Опыты по воспитанию героя: Яцутко, Чередниченко, Кабаков, Павлов, Санаев, Зайончковский
Опубликовано в журнале Континент, номер 129, 2006
Валерия ПУСТОВАЯ — родилась в 1982 г. в Москве. Закончила факультет журналистики МГУ. Литературно-критические статьи публиковались в “Знамени”, “Континенте”, “Новом мире”, “Октябре” и др., в сборнике “Новые писатели России”. Работает в редакции журнала “Октябрь”. Живет в Москве.
Валерия ПУСТОВАЯ
Рожденные эволюцией
Опыты по воспитанию героя:
Яцутко, Чередниченко, Кабаков, Павлов, Санаев, Зайончковский
У папаши Кроноса новый малыш.
Малыш розов и округл, как нуль. В нем звонкая пустота возможности…
Кронос — хранящая мир великая, не свергаемая данность. Плотное тело свершенного, в которое колко тычется воздушный нуль возможности. Мировое время, которое и длится благодаря неизменности своего хода. Поглотить розовый нуль — значит сделать его частью плотного тела свершенного. Поглотить значит воспитать.
Воспитание, собственно, это реакция раздражения. Паника безличного тела данности, ощутившего укол индивидуального взгляда. Для Кроноса, для данности, для внешнего мира воспитать малыша — значит продлиться еще на одну жизнь, сделав будущее этой жизни свершенным, предопределенным, не враждебным привычному ходу вещей.
Итог воспитания — договор малыша с поглотителем. Мера съеденности души мировой данностью определяется способностью малыша научиться влиять, изменять, преобразовывать великое “До”, строить будущее с поправкой на собственную, новую, не предусмотренную данностью волю.
В современных историях воспитания ощутим переход судьбоносной миссии от внешнего мира к развивающемуся внутреннему миру героя. Прошедший век абсолютной, казалось бы, подавленности индивидуальной судьбы — грандиозными лавинами общественных перемен — доказал в итоге, что винить в личных несвершенностях только внешнее время — то еще духовное ловкачество.
Эпическое тяготение романа воспитания к изучению хода истории смещает акцент в нем с человека на приметы его времени. Герой собирает разрозненные события века в единый сюжет своего свидетельства, и вот уже не он растет, а взрослеет, неминуемо приближаясь к сроку исторической пенсии, воспитавшая его эпоха. Человек здесь выступает в не свойственной для него роли фона, иллюстрации к значительным сдвигам времен, становится точкой осуществления революционных задумок истории.
Подпирая судьбу человека логикой развития его общества, мы стараемся повысить в цене итоги его жизни за счет связи их с выводами времени. Мы хотим, по выражению М. Бахтина, снять “частный характер” истории воспитания.
Но если понять взросление как проблему отвоевания человеческой свободы, “частность” его получает значимость мистерии. Для такого решения истории взросления бывает достаточно не романа даже, а повести воспитания, в которой судьба человека не доводится до конца — дается лишь заявка на нее, итог детства, оценка преобразовательных сил новорожденной души.
Мы сравним опыты романтической подачи темы воспитания в повестях Д. Яцутко и С. Чередниченко, где соперничество с миром за право определять его законы высвобождает в героях чистую энергию личностного начала. Увидим колебания между внешне-историческим и этическим определением хода воспитания в романе А. Кабакова. Сопоставим воспитательное значение “исключительного” и “нормативного” детства в повестях О. Павлова и П. Санаева и романе О. Зайончковского.
Сюжет воспитания подобен пресловутому поиску Героя. Не найдя его, мы делаем попытку вырастить его из воображенного малыша.
Детство — время страдательного залога, и вырваться из него, найдя в себе опору для действенной жизненной позиции, — цель всех героев сюжета воспитания.
Баррикады на вырост
Опыт воспитания в романтическом духе
(Денис Яцутко. Божество: Повесть, рассказы. М.: ОГИ, 2005.
Сергей Чередниченко. Потусторонники: Повесть // Континент. 2005. № 125)
Два книжных мальчика, пришедшие в “этот чужой мир”, где должны были жить “против своей воли” (Яцутко). Один покончит с собой в двадцать два, другой, назидательно вмазав электрической лампочкой в морду обидчику, заявит о своем решении пойти в педагогический институт. Два интеллектуальных текста, претендующих на обобщение опыта взросления как столкновения личности с миром.
Пестование Голиафа. Мотив детского видения, проявляющего абсурд взрослых законов и отношений, — распространенный прием в историях детства, обычно — комический. Денис Яцутко делает его основным приемом своей повести “Божество”.
Ее герой, мальчик Давид, экспериментально наделен не по годам развитым и проницательным умом. Первая часть заставит нас не раз удивленно поежиться, когда из детских его уст вылетят ученые вороны вроде “хтоническое почтение”, “галломанские кальки”, “ступидый бастад”.
Объяснить это можно на двух уровнях. Самый простой подсказывают нам сведения о родителях Давида: он мальчик из образованной семьи диссидентствующих интеллектуалов, приученный ими повязывать пионерский галстук тем же узлом, каким “привык завязывать обычные галстуки… к вечернему костюму”. Родители воспитали в Давиде восприимчивость к ценностям, о которых умалчивает обычное советское воспитание. Герой, таким образом, выходит пророком идеалов цивилизации и просвещения на фоне невежественной дикости: он шокирован, что его новые друзья могли в ботинках пробежать по его дивану, а учительница вторглась с глупыми “пятерками” в авторскую собственность его рисунков. Но наступит момент, когда просвещенные родители Давида вооружатся ремнем и запретами, вмешаются в пространство его личной комнаты, выдернут проигрыватель из сети — они сольются с системой, от которой декларативно отгородились. В повести появится более глубокий конфликт: не конкретного ребенка с конкретным общественным строем, а познающей мир личности и общества в целом.
“Божество” — повесть, отстаивающая божественное достоинство личности, воспевающая творческую и познающую силу личностного начала, в противоположность инерции и невежеству послушливой стадности.
Динамика сюжета “Божества” — борьба личности с широким миром данности за свободу своего собственного, только рожденного и нащупывающего свой облик мира. Повесть и сосредоточена вся на этой динамике: судя по вскользь брошенным замечаниям, Давид ведет стандартно-молодежную жизнь (игры и курение, вино и модные танцы, болтовня и девочки), но его взросление показано не через внешне-узнаваемые приметы детства и юности, а через оригинальный образ динамики его личного мира.
Повесть открывает мир снов — это индивидуальная вселенная героя, которая кажется ему безальтернативной и беспредельной. Мир снов устроен по гибким законам: там есть только одно, теперешнее лето, там можно летать, если только ты произошел от людей-птиц — а Давид, конечно, произошел, ведь его бабушка Елизавета имеет милую склонность превращаться в сороку и прыгать по дорожкам своего сада. Когда героя отдают в детский сад (“ох уж эти мне галломанские кальки!” — хмыкает герой, помнящий еще, что такое настоящий jardin), начинается отсчет стремительной эпохи сужения его индивидуального мира. Давид долго путает явь и сон, воспринимая границу между ними как простой “переход” из одного подлинного, широкого, волшебного мира в другой, тоже подлинный — но поуже, поплоше, где его заставляют принимать на веру глупые предписания и сентенции. Спор героя с данностями широкого мира — это осмысленное сопротивление личности автоматизму общественного сознания, борьба с воспитанием как попыткой внушить непроверенные, лживые в основе правила и оценки. Эта борьба и задает тон тексту — интеллектуальный, ироничный тон философа, умеющего добираться до истины и немало сожалеющего о тех, кто живет на полуфабрикатах готовых правд, только и годных для принуждения людей к вялой покорности.
Чтобы дать представление об этом вдумчивом, но ироничном тоне рассказчика, не грех привести здесь шутливый эпизод приобщения Давида к удовольствию от дразнилок, с каким остальные дети изводят друг друга в саду. “Энергия и энтузиазм, с которым это проделывалось, заинтересовали меня, и я попробовал пообзывать Сашу Стрекозина, который как-то, подойдя ко мне, сказал: — Ты Давид — в голове динамит. — Сначала я не понял, что он обзывается, а просто принял к сведению, что Саша весьма удачно зарифмовал мое имя. <…> Но когда Саша Стрекозин повторил этот стишок несколько раз… я понял, что он дразнится и, следовательно, считает, что эта фраза для меня обидна. <…> Я сказал ему: “Саша, ты тупой упрямый мальчик, повторяющий, как попугай, одно предложение. Зачем ты это делаешь? Ты об этом думал? Или ты дурак?” Саша очень серьезно посмотрел на меня и сказал: “Ты неправильно отвечаешь. Надо в рифму”. “Зачем?” — изумился я. “Так надо, — сказал он. — …Так все делают”. — “Саша-простокваша”, — сказал я, прислушиваясь к вкусу этих бессмысленных слов, и в тот же миг невыносимо заскучал, так что умер бы, наверное, от скуки, повтори я их еще раз <…> Я встал и, направляясь к полке с книжками, ответил ему, обернувшись: “Ты тупой баран, Саша. Но ты этого не понимаешь, поэтому я не буду больше тебе этого говорить””. Этот выход из игры — по сути, призыв к точности и осмысленности общения, к внятности мотивировок действий, не подсмотренных у других.
“Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать”. Разочарование в агрессивности, инертности и неизменимости мира вокруг (от забавных логических несостыковок в детском саду герой переходит к настоящему романтическому бунту в школьном возрасте) логично приводит Давида к мироотрицанию. Автор проницательно показывает связь отрицания мира с ощущением его деспотичного, неотменимого всевластия над тобой, отчаянное бессилие абсолютного бунта. Попытка закрыть глаза на существование объективного мира — подростковый этап взросления, когда становится невозможным долее длить эпоху детства.
Ведь что такое детство? У Яцутко это никакие не декларативно лучшие годы, а период мучительного труда личности по вхождению в мир, этап ученичества и зависимости. Детство — это неясность личности для самой себя, сгусток тумана, который большой мир не замедлит рассеять, если только он вовремя не загустеет до упругой, способной к сопротивлению плотности.
Подростковый бунт и есть паника несоответствия: необходимо срочно становиться собой, но ты сам себе пока не явен. Предельная степень бунта — состояние “точки” (“я превратился в точку”). Быть “точкой” — значит быть максимально непроявленным в общем мире, незаметным и недвижным. “Каждый шаг — куда бы я ни шел — был для меня страшным разочарованием <…> Я возненавидел сам процесс ходьбы <…> Я был точкой. Я перестал думать. Я больше ничего не хотел. Уроки делались автоматически. Я был пустой человек. Видимо, именно такой я устраивал своих родителей абсолютно. Они перестали конфликтовать со мной”. Логично, что пустота точки устраивает большой мир совершенно: она никак не угрожает его данности, его законам и установлениям.
