
Бродский
Итак, неудержимо стремясь к исчезновению, первая половина “Августа” подвела нас к черте, за которой прекращаются жизнь с ее “суммой мелких движений” и поэзия с ее “гигантским ускорителем сознания”. Мы коснулись самого дна ада (амальгамы?). Но оказывается, разделаться со своим будущим так же непросто, как и со своим прошлым. Хоть и развенчанное, оно все еще оставляет нам призрачную надежду. И посыл этой надежды оказывается настолько сильным, что позволяет стихотворение продолжить.
Новая жизнь
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Пастернак, “Август”
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Вообще, с третьей строфы начинается какая-то иная жизнь стихотворения. Все предыдущее путешествие мы совершили, не выходя, в общем, из комнаты автора. Но теперь будто переступаем некую черту. Что же это за черта? Знаменатель, под которым обретается итоговый результат? Будущее, в которое устремляется взгляд, обозрев прошлое и настоящее? Незаметный шаг в зазеркалье? (“В будущем, суть в амальгаме, суть в отраженном вчера…”).
После предыдущего, учиненного автором грандиозного дефолта, обвала прошлого и настоящего, начало третьей строфы, кажется, приводит нас в чувство, возвращает в более-менее сносную реальность. И запертые в жару ставни могли бы показаться вполне безобидными, если бы… Если бы не предшествующее им развоплощение, не эта интонация (вернее, полное ее отсутствие), от которой мороз продирает кожу, и не эта внятная “сплетня” в конце. И чем больше вчитываешся в эту строку, тем тревожней становится. Как-то слишком… торжественно, что ли, заперты эти ставни.
Вспомним: “Расхлябанный позвоночник поезда, громыхающий в темноте мимо плотно замкнутых на ночь створок деревянных раковин с их бесхребетным, влажным, жемчужину прячущим содержимым”, — здесь, как видим, всё еще не так безнадежно. Или “Бедность сих строк от жажды что-то спрятать, сберечь”, — однако, как мы подозреваем уже, наш поэт, этот “заходящий иногда дальше, чем он рассчитывал, чем ему даже хотелось бы”, индивидуум, не удержится и не убережет. Ведь еще ни одна звезда, которую его чудовищный телескоп отыскал в бездне неба, не стала причалом его надежды. Может быть, разум слишком мощен, и слабое сердце просто не поспевает за ним? (“Ум ищет Божества, а сердце не находит”, — так, кажется, дихотомию эту обозначил когда-то Пушкин). И снова разум накроет ее своей черной тенью, и “черный прожектор” погонит его всё дальше и дальше…
В “августовской комнате” какая-то иная уже пустота сквозит на месте былой жемчужины, а ее “створки” сдвинуты как-то слишком уж наглухо…
Впрочем, “может быть, наши подозрения беспочвенны, может быть, мы склонны к паранойе и вчитываем слишком много”?.. А, быть может, насладившись уже встречей с прекрасным, нам лучше всего потихоньку развернуться и отправиться домой? Куда-то еще заведут нас наше путешествие и любопытство? Как бы нам окончательно не попасть с ними впросак?
Но если наше любопытство все же пересиливает наше благоразумие… Тем более, что черту, за которой еще возможно было возвращение, мы, увы, кажется, уже переступили. Мы и так зашли слишком далеко. И, узнав то, что узнали, вряд ли сможем быть теперь спокойны и благоразумны. Ведь подсмотрели мы наше собственное будущее. Что ж, перекрестяся, пойдемте дальше…
Итак, что же решаемся вчитать мы в очередные, лежащие перед нами строки? И что это за чувство, в которое они нас приводят? В окно, как мы помним, в первой строфе шуршали вязы. Теперь — ставни его наглухо заперты и к тому же увиты сплетнею…
Похоже, что чувство, в которое приводит нас первая строка очередной строфы “Августа”, есть самоощущение трупа. Ибо все это, вообще говоря, очень похоже на лежащее в гробу тело. От этой догадки вторая строка с ее загадочным “чтоб не попасть впросак” становится и вовсе зловещей: закрывая ставни, поэт, еще живой, в точности не знает, сбудется ли его мрачное пророчество, и потому, чтоб не попасть впросак (не ошибиться с указанием даты церемонии), соглашается увить ставни просто плющем, то есть дает нам возможность прочитать эти строки как милую зарисовку о конце лета. Для нашего поэта такая игра — настоящее лакомство.
