Опубликовано в журнале Континент, номер 130, 2006
Евгений ЕРМОЛИН — родился в 1959 г. в Архангельской обл., закончил факультет журналистики МГУ. Ректор Института истории культур, профессор Ярославского госпедуниверситета. Как критик публикуется с 1981 г. Автор нескольких книг по истории русской культуры. Член АРСС и Литературной академии (жюри) национальной премии “Большая книга”. Заместитель главного редактора “Континента”. Дневник в Живом Журнале — erm_kontinent. Живет в Москве и Ярославле.
Это не записки члена жюри премии “Большая книга”, которая впервые была вручена в конце 2006 года. Не очерк, тем более не репортаж. Это заметки по поводу. И смысл их связан с постановкой вопроса, который кажется мне одним из самых важных в нашей жизни и в нашей словесности.
Что, собственно говоря, происходит сегодня с большой формой, с эпическим масштабом — в ситуации, когда традиционные эпические общности остались в прошлом, когда общество организовано не столько духовными смыслами и ценностями, объединяющими его членов, сколько индустрией развлечений, рекламой и пиаром?..
Как возможна сегодня эта самая большая форма? Нужна значительная жизнь. Значительность судьбы, личности, конфликта, коллизии… А где их взять в разукрашенных пиаром серых потемках повседневности, в нашем релятивном мире?
Когда в горниле социальной и духовной катастрофы ХХ века Мандельштам писал о смерти романа, мотивируя ее отсутствием у современного человека осмысленной, свободно избранной судьбы, когда Лидия Гинзбург писала о том, что современный человек лишился стержня и сводится к точечным реакциям на конкретные раздражители, — в этом было глубокое соответствие с мейнстримом эпохи. Соответствие, которое рождало прозу Зощенко, обэриутов, Добычина, Кржижановского, Шаламова… Ее герой, если и получает шанс состояться, — то лишь на один момент — и именно этот момент фиксирует прозаик. Биографический роман таким образом сворачивается в формат рассказа, даже миниатюры.
Впрочем, человек в России ХХ века оказался живучей и сложнее, чем могло почудиться. И рядом с муляжной большой формой соцреализма появляется крупная проза крупного размера о человеческой стойкости нового типа — стойкости одиночек, изгоев, отщепенцев, юродивых и идиотов. Это романы воспитания и испытания (Пастернак, В. Быков, Максимов, Битов, Домбровский, Владимов, Искандер, Войнович, Абрамов, Астафьев, Горенштейн, Азольский, Кураев, Федоров, Давыдов, Светов, Малецкий, Бабаян, Славникова, Гальего Гонсалес, Солнцев — вплоть до появившихся в последние годы “Света неподвижных звезд” Вяльцева и “Без пути-следа” Гуцко включительно), философская проза Д. Андреева и Кормера, обзоры и историческая хроника (Гроссман, Солженицын), рефлексия о семейной хронике (Аксенов, Улицкая)… Писатели ищут и обходные пути (комментарии у Галковского, очерк бытийной ситуации у Павлова, цикл взаимосвязанных рассказов у Маканина), избирают жанр антиутопии (тот же Маканин в “Лазе”, Кабаков, Волос, Д. Быков, Чудинова — и до последнего романа Сорокина “День опричника”) — либо, не мудрствуя слишком лукаво, упражняются в испытанном исповедальном жанре (Эренбург, Вен. Ерофеев, Лимонов, Петкевич, Мелихов, Найман, Гандлевский, Арабов, Сенчин, Кочергин)…
И вот “Большая книга”. Премиальный цикл как повод сделать синхронный срез и извлечь уроки.