Но “точка” обозначает начало нового вектора сюжета: суженный до предела, внутренний мир героя вдруг разворачивается силой упругости его обретенного “я”. Впереди у него опыт разочарования в коллективном психозе школьной влюбленности, поиск друга-“сомирянина”, ироничное путешествие по клубам интересов, где он тщетно надеется найти единомышленников. Повесть придвигается к взрослению как решимости героя изменить общий мир по законам мира своего, внутреннего: “Тут я стал взрослым, и в привычной пустоте мира никого не стало взрослее меня. Я окинул мысленным взглядом это непочатое поле детства и начал выводить линии буквы “А”… Откройте ваши тетрадки”.
Повесть Яцутко — интеллектуальная проза с живым человеколюбивым пафосом. Она существенно выделяется незлопамятностью тона: ее обаятельный, сильный и благородный герой с достоинством и рассудительностью подбирает оценки себе и окружающим людям, управляя своими страхами и обидами при помощи абсолютного чувства справедливости.
Роковая красота Цахеса Ц. Манифест и памфлет, гордость и самоумаление, декларации и опровержения — пафос повести Сергея Чередниченко “Потусторонники” удивительно (и намеренно!) противоречив. Любителям логических загвоздок этот текст показался бы ребусной грибницей, до такой степени он множит споры с самим собой. Мы же, попробовав все-таки выделить в нем логику авторской позиции, решили указать герою повести на его, пожалуй, главное заблуждение, особенно отчетливо ясное на фоне опыта взросления Давида.
Горя Андреев принципиально иной рассказчик, чем Давид. Это интеллектуал, разум которого не решает загадки, а задает их. Сомнения и импульсы надрывной веры, возвышение над миром и самоотстранение — герой занят активным выяснением себя, своего отношения к миру, места и роли в нем.
Если Давидом руководит рациональное чувство несправедливости, то Горей владеет острое, инстинктивное чувство грязи, своей загрязненности миром. Давид стремится наладить связь с миром, получить власть над его законами и отношениями — Горя хочет вообще освободиться от мира, достичь не совместимой с жизнью чистоты, будто идти не касаясь земли. В его жизнеощущении не хватает примиряющей иронии — иронического чувства масштаба, которое в случае Давида не позволило, скажем, предаться отчаянию по поводу пробуждающегося полового влечения. Хмурая требовательность Гори превращает самые мелкие человеческие огрехи в строку на карательных свитках Страшного суда.
Хорошо бы, если бы требовательность Гори была двунаправленной. Но его претензии к миру уравновешены строгостью к самому себе только на первый взгляд.
Мироотрицание Гори — остросоциального толка. Это прежде всего обличение века. Пафос нового поколения, попавшего будто бы в исключительно разломанные, порочные, невосстановимые декорации конца двадцатого века — сильный прием самооправдания: “Столько лет вы срали на церкви, а ныне вдруг одумались — падаете на колени и стараетесь поскорее расшибить лбы <…> Но как мы станем верить? — Под нашими ногами провалилась эпоха — у нас хронический нигилизм, он в крови”. Увлеченные перечнем грехов отцов, которые заставили нас присягнуть в пионеры, а потом отобрали галстуки, которые добились для нас ложной свободы, которые не уберегли нас от цинизма и наркоты, которые разорили страну, заставив наших матерей постареть на тяжелых работах, — увлеченные этим “Обращением к отцам”, как назван лучший поколенческий манифест Гори Андреева, мы как-то забываем о том, что ключи от сцены уже у нас в руках и пора бы придумать, не починить, не поменять ли доставшие всех декорации эпохи. Хотя бы — начать новый спектакль, не тянуть эту волыночную всероссийскую оторопь от перемен в стиле “не ждали”. Протест Гори против мира ограничивается самоустранением, вплоть до трагического финала самоубийства, которое ведь, если разобраться, тоже — не вызов миру, а признание его победы над личностью.
Соглашательство со злом мира — одна из самых темных и спорных черт Гориного мировоззрения.
“Ненавидеть и презирать всё — это одно из двух возможных правильных отношений к миру”, — Горя не уточняет, в чем же состоит второй правильный взгляд на мир. Вряд ли он его знает. Горя, по сути, приходит к ложной альтернативе, року всякой последовательной оппозиции: можно или присоединиться к миру, слившись с его злом, или презирать мир, навсегда расставшись с возможностью чего-то в нем добиться. Он словно не верит в способность человека привнести в мир преобразующее начало своей личности, сдвинуть что-то в нем, не замаравшись. Напротив, Горя подспудно демонстрирует убежденность в том, что соприкосновение с миром неотвратимо портит бессильного сопротивляться ему человека (отсюда как раз его надрывный идеал чистоты, неизменности, нетронутости миром).
Хочется привести самые мелкие образцы проявления веры героя в то, что именно мир виноват в его бедах и недостатках. Их мелкость была для меня особенно показательна. Когда-то Горя “любил все живое” — но на школьной биологии “нудная училка отучила любить. Теперь я ненавижу все, что умеет и может быть в живых”. Когда-то Горя учился в музыкальной школе — но через год утомительные привычки его педагога вынудили его бросить скрипку, причем заодно под прицел обвинения попали и дядя с тетей, коварно ликовавшие от неудачи героя. А как-то после, в конце повести, Горя зашел к знакомой женщине, имевшей на него недвусмысленные виды, — и прилег с ней, уже раздевавшейся, на кровать — о, коварная “мягкость дивана”, отдавшая отрока во власть агрессивной вакханке. Герой долго читает ей морали, жалуется нам на вес насильницы — вместо того чтоб просто повернуться и уйти.
А если не уйти — то не жаловаться и не делать из обычной женщины демонический повод (не причину, конечно, о причине отдельно) к самоубийству.
Акценты обвинения, которые расставляет герой, поразили меня и в эпизоде одной вечеринки, на которой Горя пытается “спасти” друга Андрея. Андрею выпал жребий рассказать о самом сальном поступке в своей жизни, и вот он, думая поставить компанию на место, с циничным бесстыдством рассказывает им о вполне весомом грехе — изнасиловании пьяной девушки. Герой считает нужным пояснить для нас, что эта гадкая Аня не заслуживает, конечно, нашего сочувствия, потому что, далее с комментариями, “многократно отказывалась стать его любовницей, мотивируя свое “ломание” представлениями об идеальной любви и памятью о прошлых трагических связях. Прикол (это забавно?? — В.П.) состоял в том, что история была притчей во языцех у всей игирмской тусовки. Причем Аня горячо отрицала факт изнасилования, дескать, она никогда не пьянеет настолько, чтобы отрубиться и не почувствовать. (То есть это ЕЕ позор в том, что она так напилась, а не ЕГО — что он этим воспользовался? — В.П.) Но Андрей, будучи человеком еще и артистичным, рассказал с подробностями и так, что не поймешь — исповедался он или похвалился (а что, тут еще можно выбирать?? — В.П.). Словом, всем волей-неволей пришлось поверить. (В доблесть Андрея? — В.П.) И поверив, все как-то ссутулились и притихли. Потеряли интерес к игре. Нужно было выручать друга. (Как — друга? Разве не пострадавшую Анну? — В.П.)”. В следующем акте этой компанейской драмы герой истово желает спасти Андрея от позора игры, в которой участников вынуждали лизнуть банан в презервативе. Отметим не только то, что герой оставляет без внимания честь игравшей вместе с Андреем девушки, но и то, что Горя называет эту дебильную, но по своей дебильности как раз совсем не обидную для просвещенного человека шалость “ночным банановым кошмаром”. Где ваше чувство этической меры, дорогой Горечка?
Но от шуток придется вернуться к серьезным вопрошаниям. Самосознание Гори — важнейшая тема повести. Основой его понимания своей жизненной позиции выступает абсолютная убежденность в том, что как раз он-то, Горя Андреев, в отличие от всех этих гопников, дядь и развратниц, не привносит в мир никакого зла. Он свысока, как о представителях иной расы, рассуждает о людях “толпы”: “Видишь, Кора, тут просто скрепя сердце приходится признать: мертвый человек. Живой труп. И такие ли будут строить Розу Мира? А с другой стороны — что с ними делать. Истребить всех? Да ведь что тогда от нас самих останется, кто мы сами будем после этого? Те же звери. И ладно старшее поколение, они естественным биологическим путем уйдут. А те, что совсем дети?”. На предположение Коры, жены героя, о том, что он грешит очернением действительности, он даже решает привстать с кровати и в праведном гневе съязвить: “Да, я. Это я придумал государственную машину, это я придумал и войну, и ненависть, и ревность, и одиночество, и похоть. Именно так. Все семь смертных грехов — моих рук дело”. Горя глядит таким декларативным агнцем. Именно декларативным — мы вынуждены поверить на слово ему и окружающим его людям в том, что Горя талантлив, убедителен, владеет “мощной и страшной” стилистической энергетикой, лидер местной молодежи, который “чувствует Богоприсутствие и Заброшенность одновременно” (это последнее утверждение особенно цепляет — узнаются чудные годы институтских лекций по философии…). А также в том, что он “умел помогать людям проявлять их лучшие качества, умел помочь им раскрыть себя”, что он “хороший” (дядя и тетя “всегда хотели видеть во мне самое плохое, чего и в помине не было. А добра и чистосердечия старались не замечать”; “Я не знаю правды, но я уверен, она не в том, что стыдно быть хорошим”), что его слабость “не от мира сего”, то есть она не безволие, а принцип жизнеотрицания.
Пока Горя грезит о “молитвах за человечество”, он все больше отдаляется от конкретных людей в своем окружении. “Синюшной советской курицей”, издающей “собачий вой”, представляет он нам свою мать, последовавшая в повести смерть которой никак не освещена в его исповедании. Жену Кору рисует асексуальным и безличностным материнским началом, только и пригодным в его жизни для того, чтоб выслушивать его бесконечные рассказы о снах, болях и мире во зле. Кора безлико внимает речам героя, в ней явлено стандартное представление о женственности. “Она целует мне руку <…> Ты напишешь еще, Горенька. Ты все напишешь, мальчик мой милый. — Она целует мне руку, потом лоб, потом щеки. Становится тепло и беззаботно, и я вытягиваюсь на кровати… — Мальчик мой, Горенька… — шепчет она”, — идеал жены Художника, при ней можно так расслабиться, что даже не мыться (Кора: “Встань хотя бы, помойся, почисти зубы”. — Горя: “Зачем? Мне же не идти на свидание”)! При этом сексуально привлекательной Горе кажется поэтесса Леля, под влиянием которой он даже переименовывает жену в Мару, по сути предавая интимные обряды их любви. “Светлый образ” Коры переименован в “лицо истерички”, едва она обретает себя и начинает сопротивляться мировидению героя.