Но все это, так сказать, виртуальное настоящее-будущее (быть может, еще не сплетней, а просто плющем увиты ставни? быть может, есть еще выход из этой западни?). Если “выключенное” зеркало — alter ego, прошлое, а окно с запертыми ставнями — настоящее, то дверь, — несомненно, будущее, а значит, и последняя возможность выхода. Но:
По силе презренья догадываешься: новые времена.
По сверканью звезды — что жалость отменена,
как уступка энергии низкой температуре
либо как указание, что самому пора
выключить лампу; что скрип пера
в тишине по бумаге — бесстрашие в миниатюре.
Внимай же этим речам, как пению червяка,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века.
Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья
песня. Того, кто грядет, не остановить дверным
замком. Но дурное не может произойти с дурным
человеком, и страх тавтологии — гарантия благополучья.
“Примечания папоротника”
Похоже мы ошиблись дверью, в смысле, стихотворением. Но главное, в чем мы ошиблись, так это в том, что самонадеянно вознамерились куда-то из нашей комнаты выйти, чего нам в общем-то никто не обещал. Ведь дверь — это не только то, чем выходят, это скорее (и гораздо вернее) то, чем входят и, не так уж трудно догадаться, кто. И даже страх тавтологии (то есть даже наше собственное зло, как гарант нашего здешнего, уже невыносимого почти, благополучия) не вечен, ибо вот оно, наконец:
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Подросток этот по-началу ошарашивает. Не то что бы своей неуместностью (интуиция подсказывает как раз обратное), а какой-то внезапностью своего появления (особенно это “в трусах”, рифмующееся с “впросак”, звучит уже совершенно издевательски). Впрочем, после всего предыдущего, мы и подростка оказываемся способны переварить. Что же такое этот подросток?
“В последних двух строках наблюдается уже явная перекличка с пушкинским стихотворением “Вновь я посетил” со строками: “Здравствуй, племя младое, незнакомое”. В некотором роде “Август” — большая аллюзия на “Вновь я посетил”, ибо мотив и тональность стихотворений едины. Практически едины и пейзажи: оба возвращения происходят на лоне природы. Подросток, как и “племя младое, незнакомое”, — суть ее проявление. Бродский делает особый акцент на отождествлении естества природы и человека: подросток представляется “загорелым”, “выбежавшим”, “в одних трусах”. Перед нами — дыхание жизни, поглощающее старость: с ее опытом, признанием и, в конечном итоге, будущим”. Антон Желнов (“Возвращение”: “Знамя”, 2004, №9).
Однако! Пушкинским духом, здесь, и точно, пахнет (мне, правда, вспоминается вот это: “И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…”), — но есть и различия. Если пушкинский герой великодушно уступает жизнь: “Младенца ль милого ласкаю, Уже я думаю — прости, Тебе я место уступаю, Мне время тлеть, тебе цвести”, — то подросток Бродского отнимает ее у нас. То есть дыхание жизни поглощает нашу старость как-то слишком уж энергично. Та еще, как говориться, “аллюзия”! Восходящий по экспоненте сарказм поэта достигает здесь кульминации.
Подросток — гость в поэтике Бродского нечастый, но заметный и однозначный: теперь повсюду антенны, подростки, пни (“Конец века” — стихотворение, начинающееся образцово-показательным “мир скоро кончится, но раньше кончусь я…”); подросток из “Зимнего вечера в Ялте”; “подросток в желтой куртке”… Подросток, одним словом, — это символ антикультуры, как она есть.
Действительно, может ли быть нечто более противоположное, чем культура и подросток в пору его полового созревания? Скажу больше, подросток здесь — символ почти апокалиптический (мне представляется, что и компания Люцифера согрешила в достаточно подростковом возрасте, в духовном, разумеется, смысле). А предстает он перед нами “в трусах”, видимо, потому, что в таком виде ему просто проще заняться тем, чем он в сущности только и способен заниматься. Подросток — это грядущий хам, свифтовский ийехху, элиотовский Свини эректус, одним словом, — человек будущего: “Тысячелетье и век сами идут к концу, что б никто не прибег к бомбе или свинцу. Дело столь многих рук гибнет не от меча, а от дешевых брюк, скинутых сгоряча…”.