Конечно, есть довольно причудливая логика в том, что отбор книг для жюри, состоящему из свободных интеллектуалов с примесью общественных активистов и коммерсантов, производят эксперты. Ведь в гуманитарной области эксперты на то они и эксперты, чтобы… ошибаться. Впрочем, предложенный комплект был вполне репрезентативен, пусть и создавал бонус, к примеру, для Дмитрия Быкова, чья книга “Пастернак” оказалась единственной в списке представительницей жанра художественной биографии (“документальный роман”). То есть — по существу вне конкуренции (тогда как, к примеру, предложение оценить сразу две книги Кабакова едва ли не уменьшало шансы на успех каждой из этих книг отдельно…) Но мы не об этом. Мы об осмысленности и оправданности большой формы.
…Здесь нужно сразу сказать, что некоторые книги из списка финалистов не претендуют на статус большой формы (сборники прозы Людмилы Улицкой “Люди нашего царя” и Александра Иличевского “Ай-Петри”). Сразу можно вывести за скобки и обрамленную повесть Далии Трускиновской “Шайтан-звезда” — бесконечную восточную сказку, где форма самодостаточна.
Но есть Наум Коржавин. Его мемуары “В соблазнах кровавой эпохи” — два увесистых тома — концентрируют в себе опыт и мысли о жизни русского интеллигента, писателя, правдолюбца второй половины ХХ века. Безусловно, это одна из лучших мемуарных книг о России ХХ века, о человеке в контексте заявившегося и провалившегося социального эксперимента, духовного обвала. Я не уверен, что по историческому весу и метафизической сути с книгой Коржавина может состязаться попавшая в список “БК” проза вымысла.
Концентрация смыслов у Коржавина удивительная, интеллектуальное усилие, общий тон этой прозы — впечатляют. Фантомы и мнимости эпохи (определяемые Коржавиным как “соблазны”) подвергнуты процедуре демистификации, поставлены на суд вечности и убедительно раскрыты в их реальной значимости. Это одна из тех книг, по которым грядущие поколения будут знакомиться с минувшим столетием. (Если у них, конечно, проснется какой-то интерес к самому жестокому веку в истории человечества.)
Но дело не только в этой перспективе. Думая о значении книги Коржавина, невольно вспоминаешь, что свидетель-летописец в России — это причастник Страшного Суда, сотрудник Бога. Замечательно и то, что из пекла века вышли люди, подобные Коржавину. Люди, написавшие прекрасные книги о времени и о себе (Е.Гинзбург, Н.Мандельштам, О.Волков, Д.Штурман, В.Буковский и др.).
Коржавину была присуждена специальная премия. Возможно, организаторы и учредители таким образом малость подправили решение жюри, которое пренебрегло мемуарами патриарха нашей словесности. Никаких возражений по поводу такой коррекции, естественно, не возникает; по поводу отношения к книге Коржавина со стороны жюри — недоумения имеются.…
Отмеченная же в первом году “БК” высшей наградой по решению жюри книга Дмитрия Быкова “Пастернак” — значительна по своему предмету. Содержательность книги Быкова определена качеством этого предмета. Биография великого художника и замечательного человека, устоявшего перед жутким катком эпохи, — это само по себе важное явление. Заслуга Быкова в том, что он вдохновился на принесение священной жертвы Аполлону и смог полно и ярко изобразить и передать содержание диалога своего героя с эпохой.
Жаль, что сам автор биографии в диалогическое сопряжение со своим историческим моментом вступить в этой книге не рискнул. Но у меня есть ощущение, что создание книги о Пастернаке повлияло на Быкова, обязав его к более ответственному и глубокому публицистическому высказыванию за пределами этого текста, в сетевых СМИ*.
В ветхой, почти мифологической древности, на суровом географическом и духовном фронтире ищет важные обстоятельства и незаурядного героя пермяк Алексей Иванов, автор романа “Золото бунта”. Сплав истории (XVIII в.), мифа и обращенного в прошлое фэнтези — бросается здесь в глаза. Аккумулируя жанровую память и сопрягая ее с тщательным изучением исторических документов, ремесленных традиций и уральских топографических реалий, Иванов предлагает нам прозу, которая подчас лишена непосредственной, элементарной достоверности, но создает отчетливое представление о парадоксе Раскола (в его одержимости и склонности к жесткому зажиму в делах веры), впечатляет образами цельных, сильных духом, волевых героев, разительно отличающихся от многих персонажей прозы о текущем моменте.