Решить наглотаться но-шпы в день уговоренного сватовства и всю оставшуюся жизнь попрекать невесту в том, что вытащила его с того света. Лежать на диване, но обижаться на то, что Леля предпочла “тискать” более мясистого Андрея. “Грубо” отстранять руки жены, а свою пятнадцатилетнюю хватку умиленно назвать “кулачком”. Задирать нос, считая себя непризнанным “аристократом”, потому что не курил “Приму” и вытерпел один год музыкальной школы (это называется “потому что я был скрипач”). Приходить со своим уставом в обитель рерихолюбов, от души презирая их и кляня, при этом жаловаться на непонимание с их стороны: “Я говорил им о своей боли. Я обнажил и вывернул наизнанку свою душу (у меня есть Душа — зачем мне вечный свет?!). А они… Они ничего не поняли”…
Перечислять ли еще? Или уже теперь выразить недоумение перед жалобой героя на то, что в конце повести “в этом городе на 300 тысяч жителей у меня не было никого, к кому бы я мог прийти и сказать: так и так, негде ночевать и не на что пожрать, не поможешь?”.
Одна из главных неудач повести — слабо прописанный событийный план. Автор будто нарочно выманивает нас на поле абстрактного разговора о мучительности жизни, о том, стоит или не стоит доводить до конца свое испытание рождением. Он нарочито отрывочно приводит аргументы правоты мироотрицания Гори (его испытания) и его неотмирной доблести (редкие поступки). К несчастью, уровень и оппонентов героя, и его испытаний, и деяний слишком средний, чтобы стать аргументами в таком серьезном разъяснении вопроса жизни и смерти. Дядя Боря, с которым отчаянно спорит герой, — среднестатистический мужик, суждения которого о жизни не стоят продемонстрированного нам накала духовного сопротивления. К тому же драма его давления на героя нивелируется тем очевидным фактом, что Горя от него никак жизненно не зависит (сравним, ниже, с духовной властью бабушки в повести П. Санаева, где герой зависим в каждой подробности прожитого дня). Мучения детства поверхностны: детский сад назван “Гулагом в миниатюре” только за то, что там “кормили нас гороховой кашей, похожей на кучу поноса. Я не ел ее. А из супа выбирал склизкий, как сопли, вареный лук”. Обличение мира легко уживается в герое с пассивным соглядатайством его зла: “он у какого-то первоклассника карманы вывернул. Там денег-то было — только на обед. А он забрал и еще пинком его, тот аж полетел. А я стоял, и смотрел, и не сделал ничего. Стоял, и смотрел, и, кажется, даже улыбался — как он умело его пнул. И ничего не сделал”. Выражением абсолютной свободы становится сбегание “с самых нудных и самых наиважнейших лекций”, манифестом святой слабости — то, что постеснялся в театре согнать незаконно занявших его место. В детстве герой был смелее: однажды дал в ухо девочке, попросившей у него его любимого зайца поиграть, а как-то даже поджег дверь в квартире директрисы, которая уж слишком радовалась закрытию подвала — места сбора его компании. Теперь же Горя легко принимает защиту от своих женщин: смелая Любка сама давала по морде, “если кто-то другой приставал к ней”, а Кора “посреди выжженной солнцем степи, возле раскаленной автодороги, (разбег-то на эпическое ристалище! — В.П.) …искупила все свои грехи на жизнь вперед”, своевременным криком защитив героя от агрессивной овчарки злого нарка: “я пошел, полный гордости за нее и немого ликования”.
Горю Андреева спасла бы перемена мест слагаемых его мировоззрения: ему бы больше смирения в отношении к миру и больше требовательности к самому себе. В нем же, напротив, преувеличены внутреннее смирение (от меня ничего не зависит, мне нет смысла быть лучше, я ничего не изменю) и внешняя требовательность (все обязаны соответствовать высшим идеалам Григория и Даниила Андреевых). Если я правильно поняла логику развития Гориного образа (а понять ее, повторю, мудрено: времена и мотивы в тексте нарочито спутаны), кризис, “похеривший” его идеализм, начался у него с разочарования в собрании поклонников учения Рериха: “вот тебе несерые люди, о которых мечтал-просил”. В преувеличенном пафосе, “приторной чистоте” собрания Горя видит пародию на идеализм и вместо того чтобы просто решить, что это общество не для него, делает вывод о карикатурности любого идеализма, все равно не умеющего изменить жизнь.
Проблема разлома мира на жизненное и духовное начала остро ставится в повести. Но Горя недаром считает себя потомком Степного волка, незрелого, экспериментального персонажа Г. Гессе, который попытался вместить в себя все антиномии мира, так и не поднявшись ни до настоящей духовной цельности, ни до жизнетворческой силы. Горя точно так же не понимает сложного взаимодействия противоположных начал, особых условий земной жизни, суть которой можно выразить в обыденных словах его учителя Перфильева: “Не было проблемы с тем, что печатать, а вот на что… эта проблема остро стояла”.
Это простой и роковой закон земной жизни, по которому ни одно движение духа не может быть сделано, если одновременно не шагнуть по реальной земле. Идеал воплощается через самые земные связи и действия. Дух, не впавший в жизнь, лицемерен и беспомощен. Напротив, Дух не запертый, Дух на дороге, Дух в песне о еде и очаге настигает свое земное воплощение, являя миру счастье, которое ведь и есть — самый серьезный оппонент мирового зла, единственное благо, не предусмотренное логикой земных искажений, являющее на земле образ райской неотменимости и безмятежности.
Но Горя перекрывает путь к реализации своего идеала, требуя, напротив, от мира — избавиться от противоречивости и искаженности. Он не может примириться с тем, что поэт может заниматься онанизмом, его жена — уйти в “секретарши” или “лепщицы пельменей”, дядя — разбираться в машинах, но не отличать Моцарта от Бетховена. В самореализации ему видится рабство социальной роли: “Остается только встать на конвейер и выдавать по книге в год <…> И — что жутко — я довольствуюсь этим вживанием в жизнь, я ловлю от нее кайф!”
По сути, Горя сопротивляется самому сюжету повести — взрослению. Он хочет остаться в детстве как времени чистоты — данной, не выстраданной, автоматической чистоты малыша, еще не испытанного миром. Он хочет “остаться собой”, не установив, кто он, и замирает, если пользоваться лексиконом Яцутко, в состоянии “точки”. Изменение мироощущения, необходимость определить свое “я”, чтобы и дальше противостоять миру, пугают героя. Столько раз оперировавший христианскими символами, он выходит из-под религиозного восприятия жизни как послушания, сбрасывает с себя крест уж точно не самой тяжелой жизни.
Невозможно однозначно осмыслить финал повести. Е. Ермолин предложил назвать ее “историей поражения”. Сам автор, комментируя в ЖЖ отзыв критика С. Белякова, замечает: “Для меня конец “Потусторонников” полон оптимизма: капитуляции не произошло именно потому, что… он (герой. — В.П.) умер по закону, который сам над собой установил, и добился своей цели — остался собой, остался ТОТАЛЬНО верен себе”.
Пожалуй, я согласилась бы с автором: повесть кончается оптимистично именно в смысле соблюдения логики этого персонажа. Уход из жизни — последний аргумент Гори в споре с его главным оппонентом, журналистом и педагогом Перфильевым: смерть “лучшего” подопечного, по сути, должна привести учителя к смысложизненному краху, обнулить результаты дела всей его жизни — молодежного Лито как рассады цветущего будущего России, опровергнуть его стратегию малых преобразовательных дел.
Самоубийство для Гори не трагедия, а в самом деле честное, последовательное воплощение своего бунта, манифестация своего неумения и нежелания ничего в этом мире “жути и пошлости” изменить. Взваленная на себя роль пророка ли, искусителя мешает герою найти и реализовать свое настоящее предназначение, так что добровольный уход из жизни выглядит в конце повести заменой самоосуществления: не определившееся “я” подтверждает свое небытие физическим исчезновением из мира.
Отличная выделка лягушачьей кожи
Опыт воспитания на фоне эпохи
(Александр Кабаков. Все поправимо. Хроники частной жизни:
Роман. М.: Вагриус, 2005)
Роман Кабакова “Все поправимо” внешне отлично подходит для иллюстрации “самого существенного”, по Бахтину, вида романа воспитания — такого, где взросление героя определено созреванием его времени, так что перипетии его жизни приобретают вес исторического свидетельства, утрачивая характер случайный и личный. Судьба Миши Салтыкова не отделима от судьбы его страны: в конце концов, сюжетообразующими силами в ней становятся именно знаки эпох, будь то доносы в начале 50-х, азарт вольномыслия в 60-х или бандитские рожи в 90-х годах.
Однако “частная жизнь”, отмеренная в бесстрастных единицах “хроники”, не вплелась в эпоху, а вытянулась в ее параллель. Миша Салтыков засвидетельствовал не логику истории, а долгий, пожизненный оксюморон: принципиально “частную” жизнь, которая не захотела стать эпизодом жизни общегосударственной, а потому — выпала из истории. Вырасти в эпоху торжествующей государственности, “не заметив” эпохи, и значило — соединить несоединимое.
Из жертвы советской эпохи герой постепенно становится частным лицом, грехи и неудачи которого целиком на его совести. Но, начав с исторической драмы и закончив погружением в частные обстоятельства, автор так, кажется, и не решил, какое толкование судьбы героя предпочесть. Поэтому третья часть романа от первой невыгодно отличается случайностью и путаностью выводов.
Царь, царевич. Действие романа не случайно запускается в ход с описания — многостраничного изображения ежеутреннего ритуала одевания Мишиного отца. Салтыков-отец — своего рода гений частной жизни, сумевший создать пространство красоты, уюта и счастья на пятачке своей маленькой семьи. “Теплое сияние” исходит от его неуязвимых для грязи сапог, от элегантных туалетов и книг его жены, от воспитанности его сына, от принципов взаимного уважения и терпения, на которых строится вся их домашняя жизнь. Уже сведения о семье близкого друга Миши, Игоря Киреева, показывают герою, как хороша, беспримерна — как нелепа была его семья. Впрочем, не жалкие страхи и инцестуозные потуги Киреевых выбраны автором в качестве оппозиции домашнему миру героя. Он берет глобальнее: весь городок Заячью Падь, в уменьшенном масштабе явивший нам жизнь советского государства.
“Жить в Заячьей Пади было страшно. Возвращаясь из Москвы, Мишка каждый раз чувствовал, как со всех сторон облепляют этот страх, и тоска, и уныние”. Городок, центром и смыслом которого стал завод при исправительном лагере, тоже удостаивается подробного описания — с сугубо частной, будто исподней, а потому не знающей надличных оправдывающих обстоятельств точки зрения. Такой взгляд фиксирует искажение образа времени во всех предметах и движениях быта. Молчанка улиц, где не держат собак — есть только охранные, лагерные, гул “барака школы”, где дети играют в аресты, поразительное, бьющее в глаза уродство повседневности: автор нарочно досаждает нашим органам чувств, фокусируя описания на невыводимых прыщах, грубом белье, перешитых из форменных брюк юбках, “зеленовато-соломенном компоте”, криках, щипках, тычках, тайной похоти и открытой враждебности здешней жизни.