Почему подросток отбирает будущее “у вас”, а не, скажем, у нас или у меня? Ну, во-первых, потому что со мной и так уже все ясно. Во-вторых, очередное “у вас” (вы, вам) возвращает стихотворение в плоскость Завещания и Прощания. В первый раз нам отказывалось в правде (да и зачем, в сущности, нам она?), во второй — мы приговаривались к забвению. Наконец, у нас отнимается последнее, что осталось, — та надежда, которая как будто и вызвала к жизни эту строфу (впрочем, надежда наша простиралась в вечность, и поэт помнит об этом: стихотворение еще отнюдь не закончено).
Дело не в том, что поэт такой уж мизантроп3. Просто он беспристрастен и даже бесстрастен перед лицом смерти. Просто ему слишком хорошо известна человеческая природа, и он считает своим долгом открывать нам свою безжалостную, известную ему правду.
В сущности, вся поэтика Бродского (особенно поздняя) и есть все большее приближение к правде, все более и более точная постановка диагноза смертельно больному всечеловеческому организму (не потому-ли так долго смеркается?!). И “Август” — это его окончательный диагноз.
Что ж, пойдем дальше, осталось уже немного.
Памятник лжи
Итак, закатное солнце “Августа” в багровые тона окрасило горизонт там, где небо встречается с землей. И здесь “нотариальный стиль” послания резко обрывается, чтобы уступить место последнему вдохновению, последней песне птички:
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади со статуей и т. п.
Вспомним:
По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит,
Я отправляюсь пешком к монументу, который отлит
Из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель.
Но читается как “завыватель”.
А в полдень — как “забыватель”.
“Элегия”, 1986 г.
Монумент, к которому поэт ходил прогуливаться по утрам, был отлит из тяжелого сна. В полдень жизни черный прожектор заливал глазные впадины поэта. Его закатный, отлитый из расплавленного солнца вечер отвердевает в форме вокзала.
Мимо скудных ландшафтов маленьких городов (где мы так и не узнали правды), мимо светофора (который не указал нам дороги), мимо меркнущего на глазах зеркала (ибо кого ж мы любим, как не себя?) и загорелого, в трусах, подростка (мимо которого проехать нам так и не удалось), поезд памяти прибыл на конечную станцию. К своему солнцу, к вратам вечности, где пора выходить и на привокзальной площади которой нас встретит, конечно же, статуя. Могло ли быть иначе? Ну а поскольку концу свойственно обращаться к своему началу, и мы от последнего его “памятника” обратимся к первому:
…Поставим памятник
в конце длинной городской улицы
или в центре широкой городской площади,
памятник,
который впишется в любой ансамбль…
Поставим памятник,
который никому не помешает…
Поставим памятник лжи.
(1960 г.)
Итак, все разнообразные, от начала, памятники лжи привели нас к конечному — памятнику бессмертия. И здесь сарказм поэта, перерастая, кажется, уже и сам сарказм, снова становится подлинной трагедией. “Статуя” — этот последний собеседник, небожитель, торжественный удар колокола, точка, в которую упирается “Август”, — полностью развенчана. Ей отказано не только в каком бы то ни было величии и смысле, но даже в праве точки что-либо оканчивать (беспримерное “и т. п.”, следующее за ней, окончательно упокоится лишь в “отсутствующей толпе”, последнем клире “статуи”, гулко отозвавшись пушкинскому “Слух обо мне пойдет по всей Руси великой и назовет меня всяк сущий в ней язык”).
Перед нами возникает ланшафт вечности, и доносится песнь наступившего будущего:
Аллея со статуями из затвердевшей грязи,
похожими на срубленные деревья.
Многих я знал в лицо. Других
вижу впервые. Видимо, это боги
местных рек и лесов, хранители тишины,
либо сгустки чужих, мне не внятных воспоминаний.
Что до женских фигур — нимф и т. п. — они
выглядят незаконченными, точно мысли;
каждая пытается сохранить
даже здесь, в наступившем будущем, статус гостьи…
…Изваяния высятся в темноте, чернея
от соседства друг с дружкой; от безразличья
к ним окружающего ландшафта.
Заговори любое из них, и ты
Скорей вздохнул бы, чем содрогнулся,
услышав знакомые голоса, услышав
что-нибудь вроде “Ребенок не от тебя”
или “Я показал на него, но от страха,
а не из ревности” — мелкие, двадцатилетней
давности тайны слепых сердец,
одержимых нелепым стремлением к власти
над себе подобными и не замечавших
тавтологии. Лучшие из них
были жертвами и палачами…
Узнать, что тебя обманули, что совершенно
о тебе позабыли или — наоборот —
что тебя до сих пор ненавидят — крайне
неприятно. Но воображать себя
центром даже невзрачного мирозданья
непристойно и невыносимо. — Редкий,
возможно единственный посетитель
этих мест, я думаю, я имею
право описывать без прикрас
увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла,
наше сильно запущенное именье
во времени, с горсткой ревизских душ…
Вот он, наш последний маленький город с его последней формулой бессмертия.