Выигрыш очевиден. Но и жертвы ради выигрыша принесены немалые. Если вдаться в многозначительные детали, смысловая аура романа перестает казаться во всем убедительной. Религиозные фантазии Иванова по характеру своему сродни придуманной в 90-е годы проективной логике такого рода у Владимира Шарова (особенно его “Репетициям”). В одном из интервью Иванов говорил: “Я придумал восьмое таинство. В православии их всего семь — крещение, венчание, отпевание… Ну, те моменты, в которые высшая сила воздействует на человека через проводника — священника… Мое восьмое таинство — изъятие души”. Староверческие учителя у Иванова выдумали, что душу можно на время изымать — и тогда временно бездушный человек не отвечает за свои поступки пред вечностью, свободен от суда.
Ну да, это право автора. Но… Изобретенный нашим автором влиятельнейший на Урале старообрядческий толк истяжельцев — придумка хитрая, в своем роде замечательная, однако она вводит роман в контекст параллельной истории, цена которой, как мне кажется, заведомо ниже цены истории реальной.
Главный герой романа, сплавщик Осташа, — у Иванова герой романтического вызова окружающей среде. Он впечатляет, но и удивляет своей простотой. Это не примитивность социального агента в кондовом соцреализме, ивановский Осташа не чужд рефлексии и имеет представление о том, что такое совесть. Его буреломный характер, с другой стороны, не просто природная черта, он связан с глобальным целеполаганием героя, с тем, что ведет его через испытания и преграды.
Я не склонен упрощать, как это делает Борис Кузьминский, целеполагание героя до степени доморощенного ницшеанства (“…движущая сила захватывающего сюжета (…) — саднящая, неутоленная гордыня Осташи, стремление доказать самому себе и другим, что он не лаптем делан, а избран, помазан свыше на сверхъестественные свершения. Юноше, по большому счету, до фени и религия, и родство, и нежные чувства, и государственная польза, и почвенная правда; в тексте многажды повторяется мысль о том, что народ как масса никакой специфической правдой не обладает. Правду, объединяющую идею вносят внутрь массы сильные личности, одухотворяют аморфную толпу и ведут ее за собою к им одним внятной цели, благородной или сатанинской — не важно”). Тем более вряд ли нужно определять Осташу как просто-напросто скроенного по голливудскому стандарту “семижильного уральского терминатора” (Лев Данилкин).
Главная проблема, стоящая на горизонте сознания героя, — спасение своей души, сохранение души невредимой. Вокруг люди поодиночке и оптом души свои теряют (для этого автору и понадобился истяжельский толк, в котором отделение души от тела есть элементарная практика). А Осташа пытается удержаться. И не в скиту, а в вихре жизни, среди великих тревог и смут. Вмененная автором герою неразрешимая в абстрактной плоскости мысль о том, что ради добычи правды можно пожертвовать не только репутацией, но и жизнью, своей и других людей, заставляет предполагать в авторе романа личность почти архаическую.
Критик из “gazeta.ru” Валя Котик замечает: “…мощное, но воистину дикое умножение — натуралистской, жаркой, до эксбиционизма распахнутой духовности и современной игровой структуры выносит роман на неизвестную вам пока литературную высоту (…) По сравнению с таким метафизическим фокусом мир нынешнего московского городского романа кажется крайне уязвимым. Русская культурная провинция сделала такой ход конем, что тонкий, прокуренный и бесконечно рефлектирующий мир клуба, офиса и супермаркета должен почувствовать свою бесконечную старомодность. Мы-то все пытаемся делегировать свои права на поиски смысла жизни пыльному яппи с размытой ориентацией, а тут в Перми такие дела планетарного масштаба творятся. Кажется, метросексуальный бренд походя свергнут грубой мужской силой”.