Утрированная, сгущенная снурость окружения сосредоточивает внимание главного героя на внешней яркости и независимости как главных жизненных ценностях. Ключевыми образами счастья в Мишином сознании становятся… да хоть бы эти самые “носки-гольфы с кисточками вверху по бокам”, однажды увиденные на сыне санаторного стоматолога! “Вот эти носки поразили Мишку больше всего, …что-то было в них такое, что объясняло и прекрасную игру, и общую уверенность в себе, исходящую от мальчишки”. Быть первым — значит первым завладеть такими гольфами. Работать — значит быть голубовато-серым костюмом, несущим домой мороженый торт. И пусть соседский Гарик перспективный борец и отличник, ему, очкастому и некрасиво стриженному, никогда не повергнуть на маты “пухлую кепку-булку” и “белую толстую каучуковую подошву” звезды “Торпедо” Роберта Колотилина.
Символами ненавистной снурости становятся “запах крестьянской шерсти”, преследующий героя призраком нищеты и раздавленности, а также полученное от столичных детей прозвище “колхозник”, обидное вопреки декларативной установке эпохи на уважение к людям труда.
Тяготение Миши к предельно необщественным ценностям укрепила гибель его отца. Салтыкова-старшего задавила Падь. Она толкнула дверь в его дом и попросила одолжить его близких на сколько-то лет исправительных работ. Все равно ведь космополиты, — разводила руками Падь и шарила по углам: не спрячет ли? “Какой, к черту, случай, когда в висок?” — это виртуозно-опосредованное извещение о самоубийстве старшего Салтыкова начинает отсчет самостоятельных лет Мишкиной жизни. Он приходит в нее с опытом исключительного, ни на чье вокруг не похожего частного существования, с памятью о красоте и гармонии их дома, где все было не просто как должно быть, а даже еще лучше. Желая в дальнейшем сохранить свой частный мир от коварного вторжения эпохи, Миша инстинктивно сторонится любых общественных начинаний: для него и доносы, и комсомольские собрания суть явления одного, не касающегося его порядка. Благодаря этому становится возможной единственная в романе линия внятной эволюции героя: укрепление в нем молчаливого, непоказного мужества убегания от системы. Заставляет уважать героя не только его уход в армию как бессловесный отказ от судьбы завербованного в сексоты. Хорош и “тихий щелчок”, с которым Миша молча, не спрашиваясь и не прощаясь, покидает комсомольское собрание по его делу, “осторожно” прикрывая за собой дверь, — это именно не демонстрация, не даже осознанный вызов системе, а тихое мужество убежденного частного человека, его искреннее отвращение к вмешательству должностных людей в частные дела.
В конце первой части Миша умудрено рассуждает о том, что личные мотивы, побудившие кого-то написать донос сперва на брата матери, уже отобранного у семьи на работы, а потом и на нее саму — личные мотивы не представляют угрозы. “Страх, и зависть, и ревность, и злоба” — всю эту тепленькую человечность можно понять, а значит, и побороть. Но как понять мотивы тех, кто читает доносы и принимает по ним решения из неких внеличных целей?
Огромная масса общественного — от указов власти до распорядка стандартного рабочего дня — надвинулась на жизнь Миши раскидистой лесистой падью. Общественное Миша встретил как антиличное и потому повернулся к нему спиной. По ту сторону глаз при этом остались не только вульгарный коллективизм эпохи, не только ее скрепленность порукой взаимного предательства — но и заслоненный ею массив не анти-, но над-личных ценностей. Вторая и третья части романа доводят до логического конца драму пытающегося отыграться частного, не сумевшего опереться ни на что вне своих частных нужд, — драму, которая чуть не погубила и героя, и этот роман, и всю нашу страну.
Райское оперение. В фестивальный сезон Москва полна ощипанных иностранцев, с которых сдергивают, сманивают, скупают их невиданное оперение с карманами на заду, превращающее совка в человека, по поверью стильных охотников. Мишка Салтыков давно уже Солт, давно в Москве, с новым другом Женькой Белоцерковским. И этот друг, посвященный в законы стиляжьей столицы, и эти вольные московские девушки в похожих сарафанах, шитых у одной и той же мастерицы по одной и той же картинке из заграничного журнала, и эти деньги, которые так опасно, но обильно ссыпаются на тебя, если ты не жлоб и умеешь трясти стоящей шмоткой перед желающим модно обтянуться кошельком, — все это красиво и легко, все в радость.
Резвости полета в магическом оперении, впрочем, мешает нехилый камень, которым Падь мстительно пометила вырвавшегося из нее навсегда Мишку. Вот-вот умрет вернувшийся к ним после амнистии мамин брат — к ним, потому что жена и дочь в его отсутствие погибли от тифа. В доме останется только ослепшая от потрясения мать, и, будто мало ее беспомощности, к ней добавится двойным грузом беременная жена Нина, тоже напоминание о Пади — одноклассница, любовь детства.
Во второй части жизнь героя — вызов эпохе коллективизма: в ней подчеркнуто частные нужды и частные трагедии. Его диалог с университетским активистом Глушко показывает глубину непонимания эпохой — нужд и прав частного человека. Глушко воплощает собой грандиозный крен пренебрежения к личному, исказивший тогдашнюю жизнь. “Матери у всех… Все из одного места вылезли”, — цинично обрывает он оправдания героя, не желая понять, что значит мать не как у всех — слепая вдова самоубийцы, что значит страх безденежья, страх за вверенные тебе судьбой три беспомощных жизни. Постоянный страх “катастрофы”, что из-за неявки на собрание по абстракционистам тебя исключат, всплывет коммерция, припомнят карманы и кепки… “Армия… Мать. Нина. Ребенок. <…> Жизнь кончалась, у него отнимали жизнь”.
Пренебрежение времени к этой правде частной нужды гипертрофированно компенсируется в изгнанниках эпохи, ставших в романе ее королями, — стилягах.
Вторая часть переполнена описаниями приличной, редкой, модной, как настоящей, и правда из U.S.A. одежды. Каждый эпизодически введенный в действие человек оценен по его молниям и лейблам, разрезам и воротничкам, ткани и прическе. “Судьба ему улыбнулась” — планида кожаной куртки столкнулась со счастливой звездой героя. А как вам нравится “нездешней красоты” — “цветастая клеенка”?
И — нужная деталь: герой идет мириться с не на шутку расстроенной и разозленной Ниной, и автор не преминул при приближении к лежащей в постели героине описать одеяло и “красивый, с прошвами пододеяльник”.
Этот удивительный вещизм эпохи идеологических ценностей, конечно, происходил от дефицита — нехватки вещей, удобства, внимания к повседневным радостям цивилизации вроде носков с резинками, которые можно не подвязывать. Стиляги знаменовали собой возвышенную тягу прочь от уродства, сдавленности, колкости жизни — стиляги это воля к прекрасному. К тому же они не зря считаются первыми либералами, боровшимися за частное право, частное дело, за выдворение государственного носа из твоих личных обстоятельств. Но стиляги выражали собой и униженность человека дефицитом, компенсаторное рабство его пред внешними приметами человеческого достоинства. Клянчить вещи у иностранцев, клянясь в любви чужой отчизне; позволить стильным дружкам заглянуть при встрече на обратную, с этикеткой, сторону галстуков, чтоб убедить: не подделка; доблестно корежить язык: “Бросим кости по Броду, в коке посидим”, — сейчас к мальчику с таким процентом сленга в крови и не подойдешь, а тогда бы клюнула обязательно, как же, не жлоб, ра-амантик.
Теперь, в романе, все это смотрится какой-то огромной ценностной ошибкой, искаженным продолжением ошибочности самого режима. Когда “новая, невероятная жизнь” героя повиснет над пропастью — окажется, что ему не за что ухватиться: легкий скарб райских перьев не в счет.
Куда стрела попадет. История любви отражает крушение жизненной стратегии героя. Миша строит новую жизнь как анти-Падь, в двух словах — красивую жизнь. Красивая жизнь — это свобода и удобство, это богатство и дозволенность утолять любые желания и заводить новые, а главное, это ценностная безотчетность, когда можно крутить шуры-муры с юностью, не задумываясь о требовательном приближении ее исхода. Красота жизни должна вытеснить из Мишиной судьбы уродство и мрачность Пади.
С другой стороны, Падь — это еще и дом, счастливая их семья, любимая Нина, которая пока единственная и не раздваивается в личиках пылких любовниц.
Это противоречие — стремление вырваться из прошлого и желание вернуть его цельность, скрепленную настоящей любовью и искренним долгом, — раздваивает жизнь героя на протяжении всей второй части.
Герой наново ужился и с Ниной, и с перебравшимся под столицу неудачником Киреевым, но мы-то не забыли, как удивился он в конце первой части, в начале московской эпохи жизни — как неприятно удивился, получив письма от них: “Мишка уже почти забыл их, как забыл и вообще почти всю жизнь в Заячьей Пади, …потому что начал жить совершенно по-новому”. Даже не обидно: ведь за свою жизнь герой успел по нескольку раз забыть не только о любви детства и лучшем друге, но и о студенческой, и поздней профессорской любвях.
Он живет “мгновенным ощущением счастья”, увлекаем противоречивыми порывами: вплотную — врозь, горячо — равнодушно, только увиделись — и брык, и наслажденье, и уж верит, что кроме Нины (Тани, Лены) не любил никого. Но это не банальная череда альковных интриг — это логика крушения безопорной жизни, это путь малодушия и избегания выбора, путь, который длится пожизненным возмездием неволи, бессмыслицы, раскола и отчаяния.
“Оглушающая, невыносимая тоска” — вот что чувствует герой, когда в разгар летнего фестиваля, разгоряченный танцами творческого коллектива негритянок и жадной до ласк гостьей столицы Зощькой, он получает письмо от Нины, тогда еще невесты. Нина — тоска невыплаченного долга, по малодушию принятая на себя кабала. Отдаление от Нины всякий раз рождает в герое чувство освобождения и облегчения, но он не смеет отбежать настолько, чтобы порвать цепь этой болезненной, тоскливой привязанности.
Герой не любит Нину, и свои отношения с ней по юности объяснял для себя рациональными доводами мужской выгоды: “Единственное, до чего он додумался, — любить Нину имело смысл, поскольку было очевидно, что красивее ее все равно никого нет. <…> А раз Нина самая красивая, то Миша, конечно, не мог ее не любить, тем более что она сама его любит. И можно было считать, что Мишке повезло, потому что он женится на Нине, а жены не у всех бывают красивыми, а у Мишки будет”. “Не у всех”, “а у Мишки будет”: герой выбирает Нину, как лучшую, настоящую, не поддельную, единственную в Москве кожаную куртку. Брак с Ниной и похож на какое-то однообразное, поверхностное взаимодействие с вещью. Герой заботится о прокорме и одевании Нины, герой жалеет Нину и любит применять ее по назначению.
Странным образом автор романа явно считает секс достаточной формой выражения и подтверждения любви — во всяком случае, всякий раз, когда герой мирится с Ниной, это выражается в описании того, как им ночью снова было хорошо. К счастью, в наш свободный век секс не является исключительным правом брака, и мы можем отличить страсть от глубокого духовного совпадения, заметив, что Нина никогда не разделяла увлечения мужа, а тот, скажем, ни разу не поинтересовался, что пишут ее родные из Одессы.