Формула бессмертия
И грохочет Черное Море,
Изголовье мое разыскав.
Ахматова, “Август”
Где взгляд, в котором читается — будь ты проклят
Прямо пропорционален отсутствующей толпе.
“И нет среди них ни одной не проклятой”, — вновь отзывается этой строке ахматовская. И это — третья, последняя формула “Августа”. Посмертная формула одиночества, где “проклинающий взгляд” (принадлежащий кому угодно — мне, “вам”, в конечном счете, Ему), повисающий, подобно тающей улыбке чеширского кота, в пространстве “вокзальной площади”, и есть то последнее, что всех нас, проклинающих друг друга, связывает и объединяет (как объединяло нас ранее общее наше “вчера” и общее наше забвение).
Превозмогая всякую индивидуальность, заключительные слова “Августа” ширятся и растут, наполняя собой всю вселенную и возводя заключительную его формулу в Абсолют. Где самосуд, Высшая мера поэта (тоже род Эмпирея!) становятся приговором всей цивилизации, начавшейся братоубийством, живущей суетой, ложью, предательством и объединенной взаимной враждой, ненавистью и проклятием.
Ибо каждый из индивидуумов, составляющих “отсутствующую” в виду полной бессмысленности мероприятия (где полны темноты, где полны темноты и покоя) “толпу”, не оказал никому в этой жизни, а значит, и сам не заслужил милосердия и обречен на вечное посмертное одиночество…
Впрочем (обращаясь снова к нашему фростовскому эпиграфу и эссе Бродского “Скорбь и разум”):
“если вы захотите прочесть “Войди!” как стихотворение о природе, извольте. Хотя я предлагаю, чтобы вы подольше задержались на заглавии. Двадцать строчек стихотворения составляют, в сущности, перевод заглавия. И, боюсь, в этом переводе “войди” означает “умри””.
…Я сниму погоны и стану просто одной звездой
Ограды, надгробья.
Оглобля в сугробе.
И небо над кладбищем полное звезд.
Пастернак, “Рождественская звезда”
Август — звезды.
Цветаева, “Август”
В этот день его звезда стояла в зените
На полдень его самого.
Оден
В конце ХIХ века, пережив мироощущение общечеловеческого духа как громадную личную трагедию, Ницше сказал: “Бог умер!” В конце ХХ века также всеобъемлюще другой Поэт пережил то, что закономерно наступает после “смерти Бога”, — смерть человека. “Человек умер” — вот слова, которые дано было ему сказать (и которые закономерно прозвучали из уст русского поэта — “всечеловека”).
После Пушкина Бродский — самый, наверное, экзистенциальный поэт в русской словесности (сюда же стремится Цветаева с ее “утысечеренным человеком”, но “паутинка” Бродского дрожит все же грандиозней). Это поэзия самых подлинных переживаний и поэзия окончаний — жизни, культуры, логики, мысли. И если Пушкин есть солнечный центр нашей культуры (и нашей истории), то Бродский, боюсь, — ее черная дыра, ее полярная ночь, северное сияние… Или, быть может, ее полярная звезда?
И если за скорость света не ждешь спасибо
то общего может небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня…
Когда Михаил Крепс (в книге “О поэзии Иосифа Бродского”) замечает, что его пугает не ад (к которому он, в сущности, уже притерпелся), а Рай (Рай — это тупик, повторяет он многократно), мы вправе сказать — судьба. А еще вернее — предчувствие судьбы культуры ее пророком. Ведь с точки зрения культуры, Рай — действительно тупик, конец перспективы, но и — всесильной человеческой логики, в том числе…
“Август” — последнее слово, полюс смерти, полюс духа. И последний (и, быть может, единственный!) шанс увидеть иной его полюс — Рождество, в которое он, подобно волхвам Леонардо, с метафизическим страхом и изумлением (концентрация всего в одном!) вглядывался всю свою жизнь (более 15 стихотворений). И, как душа Симеона из его “Сретенья” (о котором прот. Александр Шмеман сказал, что рядом с ним вся т. н. духовная поэзия выглядит невыносимой фальшью), пронес через всю жизнь его образ:
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
И посланная ему в январе смерть, быть может, красноречивей любых стихов стала отражением этой надежды (той, что возникает за смертью уже всякой надежды). И кажется, именно “Рождественская звезда” (написанная сразу после нобелевского триумфа и также отсылающая к Пастернаку, то есть к тому, который уверовал, которому открылось) стала тем последним, что прозвучало в последнем его интервью…
И наконец, не забудем главное — ведь именно при императоре Августе родился Христос:
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Эпилог
Человек есть конец самого себя
И вдается во время.