Сказано вычурно, хотя и хлестко. Но доля правды в этих словах есть. По крайней мере, искушенные в тонкостях писательского ремесла столичные и эмигрантские рефлексеры в прозе из финального списка выглядят, на мой вкус, действительно не столь уж убедительно по сравнению с прозой Иванова. Александр Кабаков (“Все поправимо”), Анатолий Королев (“Быть Босхом”), Михаил Шишкин (“Венерин волос”), Марина Палей (“Клеменс”)… Об этой прозе в “Континенте” уже шла речь, в моих обзорах БСК и в статье Валерии Пустовой. Ее, прозы, полугерои или вовсе не герои, плохо, бездарно боровшиеся с эпохой, не умевшие победить притяжение унылой почвы и справиться с судьбой, изменявшие себе, близким, родине, разменявшие жизнь на компромиссы, заработавшие геморрой, разлитие желчи и хроническую мизантропию… Так ли это важно, так ли нужен нам этот скучный опыт? Возможно, он и нужен, но в прозе последних лет он представлен явно избыточно (можно вспомнить еще Сергея Гандлевского, Анатолия Наймана, Юрия Арабова, Александра Мелихова…).
Мне вовсе не кажется, что герой должен быть обязательно положительным. Он может быть любым. Но в нем и через него должны открываться какие-то существенные, далекие смыслы эпохи и экзистенции. Хотелось бы, чтоб его диалог с мирозданием раскрывал нечто нетривиальное, нерядовое, далекое от посредственности.
Сказать по правде, низкий горизонт этой прозы чаще всего определен и бедностью религиозного опыта, который в ней предъявлен (и не только ее героем). Едва ли слишком сильно расширяют смысловое пространство повествования и культурные ассоциации (скажем, тот план повествования в романе Анатолия Королева “Быть Босхом”, который связан с заглавным персонажем, или мифологическая проекция в романе Юрия Волкова “Эдип царь”).
Неопределенность общественных перспектив, очевидная межеумочность текущего исторического момента, изобилие потенциальных (а то и реальных) угроз создают предпосылки для расцвета жанра антиутопии (часто и с элементами фэнтези). Заодно авторы ищут в нафантазированном будущем яркость и силу принципиального конфликта, которых недостает им сегодня.
Так можно мотивировать появление романов Ольги Славниковой “2017” и Андрея Волоса “Аниматор”.
Социальный (он же “русский, бессмысленный и беспощадный”) бунт и нашествие ислама — таковы в данных случаях имена угрозы. В этом есть, наверное, правда. Даже много правды. Но разворот сюжета там и здесь не весьма интересен, а фантазии смотрятся как-то болезненно, окрашены в странно-кладбищенские тона. У Славниковой со смертью сопрягаются и поиски уральских (“рифейских”) сокровищ, и успешное самоутверждение предпринимателя, и любовь к женщине. А у Волоса и вовсе действие оказывается завязано вокруг рукотворной попытки подменить вечность неким фантомальным светом, извлекаемым из остывающего трупа и подвергающимся консервации.
Обе эти вещи понравились мне меньше, чем их предшественники у наших авторов (соответственно “Бессмертный” и “Маскавская Мекка”). Хотя и Славникова, и Волос — очень неплохие социальные аналитики, социальные реалисты.
Смысловая мутноватость новой прозы Славниковой и бледность ее героев, правда, отчасти компенсируются нередкой яркостью деталей, эффектностью отдельных сцен, ударной образностью. (Сетевой автор Валентин Алень (alen_valen) готов был предположить, что читать роман “надо от метафоры к метафоре, поражаться странному эффекту от смешения топорной прямой речи, наивной эротики, перемешанной с по-женски изобильным миром запахов, красок и ассоциаций”.)
Вторая книга Кабакова в списке “БК”, “Московские сказки”, дает иной вариант создания большой формы из малых фрагментов. Рассказы (“сказки”) сначала печатались вроссыпь, но когда автор собрал их под одной обложкой, то открылась цельность этой прозы, единство замысла. Перед нами книга о Москве нового времени, 90-х годов. Ее блеск, ее нищета. Величие и убожество. Герои и жертвы.