Глубочайшее неведение друг о друге, душевное молчание под стоны страсти и ревности — это длящаяся ошибка героя, увязающего в малодушии. Решительный, основанный на внимании к произошедшему в нем пересмотру жизненных ориентиров разрыв с Ниной спас бы Мишу от трагедии жизни, потраченной на метания и боль, прошедшей в ощущении безвыходности. Судьба подготовила ему Таню — вторую любовь, совсем не похожую на Нину: некрасивую, богатую, уверенную в себе, беспечную, легкую, джазманку с иняза. А впереди могла ждать еще и “главная”, по мнению героя, любовь — коллега по кафедре Лена, которую Миша чувствует как предназначенную ему от рождения. Но все оборвется и забудется, будущее приносится в жертву прошлому — упорство в браке с Ниной выдает в герое желание потащить за собой детство: “Потому что если я разлюблю Нину, то получится, что ничего не было, …всей той жизни, которая уже прошла, не было, …и отца тоже не будет даже в прошлом”.
Любовь Миши и Нины (“такой любви не бывает, да мало ли чего не бывает, а есть”, — проникновенно резюмирует автор) жива только как память об идеальном времени детства. Роман движется от цельности к распаду, от гармонии к несовпадениям, от верности к сомнениям, но чистый воспитанный мальчик Миша с уверенной в грядущем счастье девочкой Ниной не желают этой динамики, не желают взрослеть, потому что все уже было, как надо, только раньше — в эпоху их детства. Драма в том, что память об этой цельности детства не разделима с памятью о страхе, уродстве и гибели в Заячьей Пади. Сдвинуться из прошлого не взрослея, повзрослеть не изменившись — одно из двух, и ни одно не возможно. Позади (I часть) осталась органичная, объяснимая, логичная, расплетенная на отчетливые дороги жизнь. Впереди (II и III части) — клубок обрывающихся неясностей.
Стекла Изумрудного города. Классическое возмужание героя на фоне истории предполагает, что итог его жизни совпадет с выводами эпохи — во времени, масштабе, проблематике. Итогам в романе посвящена третья часть — новое время в России, новые, крупные дела героя, в конце второй части оставленного нами в армии, куда он скрылся от преследований советских спецслужб.
Кафедра, бизнес, заграница, дома — казалось бы, герой должен благословить наступление новых времен, но он резко осаживает наш энтузиазм. В романе звучат грядущие мотивы “Московских сказок” Кабакова — образы новорусской фантасмагории, иллюзорности, претенциозности и безвкусицы. Новая Москва — бутафория на гнили, могущество из пустоты, богатство, каждый раз блекнущее перед новым изобилием, распаляющим жажду обладания и одновременно разочаровывающим в вещах, которые так доступны, что даже и не надобятся.
Кабаков в романе предается в общем-то модному сетованию на ложь новой эпохи, давшей какую-то не ту свободу, не те блага, поманившую и оставившую ни с чем таким, о чем стоило мечтать. Читатель же, особенно после этого романа, волен испытать к новым временам благодарность: в конце концов, уже само освобождающее сознание тщеты вещей, манких в советские годы до дрожи, — разве не ценно?
А опыт абсолютной свободы, проверившей тебя на способность к саморуководству, без полицейских чинов и ассортимента ориентиров, — ужели не достойная возможность себя проявить?
Итогом эпохи в романе Кабакова становится масштабное историческое разочарование, скепсис по отношению к любым революциям, которые разве что “ускоряют смену поколений”. Каков же на этом фоне итог жизни героя? — Он… постарел.
Антагонизм эпохи и ее антигероя, государственной громадины и слабой, но не сдающейся частности, основополагающий для второй части романа, в третьей части обессмысливается. В новое время, не теребимый более общественными понуканиями, герой остается один на один с собственными делами и мыслями. И оказывается, что время, полувековое время сложнейшего этапа истории, прошло побоку, не задев, и жизненное разочарование герой может записать на счет только собственных ошибок.
Самое печальное (и смешное) то, что он ведь и этого самообвинения не доводит до конца. Любые его рассуждения в третьей части оканчиваются примиряющей ссылкой на возраст: “ну да чего ждать от брюзгливого старика”. Возрастная динамика перевешивает и историческую, и нравственно-психологическую.
В первой части герой — жертва эпохи, во второй — ее тип, необходимая принадлежность времени, в третьей — просто старик. “Все поправимо” — и все непоправимо заканчивается.
Три части романа строятся одинаково: завязкой выступает страшное известие (собрание по космополитам, исключение из института и дело о фарцовщиках, угрозы компаньона), бесполезные усилия приближают отчаяние героя, кульминацией становится крушение прежней жизни (детства в Заячьей Пади, модной институтской молодости, достатка дельца) — и все заканчивается неожиданным выходом в следующей главе: отъездом в Москву, бегством в армию, уходом в дом престарелых. Испытания героя не приводят его ни к какому итогу, кроме вывода о том, что “трение побеждает всегда” — побеждает человека время, не историческое, а простое безличное время, стирающее жизнь и смысл ее.
“Нет ничего” — излюбленные слова героя в третьей части, итог его жизни, выдаваемый им за мудрость типичной старости. Этому “нет ничего” вторит “кто же я такой?” из второй части и эпиграф из Бунина: “Неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной”.
Автор хочет примирить нас с неизбывной частностью, бессмысленностью всякой жизни. А значит — с ее безответственностью, независимостью итогов воспитания от личных усилий воспитуемого.
И в романе самое ценное — не идейный (идеи противоречивы и брошены на полдороге), не исторический (выстаивание против советской эпохи обессмысливается разочарованием в новом времени), не событийный (тайны так и не раскрыты, повороты судьбы случайны) — не все эти внешне заметные, эпические планы, а лирика разлитых по роману тонов удовлетворения и тревоги, света и замутненности, увлеченности и апатии. Это психологический по исполнению, исторический по форме и абсолютно неэтический по смыслу роман воспитания. Он растит героя в логике и праве частного стремления, с детства внушив ему отторжение от любых целей, которые не могут быть таким непосредственным источником счастья, как, скажем, придвинутая к кровати табуретка с посоленным хлебом и водой в большой отцовой кружке.
Старик, с которым не разговаривает его собственная жена — женщина, чью жизнь он исковеркал малодушием. Доктор наук с математическим образованием, “никогда не увлекавшим его всерьез”. Обыватель, легко осуждающий тех, кто не смог устроиться в новой жизни: растерялись, не дернули в Америку или, как он, хоть в бизнес — разворовывать ресурсы или продавать просроченные заграничные отбросы…
Сосредоточенность на ценностях частного бытия не принесла Мише счастья и не сделала его Героем. Как не осчастливила и не возвысила все наше общество, только сейчас начинающее, кажется, испытывать потребность в целях, расположенных чуть дальше берущей руки.
Никакие внешние преобразования эпохи не спасли ее свидетеля от стылой внутренней стагнации. Опыт воспитания героя на фоне эпохи закрепил победу за глоткой данности.
Заколдованное семейство
Опыт негативного воспитания
(Олег Павлов. В безбожных переулках: Повесть // Октябрь. 2001. № 1.
Павел Санаев. Похороните меня за плинтусом:
Повесть. М.: ЗАО МК-Периодика, 2005)
Нильс в доме больших вещей. Историю детства своего героя Павлов начинает рассказывать в обратном порядке. В 1999 году он опубликовал о нем в “Октябре” повесть “Школьники”, а позже, в 2000-м, припомнил дошкольные, более глубокие пласты его детских переживаний. По сравнению с более поздней “В безбожных переулках”, повесть “Школьники” выглядит наброском основных мотивов, разработкой образа героя и мира его детства, собранием ключевых фрагментов. Основы восприятия мира в повестях в самом деле принципиально одинаковы. Импульсом к началу повествования в них становится ложь взрослого мира, с которой пытается ужиться, но не примириться ребенок.
В “Школьниках” средоточием лжи и власти взрослых выступает гиперболично ужасная директриса, этакое исчадие зла, наделенное как физиологической, так и духовной недоброй внушительностью. В “Переулках” конфликт со взрослым миром гораздо более сложен и тонок — мальчику приходится с сокрушением сердца осознавать неправду, клевету и взаимную мстительность родных людей, самых близких: матери, отца, деда, сестры, бабушки. Углубляется образ уродства, безласковости, жесткости, стенной шершавости мира: “безликое громоздкое строение школы” с “будто отрубленными” головами классиков над парадным подъездом уступает место таинственной, пустынной привлекательности лестниц, дворов и улиц, которые герой “Переулков” постигает как владения бездомья и одиночества.
Сам герой, “становясь” в “Школьниках” старше, вызывает уже меньшее сочувствие: ему, кажется, пора бы начать разбираться со злом и уродством мира, учиться самостоятельно оценивать его и делать из оценок выводы в виде поступков, проявляющих его волю. Однако школьником он, как и малышом, по-прежнему живет в субъективной кажимости, ощущенческом слепке мира, путаясь в своих и чужих винах, долженствованиях, ожиданиях и клятвопреступлениях. Его склонность преувеличенно этически воспринимать любые мелочи событий и отношений начинает выглядеть простой психологической ущербностью, неволей мышления.
Проза Павлова о детстве — невеликодушная, памятливая на обиды проза. Привкус непрощенности оттеняет ее эпизоды невыводимыми пятнами горечи и сожаления.
Обратной стороной этого, пожалуй, недостатка выступают редкие достоинства: нервическая внимательность к тончайшим нюансам отношений, погружение в напряженный, неравнодушный к добру и злу мир этических промахов и достижений, наказаний и вызволений из кабалы покаяния.
Несмотря на то что первая же фраза повести “В безбожных переулках”, выбрасывает нас будто в контекст широкого времени советских годов (“в детстве я любил “брежнева””), на всем протяжении текста мы живем в малом времени детского опыта героя. Причем опыта не внешнего, познавательно-социального, а глубочайшего внутреннего опыта прояснения своей правоты и желанности в мире взрослых, куда вытолкнуло его однажды рождение.
Показательно преломление традиционных сюжетов детства в напряженно-этическом мире этой повести. Щенок и елка. Две радости, которых ждет всякий ребенок — так говорят нам выросшие дети, сделавшие кино и мультфильмы о том, как они были маленькими. Но попробуйте и впрямь стать маленьким — вспомнить ничтожную малость свою перед неправдой и необъяснимостью. Не мультяшный щенок, принесенный отцом, обмочил герою колени, подставив его под родительский гнев. Герой ревниво ощущает несоответствие между удовольствием подарка, получаемого отцом от щенка, и его недовольством своим сыном: “Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, что никогда я еще в своей жизни не видел. Не вытерпеть — это унижение, внушенный уже позор”. Легко почувствовать, как Павлов переворачивает невинный эпизод игры со щенком в историю несправедливого обвинения, более того — взятой на себя ребенком чужой, собаки, вины! Такой узел логично развязывается только взаимным прощением, избавлением обоих “преступников” от приговора вины: “От сухих да глаженных, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача — сухое, бумажное. <…> Душа теплится осознанным счастьем: то ли спас его (щенка. — В.П.), то ли простил”.