Бродский, “Колыбельная трескового мыса”
Следить за перетеканием времени в вечность —
занятие для святого — и не занятие даже,
Нечто, что отнято и отдано вновь
пожизненной смертью в любви…
Элиот, “Четыре квартета”
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом.
Пастернак, “Август”
Будучи, конечно, не вправе заглядывать в тайны чужого духа (любопытство, которое наш поэт вряд ли одобрил бы), мы все же имеем право обращатся к более близким свидетелям в нашем Процессе и, конечно, к самому поэту. И, стараясь не заглушить этой музыки (но и сами мы музыка, пока она длится, — Элиот), мы осторожно покинем мир “Августа” теми же дверями, что и входили в него, — стихотворением на смерть поэта, приобретающем после смерти его автора биографические черты и более уместным для нас, остающихся. Впрочем, оставляем читателя самого судить об уместности наших сопоставлений. Ведь поэзия, как мы уже выяснили, всегда предполагает личную встречу.
На смерть Томаса Элиота
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились уже.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.
Наследство дней не упрекнет в банкротстве
семейство Муз. При всем своем сиротстве,
поэзия основана на сходстве
бегущих вдаль однообразных дней.
Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе,
она сродни лишь эолийской нимфе,
как друг Нарцисс. Но в календарной рифме
она другим наверняка видней.
Без злых гримас, без помышленья злого,
из всех щедрот Большого Каталога
смерть выбирает не красоты слога,
а неизменно самого певца.
Ей не нужны поля и перелески,
моря во всем великолепном блеске;
она щедра, на небольшом отрезке
себе позволив накоплять сердца.
На пустырях уже пылали елки,
и выметались за порог осколки,
и водворялись ангелы на полке.
Католик, он дожил до Рождества.
Но, словно море в шумный час прилива,
за волнолом плеснувши, справедливо
назад вбирает волны — торопливо
от своего ушел он торжества.
Уже не Бог, а только время, Время
зовет его. И молодое племя
огромных волн его движенья бремя
на самый край цветущей бахромы
легко возносит и, простившись, бьется
о край земли. В избытке сил смеется.
И январем его залив вдается
в ту сушу дней, где остаемся мы.
Сноски:
1 Вспоминается образ “Пепельной среды” Элиота, где дух, восходя по трем символическим ступеням дантовского Чистилища, обернувшись, видит себя корчащимся в кромешном пролете лестницы, припертый к стене дьяволом, имеющим личину отчаяния и надежды. Не таков ли метафизический сюжет и его трагедии? Возможно, глубже всех тайну эту поняла (а кому же еще?) Ахматова, написав ему в ссылку: “Иосиф, из бесконечных бесед, которые я веду с Вами днем и ночью, Вы должны знать о всем, что случилось и что не случилось. Случилось: И вот уже славы высокий порог, но голос лукавый Предостерег и т. д. Не случилось: Светает — это Страшный Суд и т. д.”
2 Протоиерей Александр Шмеман заметил, что единственным настоящим героем ахматовской “Поэмы без героя” является совесть (“Это я — твоя старая совесть Разыскала сожженную повесть”). Очевидно, что главным героем всех текстов Бродского является все та же старая гостья и так же инкогнито.
3 Когда в начале 90-х страна стала погружаться в хаос, а общественно-политическая жизнь — превращаться в войну всех против всех, Бродский был, кажется, единственным, кто вообще вспомнил о милосердии. И в одном из своих интервью сказал примерно следующее: народ, переживший столько ужаса в ХХ веке, спасет не озлобление и высмеивание своего прошлого, а лишь немного участия друг ко другу. — Признаюсь, до сих пор я не слышал ничего подобного (а казалось бы, чего проще?) не только ни от одного “либерала” или “патриота”, но даже от сколько-нибудь публичного священника!