Вообще-то, в нашей прозе по сути о постсоветской эпохе пока что в принципе сказано слишком мало. Но Кабаков не просто говорит — он говорит убедительно, смотрит на мир свежим взглядом опытного человека. Помогает здесь и жанровое отстранение (но вспомним, как часто оно, напротив, ведет к художественному поражению!). Оно дает гротескный фокус, позволяющий коротко сказать о главном. Да и автор здесь нашел себя, как мудрый сказочник, иронический наблюдатель и наблюдатель-гуманист, сочувствующий связанному путами социального быта человеку. Такова его мировоззренческая позиция.
Еще одна попытка обобщения опыта преимущественно двух последних десятилетий в сатирическом модусе — объемистый (1418 стр.) роман известного живописца Максима Кантора “Учебник рисования”. Кабаков пишет в “Московских сказках” коротко; Кантор пишет длинно. И успевает сказать больше. Но — ценой цельности. Книга его иной раз сильно раздражает, но чем ближе автор, известный художник, к собственно художественной сфере жизни, тем больше он убедителен.
Главный его предмет: сдача и гибель русской интеллигенции в новую историческую эпоху.
У этого незаурядного романа уже случилась на редкость хорошая критика. Хотелось бы представить ее обзор, который в целом передает и мое неоднозначное впечатление от этого противоречивого романа.
Вот что писал о Максиме Канторе Дмитрий Быков: “Он рассматривает коллаборационизм — высшую и последнюю стадию европейского гуманизма. Он не согласен, что христианство довело Европу до полной деградации и капитуляции. Его занимает вопрос: на каком этапе христианство было подменено, кто и как от него отказался? С какого момента иметь взгляды стало смешно, а совесть — преступно? В какой момент революционный пафос авангарда переродился в апологию горизонтали, в прославление предательства, в постмодернистскую насмешку над всем и вся? (…) Четыре года копаться в среде, столь вязкой и ароматной, как российская художественная и научная интеллигенция девяностых годов, — занятие по меньшей мере странное: все ведь, в общем, было понятно. Но Кантору эта среда интересна лишь как частный случай общеевропейского, а то и всемирного предательства. Проворовавшийся мир, в котором не осталось ни одного непродажного идеала; длинные, гладкие, тошнотворные интеллектуальные спекуляции, в которых все понятия взаимозаменяемы; гротеск, поминутно прорывающий добротную ткань реалистического повествования (…) На этом параде вместе шагают европейские аристократы, тартуские структуралисты, московские мыслители, американские полковники, французские деконструкторы, международные подонки — больше всего мир Кантора похож на уродливое, сплющенное пространство зиновьевских “Зияющих высот””.
Евгений Белжеларский: “Интеллигент у Кантора — не властитель дум, как ему положено, а именно лакей, которого время от времени выгоняют, и он идет искать себе нового хозяина. Книга Кантора рисует перед нами духовное обнищание и очередное историческое поражение русской интеллигенции”. “Если бы “Учебник” был лучше написан, он действительно мог бы стать образцом литературной искренности и вернуть нашей словесности амбиции и мессианский запал. Однако на полноценный роман идей а-ля Достоевский или Томас Манн он откровенно не тянет и потому служить образцом вряд ли может”.
Лев Данилкин: ““Учебник” — роман о поражении России в третьей мировой и последствиях — на всех уровнях, от политики до искусства — встраивания империи, преданной “компрадорской интеллигенцией”, в новый мировой порядок. (…) Кантор, эрудит и цепкий аналитик, дает множество точных формулировок и подходит к действительности систематически — и роман, безусловно, демонстрирует охват, именно что систему вещей, мир, в котором все связано; и почему бы не ознакомиться с “искусствоведческой” версией грядущей катастрофы, раз уж и она тоже весьма убедительна?”