А вот Новый год — как новое горе. Елка в квартире “жила”, как новая властительная хозяйка, и герой Павлова чувствует трепет перед обрядами ее временной власти. С елкой и новогодьем связан ряд глубоких страхов мальчика, страхов, от которых взрослые, по непониманию, не могут его освободить. Напротив, они выступают бессознательными мучителями, ежегодно подвергающими героя неясной пытке. Всякий раз “новый ужас” — мать под потолком довершает елку звездой. Всякий раз страх, когда мать десятерится в гостьях, дарящих сладости, и герой боится потерять память о том, кто из них настоящая.
Заметно, что Павлов нарочито подчеркивает тонкость чувств героя — по сравнению с уже разучившимися так воспринимать мир взрослыми. Эпизод о разбившейся в руках малыша елочной птичке рассказывает об одиночестве героя в опыте острой вины и сострадания, на фоне захваченных эгоистичными эмоциями родных: “Сестра бросается на меня с обидой, и близко вижу ее лицо, но какое-то некрасивое; а отец теперь садится на диване и выговаривает матери… Птичка, разбившаяся об пол.., разлетелась у моих ног. Ору, реву, бросаюсь бежать, думая, что убил птичку, а это разбилась бездушная вещица, стекляшка”.
Наконец, именно новогодний опыт притворной веры в Деда Мороза — его открывшейся фальши при необходимости продолжать громко выпрашивать у него подарки, в такой форме извещая маму о своих мечтах, — становится для героя ключом к пониманию фальши взрослого мира: “С тех пор я знал, что играю с кем-то в прятки… Неожиданно для себя скрыл я от всех, что это знаю, и много лет еще загадывал под елкой желания, чтобы слышала мама. Я скрывал, что знаю, как бабушка Нина не любит маму, а та уж не любит в свой черед мою бабку. Скрывал, прятал в себе очень многое, страшась того, что увидел или сделал понятным для себя”.
Детство героя Павлова пронизано страхом, с переживания страха начинается и его описание. Первая глава, посвященная пребыванию героя у своего “киевского дедушки”, показывает триединство образов власти и устрашения в сознании малыша: его дедушки, “брежнева” из телевизора и Бабая из дедушкиных угроз.
По мере чтения начинаешь все с большей настойчивостью отмечать про себя, что герой у Павлова постоянно плачет. Он винит себя и подозревает других, он страшится и сожалеет. Он истово ненавидит ребенка соседей, вселившихся после смерти живших здесь до них стариков, и остро прикипает любовью-жалостью к консьержке, немощно открывающей двери обитателям дома. “Все пороки человеческие” слышатся ему в рассерженном гвалте толкающихся в автобусе баб, “наказанием без вины” считает он усталое возвращение после дальней прогулки. Самое болезненное для него — переживание своей слабости и ненужности, он все время тянется к живому, в надежде наделить кого-то теплом, которого сам лишен. Жалкость, беззащитность становится для него главным основанием любви — в таких существах и людях герой умеет полюбить образ самого себя, слабого и достойного, по его ощущению, сострадания. Холодность его к сестре объясняется ее силой и независимостью в глазах героя: “Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко”. Любовь к матери начинает осознаваться с сострадания: “Нежность, что доходила порой до страдальческого трепета, во мне пробудил однажды вид ее страданий”. Жалкость становится способом вымолить теплоту: “А получил я больше ее любви за то, что оказался так жалок”.
Это на грани истерического срыва смешение жалкости и страха, эта немощь перед враждебностью мира, эти постоянные слезы объясняются беззащитностью героя, его действительной незащищенностью миром семьи.
Основным сюжетом повести как раз и становится развал семьи: развод родителей, понимание того, что отец героя неродной его сестре по матери, год жизни с бабушкой, пытающейся спасти брак сына как возможность поделить заботу о нем с еще одной женщиной. Пьянство и беспутность отца, истеричная враждебность сестры, беспомощность матери, коварство бабушки: “Все мы — родные — должны были мучить друг друга и никогда уж не распутаться. Судить друг дружку, чувствуя в этом справедливость. Быть друг для друга орудием пытки нравственной”.
Атмосфера семейной жизни удачно показана в отношении к принесенному в дом щенку: “Лельку никто не полюбил, разве навязалась еще одна живая неприкаянная душа”. Живая и неприкаянная — то есть та, что все чувствует, но чьих чувств никто не замечает и не берет в расчет. Душу героя, также живую и неприкаянную, все время обременяют непосильными задачами, надрывают недетской болью: его вынуждают клеветать на родителей, выбирать одного из них и прогонять другого, его то отталкивают, то подкупают лаской, изводят подарками и вниманием, за которые надо платить предательством.
Я хотела бы привести только один эпизод, отражающий глубокое душевное неблагополучие героя: ведь крушение веры в родных для ребенка — это начало искаженного восприятия мира вообще. Эпизод хорош тем, что дает опосредованное, без скандалов и драк, представление о мироощущении героя. После того как явившийся к матери отец напился вместе с ней и увел ее в ночь — видимо, в очередной попытке зажить с ней вновь одним домом, — герой долго ждет их, а потом выходит искать на улицу. Одиноко и бессмысленно бродя по темному городу, он “нашел качели, будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже не так страшно: вроде как не один”. Сиротливо породнившись хотя бы с бездушной качельной конструкцией, герой вдруг слышит в одном из окон — семейную ссору, и получает в ней своеобразное утешение, освобождение от одиночества своей боли: “Я слушал все это… с удивлением, даже облегчением, понимая вдруг, что одной ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же”.
Не удивительно, что навязчивым мотивом детства героя становится поиск истинной семьи, благополучного, прочного мира. Он легко входит в роль чужого сына, ластясь своей откровенностью к матери друга, он болезненно тронут деньгами, которые его киевские бабушка с дедушкой не забыли за целый год прислать ему к дню рождения: “Это вдруг так уродливо преувеличивало мою любовь к ним, что в душе рождалась вера: там, где они, и есть моя семья”. Чужие окна манят героя шансом на обретение детского счастья согретости: “Тянуло жалостно заглянуть в каждое окно, …как если бы можно было там где-то незаметно приютиться”. Но драма беззащитности, заброшенности, озяблой покинутости ребенка наедине со своими болями и страхами так и не разрешается счастливым финалом. Вместо него Павлов рисует отличную по точности и глубочайшую по печали картинку. “Последнее лето” героя с уже как будто не своим отцом. Отец с хозяином дома напились после рыбалки и забыли мальчика в телеге, запряженной хозяйскими лошадьми. Герой просыпается ночью — к сознанию своего полного непроглядного одиночества, особенно яркого на фоне колыбельно-красивой южной мглы: “Таратайка медленно плыла по цветущему, похожему на пестрый рукотворный ковер, полю гречихи. Никого со мной кругом на поле этом, огромном, непроглядном, не было, так что отмирала душа… Я лежал лицом к небу и тихо плакал”. Когда привычные кони довезли мальчика домой, “оказалось, что и дядька, и отец давно дрыхнут”.
“В безбожных переулках” — повесть, приобщающая нас к глубочайшему опыту детства. Неблагополучие семейного мира проявляет в ее герое яркую этическую восприимчивость, благодаря которой история его детства избавлена от нудной поверхностности перечисления примет, игр и стандартных событий. Вместе с тем нельзя не заметить, что повесть принципиально сосредоточена только на проживании страданий и страхов, в ней есть какая-то установочная безвольность, которая не позволяет герою вырваться из страдательного залога, попробовать перебороть схему вины—наказания, жалкости—сострадания в отношениях с миром и людьми. Из его детства словно нет выхода, так что заброшенность и жалкость, сострадательность и самообвинение грозят вырасти в пожизненную миробоязнь героя.
В Африке ужасный серенький волчок. В отличие от хмуро сосредоточенной, глубоко рефлексивной повести Павлова, книга Санаева “Похороните меня за плинтусом” (первая публикация состоялась в журнале “Октябрь”, 1996, № 7) сперва похожа на легкую и подвижную комедию положений.
Первые главы ее посвящены поверхностному изображению быта Саши Савельева, живущего у дедушки с бабушкой. Собственно, бабушка и является источником комического и проблемного поля повести. Из-за нее случаются абсурдные диалоги, смешные оступки и проговорки, жульничество и преувеличения, от нее исходят пышные риторические громогласности вроде: “Будь ты проклят небом, Богом, землей, птицами, рыбами, людьми, морями, воздухом!”
До поры до времени все это совсем не страшно, даже и сам герой вроде бы не очень страдает от утомительно обильного, надзирательного и звучного присутствия бабушки в его повседневной жизни. Аннотация к книге торопится укрепить в нас веселый настрой: “Санаев отпел в ней и похоронил вместе с бабушкой своего героя ту невозможную страну, которую мы все примерно тогда же потеряли. Стоит только раскрыть эту книгу — и вам достанется такая порция отборной брани от этой неугомонной старухи, что оторваться вы уже не сможете, не получив от нее по полной программе”.
Аннотация обманывает нас дважды. Во-первых, укрепляет в нас инерцию мышления, привыкшего вписывать историю детства в большую историю общества. А во-вторых, предлагает нам поверхностно-веселое восприятие шалостей “этой неугомонной старухи”.
“Похороните меня за плинтусом” — повесть глубоко интимная, созвучная в этом с повестью “В безбожных переулках”. Но если Павлов констатирует и заново проживает драму детства, изображая ее непоправимо личным, внутренним, не внятным никому другому опытом, то Санаев в итоге выводит нас прочь из завязавшейся драмы, делая отдельный опыт детства общезначимым экспериментом по отстаиванию свободы и самостоятельности личности.
“Неугомонность” бабушки — это эвфемизм, сокрытие острейшей жизненной правдивости этого образа. Бабушка Саши может показаться гротескной, небывалой, отлично придуманной только непосвященным. В действительности же я знавала не одного человека с таким же точно нравом, как у нее, — с такою же психической болезнью, с ее неотменимой логикой, так что при чтении узнавала дословно отдельные ее выражения. Бабушка в повести — это жесткая, константная правда жизни, относительно которой можно вычислять переменные любого воображенного действия, воображенных так или иначе и внуков, и дедушек. Одно из художественных достижений Санаева как раз и состоит в том, что он избежал простого изображения типических проявлений ее болезни, а смог исподволь вскрыть ее экзистенциальный смысл.
По кусочкам мы узнаем биографию этой женщины. К старости у нее набралось немало утрат и разочарований. Несбывшаяся мечта о сцене, смерть первого сына в эвакуации, к которой ее принудил муж, и последовавшее за этой смертью ложное известие о наступившем бесплодии; мания преследования и опыт лечения в психиатрической больнице; болезненная дочь, развод ее, выросшей, и связь с пьющим художником. Нам сообщают, что дочь слишком увлеклась новым мужчиной и не находит времени заботиться о сыне. Саша же нуждается в постоянном, особом уходе и потому передан бабушке с дедом на попечение.