Cергей Шаргородский: книга “своим объемом, приемами и формой — точнее, бесформенностью — а также вязкостью и рыхлостью письма бесхитростно копирует зиновьевский прототип (…) Как и у Зиновьева, бытописательский роман-памфлет с недюжинным историческим охватом, то и дело переходящий в злобную карикатуру, сочетается у Кантора с философским исследованием и развернутым художественным трактатом, если не манифестом. Результат, однако — не новая романная форма начала XXI века, а аморфное, топкое словесное болото, что в случае первого из череды зиновьевских кирпичей искупалось хотя бы весьма оригинальным языком социологического описания. У подражателя нет и этого”. “…все эти растянутые на сотни страниц рассуждения о западной демократии и новом язычестве, слиянии авангарда и тоталитаризма, предательстве интеллигенции и дегуманизации искусства, крушении советской империи и идеологии прогресса, либерализме и христианстве в лучшем случае безнадежно тривиальны, в худшем — повторяют пройденное, полны интеллектуальных передергиваний либо попросту нелепы”.
Дмитрий Воевода: “Книга фантастически наивна. Автор стремится дать моральную оценку чуть ли не всему развитию человечества за последние десятилетия, а для этого, естественно, необходимо представить это развитие как систематическое, что, понятно, удается ему не лучше, чем удавалось, например, Марксу (…). Книга несправедлива по отношению ко многим конкретным людям и обстоятельствам, читателя покоробит определенная, за уши притянутая неправда, сказанная, например, о Горбачеве или Солженицыне. С другой стороны, абсолютно фантастическая история хорька, прошедшего нелегкий путь от изнасилованной жертвы смелого перформанса до депутата и одного из вершителей судеб страны, выглядит вполне честной иллюстрацией времени. (…) эта повсеместная неправдоподобность деталей и очевидная правдивость книги в целом роднит Кантора именно с Достоевским. По цели высказывания “Учебник рисования” наиболее близок к “Бесам” (…) “Учебник рисования” — роман-миссия. Он написан с простой, скромной и нескрываемой целью — спасти Россию. С архаичной убежденностью русского писателя, что если слово правды будет сказано до конца, то и спасение уж как-нибудь да устроится. Не случайно художник Кантор отложил кисть ради клавиатуры: для литературоцентричной еще вчера России слово, несомненно, сакральнее цвета. (…) Каждый из тех немногих героев, от которых хоть чего-то можно ожидать, совершает свой подвиг. Почти во всех случаях бессмысленный, нелепый и неудачный. Некоторым он стоит жизни, другим — свободы. С Россией все по-прежнему. Кроме одного маленького нюанса: страх преодолен, честь спасена. Хотя бы кем-то. А значит, и в общем случае все не безнадежно. Снова несчастливый художник пишет картины, и снова русские мальчики клянутся у камня на Воробьевых горах — читатель может смеяться. “Это ничего, человек часто смеется над добрым и хорошим; это лишь от легкомыслия; но уверяю вас, господа, что как усмехнется, так тотчас же в сердце скажет: “Нет, это я дурно сделал, что усмехнулся, потому что над этим нельзя смеяться!””