Неискупимая вина родных и неизбывная болезненность детей — вот основные мотивы этой истории жизни. Собственно, на них построено и теперешнее существование Нины Антоновны. В заботе о внуке она как будто и впрямь проявляет недюжинный героизм. Мальчик, конечно, “сгниет” к шестнадцати годам, но доживет он до этой своей смерти — такой вот мрачный нонсенс — только благодаря стараниям бабушки, а не матери, которая бросила его ради “карлика-кровопийцы”, пьяницы и неудачника, жадного до московской прописки.
Эксклюзивность детства Саши Савельева в том, что, если большинство детей часто хотят чем-нибудь отличиться от своих сверстников, ему как раз хочется “хотя бы однажды оказаться в чем-нибудь как все”. Научившийся играть в казнь приговоривших его к процедурам и анализам врачей (неплохо смыть их бумажками в унитаз), с детства поставленный в известность о своем идиотизме (“у меня в мозгу сидел золотистый стафилококк. Он ел мой мозг и гадил туда”), спящий в колготках (“я все время чувствовал, как они меня стягивают”), угощаемый вымытыми кипятком и мылом фруктами, принимающий гомеопатию шесть раз в день, обедающий размытыми бабушкой шариками рыбной мякоти и тертыми яблоками, Саша Савельев обидно ущемлен в норме, обыденности, неотличимости детства.
Драма аномальности его детства начинает вскрываться в главе “Парк культуры”. Это глава похороненной мечты о приобщении к обычным детским радостям, которая заканчивается “большой белой лужей” растаявшего мороженого. Отчаяние недостижимости, запретности, ускользания мира, в котором ему все запрещено, где ему ничего не сделать, в котором страшно остаться без присмотра и вспотеть, забыть надеть на ночь колпак и снять колготки, в которой любое робкое пожелание обрывается обещанием того, что тебе такого купят сто штук и все переломают на голове, начинает осознаваться нами в истинном своем значении.
“Раза три уже думал в гараже запереться. Пустить мотор, и ну его все. Только и удерживало, что оставить ее не на кого”, — жалуется дед на свой кандальный брак.
Дедушка Саши — образ двоящийся. Он, как и внук, и дочь, — жертва бабушкиного нрава, но за годы жизни с ней он успел потерять жертвенную невинность в сообщничестве. Дед — человек, отравленный ложью бабушкиного мировоззрения, подчинившийся ей, научивший убеждать самого себя в абсурднейших из ее суждений. Сострадание к жене смешано в нем с зависимостью приспособившегося раба, не знающего, что бы и делал на свободе.
Под видом заботы бабушка прибирает к рукам людей. То, что она, жалуясь на предельный вес хлопот по уходу за внуком, при этом никак не старается облегчить свою ношу, позволив ему хоть что-то делать и решать самостоятельно, — больше, чем распространенная ошибка воспитания. Это стратегия порабощения личности, присваивания ее жизни — себе, за каковое удовольствие воспитатель готов платить дань каждодневного двойного труда. Бабушка, по сути, крадет жизни своих детей: неудивительно, что дочь ее развелась, ведь “бабка к ним на квартиру почти каждый день ходила, помогала… Весь дом на ней был”. Двуличие и симуляция, угрозы и подкуп — ее излюбленные пути к цели. А цель ее — заронить в чужой душе страх перед жизнью, заволочь ее в кокон безволия и бездействия. Она ведь и сама боится жизни — ее внезапности и неуправляемости, ее рисков и случайностей, и захваченные во владение души для нее представляют заповедную обитель подконтрольной, предсказуемой, то есть омертвленной, обездвиженной, боящейся самой себя жизни.
Бабушка — это антидетство. Это наступившая в десять лет старость. Это вытравление духа игры, бесстрашия и приключений, это извращение знаменитой и непревзойденной формулы Дж. М. Барри: пока дети веселы, бесхитростны и бессердечны.
Саша не весел (“второй такой унылой физиономии не нашлось бы во всем парке”), не бесхитростен (постоянно ловчит, чтобы выторговать у бабушки малейшее дозволение), не бессердечен (“Жизнь нужна была, чтобы переждать врачей, перетерпеть уроки и крики и дождаться Чумочки, которую я так любил”) — Саша познал утраты, коварство и неутоленную любовь. Он не болен — он взят в плен, в заложники бабушкиного мировоззрения. Бабушка начинает вживаться в него, замещать его “я”, проникать в его мысли и страхи.
Заметен повествовательный прием — вкрапление чужого, бабушкиного голоса в рассказ героя: “Она поставила на стол гречневую кашу и котлеты паровые на сушках. Паровые, потому что жареное — это яд и есть его могут только коблы, которых не расшибешь о дорогу…” В подтверждение бабушкиных стращаний, герой заболевает от любого соприкосновения с жизнью и уже выучивается бежать ее: успокаивается, когда бабушка в автобусе загораживает его от взглядов других детей, боится дотронуться до ручки, на которой, как ему кажется, прямо написано слово “инфекция”, радуется, что бабушка готова защитить его и их имущество от расчетливого “карлика-кровопийцы”.
Он боится своей скорой смерти, о которой знает от бабушки не только он, но и лифтерши, и воспитательницы, и все соседки и родители одноклассников, которые подыгрывают бабушке, запирая героя на переменках в классе, запрещая ему обычные детские игры — множа его детское горе. Он боится “рисовать кресты, класть крест-накрест карандаши, даже писать букву “х”. Встречая в читаемой книге слово “смерть”, я старался не видеть его, но, пропустив строчку с этим словом, возвращался к ней вновь и вновь и все-таки видел”. Он боится и смерти матери и уже подобно бабушке злится, что не может проконтролировать: осторожна ли она, не подсыпал ли ей чего в еду ее “карлик”?
Когда мать в финале все-таки похищает Сашу у бабушки, на него ожидаемо наваливаются все страхи повседневного существования, паническое ощущение своей беспомощности без бабушкиной опеки: “Мы что-то сломали, и без этого, наверное, нельзя будет жить. Как я буду есть, спать, где гулять? У меня нет больше железной дороги, машинок, МАДИ, Борьки…”
Уют дороже свободы, проверенные блага привычки интересней призрачных плодов познания — этому его бабушка почти научила.
Финал повести, посвященный сюжету похищения героя, разыгрывает поединок бабушки и мамы Саши Савельева. Бабушка и мать — это две антагонистичные картины мира, это страх перед жизнью и жизнь, в которой все благословенно и на пользу, это щит рабства и меч свободы, это угрозы и правило подтверждения только хороших примет. В самых сильных, психологичных, надрывных главах “Похороните меня за плинтусом”, “Ссора” и “Чумочка” (такое ласкательное посмел произвести для своей мамы герой от бабушкиного ругательства) показан начинающийся надлом личности Саши, его метание между правдой “праздника” (матери) и правдой “жизни” (бабушки). Он сильно простужается, выведенный таким образом из боя за свою душу. Меч поднимает Чумочка, которой автор внезапно дает право голоса и изложения своей версии подоплеки событий.
“Потаскуха”, “идиотка”, которую бросил муж и подобрал для квартиры пьяница-“кровопийца”, оказывается едва начинающей взрослеть женщиной, пытающейся спасти свою, опять же едва не поломанную жизнь. Она “боится каждого самостоятельного шага”, и если бы не поддержка нового мужа, никогда бы не довела дело своего освобождения до конца: “Она опять его отнимет. Она придет, я сдамся. Это мы повод придумывали, что денег у нас нет, что пока не расписаны… А я боюсь ее! …Забирала его, будто крала что-то. Такое чувство, что это не мой ребенок, а чужая вещь, которую мне и трогать запрещено”. Амплитуда бабушкиных уловок — от удара по жалости и притворного обморока до запугивания топором и “проклятьем страшным” — вводится в действие в обширном монологе под дверью, цель которого — убедить дочь в необходимости своими руками, по доброй неволе, отдать свое счастье. Но книга Санаева избавляет и ее, и героя, и читателей от страха перед жизнью, от колпачков на голове, убедительно показывая, что любая свобода лучше такой безопасности.
Спокойные ночи малышей
Опыт нормального воспитания
(Олег Зайончковский. Петрович: Роман. М.: ОГИ, 2005)
Это не психологическая и не событийная — изобразительная проза. Роман Олега Зайончковского “Петрович” посвящен живописанию нормы детства, такого, каким оно должно быть. Здесь нет миростроительных оппозиций: личность не сталкивается с обществом, дети и взрослые не спорят о принципах. Мир “Петровича” строится на безальтернативности нормы, и намеки на отступления от нее играют роль назидательную или оттеночную, как дурнушки в свите красавицы.
Если Павлова и Санаева принципиально интересовал исключительный опыт детства, то Зайончковский реализует общую мечту о взрослении без испытаний и ломок, без выбора и отчаяния. Проблема выстаивания личности уступает здесь место проблеме самосохранения жизни за счет воспроизведения в каждом новом поколении ее нормального хода.
Малыш Георгий, по прозвищу Петрович, воспитан на уверенности в окружающем мире: он защищен семьей, как маленьким космосом, который до поры до времени мешает большому миру до него добраться. Имя “Петрович” — отражение отведенного ему места в семейной иерархии: он пока чей-то, отцов, “самый малый пассажир” “большого и налаженного состава их семейной жизни”. У состава есть “локомотив” — дед Генрих, родоначальник, в первой и второй части романа еще “незыблемая скала”, за спиной которой могут найти защиту все члены дома. Гармоничность их семейной жизни такова, что мать Петровича может сказать: “как с тобой тяжело!” только за то, что сын не хочет надевать чулки, а Петрович может заплакать, если “старшие” растеряются, “потеряют лицо”: “он не привык видеть их такими”.
Жизнь Петровича вправлена в циклы большого мира. Автор уделяет внимание череде времен года, вписывает в историю детства героя — давнее детство его деда Генриха, и, дорисовав таким образом синусоиду жизни в прошлое, намечает ее и в будущем: “Вот, брат… Когда-нибудь и ты доживешь до такого”, — молвит Генрих Петровичу, узнав о наступившей пенсии.
Петрович — шанс жизни на сменность и, одновременно, неизменность. Заметно, что автор подчеркивает в герое черты маленького мужчины. Насмешка героя Яцутко над драками, к которым понуждают соперников одноклассники, сокрушение героя Павлова об оглушенной по дедушкиному велению рыбе — подобные эпизоды невозможны в детстве Петровича. Вторая часть романа — это, по сути, инициация героя во взрослые мужские игры (машины, борьба, рыбалка, первые проявления сексуальности), так что кажется, будто драма временного, как раз не дольше этой части, ухода отца из семьи Петровича только и нужна была для возмужания его сына. Оно и происходит: в конце второй части Петрович случайно встречает отца и возвращает домой: инициатива в действии переходит от отца к подросшему сыну.
Герой без всякой жалости нанизывает на крючок рыбку-приманку и считает драку “серьезным поступком”, он любит ездить в автомобилях и презирает троллейбусы, к вождению которых недаром, по его мнению, “допускались толстые болтливые тетки”.
Кстати, о женщинах. По роману Зайончковского можно было бы учиться нормальному распределению половых ролей — с точки зрения традиционного, ориентирующего полы на семейное взаимодействие, общества. В мире романа женщина (мама Петровича) не умеет купить сыну игрушечной железной дороги, она (бабушка) кудахчет над синяками внука, почем зря спугивая его мужской аппетит. И конечно, есть маленькая женщина, предназначенная нашему маленькому мужчине. Феминисткам и поклонникам романтического идеала женственности советую пропускать страницы, благоухающие Вероникой. Ах, эта красивая — другой нам не надо! синеглазая и золотистая с “маленьким носиком” — нежный архетип покорной жены! нарядная в короткой белой шубке и колготках — все парни из класса ее заметили! работящая и ловкая — на таких женятся! любящая и нежная — не стерва какая-нибудь! но своевольная и кокетливая — а то станет совсем скучно! — девочка, пахнущая “розовым маслом”.
Догадайтесь, чем закончится роман! Нет, не свадьбой, это старо, но фактически брачной ночью и, что важнее, брачным утром.
Мир книги Зайончковского укомплектован, как правильный конструктор из серии “Я познаю мир”: грузовики и кошки, поезда и воробьи, дворы и парки, дети и старушки, подвалы и голуби. Все это подробно, пространно, с удовольствием описывается, вплоть до того, как хвост мешал кошке охотиться, как люди “боком” ездят в метро, как собирали палатку, как шумит школа и как работают машины на стройке…
В какой-то момент чувствуешь, что обманываешь автора. Что тебе должно быть лет на -цать меньше: роман начинает глядеть дидактическим повествованием для детей. По сути, в романе два голоса: удивленный Петровичев и всеобъясняющий голос наставительного рассказчика. Текст романа не раз всерьез посвящает себя воспроизведению известных формул, принятых образов и ассоциаций, приводит поговорки и набившие оскомину мудрости — такое впечатление, что роман учит маленького читателя судить о мире, воспринимать его в рамках нормальных, то есть принятых, воспроизводимых от поколения к поколению, представлений.
Дети (Петрович) так не думают — так их учат думать и отвечать на уроке в школе на вопрос типа “За что я люблю книгу?”: “С помощью книжки, — втихаря подсказывает добрый автор, — можно было путешествовать в такие места, куда не дойдут никакие …ноги”.
Поучительно прилежание в труде, проявленное Петровичем на рыбалке: “Вылезать из палатки не хотелось, но долг повелевал. Сидеть сложа руки путешественнику не пристало, ведь нянек на природе нет”.
Познавательны описание “извечного противостояния” дней и ночей, иллюстрация к “мудрой пословице про грабли”, замечание о том, что если осуществимые мечты “греют” душу, то несбыточные “могут ее испепелить”.
Доступно излагает мысль прием одушевления, необыкновенно частый в романе: свойство именно детской литературы объяснять все события простыми эмоциями вещей.
Радует подборка четырех описаний осени: укороченные дни (познавательный образ об устройстве мира), засыпающие мухи (картины природы), “что поделаешь, осень. Печальная, в сущности, пора” (образец рассуждения, прививающий стереотип отношения к предмету речи), “осень уже не стесняясь сыпала листьями” (одушевление, воспитывающее поэтизм мышления). Снег — вата, воробьи — сорванцы, злая женщина — с ярко накрашенными губами, злая воспитательница — в очках, злая девочка — рыжая, хорошая девочка — синегла… ах да, мы об этом уже сказали.
Дидактическое — скажем так: стилизованное под миф о добром старом детстве, когда нам читали такие вот вроде бы книжки, — дидактическое построение романа особенно видно в этическом плане воспитания Петровича. Героя (и нас) приучают к педагогическому закону жизни, который никогда, кроме как в детстве, рядом с родителями, не срабатывает так буквально, как в романе Зайончковского.
Суть этого закона — в непременном следовании награды за хорошим поступком. Будь хорошим мальчиком — и все к тебе притянется. Никакие страдания не напрасны. Вот смотри, как Петрович: его очень обидели в саду — и его забрали домой, он не заплакал из-за неудачного подарка — и получил такой, о каком и не мечтал, подрался за девочку — она его и поцеловала. При этом интересно, что за ослушанием, то есть за поступком плохого мальчика, в романе наказания не следует. Зайончковский совершенно исключает сюжет испытания из истории взросления своего героя.
Понятно, что это ход именно дидактической прозы, то есть воспитывающей понарошку. В том ее и суть, что, демонстрируя свое проникновение в вопросы нравственности, она не знает истинного этического напряжения: ведь напряжение — это искания, а в дидактическом мире все известно заранее, весь сюжет движется к подтверждению заявленного правила, так что и подумать нельзя, что может быть как-то иначе.
Герой, воспитанный в таком мире, конечно, не будет знать жизни. Познает ее только тот мальчик, который уже в детстве столкнется с абсурдностью, незаслуженностью страданий и невознаградимостью, то есть бескорыстием, добра — читайте, к примеру, о таком опыте детства в рассказе-притче Дмитрия Новикова “Предвкушения”.
Когда душа не болит ни виной, как у героя Павлова, ни отнятой любовью, как у героя Санаева, можно заняться обычными заботами детства: “засевать почву” под всходы нужных подарков, тосковать от “чулок и рисовой каши”. В первой части автор пытается провести героя через страх одиночества — Петрович боится, что его бросят родители, и впадает в панику, когда мама долго не выходит из магазина, — но это выглядит неубедительной авторской придумкой: с чего бы мальчику из заботливой, внимательной семьи, гордящемуся своей непринадлежностью к братству “безнадзорных оболтусов” с “никем не утираемыми соплями”, испугаться такой ерунды — вспомним, в конце концов, как печально бросили героя Павлова, и, что называется, сравним!
Таким образом, взросление Петровича — это внешне-половое, нормальное созревание мужчины. Этот маленький буржуа, уверенный в себе и своих правах, не склонный винить себя в пустяках вроде шишки на вредной девчонке, с достоинством домашнего холеного малыша презирающий детсадовцев за то, что могут “жрать эту запеканку”, в оценках “хорошист”, то есть не хулиган, но и не слишком увлеченный ученик, — милый мальчик, не забывающий даже в волнении сказать “спасибо” за ужин.
И все бы хорошо, если бы от обаяния “насупленной благовоспитанности” Петровича к призывному возрасту не осталось и следа. Глава “Павильон”, эпилоговая к детству героя, помимо воли автора вскрывает опасность нормального воспитания.
Мы вместе с Петровичем попадаем в переходную эпоху: прочность советского мира рушится на глазах, служащие изнывают от бессмысленности табельных дней и потихоньку сбегают в предпринимательство. Петрович, зависший между училищем и армией в московском дизайн-павильоне на ВДНХ, мается общей неясностью жизни. Космос семьи больше не определяет его роль в мире, а свою новую, хотя бы профессиональную, роль он пока не нашел. Но даже не это страшно. Удивительна та заурядность и усредненность, в которую превращается когда-то умилительная нормальность Петровича.
Человек дидактического детства на выходе из него дает прирост массы не знающих себя, не умеющих самостоятельно направлять свое духовное развитие людей. Петрович живет на шее у московской тети — и не спешит придумать, чем заняться. Зато легко находится для хамства. Если раньше он долго обдумывал чужое суждение о мире — то теперь охотно повторяет сплетни. При первом же окрике трусит и мечтает сбежать…
Автор хочет по-прежнему выдавать его за интересного и невинного ребенка — но слабости героя заматерели и потеряли обаяние, а игра в невинность выглядит безответственностью.
Из-за этого несовпадения умиленности автора и выросшего из нее героя последняя глава романа сама становится внутренне противоречивой: к оценкам и суждениям в ней легко придраться. Символом этого раздвоения становится финальная эротическая сцена ночи Петровича с приехавшей к нему Вероникой — текст готовит шибающий в нос шейк из неуместной иронии подглядывающих за интимной тайной школьников, дутой серьезности любовных романов, шаблонной невыразительности.
Может, автор просто стеснялся писать о сексе в романе, который написан не только под взрослого, но и под маленького читателя?..
Роман Зайончковского помогает осознать, что история воспитания — это все-таки история испытаний. Его герой просто впитывает норму детства как данность и долженствование бытия, не тратя на достижение этой нормы ни движения души, так что та вступает во взрослую жизнь совсем не тренированной. Но что с того — если Зайончковский угадал нашу тоску по нормальному, не искаженному испытаниями, этим атрибутом взросления, детству? Что с того, если так сладостно хоть об одном герое истории воспитания прочитать: “Выкупанный до телесного скрипа Петрович уложен был в свою кровать и, сладостно дрожащий, укрыт, подобно озимой травке, медленно опустившейся огромной простыней”.
Баю-бай, дорогие читатели.
Кто победил?
“Тема детства может показаться банальной — но взгляните, например, как ее решают представитель “совестливого реализма” Олег Павлов (повесть “В безбожных переулках”) и представитель “современной литературы” Денис Яцутко (повесть “Божество”). Оба жалуются на жизнь, оба не любят своего детства, оба капают читателю на мозги. А жизнь не нуждается ни в “лакировке”, ни в “очернительстве” — она нуждается в любви и прощении”, — Лев Пирогов высоко оценивает опыт победы над злом, предпринятый Зайончковским (“Ex libris НГ”, 22 декабря 2005 г.). Но подобно тому как в книге рассказов этого писателя “Сергеев и городок” критик не заметил ни тяжелой драмы алкоголизма, ни драк с топором (“Первая книга Зайончковского… живописала городок — “где утомленному есть сердцу уголок”. <…> Где не смотрят телевизор, не жрут водку и не гоняются друг за другом с топорами”), так и в романе о детстве он не заметил драмы слишком “светлого, незамутненного взгляда” на взросление.
Что вообще можно любить в своем детстве? Свободу? — но истинную свободу дает только взрослая, драматически связанная с ответственностью, жизнь. Беззаботность? — ну это если повезет с родителями, герою Павлова вот не повезло… Так называемую невинность? — но чего стоит врожденная невинность без опытности, которая рушится, едва ребенка коснется мир? Блаженство неведения о сложности жизни? — но в таком случае тосковать о детстве — все равно что тосковать по сну эмбриона, когда свернулся себе и даже кричать не надо, чтоб мама оказалась рядом, — а отсюда уже только шаг до тоски по загробному покою, как у героя Чередниченко…
Детство гораздо более драматичное духовное состояние, чем принято думать и в песнях распевать. И главный его соблазн — продлить детство пожизненно, так и не решиться проявить себя, перевести детский опыт послушания в пожизненное малодушие не-самости. Так хочется не быть собой и ни за что не отвечать. Проглоти меня, папа Кронос, мне сладко свариться в твоем животе…
Но, может, по пути в китово чрево нулю вооружиться острой единицей миссии, для которой он был рожден?