И — яркая характеристика Бориса Парамонова: “…это прежде всего ряд памфлетов, иногда блестящих, развернутая культурфилософская эссеистика. Здесь бесспорно влияние Зиновьева, “Зияющих высот”, но Кантор пишет лучше Зиновьева. Есть и бесспорные художественные удачи: хороши Сыч с его любовником хорьком, поп — западник и гурман отец Николай Павлинов. Хороша Герилья — привидение революции и коммунизма, уже не бродящее по Европе, а состоящее в домработницах партийного номенклатурщика, удачно вошедшего в капитализм, по прозвищу “Однорукий двурушник”. Сам этот персонаж сделан под Великого Инквизитора, и над либеральной русской интеллигенцией он удерживает убедительную победу. Сенсационность Кантора как раз в этом новом отказе от западничества, попытка реставрации если не славянофильства, то большой русской духовной традиции, и тут уже не о Зиновьеве нужно говорить, а, пожалуй что, и о Льве Толстом, он порой воспроизводит узнаваемую толстовскую дидактическую интонацию. Кантору свойственно даже древнеинтеллигентское народопоклонство, он негодует на нынешнюю интеллигенцию, которая устремилась за личным благополучием и забыла про народ, страдающий сегодня больше, чем вчера. Максим Кантор — моралист несомненной христианской окраски. Это неожиданно для сегодняшних настроений русской интеллигенции, но это и есть главная сенсация. Кантор в чем-то смыкается с Солженицыным (…) Как говорил Шкловский по окончании гражданской войны: жива еще русская литература, проросла, как овес сквозь лапоть. В реакции на современность России и Запада Кантор вернулся к большим русским темам. Кантор мучительно долго выясняет свои отношения с авангардом. Современный художник, он разоблачает и отрицает авангард в искусстве, в живописи особенно”.
…Да, если оценивать эту прозу Кантора, то нужно отдать должное замаху автора, его попытке создать нечто небывалое, выразить основное содержание эпохи в процессе рефлексии, в полилоге, в системе ключевых образов и ситуаций… В сущности, задача решена. Смысловое пространство создано. Кантор вошел в литературу как интеллектуал, критик общества, аналитик отечественной (и не только отечественной) образованщины…
Запишем это ему в плюс.
И отвлечемся от списка “БК”.
В нем мы не нашли, увы, настоящего современного героя. Героя именно нашего времени, текущего исторического момента, России, травмированной террористическим синдромом, развращенной высокими ценами на нефть, потерявшей смысл и суть общего бытия. Нет здесь значительной, противоречивой личности посреди хаоса и бреда.
Существует ли она, однако, в прозе последних лет? Нет сомнений. Хотя и в небольшом, сказать по правде, количестве.
Это и смешной престарелый любовник Владимира Маканина (книга “Испуг”), который — чуть ли не единственный — в холодном и равнодушном мире сохранил, однако, способность любить. Увы, персонаж Маканина выглядит каким-то замысловатым осколком прошлого, и вмешательство его в окрестную жизнь заведомо лишено каких бы то ни было перспектив…
Это и герой Дениса Гуцко (роман “Без пути-следа”), мигрант из Грузии в Россию, идущий от иллюзий и самооправдания — к осознанию своей вины за личные поражения и общую серость жизни, своей ответственности. Самое замечательное у Гуцко — это именно опыт преодоления героем привычной и почти повсеместной социальной униженности…
Это и персонажи романа Захара Прилепина “Санькя”. Заглавный герой у Прилепина — мальчишка-бунтарь, восстающий чуть ли не на любую власть. Это классический русский революционер чувства, остро чувствующий несправедливость мироздания в одной его отдельно взятой точке — России. Цели его почти случайны. Пафос его великолепен: в нашем падшем мире не может иссякнуть этот честный донкихотский бунт против порядка вещей. Эта готовность умереть за свою истину, а не просто так…
В самом младшем нашем писательском поколении 20-летних прозаиков — у Ксении Букши (“Аленка-партизанка”), Александра Силаева (“Армия Гутентака”), Сергея Шаргунова (“Ура!”) — поиск такого героя идет наиболее, пожалуй, активно. Не всегда успешно. Иногда глубоко волнующе (у Натальи Ключаревой, в повести “Россия. Общий вагон”, и у Марины Кошкиной, в повестях, напечатанных в “Континенте”). И — обычно — крайне воодушевляюще по своей сути. Здесь мне видятся залоги и обещания, здесь проходит главная, возможно, дорога в будущее нашей литературы.
Что ж, если есть значительный, многое берущий на себя, готовый бороться и побеждать герой в литературе, — значит, и жизнь не совсем безнадежна. Как-то вот так, на оптимистической ноте, поставим точку, пока снова не догнали нас сомнения и печали.